Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ВСТУПЛЕНИЕ

Протекшие лета мелькают пред очами, И в тихом восхищеньи дух… Пушкин
Не было у меня ни одного знакомого, который родился бы в XVIII столетии. Да и XIX вдруг далеко отступил. А ведь оно было рядом, по соседству, в годы моего детства, — 1930-е.

В паспортах родителей преобладали 1900-е, но уж дедушки, бабушки — непременно из 1860–1880-х. Главы государств в ту пору все были XIX века рождения. На одной улице со мной до самой Отечественной войны жила знаменитая революционерка Вера Николаевна Фигнер, которая была приговорена царским судом в 1884-м, а вышла на волю из Шлиссельбургской крепости 20 лет спустя.

На юбилейных вечерах еще делились личными воспоминаниями о Достоевском, Тургеневе, о переживших ссылку декабристах…

Ну что же



Придет, придет и наше время,
И наши внуки в добрый час
Из мира вытеснят и нас…



Веселую и беспощадную логику этих строк, сочиненных в селе Михайловском февральским днем 1826 года, смягчает, может быть, только одно обстоятельство.

То, что строки тревожат наш разум и чувство, не стесняясь 150-летней дистанции, что, как только мы их произносим, образуется «канал связи» между нами и находящимся под надзором отставным чиновником 10-го класса Александром Сергеевым сыном Пушкиным: он у нас в гостях, мы у него…

Другие строчки приводят с собою другие века:



Все мерзостно, что вижу я вокруг,
Но жаль тебя покинуть, милый друг…



Произнесший это заклинание получает вместе с окончанием 66-го шекспировского сонета свои 1600-е годы.



Земной свой путь пройдя до половины…



Твой, дантевский, XIV век:



Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…



И уж наш — «IX до рождества Христова» век. Говорят, прожить намного больше ста лет нелегко. Пустяки. Смотря в какую сторону по оси координат…

XXI век — направо, XIX — налево. Второе тысячелетие призрачно близко, как вершина Джомолунгмы для альпинистов, переводящих дух в последнем, предштурмовом лагере.

Стоит, однако, окунуться в старинный стих, музыку, живопись, быт, воспоминание — и тебе уже не 15, 47, 80 лет, но — 115, 347, 880! Правда, и этот путь, вверх по течению, не бесконечен. И все же изряден: на 30–40 тысяч лет по крайней мере (время «человека разумного»). И еще — миллиона на два, если признать более простых пращуров.

Конечно, мы не зря учим уроки и твердо знаем, что ничего из только что описанного случиться не может.

Но если расковать воображение, обогатить его знанием, добавить чувство, интерес, если захотеть, очень захотеть — тогда получится, и даже странно будет, если не получится…

На первый же раз читателям предлагается превращение всего лишь в 100–150-летних.

XIX век; одной родни у каждого в том столетии никак не меньше, чем в этом. Если читателю лет 15–20, значит, действующими лицами в прошлом веке были восемь его прадедов и прабабок, шестнадцать их родителей, тридцать два еще более старших прямых предков, а уж про боковых сородичей что и толковать!

В общем, сотни, а то и тысячи самых близких живут на том острове времени, что мы условно именуем прошлым веком. И разумеется, там просто не счесть приятелей, милых или недругов, с детства знакомых куда больше, чем предки и «кровники»…

Десять рассказов, десять выходов в XIX век.

Если мы серьезно стремимся вдохнуть, уловить аромат, колорит века, его дух, мысль, культуру, нам непременно нужно просочиться в тогдашний быт, в повседневность канцелярии, усадьбы, избы, гимназии…

А затем — снова и снова приблизиться к высокой доблести, одному из славнейших проявлений российской культуры того века: революционной мысли и действию, к декабристам, Герцену, их наследникам.

Век огромен, книжка мала.

Серьезный грех — о многом не рассказать. Еще хуже — своим девятнадцатым веком не поделиться.

Итак, 1980-е — 1800-е…

ПЕРВАЯ ПОЛОВИНА

РАССКАЗ ПЕРВЫЙ

„ВОТ ЭТО БЫЛА МУЗЫКА…“

Лунин: Должно быть, я когда-нибудь слышал этот мотив, и теперь он мне пришел на память.

Оже: Нет, это ваше собственное сочинение.

Лунин: Очень может быть.

Этот разговор происходит в Петербурге летом 1816 года. Двумя годами раньше семнадцатилетний француз Ипполит Оже жалуется русским офицерам в Париже: его дела после падения Наполеона совсем плохи…

— Следовательно, вы возлагали какие-нибудь надежды на павшее правительство?

— Да, я надеялся, что в каком-либо сражении меня убьют.

— А что же настоящее правительство?

— Оно лишило меня даже этой надежды…

Офицеры пожалели юношу и уговорили перейти в русскую гвардию: „Великий князь Константин смирен, как ягненок, нужно только уметь блеять заодно с ним“. И не успел Оже опомниться, как очутился в Петербурге, одетый в Измайловский мундир и почти без гроша.

Пока он размышляет, как быть, успевает познакомиться со многими примечательными людьми и делается даже популярным благодаря остроумной болтовне, легкости пера и особенно из-за истории с „кузиной-певицей“ Луниной, „которую тогда было в моде находить интересной“. Оже, поощряемый несколькими аристократами, пишет ей объяснение в безумной любви. Лунина верит и притворно гневается, меж тем как списки послания ходят по городу…

Но тут француз вдруг знакомится с Михаилом Луниным, после чего начинается цепь их совместных приключений.

61 год спустя, в 1877 году, журнал „Русский архив“ напечатал воспоминания Ипполита Оже (в то время еще живого и здорового) о его молодости и больше всего — о декабристе Лунине. Совсем недавно мне удалось отыскать подлинную французскую рукопись этих воспоминаний, содержащую, между прочим, несколько отрывков, которые по разным причинам Петр Иванович Бартенев, издатель „Русского архива“, печатать не стал.

Уважение к этим запискам за последние годы выросло, так как некоторые факты удалось точно проверить. Оже пользовался старыми дневниковыми записями и „хранил в специальном альбоме документы, которые могли бы помочь когда-нибудь моим воспоминаниям о России: визитные карточки, приглашения, деловые письма и т. п.“.

Не заведи Лунин столь склонного к писаниям приятеля, не будь этот приятель французом, запомнившим то, что в России полагалось забывать, и не вздумай он в глубокой старости опубликовать свои записи (пусть несколько приукрашенные), мы бы многого никогда не узнали, например, о впечатлении, которое 29-летний гвардейский ротмистр произвел на своего юного собеседника.

„Хотя с первого раза я не мог оценить этого замечательного человека, но наружность его произвела на меня чарующее впечатление. Рука, которую он мне протянул, была маленькая, мускулистая, аристократическая; глаза неопределенного цвета, с бархатистым блеском, казались черными, мягкий взгляд обладал притягательной силой… У него было бледное лицо с красивыми, правильными чертами. Спокойно-насмешливое, оно иногда внезапно оживлялось и так же быстро снова принимало выражение невозмутимого равнодушия, но изменчивая физиономия выдавала его больше, чем он желал. В нем чувствовалась сильная воля, но она не проявлялась с отталкивающей суровостью, как это бывает у людей дюжинных, которые непременно хотят повелевать другими. Голос у него был резкий, пронзительный, слова точно сами собой срывались с насмешливых губ и всегда попадали в цель. В спорах он побивал противника, нанося раны, которые никогда не заживали; логика его доводов была так же неотразима, как и колкость шуток. Он редко говорил с предвзятым намерением, обыкновенно же мысли, и серьезные, и веселые, лились свободной, неиссякаемой струей, выражения являлись сами собой, непридуманные, изящные и замечательно точные.

Он был высокого роста, стройно и тонко сложен, но худоба его происходила не от болезни: усиленная умственная деятельность рано истощила его силы. Во всем его существе, в осанке, в разговоре сказывались врожденное благородство и искренность. При положительном направлении ума он не был лишен некоторой сентиментальности, жившей в нем помимо его ведома: он не старался ее вызвать, но и не мешал ее проявлению. Это был мечтатель, рыцарь, как Дон Кихот, всегда готовый сразиться с ветряной мельницей…“

От Оже не ускользнуло, что Лунин

„покорялся своей участи, выслушивая пустую, шумливую болтовню офицеров. Не то чтобы он хотел казаться лучше их; напротив, он старался держать себя как и все, но самобытная натура брала верх и прорывалась ежеминутно, помимо его желания; он нарочно казался пустым, ветреным, чтобы скрыть от всех тайную душевную работу и цель, к которой он неуклонно стремился…“

Меж новыми приятелями „все рождало споры и к размышлению влекло…“. Оже весел, но благоразумен. Лунин упрекает: „Вы француз, следовательно, должны знать, что бунт — это священнейшая обязанность каждого“.

Среди всего этого возникает тот разговор о музыке, с которого началась глава. Оже приходит в гости и застает Лунина за фортепьяно. Француз, мечтающий о литературном успехе и предпочитающий стихи, выслушивает серию парадоксов:

„Стихи — большие мошенники; проза гораздо лучше, выражает все идеи, которые составляют поэзию жизни; в стихотворные строки хотят заковать мысль в угоду придуманным правилам… Это парад, который не годится для войны… Наполеон, побеждая, писал прозой; мы же, к несчастью, любим стихи. Наша гвардия — это отлично переплетенная поэма, дорогая и непригодная“.

Из французов он любит только

„стихи Мольера и Расина за их трезвость: рифма у них не служит помехой… Стихи — забава для народов, находящихся в младенчестве. У нас, русских, поэт играет еще большую роль: нам нужны образы, картины. Франция уже не довольствуется созерцанием: она рассуждает“.

Прочитав стихи, принесенные Оже (а там — разочарование, мировая скорбь…), Лунин снисходительно обличает: „Стих у вас бойкий, живой, но какая цель?“

Выше прозы для него только музыка, самое свободное из искусств.

„Я играю все равно, как птицы поют. Один раз при мне Штейбель{1} давал урок музыки сестре моей. Я послушал, посмотрел; когда урок кончился, я все знал, что было нужно. Сначала я играл по слуху, потом, вместо того чтоб повторять чужие мысли и напевы, я стал передавать в своих мелодиях собственные мысли и чувства. Под моими пальцами послушный инструмент выражает все, что я захочу: мои мечты, мое горе, мою радость. Он и плачет и смеется за меня…“

Тут в „Русском архиве“ эпизод обрывается, в рукописи же:

„Он продолжал свои вариации. Я слушал и восхищался, когда внезапно, поместив на пюпитр мой листок, он запел, без голоса, но с душою, мои стихи о разочарованном, найдя такую прелестную и оригинальную мелодию, что я закричал от восторга, совсем забыв о своем авторстве“.

Лунин рассказал при случае о любимом композиторе, имени которого Оже даже и не слыхал, да и собеседник узнал недавно от первейших знатоков музыки братьев Вьельгорских:

„Они оба были в восторге от произведений одного немецкого композитора… Чтоб развлечь моего зятя, Матвей Вьельгорский послал за своим инструментом и стал играть. Жаль, что вас тогда не было! Вот это была музыка. Мы не знали, где мы, на небе или на земле. Мы забыли все на свете. Сочинитель этот еще не пользовался большой известностью; многие даже не признают в нем таланта. Зовут его Бетховен. Музыка его напоминает Моцарта, но она гораздо серьезней. И какое неисчерпаемое вдохновение! Какое богатство замысла, какое удивительное разнообразие, несмотря на повторения! Он так могущественно овладевает вами, что вы даже не в состоянии удивляться ему. Такова сила гения, но, чтоб понимать его, надо его изучить. Вы же во Франции еще не доросли до серьезной музыки. Ну, а мы, жители севера, любим все, что трогает душу, заставляет задумываться…“

Не восемнадцатилетним мальчиком, а восьмидесятилетним парижским литератором, видавшим на веку всякое, Оже все равно находит Лунина необыкновеннейшим из людей:

„Он был поэт и музыкант и в то же время реформатор, политико-эконом, государственный человек, изучивший социальные вопросы, знакомый со всеми истинами, со всеми заблуждениями… Я знал Александра Дюма и при обдумывании наших общих работ мог оценить колоссальное богатство его воображения. Но насколько же Лунин был выше его, фантазируя о будущем решении важнейших социальных проблем“.

От музыки и поэзии перешли к делам житейским. Узнав, что Оже и его знакомый капитан подают в отставку, Лунин радуется:

„- Вот вы и свободны! Капитан ваш умно поступил, сбросив очень дурно позолоченные цепи, которые приковывают ко двору, где постоянно находишься на виду у монарха. Я собираюсь сделать то же самое.

— Вы?

— Я еще более на виду: у меня парадный мундир белый, а полуформенный — красный“.

Служить в кавалергардах накладно, отец не дает денег, возможен арест за долги.

Оже: Вы не первый, не последний.

Лунин: Тем хуже. Как скоро это такая обыкновенная вещь, для меня она уже не годится. Если случилось такое несчастье, то нужно выпутаться из него иначе, чем делают другие.

С родителем, Сергеем Михайловичем Луниным, почтительный сын Михаил Сергеевич заключает неслыханную сделку: отец оплачивает долги и дает немного денег на дорогу, сын же делает завещание… в пользу отца, то есть отказывается от всех притязаний на имения, капиталы и прочее. Он объявляет, что собирается туда, где есть дело, — в Южную Америку, например, в армию борца за свободу генерала Боливара, — и на столе лежит уже испанская грамматика.

Любящая сестра Екатерина Сергеевна, ее муж полковник Федор Уваров, сам отец, даже Оже ошеломлены столь резким прекращением службы и карьеры.

Лунин, согласно записям Оже, отвечает импровизацией одновременно по-русски, по-французски и даже по-испански:

„Для меня открыта только одна карьера — карьера свободы, которая по-испански зовется Libertad, а в ней не имеют смысла титулы, как бы громки они ни были. Вы говорите, что у меня большие способности, и хотите, чтобы я их схоронил в какой-нибудь канцелярии из-за тщеславного желания получать чины и звезды, которые французы совершенно верно называют плевком. Как? Я буду получать большое жалованье и ничего не делать, или делать вздор, или еще хуже — делать все на свете; при этом надо мною будет идиот{2}, которого я буду ублажать, с тем чтоб его спихнуть и самому сесть на его место? И вы думаете, что я способен на такое жалкое существование? Да я задохнусь, и это будет справедливым возмездием за поругание духа. Избыток сил задушит меня.

Нет, нет, мне нужна свобода мысли, свобода воли, свобода службы! Вот это настоящая жизнь! Прочь обязанности службы, существование ненужной твари. Я не хочу быть в зависимости от своего официального положения: я буду приносить пользу людям тем способом, каковой мне внушают разум и сердце. Гражданин вселенной — лучше этого титула нет на свете.

Свобода! Libertad! Я уезжаю отсюда…“

* * *

Через несколько дней Лунин сообщает приятелю:

„- В Париже я был у Ленорман.

Оже: И что же вам сказала гадальщица?

— Она сказала, что меня повесят. Надо постараться, чтобы предсказание исполнилось“.

Оже не знал, где был Лунин в последнее время.

Еще 9 февраля 1816 года (когда он выздоравливал после одной несчастной дуэли) на квартире кузенов Матвея и Сергея Муравьевых-Апостолов, в гвардейских казармах Семеновского полка, состоялось первое собрание первого русского тайного общества. Кроме двух хозяев квартиры, там сошлись еще четверо: родственники Лунина — подполковник Александр Муравьев и прапорщик Никита Муравьев, поручик князь Сергей Трубецкой и подпоручик Иван Якушкин. Средний возраст собравшихся боевых офицеров, недавно прошедших путь от Москвы до Парижа, не достигал даже 21 года, но как раз в этом обстоятельстве они видели свое преимущество.

„В продолжение двух лет, — вспомнит Янушкин, — мы имели перед глазами великие события, решившие судьбы народов, и некоторым образом участвовали в них; теперь было невыносимо смотреть на пустую петербургскую жизнь и слушать болтовню стариков, восхваляющих все старое и порицающих всякое движение вперед. Мы ушли от них на 100 лет вперед“.

Никита Муравьев через десять лет напишет:

„На 22-м году жизни моей я вступил в Союз спасения, которого правила возбраняли членам говорить свои мнения и сближаться с людьми чиновными и пожилыми, полагая их уже наперед противными всякой перемене того порядка, к которому они привыкли и в котором родились“.

Союз спасения — название достаточно откровенное. Ясно, кого и от чего должно спасать.

„В беседах наших, — напишет Якушкин, — обыкновенно разговор был о положении в России. Тут разбирались главные язвы нашего отечества: закоснелость народа, крепостное состояние, жестокое обращение с солдатами, которых служба в течение 25 лет была каторга, повсеместное лихоимство, грабительство и, наконец, явное неуважение к человеку вообще“.

Крестьянская свобода и Конституция: две главнейшие формулы русской истории произнесены, и за это одного из шестерых (Сергея Муравьева-Апостола) повесят, а остальных — в Сибирь, на срок куда больший, чем их нынешний возраст…

Впрочем, Союз спасения недолго оставался делом шестерки. Лунин, судя по всему, был седьмым, и трудно представить, чтобы он не оказался среди кузенов-учредителей, если бы в феврале находился в столице.

Позже следователи его спросят — кем принят?

„Я никем не был принят в число членов тайного общества, но сам присоединился к оному, пользуясь общим ко мне доверием членов, тогда в малом числе состоящих“.

Лунин, 29-летний, принят 20-летними братьями и друзьями, но почти в одно время с ним в Союз спасения вступают еще несколько людей солидных: 40-летний Михаил Новиков (племянник знаменитого просветителя Николая Новикова), человек, чьи решительные убеждения, возможно, далеко бы его завели в 1825-м, если бы не преждевременная смерть в 1822-м; 30-летний штабс-капитан и уже известный литератор Федор Глинка. К ним следует добавить нового лунинского сослуживца, 23-летнего кавалергардского поручика Павла Пестеля, 20-летнего семеновского подпоручика князя Федора Шаховского — и вот весь круг: 11 собеседников во спасение России (лето и осень 1816 года).

Отдельные подробности о Союзе спасения теперь с трудом улавливаются из лаконичных воспоминаний и позднейших свидетельств: арестованных декабристов больше допрашивали об их последних делах, нежели о первых; многое забылось или было утаено, документы союза были своевременно уничтожены самими заговорщиками.

Но, по крайней мере, один разговор — очевидно, похожий на многие другие — история сохранила. Время: конец августа или начало сентября 1816 года; участники: Лунин, Никита Муравьев и Пестель. Зашла, по всей вероятности, речь о том, как перейти от слов к делу спасения России: разрушить крепостное право и ограничить царя конституцией с парламентом (за республику был в то время только Михаил Новиков).

Все были согласны, что в России многое меняется с переменой царствования, и Пестель, составляя через несколько месяцев устав союза, внесет туда пункт: не присягать новому царю, пока тот не согласится на коренные реформы…

Как видно, уже тогда, в 1816-м, заговорщики „напророчили“ себе 14 декабря 1825-го.

Но будущее темно; зато в недавнем прошлом была ночь с 11-го на 12 марта 1801 года, ускорившая „благодетельную замену“ одного монарха, Павла I, другим — Александром I; и тут Лунин между делом заметил, что нетрудно устроить заговор и убить Александра I на Царскосельской дорогое по которой он обычно ездит без большой охраны. Для этого достаточно собрать группу решительных людей и одеть их в маски (чтобы спутники царя не узнали убийц).

Пестель возражает, что прежде надо подготовиться ко взятию власти, „приуготовить план конституции“. Лунин в такую прозу верит куда меньше, чем в поэзию набега („Пестель… предлагает наперед енциклопедию написать, а потом к революции приступить“).

Он и не подозревает, что уже сделал почти все для оправдания репутации парижской гадалки, и даже нет необходимости отправляться за море. Но он все же собирается…

Через несколько месяцев Лунин резко упрекнет Ипполита Оже, который „не употребляет свои способности на пользу отечеству“, сам же напряженно ищет, выбирая способ своего служения… Союз спасения его не связывает. Он не видит большой разницы — сражаться ли за российскую свободу или за испанскую; судя по всему, надеется все же когда-нибудь вернуться и привезти что-либо новое и важное для кузенов-заговорщиков.

Оже уговаривает его ехать не в Монтевидео, а для начала хоть в Париж.

Во-первых, он против людоедства, без которого, говорят, не прожить в пампасах или сельвасах. Во-вторых, „Старый Свет износился и обветшал; Новый еще не тронут. Америке нужны сильные руки, Европе, старой, беззубой, нужны развитые умы“.

В Париж так в Париж. Лунин заезжает к сестре, Уваровой, которая спит; он не велит будить… Муж сестры Федор Уваров провожает до судна, которое увозит путешественника в Кронштадт. Старый отец дарит на прощание пуд свечей из чистого воска, 25 бутылок портера, столько же бутылок рома и много лимонов. Лунин несколько растроган и говорит Оже, что лимонов уж никак не ожидал и теперь видит, что с отцом можно было поладить. Впрочем, он обещает, может быть, вернуться через полгода… Согласно другим воспоминаниям, отец отдал сыну свою библиотеку в 3000 томов, и тот разыграл ее в лотерею, распространил билеты среди своих товарищей и выручил около 1200 рублей.

10 (22) сентября 1816 года в два часа пополудни груженный салом французский корабль „Fidelite“ („Верность“) отправляется из Кронштадта в Гавр с двумя пассажирами на борту…

Через три дня, в Балтийском море, важный разговор на палубе, который Оже переписывает в свои мемуары из дневника:

„Лунин разбирал все страсти, могущие волновать сердце человека. По его мнению, только одно честолюбие может возвысить человека над животной жизнью. Давая волю своему воображению, своим желаниям, стремясь стать выше других, он выходит из своего ничтожества. Тот кто может повелевать, и тот, кто должен слушаться, — существа разной породы. Семейное счастье — это прекращение деятельности, отсутствие, так сказать, отрицание умственной жизни. Весь мир принадлежит человеку дела; для него дом — только временная станция, где можно отдохнуть телом и душой, чтобы снова пуститься в путь…

Это была блестящая импровизация, полная странных, подчас возвышенных идей.

Я не мог с ним согласиться, но также не мог, да и не желал его опровергать; я слушал молча и думал: „Какая судьба ожидает этого человека с неукротимыми порывами и пламенным воображением?..“

На рангоут села птичка, ее хотели поймать, но Лунин потребовал, чтобы ее оставили на свободе… Тут я мог представить ему опровержения на его теорию. Независимость — это единственная гарантия счастья человека, честолюбие же исключает независимость от всего на свете. Независимость дает возможность быть самим собой, не насиловать своей природы. В собрании единиц, составляющих общество, только независимые люди действительно свободны.

Бедный Лунин должен был признать справедливость моих доводов, как бы подтверждение противоречивости, присущей каждому человеку и в особенности честолюбцу… Когда я переписывал это место с пожелтевших листков старого дневника, — признается Оже, — мною овладело сильное смущение, как будто я заглянул в какую-нибудь древнюю книгу с предсказаниями. Действительно, в речах Лунина уже сказывался будущий заговорщик, который при первой возможности перешел от слов к делу и смело пошел на погибель. Мои же мнения обличали отсутствие сильной воли, что и было источником моей любви к независимости. По этой же причине я уберегся от многих опасностей и мог дожить до старости“.

Буря задерживает плавание. Они задыхаются в каюте, пропахшей салом, но бодрятся. С палубы доносится бесхитростная матросская молитва: „Всеблагая богородица, на коленях молим тебя, не дай нам погибнуть в море“. В „Русском архиве“ эпизод этот сильно сокращен, и почему-то не напечатан следующий рассказ:

„Так как встречный ветер свирепел, нам пришлось повернуть к Борнхольму, где нас ждала более благоприятная погода, и мы встали на рейде… Остров Борнхольм, принадлежащий Дании, имеет окружность 25 лье, а число его жителей достигает 20 тысяч. После завтрака за нами пришла рыбачья шлюпка, и мы отправились на берег. Нас встречал губернатор острова, который, к счастью, говорил по-немецки. Он оказался любезным человеком, пригласил нас домой и представил семье. Страна эта печальна, городок беден. Громадные каменоломни и ветряные мельницы — его единственное богатство.

В церкви мы обнаружили орган, находившийся в очень плохом состоянии. Однако Мишель, прикоснувшись к нему, добился какого-то сверхъестественного эффекта. Темой его импровизации стала буря, которую мы пережили: сначала легкое ворчанье ветра, затем рев и грохот волн — все это ожило во мне, когда вдруг в промежутках возникла мольба о помощи, обращенная к всеблагой богородице… Я был удивлен и очарован этой могучей имитацией. Многие окрестные жители сбежались, не веря, что инструмент, так долго безмолвствовавший, может звучать столь внушительно и нежно.

На скале, возвышающейся над берегом моря, — живописные развалины замка Хаммерсхауз, построенного древними датчанами. В XVII веке он был тюрьмой графа Урфельда, честолюбца, обрученного с принцессой Элеонорой Датской, которая мечтала о короне. Во главе шведской армии граф выступил против соплеменников-датчан, но был разбит и схвачен. Он окончил свои дни в этом замке вместе с принцессой Элеонорой, которая сама явилась, чтобы разделить его участь.

Руины очень живописны, и Мишель сделал прекрасный рисунок. Этот замок называют „замком дьявола“.

Когда стемнело, мы вступили на верную палубу нашей „Верности“…“

Затем путешественники еще продвинулись к западу, в Зунде стали на якорь против Эльсинора и отправились на берег, в гости к принцу Гамлету.

Лунин вдруг принялся обличать рефлектирующего принца словами неунывающего Фигаро: „Люди, ничего не делающие, ни на что не годятся и ничего не добиваются“. Оже записывает и комментирует: „К несчастью, он сам непременно чего-нибудь да добьется“.

„Избыток сил“, гордость, независимость завели Лунина на большую высоту: опасный момент! Еще немного, и можно сделаться „сверхчеловеком“, демоническим героем, байроническим деспотом, который сражается и даже умирает — от скуки и презрения к человечеству.

Но он слишком умен и начитан, чтобы не распознать угрозы, а распознав, легко спрыгнуть с опасной тропы.

„Его философский ум обладал способностью на лету схватывать полувысказанную мысль, с первого взгляда проникать в сущность вещей… Он был самостоятельный мыслитель, доходивший большей частью до поразительных по своей смелости выводов“.

После Зунда их еще долго носит по осенним водам. Наконец — после полуторамесячных скитаний — достигают Гавра, а на следующий вечер дилижанс доставляет странников в Париж.

1817 год…

„В Лувре выскабливали со стен букву N.

Наполеон находился на острове Святой Елены, и так как Англия отказывала ему в зеленом сукне, то он переворачивал наизнанку свои старые мундиры.

Французская академия назначила тему для конкурса: „Счастье, доставляемое занятиями наукой“.

Большие газеты превратились в маленькие. Формат был ограничен, зато свобода была велика…

На реке Сене плескалась и пыхтела какая-то дымящаяся странная штука, плавая взад и вперед под окнами Тюильрийского дворца; это была механическая игрушка, никуда не годная затея пустоголового мечтателя: пароход. Парижане равнодушно смотрели на эту ненужную затею…

Все здравомыслящие люди соглашались, что эра революции окончилась навеки…“

В пестром обзоре Виктора Гюго не хватает лишь русского с кавалерийской выправкой, наследника громадных имений и тамбовских душ, который, прибыв в Париж (и скрываясь под именем Сен-Мишель), объявляет товарищу:

„Мне нужно только комнату, кровать, стол и стул; табаку и свеч хватит еще на несколько месяцев. Я буду работать: примусь за своего Лжедмитрия“.

Зачем же было ехать так далеко?

Да затем хотя бы, что в Петербурге гвардейскому ротмистру, светскому человеку, жить своим трудом почти невозможно: сочтут издевательским чудачеством; да и литераторам как-то еще не привыкли платить. Скорее наоборот — знатным вельможам (Державину, Дмитриеву) привычнее печататься за собственный счет.

Ипполит Оже узнает, что его друг собирается писать по-французски („Разве я знаю русский язык?“); желает сочинять, хотя в будущем „писательство должно отойти на второй план: его заменит живое слово, оно будет двигать вперед дело цивилизации и патриотизма“; но прежде, повторяет Лунин, писатели и поэты, сочиняющие по-русски, подготовят почву „для принятия идей“. Оже утверждает, будто его русский спутник считал такими писателями Карамзина, Батюшкова, Жуковского, Пушкина („Восходящее светило — лицеист Пушкин, мальчик, который является в блеске“).

„Я задумал, — продолжает Лунин, — исторический роман из времен междуцарствия: это самая интересная эпоха в наших летописях, и я поставил себе задачей уяснить ее. Хотя история Лжедмитрия и носит легендарный характер, но все-таки это пролог к нашей теперешней жизни. И сколько тут драматизма! Я все обдумал во время бури…“

Оже вспоминает, что пришел в восторг от плана романа. Работа пошла быстро, и француз пожелал показать ее результаты компетентному лицу. Лунин согласился, но просил не давать ученому:

„Мысль моя любит выражаться образами. Доказывать, что дважды два четыре, я не берусь, но я хочу действовать на чувство читателя и думаю, что сумею. Поэзия истории должна предшествовать философскому пониманию“.

Незаконченный роман прочитал Шарль Брифо, известный в ту пору литератор, будущий член академии: „Ваш Лунин чародей! Мне кажется, даже Шатобриан не написал бы лучше!“

В 1817-м „не хуже Шатобриана“ означало превосходнейшую степень.

Брифо долго не мог забыть прочитанного, пытался порадовать некоторых русских аристократов успехом соотечественника, но однажды услышал от княгини Натальи Куракиной: „Лунин — негодяй“ (вероятно, подразумевались разные его вольные разговоры и проделки в России)…

От „Лжедмитрия“ не сохранилось ничего, кроме заглавия. Можно лишь догадываться, что смутное время с его анархическими страстями и характерами привлекло Лунина по закону сродства: свобода выбора, открывавшаяся в 1600-х годах для деятельных натур, тогдашних Луниных (не слыхал ли Пушкин о том замысле?..).

Сестра Екатерина Уварова — брату Михаилу Лунину.

„В тебе есть что-то такое, что невольно располагает с первого взгляда в твою пользу и вызывает любовь. Таким, как ты, везде удача… Ты чрезвычайно добр… У тебя только один недостаток, не очень важный, твоя неугомонная страсть рыскать по белу свету…“

К письму жены Уваров приписывает, что у нее самой тоже один недостаток:

„Она Вас слишком любит… Иностранные послы скоро возненавидят Вас: как только Катинька завидит кого-нибудь из них, сейчас вручает им письмо к Вам“.

Тот же, кому „везде удача“, в это самое время пишет Ипполиту Оже (на время отправившемуся навестить родителей):

„Здоровье расстроилось, не могу встать с постели. Свечи я все сжег, дрова тоже, табак выкурил, деньги истратил. Я сумею перенести невзгоду: и в счастии и в несчастии я всегда был одинаков. Но о Вас следует подумать…“

Он видит три выхода для приятеля — выпросить у отца три тысячи франков, поступить на службу или переехать к родным.

„И тут можно найти средство приносить пользу обществу, и там можно учиться и писать. Была бы только крепкая воля! Что же касается до меня, то я уже начал приискивать себе место. Всякий труд почтенен, если он приносит пользу обществу. Великий Эпаминонд{3} был надсмотрщиком водосточных труб в Фивах…“

К этому месту Оже сделал примечание, не попавшее в печатный текст:

„В то время как русские армии еще оккупировали Францию, блестящий, умный кавалергардский полковник цитирует Эпаминонда и Цинцинната{4}, толкуя о труде в ремесленной лавочке на пользу отечеству“.

Говорили, что Лунин жил в мансарде у одной вдовы с пятью бедняками, у них на всех был один плащ и один зонтик, которыми они пользовались по очереди.

Насчет этой вдовы и других подробностей парижского жития сохранились еще забавные истории, рассказанные впоследствии самим Луниным товарищам по сибирскому заключению:

„Он жил в пансионе у некоей мадам Мишель, которая привязалась к нему. За столом она дала ему место рядом с собой — и каким столом! Тарелки, ножи, вилки — все это было приковано цепями, — тут впервые Мишель с ними столкнулся… Он зарабатывал иногда по 10 франков в день писанием писем — он сделался публичным писцом и возил по бульварам свою будку на колесах. Он рассказывал, как ему случалось писать любовные письма для гризеток. Затем он переводил коммерческие письма с французского на английский. Он писал их, завернувшись в одеяло, не имея дров в своей мансарде“.

Добавим, что он сочиняет даже поздравительные стихи (платят за необыкновенный почерк!), наконец, дает уроки математики, музыки, английского и… французского языка.

Чем и прожить русскому человеку, как не обучением парижан французскому языку?..

Кажется, приравняв однажды бедность к дуэли или кавалерийской атаке, он преодолевает ее с не меньшим наслаждением; много лет спустя Федор Достоевский отметит особое мужество этого человека: к опасностям войны, поединка были приучены многие его однокашники, но не стесняться и не бояться бедности, нищенского труда — куда большая редкость!.. Лунин, впрочем, верит в судьбу в том смысле, что человек встречает достаточно всяких людей и обстоятельств, а искусство только в том состоит, чтобы вовремя заметить и выбрать нужных людей и нужные обстоятельства… Век спустя Александр Блок напишет:



Мы любим все — и жар холодных числ,
И дар божественных видений,
Нам внятно все — и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений…



Оже признается, что многие дела и мысли Лунина были ему неизвестны или недоступны: то, в духе века, русский погружается в мудреные рассуждения о магнетизме и мистических тайнах („Лунин и тут был тем же привлекательным по своей оригинальности человеком, и я уверен, что, если б он остался в Париже, он вошел бы в большую славу“); или вдруг появляется в салоне очаровательной баронессы Лидии Роже, где знакомится с неожиданными людьми — от великого Сен-Симона до бывшего шефа полиции полковника Сент-Олера (Оже признается, что беспокоился, как бы Лунин не скомпрометировал себя как-нибудь перед полицейским, но Лидия Роже все уладила); однажды отправляется вместе с Ипполитом навестить знакомого по Петербургу важного иезуита Гривеля, который находит, что „такие люди… нам нужны“. Однако Лунин и Оже не желают „делаться иезуитами в штатском“ (теми, что тайно проводят идеи ордена, внешне не меняя образа жизни).

Но вот наступает день, когда Лунин „сделался необщителен“. Оже „не решался его расспрашивать, хотя и подозревал его в тайных замыслах, судя по тем личностям, которые начали его посещать… Десять лет спустя Бюше, один из главных деятелей карбонаризма, сказал мне, что в их совещаниях участвовал какой-то молодой, пламенный русский; я думаю, что это был Лунин“.

Набраться политической науки, понять эти тайные союзы, оплетавшие едва ли не всю посленаполеоновскую Европу; может быть, в них найти вожделенный рычаг, на который нужно бросить все способности, силы и честолюбие?

Кажется, новые знакомые отвлекали от Лжедмитрия, а XIX век брал верх над XVII…

Но тут происходят события, сохраненные много лет спустя в воспоминаниях друзей. В России умирает Лунин-отец.

„Однажды, когда Мишель был за столом, послышался стук кареты по мостовой, привыкшей лишь к более или менее целым сапогам мирных пешеходов. Входит банкир Лафитт, спрашивает у него имя, вручает ему 100 000 франков. Лунин приглашает весь ошеломленный табльдот во главе с мадам Мишель на обед за городом, везет их туда в экипаже, дарит мадам кольцо — и по окончании обеда прощается с ними навсегда“.

„Теперь я богат, — рассуждает Лунин, — но это богатство не радует меня. Другое дело, если бы я сам разбогател своими трудами, своим умом…“

Оже спрашивает, собирается ли Лунин теперь домой? „Если дела позволят; какие это дела, вы не спрашивайте лучше, все равно я вам не скажу правды…“

* * *

Что бы стало с Луниным, проживи его отец еще лет десять — двадцать?

Скорее всего, не сносил бы головы: в Париже ли, Южной Америке или — возвратившись на родину. Возможно, способности и ум как раз и погубили бы его, бросая то к одному, то к другому („Избыток сил задушит меня…“).

На прощальном вечере у баронессы Роже Лунин беседует с Анри де Сен-Симоном, маленьким, уродливым, удивительно вежливым, магнетически интересным собеседником. Великий философ сожалеет об отъезде русского:

„Опять умный человек ускользает от меня! Через вас я бы завязал отношения с молодым народом, еще не иссушенным скептицизмом. Там хорошая почва для принятия нового учения.

— Но, граф, — отвечал Лунин, — мы можем переписываться! Разговор и переписка в одинаковой мере могут служить для вашей цели…“

Сен-Симон, однако, предпочитает устный спор, где „всякое возражение есть залог победы“.

„Да и потом, когда вы приедете к себе, вы тотчас приметесь за бестолковое, бесполезное занятие, где не нужно ни системы, ни принципов, одним словом, вы непременно в ваши лета увлечетесь политикой…“

Баронесса заметила, что Сен-Симон сам беспрерывно занимается политикой.

„— Я это делаю поневоле… Политика — неизбежное зло, тормоз, замедляющий прогресс человечества.

— Но политика освещает прогресс!

— Вы называете прогрессом беспрерывную смену заблуждений“.

И Сен-Симон принялся развивать свои излюбленные мысли, что необходимо развивать промышленность и науку, освежая их высоким чувством, новым христианством, „а другой политики не может быть у народов“.

На прощанье он говорит Лунину:

„Если вы меня забудете, то не забывайте пословицы: погонишься за двумя зайцами, ни одного не поймаешь. Со времени Петра Великого вы все более и более расширяете свои пределы: не потеряйтесь в безграничном пространстве. Рим сгубили его победы: учение Христа взошло на почве, удобренной кровью. Война поддерживает рабство; мирный труд положит основание свободе, которая есть неотъемлемое право каждого“.

После ухода Сен-Симона русский, по словам Оже, „долго молчал, погруженный в размышления“.

Однако коляска и лакей, нанятые за деньги, присланные из Петербурга, уже ждут. Лунин говорит, что охотно взял бы Ипполита в Россию, но тот не захочет жить за его счет, да и не нужно это; и с обычной дружеской беспощадностью объясняет на прощание:

„— Я вас знаю лучше, чем вы себя, и уверен, что из вас ничего не выйдет, хотя способности у вас есть ко всему.

— Не слишком ли вы строги, милый Мишель?

— О нет! С тех пор как вы вернулись на родину, вы занимаетесь пустяками; а между тем вам открыты все пути, и вы бы могли, употребив свои способности на пользу отечества, подготовить для себя хорошую будущность.

— Я понимаю, что вы хотите сказать, мой друг! Вы уже не в первый раз стараетесь вразумить меня насчет политики, но это напрасный труд: из меня никогда не выйдет политического деятеля.

— Тем хуже для вас. Ваше отечество теперь в таком положении, что именно на этом поприще можно приносить пользу.

— Кроме этой, есть еще и другие дороги.

— Большая дорога и короче и безопасней. Не думайте, что мое пребывание во Франции останется без пользы для России. Если б вы были таким человеком, каких мне надо, то есть если бы при ваших способностях и добром сердце у вас была бы известная доля честолюбия, я бы силою увез вас с собою, конечно, не с той целью, чтоб вы занимались всяким вздором в петербургских гостиных“.

У заставы русский и француз обнялись и расстались навсегда.

Оже заканчивает записки: „Я продолжал вести бесполезную жизнь, не понимая своей действительной пользы…“

Лунин и его друзья еще появятся на страницах нашей книги; но прежде повествование коснется совершенно иных областей давней российской жизни.

РАССКАЗ ВТОРОЙ

СТАРЕЦ АФАНАСИЙ

В начале 1861 года Вольная русская заграничная типография Герцена и Огарева (о ней в этой книге еще немало будет рассказано) напечатала странный, с виду полуфантастический рассказ. Действие его начиналось еще в середине XVIII столетия и продолжалось в XIX.

Двадцатого сентября 1754 года родился Павел I. В тот День императрица-бабушка Елисавета Петровна избавилась наконец от долгого гнева против наследника (будущего Петра III) и его супруги (будущей Екатерины II) за их затянувшуюся бездетность.

Будущий император Павел I еще не умел произнести и слова, но о нем первые недобрые слова уже были сказаны. Каждый российский монарх жил и умирал, сопровождаемый самыми невероятными слухами. Но вряд ли о ком-нибудь ходило больше толков и сплетен, чем о „подмененном государе Павле Петровиче“.

Быстро вышло наружу, что в самом рождении его — нечто неясное, таинственное, беззаконное.

Павел так и не знал, кто же его отец (если Петр III — то, что с ним сделали, если другой — то кто же?). Не понимал Павел, за что мать его не любит и собирается лишить престола. Гадал, отчего уж так к нему неуважителен Григорий Потемкин, „который в Зимнем дворце при проходе его в амбразуре окна, положа ноги на против стоящее кресло, не только не вставал, но и не отнимал их“.

Четыре года он царствовал и всюду угадывал измену, обман, заговор.

Павел Петрович был государственной тайной для самого себя.

Секретная жизнь завершилась секретной смертью в ночь с 11-го на 12 марта 1801 года. Он только успел увидеть, что убивают, но так и не узнал всех своих убийц.

Наутро напечатали и выкрикнули, что государя сразил апоплексический удар, но рядом уж спорили, ухмыляясь, „апоплексический шарф ли“ затянул шею или „апоплексическим подсвечником“ — в висок; а поодаль шептали, что Павел Петрович непременно скрылся, в свой час явится и заступится…

„На похоронах Уварова покойный государь [Александр I] следовал за гробом. Аракчеев сказал громко (кажется, А. Орлову):„Один царь здесь его провожает, каково-то другой там его встретит?“ (Уваров — один из цареубийц 11 марта)“.

Эту запись внес в свой дневник Пушкин, который чрезвычайно интересовался непечатным прошлым, знал лучше и точнее других самые опасные анекдоты десяти минувших царствований. Выбирая архивные тетради из-под тяжелых казенных замков, писал о Петре, Пугачеве, Екатерине; родившись в правление Павла, успел еще повстречаться со своим первым императором („велел снять с меня картуз и пожурил за меня няньку…“), позже был знаком со многими деятелями того царствования, но про 11 марта 1801 года знал только из рассказов и преданий (бумаг не давали, и тем притягательнее они были). Пушкин, можно сказать, и погиб из-за тайных архивов: незадолго до смерти просился в отставку, чтобы бежать из столицы в деревню, но Николай и Бенкендорф пригрозили, что больше не допустят к архивам. Это губило важные планы (история Петра), и просьба была взята обратно…

Пушкина не стало, а XVIII русский век вместе с половиной XIX всё лежали, запечатанные по архивам.

И вот через четверть века после гибели поэта выходят наружу любопытнейшие истории.

„Екатерина, — сообщает тайный корреспондент Герцена о событиях 1754 года, — родила мертвого ребенка, замененного в тот же день родившимся в деревне Котлах, недалеко от Ораниенбаума, чухонским{5} ребенком, названным Павлом, за что все семейство этого ребенка, сам пастор с семейством и несколько крестьян, всего около 20 душ, из этой деревни на другой же день сосланы были в Камчатку. Ради тайны деревня Котлы была снесена, и вскоре соха запахала и самое жилье! В наше время этого делать почти невозможно; но не надо забывать, что это было во время слова и дела{6} и ужасной пытки; а между тем сосед этой деревни Котлы, Карл Тизенгаузен, тогда еще бывший юношей, передал об этом происшествии сыну своему, сосланному в Сибирь по 14 декабря, Василию Карловичу Тизенгаузену“.

Легенда перед нами или быль — рано судить, но названы важные свидетели: отец и сын Тизенгаузены. Сорокапятилетний полковник Василий Карлович Тизенгаузен, член Южного общества декабристов, был осужден в 1826 году, около тридцати лет пробыл в Сибири и умер в 1857 году, вскоре после амнистии.

Рассказ продолжается. Автор, ссылаясь на записки Екатерины II, напоминает, как после рождения сына великую княгиню на несколько часов оставили без всякого ухода, даже пить не давали. Он видит в этом еще доказательство, что „Екатерине не удалось родить живого мальчика, за что пустая и злая императрица Елисавета, открывшая свою досаду, обнаружила ее тем, что после родов Екатерина, оставленная без всякого призора, могла бы умереть, если б не крепкий организм Екатерины, все вынесший“.

Далее повествование переносится за несколько тысяч верст и семьдесят лет — в Сибирь последних лет Александра I.

„Из семейства, из которого взяли будущего наследника русского престола, в северо-восточной Сибири впоследствии явился брат Павла I, по имени Афанасий Петрович, в 1823 или 1824 годах, в народе прозванный Павлом, по разительному с ним сходству. Он вел под старость бродяжническую жизнь, и в городе Красноярске один мещанин Старцов был очень с ним дружен, и Афанасий Петрович крестил у него детей“.

Старцов отослал письмо, извещавшее Александра I, что в Сибири будто бы находится родной дядя царя; велено начать розыск, тобольский генерал-губернатор Капцевич „вытребовал из Тобольска расторопного полицмейстера Александра Гавриловича Алексеевского, который берет с собою квартального из казаков г. Посежерского и еще двух простых казаков и отправляется отыскивать по Восточной Сибири, в которой народ не очень охотно пособляет отыскивать кого-либо скоро, а особенно политических несчастных“.

После долгих мытарств Алексеевский находит мещанина Старцова, а потом и самого Афанасия Петровича.

Полицмейстер, „опамятовшись от радости, тотчас обращается к Афанасию Петровичу и спрашивает его утвердительно, что точно ли его зовут Афанасием Петровичем. Впрочем, по разительному сходству с императором Павлом I, не позволил себе полицмейстер и минуты сомневаться.

— Точно, батюшка, меня зовут Афанасием Петровичем, и вот мой хороший приятель мещанин Старцов.

— Ну, так я вас арестую и повезу в Петербург.

— Что нужды, батюшка, вези к ним. Я им дядя, только к Косте, а не к Саше{7}.

Полицмейстер Алексеевский в ту же минуту понесся в Петербург. Выезжая из Томска, полицмейстер Алексеевский встретил фельдъегеря Сигизмунда, ехавшего из Петербурга по высочайшему повелению узнать об успехе разыскивания. Через несколько лет потом, когда Алексеевский рассказывал о Старцове и об Афанасии Петровиче одному из декабристов, фон Бриггену, нечаянно вошел к нему сам фельдъегерь Сигизмунд, привезший в Тобольск какого-то поляка и подтвердивший все рассказываемое Алексеевским, и, между прочим, оба разом вспомнили, что они в Петербург неслись, как птицы“.

От обычных легенд, смешанных с правдой, рассказ о происхождении Павла отличается постоянными ссылками автора на свидетельства знающих людей. Отставной полковник Александр Федорович фон дер Бригген, как и Тизенгаузен, был осужден в 1826 году и тридцать лет провел в Сибири. Фельдъегерь Сигизмунд — известный исполнитель особых поручений: в декабре 1825 года его, например, посылали за одним из главных декабристов — Никитой Муравьевым.

Но история еще не окончена:

„…Полицмейстер Алексеевский прискакал в Петербург к графу Алексею Андреевичу Аракчееву, который с важной претензией на звание государственного человека, с гнусливым выговором проговорил входящему полицмейстеру Алексеевскому: „Спасибо, братец, спасибо и тотчас же поезжай в Ямскую, там тебе назначена квартира, из которой не смей отлучаться до моего востребования и чтоб тебя никто не видел и не слышал — смотри, ни гугу“.

Полторы сутки прождал зов Аракчеева Алексеевский, как вдруг прискакивает за ним фельдъегерь. Аракчеев вынес ему Анну на шею, объявил следующий чин и от императрицы Марии Федоровны передал 5 тысяч рублей ассигнациями. „Сей час выезжай из Петербурга в Тобольск. Повторяю, смотри, ни гугу“.

„Мещанин Старцов и Афанасий Петрович, как водится, были посажены в Петропавловскую крепость. Помнят многие, и особенно член Государственного совета действительный тайный советник Дмитрий Сергеевич Ланской, рассказывавший своему племяннику, декабристу князю Александру Ивановичу Одоевскому, что по ночам к императору Александру в это время из крепости привозили какого-то старика и потом опять отвозили в крепость.

Мещанин Старцов, просидевший семь месяцев в Петропавловской крепости, возвращался через Тобольск в свой город Красноярск худой, бледный, изнеможенный. Он виделся в Тобольске с полицмейстером Александром Гавриловичем Алексеевским; но ничего не говорил, что с ним было в крепости, в которой, конечно, в назидание и в предостережение на будущий раз не писать подобных писем к августейшим особам навели на него такой страх, от которого он опомниться не мог, не смея раскрыть рта; а Алексеевскому, как он сам признавался, очень хотелось знать все подробности его пребывания в крепости.

Состарившийся придворный Свистунов знал о рождении Павла I, и за это Павлом был ласкаем и одарен большим имением; но за какую-то свою нескромность об этом, пересказанную Павлу, приказано Свистунову Павлом жить в своих деревнях и не сметь оттуда выезжать“.

В последнем отрывке названы еще два важных свидетеля. Дядя декабриста и поэта Александра Одоевского действительно был очень важной и осведомленной персоной{8}. „Состарившийся придворный Свистунов“ — это камергер Николай Петрович, отец декабриста Петра Николаевича Свистунова.

Таким образом, возможность или вероятность описываемых в статье событий свидетельствуют четыре декабриста вместе с тремя своими старшими родственниками, а также двое царевых слуг — тобольский полицмейстер и петербургский фельдъегерь.

Понятно, легче всего услышать и запомнить опасные рассказы ссыльных мог некто из их среды. На нерчинской каторге, где все были вместе, по вечерам шел обмен воспоминаниями и необыкновенными анекдотами прошлых царствований. Сказанное одним тут же могло быть подхвачено, дополнено или оспорено другими декабристами…

Вот и вся история, рассказанная в одном из вольных изданий Герцена: история императорской семьи, включающаяся как характерный штрих в многогранную историю российского народа… Поскольку же такие истории задевают престиж власти, а противники власти — декабристы, Герцен — стараются все рассекретить, то „происхождение Павла“ числится и по истории российского освободительного движения.

Наконец, если б даже весь рассказ был чистой выдумкой, он все равно представлял бы народное мнение, идеологию, характерные российские толки и слухи. Герцен писал о статьях „Исторического сборника“:

„Имеют ли некоторые из них полное историческое оправдание или нет, например, статья о финском происхождении Павла I, не до такой степени важно, как то, что такой слух был, что ему не только верили, но вследствие его был поиск, обличивший сомнение самых лиц царской фамилии“.

* * *

После публикации Герцена долго не появлялось каких-либо новых материалов, объясняющих эту историю. Разумеется, напечатать что-либо в России было невозможно (как-никак тень падала на всю царствующую династию), а искать нелегко: документы о таких вещах либо уничтожаются, либо хранятся на дне секретных сундуков.

Только еще одно свидетельство промелькнуло: сначала за границей (в 1869 году), а затем в России (в 1900 году) были опубликованы воспоминания декабриста Андрея Розена. Описывая, как его везли в Сибирь, Розен, между прочим, сообщает:

„От города Тюмени ямщики и мужики спрашивали нас: „Не встретили ли мы, не видели ли мы Афанасия Петровича?“ Рассказывали, что с почтительностью повезли его в Петербург… что он в Тобольске, остановившись для отдыха в частном доме, заметил генерал-губернатора Капцевича, стоявшего в другой комнате у полуоткрытых дверей, в сюртуке, без эполет (чтобы посмотреть на Афанасия Петровича), спросил Капцевича: „Что, Капцевич, гатчинский любимец, узнаешь меня?“ Что он был очень стар, но свеж лицом и хорошо одет, что народ различно толкует: одни говорят, что он боярин, сосланный императором Павлом; другие уверяют, что он родной его“.

Рассказ Розена — уже пятое свидетельство декабриста, относящееся к этой истории. Оказывается, о старике знали чуть ли не по всей Сибири.

Затем пришел 1917-й, праправнука Павла I свергли и расстреляли, из архивных тюрем вышли на волю документы о тайной истории Романовых. В 1925 году Пушкинский дом приобрел громадный архив Павла Анненкова, известного писателя, историка и мемуариста XIX столетия, близкого друга Герцена, Огарева, Тургенева, Белинского. Разбирая анненковские бумаги, крупнейший историк литературы Борис Львович Модзалевский обнаружил рукопись под названием „Происхождение Павла I. Записка одного из декабристов, фон Бриггена, о Павле I. Составлена в Сибири“ (вскоре документ был напечатан в журнале „Былое“).

Это была та самая статья, которая шестьюдесятью четырьмя годами ранее появилась в „Историческом сборнике“ Герцена. Однако в списке Анненкова было несколько мест, неизвестных по лондонской публикации, — значит, он возник независимо от вольной печати, не был скопирован оттуда (Герцен не знал автора статьи, даже жаловался на это, а тут ясно обозначено: „Декабрист Александр Бригген“).

Корреспондент, пославший текст Герцену, нарочно скрыл имя автора, да еще в ходе самого рассказа упомянул о Бриггене в третьем лице…

Александр Бригген за тридцать три года своей вольной жизни видел и слышал многое: крестил его Державин, обучали лучшие столичные профессора, Бородино наградило его контузией и золотой шпагой за храбрость, Кульмская битва — ранением и крестом; серьезное образование позволило в Сибири переводить античных авторов и заниматься педагогикой. Он пережил ссылку, возвратился в Петербург, где и скончался в июне 1859 года.

Послать свои „Записки“ Герцену декабрист мог без труда. В столице у него было достаточно родственников и знакомых, которые были в состоянии ему в этом деле помочь.

Б. Л. Модзалевский, публикуя найденную рукопись, попытался установить ее достоверность. В месяцесловах 1820–1830 годов он нашел двух героев статьи: титулярный советник Александр Гаврилович Алексеев (у Бриггена ошибочно — Алексеевский) в 1822–1823 годах был вторым тобольским частным приставом, а с 1827 по 1835 год — тобольским полицмейстером. В эти годы Бригген и другие декабристы, не раз останавливавшиеся в Тобольске, могли часто с ним видеться и беседовать. Судя по тем же месяцесловам, фамилию тобольского квартального (помогавшего разыскивать бродягу Афанасия Петровича и мещанина Старцова) декабрист тоже несколько исказил: нужно не Посежерский, а Почижерцов.

Модзалевский установил и другое, более интересное обстоятельство: полицмейстер Алексеев 25 декабря 1822 года получил орден Анны III степени (то есть „Анну в петлицу“, а не „на шею“, как сказано в статье Бриггена). „Получение такого ордена полицмейстером в небольшом чине, — пишет Б. Л. Модзалевский, — в те времена было фактом весьма необычным, и награда должна была быть вызвана каким-либо особенным служебным отличием“.

Квартальный надзиратель Максим Петрович Почижерцов тогда же получил „хлестаковский“ чин коллежского регистратора, и хоть это была самая низшая ступенька в табели о рангах, но для квартального — редкость, награда за особые заслуги. Отныне ни один высший начальник не имел права преподносить тому квартальному законные зуботычины…

Итак, в 1822–1823 годах, когда, судя по рассказу Бриггена, искали и везли в столицу самозванца Афанасия Петровича и объявителя о нем — Старцова, — именно в то время два участвовавших в этом деле полицейских чина получают необычно большие награды. Значит, что-то было, просто так не награждают: нет дыма без огня…

Публикация Модзалевского в „Былом“ вызвала много откликов. В газетах появились статьи под заголовками:

„Записки декабриста Бриггена. Новые материалы о происхождении Павла I“ („Правда“, 1 ноября 1925 года),

„Чьим же сыном был Павел I?“ („Луганская правда“, 4 ноября 1925 года) и т. д.

Многие гадали: если подтверждаются некоторые обстоятельства, сообщенные Бриггеном, то не подтвердятся ли и другие? А если не подтвердятся, то что же было на самом деле?

Годы шли, а загадка, предложенная несколькими декабристами и Герценом, все оставалась нерешенной.

* * *

Осенью 1968 года я оказался в Иркутском архиве, где собраны тысячи бумаг, писанных несколькими поколениями генерал-губернаторов и канцеляристов о своих каторжных и ссыльных современниках. Неудивительно, что среди секретных документов первой половины XIX века сохранилось большое „Дело о красноярском мещанине Старцове и поселенце Петрове. Начато 25 ноября 1822-го, решено 3 сентября 1825 года“.

С первых же страниц начинают подтверждаться, хотя и с некоторыми отклонениями, основные факты второй („сибирской“) части рассказа Бриггена.

Девятнадцатого июля 1822 года красноярский мещанин Иван Васильевич Старцов действительно отправил Александру I следующее весьма колоритное послание: