Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Н. Я. Эйдельман

Последний летописец

Часть I

ПЕРВЫЙ ИСТОРИК

Автор выражает признательность В. Э. Вацуро и В. П. Степанову за помощь и ценные советы, без которых эта работа не могла бы появиться.
1803-й год отмечен в русской культуре исключительным событием: Николай Михайлович Карамзин, один из первых литераторов (а по мнению многих — первейший, рядом с Державиным), известный автор „Писем русского путешественника“ и еще более известный автор „Бедной Лизы“, издатель лучшего в ту пору журнала „Вестник Европы“ — тридцатисемилетний Карамзин решительно оставляет прозу, поэзию, журналистику и записывается в историки.

Бывало, что по своей воле отрекались от престола монархи — принимались сажать капусту, запирались в монастырь. Однако мы не можем припомнить другого примера, чтобы знаменитый художник на высоте славы, силы и успеха подвергал себя добровольному заточению — пусть даже в храме науки, монастыре истории…

Карамзин меняет, ломает биографию именно в том возрасте, в каком позже погибнет Пушкин. Мы же сейчас обратимся к его первой жизни лишь для того, чтобы легче понять вторую.

1766–1803

Карамзин точно знал, что родился в Симбирской провинции (будущей губернии), в деревне Карамзинке (Знаменское тож) первого декабря, но он не знал года рождения: почти всю жизнь был убежден, что — в 1765-м (и поэтому восклицал в 1790-м: „Мне скоро минет двадцать пять“, а в 1800-м: „Мне уже 35“). Лишь к старости историк государства Российского уточнит и собственную историю: надежные документы заставили помолодеть на год и отныне начинать биографию с 1 декабря 1766 года.

При записи в службу дворянским детям постоянно прибавляли или убавляли возраст, да и вообще куда меньше, чем в XIX и XX столетиях, интересовались точным временем. Какая разница, в конце концов, 1765-й или 1766-й?

Каракозовы, Карамзины (может, и Карамазовы) — характерные симбирские, волжские фамилии с плохо спрятанной восточной „чернотою“ (кара…). Некий Семен Карамзин числился в дворянах при Иване Грозном (может быть, за опричные заслуги), три его сына уже владеют землями на Волге; один из пра-пра-пра-правнуков — отставной капитан Михаил Егорович Карамзин. Мать будущего писателя умерла рано, отставной капитан женился во второй раз на тетке Ивана Ивановича Дмитриева, и две будущие знаменитости породнились да еще и подружились. У отца от двух браков — шестеро детей. Николая сначала учат дома, затем — Московский пансион; с 15 лет в Петербурге, в Преображенском полку, откуда выходит в отставку поручиком, имея от роду 17 лет.

17-летний отставной поручик живет все больше в Москве жизнью, по существу, „разночинской“, трудовой; 23-летним отправляется в заграничное странствие, возвращается с „Письмами русского путешественника“, затем сентиментальные повести, поэтические сборники, слава… Вот — канва. Имеются, конечно, и подробности, но немного. Совсем немного! П. А. Вяземский, десятилетия спустя, уж после смерти Карамзина, умоляет И. И. Дмитриева, чтобы тот как можно больше вспомнил. „Если этого не сделать, то жизнь Карамзина пропадет без следов“.

Мы часто жалуемся, что ничего почти не знаем о тех или иных обстоятельствах жизни Пушкина, Лермонтова, Герцена: куда там! Люди XIX века, по сравнению с их отцами и дедами, на виду; сколько документов все-таки сохранилось, сколько писем написано, сколько мемуаров напечатано! XVIII же столетие во много раз молчаливее. Как мало, например, в биографиях Державина, Радищева, Фонвизина живых рассказов, преданий, легенд, вроде встречи маленького Пушкина с императором Павлом, который „велел снять картуз и пожурил няньку“, вроде лицейских шуток, журналов, вроде южных, Михайловских анекдотов, поэтических черновиков, дневников, записок, без которых мы просто представить не можем пушкинского жизнеописания…

Можно сказать, что в пушкинском смысле первых глав карамзинской биографии как бы и нет совсем. Биографии нет и архива почти нет. Писем родственных, сочинений детских, безделок юношеских не сохранилось совсем.

Симбирская глушь, да еще середина XVIII века: юго-восточный край империи, начало великих пугачевских степей, мир замшелых душевладельцев (гоголевские Иван Иванович и Иван Никифорович вдвое ближе к Европе). Но именно оттуда является умный, образованный мальчик, незаметно (по крайней мере, для нас!) овладевший французским, немецким, разумеется, церковнославянским, а в более зрелые годы еще латинским, греческим, итальянским, польским (попутно заметим, что и Державин, Радищев родом с той же „волжской окраины“)…

Из прошлого являются как бы случайно оброненные мелочи, по которым нам приходится угадывать сокрытое… 32-летний Карамзин вдруг вспоминает в письме к брату „заволжские метели и вьюги“.

Незадолго до смерти признается другу-земляку Дмитриеву, что воображением перенесся „на берег Волги, Симбирский Венец, где мы с тобою, геройски отражая сон, ночью читали Юнга в ожидании солнца. <…> Даже стихи Сумарокова к домику Петра Великого показались мне отменно гармоничными и приятными в воспоминаниях юности. <…> Не забыл я нашего славного Белого Ключа, ни 100-летнего Елисея Кашинцова, звонившего в колокола, когда Симбирск праздновал Полтавскую победу, и бывшего гребцом на лодке Петра Великого, когда он плыл в Астрахань, начиная войну Персидскую“.

Природа, будто предвосхищающая пейзажи „Капитанской дочки“; книги, что потом милы всю жизнь одним их присутствием в детстве. Пушкин вспомнит, как внимал рассказам няни:



………………………… затверженным
Сыздетства мной — но все приятных сердцу,
Как песни давние или страницы
Любимой старой книги, в коих знаем,
Какое слово где стоит.



Наконец, соседство той истории, которая покажется потом столь далекой, 100-летний (то есть 1670-х гг. рождения) гребец, сидевший в одной лодке с Петром Великим! Пушкину, кажется, последнему удастся отыскать „общего знакомца“ с первым императором (135-летнего казака Искру) — затем все это умчится в позапрошлое…

Однако даже спутник всей жизни Карамзина, старший шестью годами, Иван Дмитриев не брался объяснить необыкновенно быстрых перемен в своем кузене, недавнем мальчишке „в шелковом перувьяновом камзольчике… с русской нянюшкой“; несколько же лет спустя, когда они встречаются в Петербурге, „это был уже не тот юнец, который читал без разбора, пленялся славой воина, мечтал быть завоевателем чернобровой, пылкой черкешенки, — но благочестивый ученик мудрости, с пламенным рвением к усовершенствованию в себе человека!“

17-летний поручик (у которого, по его словам, не нашлось денег для взятки, чтобы отправиться в действующую армию) — и вдруг (очень характерная для биографии этого человека внезапность!) — не проходит и года-другого, а он уж литератор, переводчик, член масонской ложи, переписывается с европейски известным швейцарским мыслителем Лафатером.

Дмитриев — свидетель и робкого литературного дебюта: „Разговор австрийской Марии-Терезии с нашей императрицей Елисаветой в Елисейских полях, переложенный им с немецкого языка. Я советовал ему показать книгопродавцу Миллеру, который покупал и печатал переводы, платя за них книгами из своей книжной лавки… Не могу и теперь вспомнить без удивления, с каким торжественным видом добрый и милый юноша Карамзин вбежал ко мне, держа в обеих руках по два томика Фильдингова „Томаса-Ионесса“ [Тома Джонса] — в маленьком формате. <…> Это было первое вознаграждение за словесные труды его“.

Очень скоро, однако, Карамзин уже переводит Шекспира, Камоэнса, печатает собственные стихи, каждую неделю „выдает печатный лист“ в „Детское чтение для сердца и разума“, издание, на котором в конце позапрошлого столетия воспитывалось целое просвещенное поколение.

Книга за книгой, оплата грошовая, автору нет и двадцати. Акселерация, о которой столько писано в наши дни: но кто же тогда 17–20-летние офицеры, литераторы, 25-летние генералы или (на другом общественном полюсе) 16–18-летние крестьянские отцы и матери семейства? „Пик способностей“, который, как выяснила современная наука, относится к 12–14 годам, был, выходит, максимально близок к „пику социальному“, что имело последствия разнообразные, но преимущественно благие…

Впрочем, без матери, без отца, занятого большой семьей, имением, без особых средств к существованию легко было, кажется, загулять или духом пасть, сбиться с пути… Соблазны! А симбирский мальчик не ангел: „…литература наша не была выгодным промыслом. <…> В молодости, в течение двух-трех лет прибегал он, как к пособию, к карточной коммерческой игре“.

К друзьям доходили слухи, будто молодой Карамзин „прыгает серною с кирасирскими офицерами“ (позже будет в числе „старшин“ московского танцкласса). Одно из писем к Дмитриеву обрывается на словах: „Бьет 11 часов; пора ехать ужинать“; Николай Михайлович хочет обменяться с братом Василием дворовыми, ибо „купить хорошего повара никак нельзя; продают одних несносных, пьяниц и воров“; и, хотя в другой раз писатель посылает отпускную дворовому человеку Александру (прежде предполагалось это сделать после смерти владельца, но — „Я не хочу, чтобы он ждал конца моей жизни“), при всем при том манит жребий светского человека, игрока… Не сбылось.

Случайность… Однако восточная мудрость гласит, что каждый человек встречает на свете тех, которых должен был встретить: разнообразие характеров и типов на земле столь велико, что есть возможность встретить любого, но уж выбрать по себе: вору- вора, труженику — труженика… Если же некто жалуется, что жизнь не наградила его добрыми встречными, не верьте, не верьте! Скорее всего, сам он плох: оттого и не наградила…

Карамзин встретил, выбрал Дмитриева, Петрова, Новикова, Тургеневых, и они, конечно, его выбрали. Видно, сработал „добрый заряд“: домашний, пансионный, полковой… Те качества, которые у Пушкина так ясно (или, по крайней мере, нам кажется, что ясно) выявились в Лицее, — для Карамзина мы, наоборот, должны угадывать через результат, обратным движением от его поздних известных лет к ранним, едва различимым.

Хорошо бы написать историю дружбы в России. То была бы, разумеется, книга с примерами из двенадцати столетий: дружба военная, общинная, монастырская, дружба в беде, счастии, странствиях, мечтаниях, дружба в труде, в семье… До XIX века, правда, совсем почти не нашлось бы места для столь привычной нам дружбы школьной, по той причине, что большинство вообще не училось, а дворян чаще обучали дома. У Карамзина были прекрасные друзья, но, кроме неизменного Дмитриева, мы почти не видим их до его перехода из Преображенского полка в русскую литературу. Зато с 1784-го они при нем, он при них.

В Москве „работа, ученье, плоды праздных и веселых часов какого-нибудь веселого немца, собственная фантазия, добрый приятель… и все эти противоскучия можно найти, не выходя за ворота“.

Это пишет 18-летнему Карамзину Александр Петров, один из важнейших в карамзинской жизни встречных, тот, с кем начинал писать, с кем мечтал о новом, свободном русском литературном языке, но кого вскоре оплакал и всю жизнь считал себя в долгу „пред своим Агатоном, которого душа была бы украшением самой Греции, отечества Сократов и Платонов“.

Иван Петрович Тургенев, директор Московского университета, заметил молодого Карамзина по „масонским отношениям“ и „отговорил от рассеянной светской жизни и карт“.

Сколь же много скрыто за этой фразой (из записок Дмитриева): отговорил… то есть переменил направление жизни. Но можно ли переубедить молодца, если тот сам себя прежде не убеждал? Главное событие, может быть, определившее все дальнейшее, выходит, почти не отразилось в письмах, документах: памятью о нем осталась дружба, любовь к Карамзину четырех сыновей Ивана Петровича — братьев Тургеневых, столь заметных в пушкинскую, декабристскую эпоху.

Старший, каждую неделю ожидавший карамзинского „Детского чтения“, Андрей Тургенев — одна из замечательных личностей конца столетия, если б не смерть на 22-м году жизни, наверное, вышел бы в первые российские имена; второй брат, Александр Тургенев — тот, кто позже отвезет Пушкина в Лицей и проводит в последний путь к Святым горам; его имя часто будет являться на страницах нашего рассказа, так же, как имена двух младших — Сергея и особенно Николая, „хромого Тургенева“, будущего известного декабриста и одного из тех, кто столь же много спорил с Карамзиным, сколь уважал его…

Наконец, литературно-философское Дружеское общество (название говорит само за себя: наука и словесность неотделимы от дружества, нравственности, „внутреннего просвещения“). Здесь признанным лидером был славный Николай Иванович Новиков, зажигавший „молодых любословов“ огнем просветительства и духовного обновления, „мистической мудрости“. Племянник И. И. Дмитриева, очевидно со слов дяди, запишет, что в конце концов „Карамзин оставил общество Новикова, не найдя той цели, что искал“.

И снова — одна строка вместо целой важной биографической главы. Да, Карамзин приходил в дом Новикова, что на углу Лубянки и Мясницкой. Приходил за целью, то есть сам искал ее. И не согласился с их целью, но укрепился в уверенности, что цель должна быть. Он своим путем пошел, и они огорчатся, конечно, а следовало бы им радоваться: молодой литератор испытал себя — и благодаря тому, что к ним зашел, и оттого, что вышел. Он всегда будет ценить возвышенное, духовное просвещение, но избежит масонско-мистического тумана и сохранит свой ясный, здоровый, чуть иронический взгляд для лучших дел жизни.



Хотел писать я много
О том, как человеку
Себя счастливым сделать
И мудрым быть в сей жизни.
Но ах! Мне надлежало
Тотчас себе признаться,
Что дух сих философов
Во мне не обитает;
Что я того не знаю,
О чем писать намерен, —
Вздохнув, перо я бросил.

„Отъезжает за границу поручик Николай Карамзин“ („Московские ведомости“, 25.IV.1789 г.).


„Простите! Будьте здоровы, спокойны и воображайте себе странствующего друга вашего рыцарем веселого образа!“

Рига — Кенигсберг — Берлин — Дрезден — Веймар — Швейцария — Париж — Лондон — Петербург.

На время путешествия „я лишил себя ужина и на эти деньги (за границею книги дешевые) накупил множество книг. Таким образом, я чувствовал себя здравее и возвратился домой с библиотекою“.

Из „Писем русского путешественника“:

„Признаться, сердце мое не может одобрить тона, в котором господа берлинцы пишут. Где искать терпимости, если самые философы, самые просветители — а они так себя называют — оказывают столько ненависти к тем, которые думают не так, как они? Тот есть для меня истинный Философ, кто со всеми может ужиться в мире; кто любит и несогласных с его образом мыслей. Должно показывать заблуждения разума человеческого с благородным жаром, но без злобы“.

„Угодно ли вам видеть кишки св. Бонифация, которые хранятся в церкви св. Иоанна, — спросил у меня с важным видом наемный слуга. — Нет, друг мой! — отвечал я, — хотя св. Бонифаций был добрый человек и обратил в христианство баварцев, однако же кишки его не имеют для меня никакой прелести“.

„Везде в Эльзасе приметно волнение. Целые деревни вооружаются, и поселяне пришивают кокарды к шляпам. Почтмейстеры, постиллионы, бабы говорят о революции. <…> За ужином у нас был превеликой спор между офицерами о том, что делать в нынешних обстоятельствах честному человеку, французу и офицеру? Положить руку на эфес, говорили одни, и быть в готовности защищать правую сторону. Взять абшид (отпуск — нем.), говорили другие. Пить пиво и над всем смеяться, сказал пожилой капитан, опорожнив свою бутылку“.

„Я оставил тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностию! Среди шумных явлений твоих жил я спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной; смотрел на твое волнение с тихою душою, как мирный пастырь смотрит с горы на бурное море. Ни якобинцы, ни аристократы твои не сделали мне никакого зла; я слышал споры и не спорил; ходил в великолепные храмы твои наслаждаться глазами и слухом“.

„Девятый-надесять век! сколько в тебе откроется такого, что теперь считается тайною!“

Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые… Карамзин блажен; Европа 1789/90 — жерло великого вулкана, пламени которого станет на все XIX столетие. Год, как взята Бастилия, и еще осталось два года Людовику XVI.



И пламенный трибун предрек, восторга полный,
Перерождение земли…



Но Максимилиан Робеспьер пока еще сравнительно незаметный депутат Национального собрания от города Арраса, а Наполеон Бонапарт — всего лишь артиллерийский лейтенант…

Нет! Нам сегодня, привыкшим к революционному гулу во всем мире, все же нелегко понять, что 1789–1793 были первым вселенских переворотом после более чем тысячелетней феодальной тишины (нидерландская, английская революции были замечены в десятки раз меньше: мир в XVI–XVII веке был куда более разъединенным, да и не дозрел еще, чтоб заметить…).

Кажется, наступает конец „главнейшим бедствиям человечества“: Карамзин пишет, что люди вот-вот „уверятся в изящности законов чистого разума“. Минуты роковые…

Возвращение на корабле из Лондона в Петербург в июле 1790-го. В столице доброе знакомство с Державиным, который обещает литературную поддержку. А затем карамзинское путешествие из первой столицы во вторую, о котором не стоило бы и вспоминать (кто не приезжал из Петербурга в Москву и обратно), если бы не два обстоятельства.

Этим летом, 30 июня, за свое „Путешествие“ арестован Радищев. Второе же обстоятельство-частное: в следующий раз Карамзин окажется на Неве „жизнь спустя“, через 26 лет. Вот как ездили и расставались в ту пору. Карамзин торопится в Москву, любезную Москву!

СЛАВА

Вспоминают современники:

„Карамзин был красив собою и весьма любезен; по возвращении из чужих краев он напускал на себя немецкий педантизм, много курил, говорил обо всем, любил засиживаться далеко за полночь, беседовать, слушать рассказы, хорошо поесть и всласть попить чаю… занимал крошечную комнатку во флигеле: там груды книг…“ (Д. П. Рунич).

„Он роста высокого. На его лице написано нечто такое, что привлекает к нему всякого человека. Он говорит много, но приятно, разумно“ (В. А. Поленов).

1791 и 1792. два года Карамзин издает „Московский журнал“, где публикуются лучшие авторы — Державин, Дмитриев, Херасков, более же всего сам издатель. Главный, самый сенсационный материал — из номера в номер-„Письма русского путешественника“: Карамзин доволен и числом подписчиков („пренумерантов“), очевидно достаточным, чтобы свести концы с концами, — 210 человек. 1792 — „Бедная Лиза“. 1794 — повесть „Остров Борнгольм“.

В следующие годы — несколько очень популярных („наподхват“, как тогда говорили) поэтических альманахов: „Аониды“, „Аглая“ (где опять же сам Карамзин, Державин, Дмитриев, другие…).

Федор Глинка: „Из 1200 кадет редкий не повторял наизусть какую-нибудь страницу из „Острова Борнгольма““.

В дворянских списках разом появляется множество Эрастов — имя прежде нечастое. Ходят слухи об удачных и неудачных самоубийствах в духе Бедной Лизы. Ядовитый мемуарист Вигель припоминает, что важные московские вельможи уж начали обходиться „почти как с равным с тридцатилетним отставным поручиком“. Наконец, еще признак массового признания: дурные вирши, сочиненные неким поклонником из Конотопа —



Херасков, Карамзын [так!], Державин
Прекрасные поэты и творцы,
Достойны обще громкой славы
Высоки россов мудрецы.



Слава — и немалая. 210 пренумерантов в 1791 году могут обозначать большую популярность среди грамотного населения, чем стотысячный тираж в конце XIX столетия.

Читали и славили „Письма русского путешественника“, „Бедную Лизу“ как раз те немногие, кто „делал погоду“ в просвещении: студенты, молодые офицеры, чиновники, архивные юноши, вроде самого Карамзина лет 10–20 назад, только теперь юноши назывались Тургеневыми, Жуковским или как-то иначе. Мыслящее меньшинство…



ЦЕНА СЛАВЫ

От успехов дохода почти не было — переиздания дополнительно не оплачивались, приходилось постоянно подрабатывать переводами. Слава худо превращалась в злато, но платить за славу пришлось сразу же: „Боги ничего не дают даром“. Когда друг Дмитриев, петербургский офицер, пишет о желании выйти в отставку и заняться словесностью, Карамзин объясняет: „Русские литераторы ходят по миру с сумою и клюкою, худа нажива с нею“.

К тому же поругивают старики, привыкшие к более сдержанному, классическому писательству, нежели у раскованного, сентиментального, „разговорного“ Карамзина. Даже Державин однажды упрекнет за упоминание в печати о дружбе с „замужней дамой“: речь шла о доброй приятельнице, много старшей Карамзина, Настасье Плещеевой, которой посвящались невинные стихи, но таков век — и чего удивляться тогда, если бабушки и дедушки ахают: „При этом упадке нравственности остается уж ожидать только того, чтобы писатели называли своих героев еще и по отчеству! Вот увидите, говорим мы, назовут! Право, назовут и по отчеству!“

Очень неприлично, оказывается, написать: Петрович, Михалыч. Впрочем, главные хулы „стародумов“ еще впереди… Обиделись и некоторые друзья, особенно из круга Новикова (А. М. Кутузов, И. В. Лопухин, Н. И. Трубецкой). Люди примечательные и во многих отношениях почтенные-вот что они говорили и писали:

„Молодой человек, сняв узду, намерен рыскать на поле пустыя славы. Сие больно мне“.

„Не мог дочитать… Дерзновенный дурак… Одержим горячкою… Быв еще почти ребенок, он дерзнул предложить свои сочинения публике“.

„Он называет себя первым русским писателем, он хочет научить нас нашему родному языку, которого мы не слышали…“

И наконец, очень злое: „Карамзину хочется непременно сделаться писателем, также как князю Прозоровскому истребить мартинистов, но, думаю, оба равный будут иметь успех“.

Московский генерал-губернатор Прозоровский преследует „мартинистов“, сторонников Новикова, а они „Карамзина-отступника“ чуть ли не сравнивают, сближают со своим гонителем. Правда, в числе ругательных оборотов насчет „русского путешественника“ мелькает и один, уж очень красноречивый: спрашивая А. И. Плещеева, что же стряслось с Карамзиным, отчего он вышел из масонско-мистического круга, А. М. Кутузов удивляется: „Может быть, и в нем произошла французская революция?“

Сравнение мы запомним — пока же только заметим, что французскую революцию и генерал-губернатор и царица ненавидят люто; подозревают же ее как раз у Новикова, его друзей. А также у Карамзина.

Буквально в те дни, когда Карамзин подплывал к Кронштадту, почт-директор Иван Борисович Пестель вскрывает и читает письма Плещеевых к А. М. Кутузову и Карамзину.

Почт-директор три года спустя родит сына-знаменитого декабриста, а еще через 26 лет будет с Карамзиным обедать; однако это другие времена, другие песни. Пока же за старую дружбу с мартинистами Карамзин „попадает под колпак“, многого не зная, о многом догадывается (и не оттого ли вовсе не стремится сохранить свой архив для потомков?).

Весной 1792-го Новикова и нескольких друзей арестовывают, других (в том числе Ивана Петровича Тургенева) высылают. „Состояние друзей моих очень горестно“, — сообщается Дмитриеву. В Петербурге распространяются слухи, будто и Карамзин из Москвы удален, на допросах в Тайной экспедиции крепко спрашивают об издателе „Московского журнала“ тех самых друзей-критиков, которые недавно сердились на „молодого человека, снявшего узду“; спрашивают, между прочим, о том не Новиков ли с „особенным заданием“ посылал „русского путешественника“ за границу? Новиковцы были людьми высокой порядочности и, разумеется, Карамзина выгородили: нет, он пустился в вояж даже вопреки их советам…

Гроза отступила — подозрения остались. Возможно, из-за этого „Московский журнал“ не был продолжен в 1793-м. Правительственная критика была уже третьей по счету… Но и „староверы“, и мартинисты, и тайная полиция не могут переделать молодого писателя. Он мыслит, пишет, печатает, притом не отказывает себе и в некоторых легкомысленных развлечениях.

Плата за славу как будто не превышает „обыкновенной“. Куда страшнее другое!

ПОД ЧЕРНЫМИ ОБЛАКАМИ

Парижане торжественно сжигают „дерево феодализма“. Собор Парижской богоматери превращен в „Храм разума“. Королевский дворец взят штурмом; 22 сентября 1792 года объявлено первым днем первого года новой эры.

Большинством в один голос Конвент приговаривает Людовика XVI к смерти.

На развалинах города, восставшего против революции, якобинцы велят воздвигнуть памятник — „Лион боролся против свободы — нет больше Лиона“.

Почти все страны Европы объявляют Франции войну, но 14 революционных армий побеждают повсюду и занимают одну страну за другой.

В России Николай Раевский, будущий знаменитый генерал, учится переплетному делу, чтобы прокормиться после окончательной победы санкюлотов. Безбородко обучает своего сына слесарному или столярному ремеслу, „чтобы, когда его крепостные скажут ему, что они его больше не хотят знать, а что земли его они разделят между собой, он мог зарабатывать себе на жизнь честным трудом и иметь честь сделаться одним из членов будущего пензенского или дмитровского муниципалитета“.

Меж тем парижская гильотина („национальная бритва“) работает не переставая.

Под конец террор поглощает и тех, кто его провозгласил: последние слова Робеспьера в Конвенте: „Республика погибла, разбойники победили“.

17 августа 1793 года. Карамзин — Дмитриеву (из Орловской губернии, где время проходит „с людьми милыми, с книгами и с природою“):

„Поверишь ли, что ужасные происшествия Европы волнуют всю душу мою? Бегу в густую мрачность лесов, — но мысль о разрушаемых городах и погибели людей везде теснит мое сердце. Назови меня Дон-Кишотом; но сей славный рыцарь не мог любить Дульцинею свою так страстно, как я люблю — человечество“;

через месяц — Державину: „Времена нынешние не весьма благоприятны для литературы“.

Летом 94-го — тому же неизменному Дмитриеву — „Все худо! Видно, нам не бывать счастливыми“.

И вижу ясно, что с Платоном

Республик нам не учредить…

Через год Хераскову. „Политический горизонт все еще мрачен. Долго нам ждать того, чтобы люди перестали злодействовать и чтобы дурачество вышло из моды на земном шаре“.

Франция, Франция — „дурачество на земном шаре“; 27-летний писатель теряет охоту „жить в свете и ходить под черными облаками“.

Через полгода после того, как эти слова появились в одном из писем к Дмитриеву, новой бурею принесены новые облака: Екатерина II умирает, на престоле Павел; из тюрьмы и ссылки возвращены Радищев, Новиков с друзьями… Но не успели обрадоваться, как-новые жесточайшие гонения на литературу и литераторов…

„Век просвещения! Я не узнаю тебя — в крови и пламени не узнаю тебя“.

Пугающие французские армии меж тем занимают Голландию, Италию, Египет, а новый царь получает донос о „вредности для правительства безбожника Карамзина“. Расправа на этот раз могла быть скорой — позже Карамзин скажет, что Павел лишил „награду прелести, а наказание — стыда…“.

Черные облака все же пронеслись и на этот раз: граф Ростопчин, один из главных павловских фаворитов, к писателю благоволит… Тем не менее, брату сообщается, что о новом журнале „и думать нечего“. Остаются переводы, стихи — и то с опаскою; что, впрочем, не помешало Карамзину напечатать в сборнике „Аониды“ (на 1798–1799 гг.) стихи о Древнем Риме, но, понятно, не только и не столько о Риме. Жесткие, горькие стихи:



Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом,
Достоин ли пера его?
В сем Риме, некогда геройством знаменитом,
Кроме убийц и жертв, не вижу ничего.
Жалеть об нем не должно:
Он стоил лютых бед несчастья своего,
Терпя, чего терпеть без подлости не можно!



Эти строки вполне можно было понять и как программу бунтовщиков. По мнению будущего историка, вряд ли стоит писать о тех, кто все „с подлостию“ терпит… И, если так, может быть, истина у французов, не стерпевших в 1789-м и после? Как известно, царица Екатерина, узнав о казни Людовика XVI, слегла. Худо ей было, страшно.

Карамзину же — много хуже. Тем, кто с самого начала боялся разрушенной Бастилии, ненавидел парижскую вольницу, тем жить теперь нелегко, но просто, им ясно, кого любить, понятно, что ненавидеть. Но как быть тем, кто надеялся, уповая на Париж первых трех лет революции, и ужаснулся от следующих двух?



Оковы падали. Закон,
На вольность опершись, провозгласил равенство,
И мы воскликнули: Блаженство.
О горе! о безумный сон!
Где вольность и закон? Над нами
Единый властвует топор.
Мы свергнули царей.
Убийцу с палачами
Избрали мы в цари.
О ужас! о позор!



Пушкин, вечный Пушкин (который в эти дни еще не появился на свет), он заставит своего Андрея Шенье в 1825 году произнести слова, немало объясняющие и карамзинское — „Все худо!“.

Декабрист Николай Тургенев позже вспомнит (в своем труде „Россия и русские“), будто Карамзин был одно время на стороне санкюлотов и даже „пролил слезы“, узнав о смерти Робеспьера. Сказано сильно, краски сгущены — нет, Николай Михайлович не был революционером, но надеялся. Надеялся на новую историческую весну, на быстрое, светлое торжество разума, просвещения… Надеялся в хорошей компании — с Шиллером, Гете, Радищевым, множеством лучших людей Европы. Но грохочут исторические громы; разлетаются по Европе грозные парижские формулы:

Свобода должна победить какой угодно ценой. Вы должны карать не только предателей, но и равнодушных“ (Сен-Жюст).

„Гражданин что сделал ты для того, чтобы быть расстрелянным в случае прихода неприятеля?“ (из надписей на якобинском клубе).

„Может, в нем произошла французская революция?“ Оказалось, что история не ходит путями сентиментального просвещения. Оказалось, что рай наступит не завтра, даже не послезавтра. Оказалось, что надо многое пересмотреть, а человеку сложившемуся, честному, убежденному это необыкновенно трудно. И пока старые идеи утрачены, а новые не обретены-до тех пор неясно, как, зачем жить? Честный мыспитель в эти переходные месяцы и годы максимально беззащитен. Личные неприятности, которых прежде не заметил бы или мужественно пережил, теперь, в период „потери смысла“ (выражение Тынянова), бьют наотмашь, насквозь, случается наповал. Именно так, полвека спустя, другой русский писатель, разочарованный и потрясенный печальным, кровавым исходом другой французской революции, окажется на краю пропасти, куда его притом сталкивает запрет вернуться на родину, гибель жены, сына, матери; разбилась первая жизнь Герцена, но выжил, устояли, сумел начать вторую, а с нею — два главных дела: „Былое и думы“, Вольную типографию.

„Непохожесть“ Карамзина и Герцена тем более оттеняет сходство, подобие обстоятельств. Герцен это заметит и процитирует строки, которые назовет „выстраданными, огненными, полными слез“: „Век просвещения! Я не узнаю тебя!“

Кризис, духовная драма, настигает обоих близ 40-летнего рубежа; драма личная — не замедлит.

1793. Смерть любимого друга-единомышленника Петрова. В деревенской глуши на Карамзина нападают разбойники — он, чудом спасся (две легкие раны): не окажись вблизи нескольких мужиков, кинувшихся на подмогу, окончилась бы жизнь в июле 1794 года.

Любовь сначала счастливая — потом несчастная: не знаем даже ее имени. Только несколько строк в письмах к Дмитриеву.

„Теперь главное мое желание состоит в том, чтобы не желать ничего, ничего: ни самой любви, ни самой дружбу. Да, я люблю, если ты знать хочешь; очень любил, и меня уверяли в любви. Все это прошло; оставим. Никого не виню“.

„Милая и несчастная ветреница скатилась с моего сердечного горизонта без грозы и бури. Осталось одно нежное воспоминание, как тихая вечерняя заря“.

Слабеет зрение писателя, опасность слепоты. Тяжелейший упадок духа.

„Судьба моя во власти Провидения; мне не хотелось бы дожить до старости. Лучше жить недолго, да умереть хорошо, то есть покойно, тихо, без большого страдания…

Талант мой, как сибирский плод, недозрев, иссыхает… Все удовольствия жизни истощил до последней капли… Я один в свете, как в пустыне…

Пора гасить свет, — но для чего сердце не теряет желаний с потерей надежды?“

Приближается возраст гибели Пушкина, герценовского кризиса. Как спастись? Кто спасет? Друзья зовут в Петербург, но опасно: „близ царя, близ смерти…“

Карамзин серьезно задумывается — не пуститься ли в новое путешествие, по сравнению с которым европейский вояж 1789–1790-х годов пустяк: в Хили (то есть Чили), в Перу, на остров Бурбон (нынешний Реюньон в Индийском океане), на Филиппины, на остров Святой Елены (о котором до ссылки Наполеона почти никто и не знал): „Там согласился бы я дожить до глубокой старости, разогревая холодную кровь свою теплотою лучей солнечных; а здесь боюсь и подумать о сединах шестидесятилетия“.

Это строки из письма к Дмитриеву от 30 декабря 1798 года. Угадываем тоску, которая гонит в теплые края из „павловских заморозков“. С трудом можем сегодня вообразить, что значило в ту пору отправиться на Филиппины или в Хили — год на дорогу, десятилетия на разлуку.

Наконец, печалимся даже от случайного пророчества: седины шестидесятилетия, будто Николай Михайлович точно знает, что проживет не 55, не 65, но именно шестьдесят лет (без нескольких месяцев). Многие, видевшие его в конце жизни, запомнят „благородную седину“.

Историком еще не стал, а уж сделался провидцем. И предстоявшие странствия точно определил. Только не в пространстве — по времени!

Неужели Рюрик, Иван Калита ближе, чем Перу или остров Бурбон?

Но чтобы пуститься в путешествие до конца жизни, до седин шестидесятилетия, требовалось как можно быстрее одолеть самого себя. Николая Карамзина. Отправить хандру прочь с уходящим XVIII столетием.

У 1800-го

„Поэт имеет две жизни, два мира; если ему скучно и неприятно в существовании, он уходит в сторону воображения и живет там по своему вкусу и сердцу, как благочестивый магометанин в раю со своими семью гуриями“.

В карамзинской „стороне воображения“ — огромные события, его „французская революция“, которой мы снова почти не видим, не слышим, только удивляемся результату-тому, что выходит наружу, закрепляется печатным и письменным словом. Революция, Париж, вчера столь удручавшие, столь безнадежные, вдруг заняли свое место в таинственном пути человечества: снова это вдруг, за которым, конечно, страдания, сотни книг и споров, отказ от жизни…

„Как бы то ни было, доверенность к Провидению! Как говорит Карамзин и как должен говорить всякий добрый человек. Если есть бог, то есть и душа, вечность, бессмертье! А как не быть богу!“

В. А. Жуковский пересказывает Александру Тургеневу важную мысль Карамзина. Карамзин верует — без ханжества, истовости, без „внешности“. С помощью разума, чувства и бога укрепляется в убеждении, что мир движется по особым законам и нужно иметь к ним доверенность, не жалуясь и не радуясь по-детски любому изгибу Провидения. Однако дадим слово и самому Карамзину.

„Я слышу пышные речи за и против; но я не собираюсь подражать этим крикунам. Признаюсь, мои взгляды на сей предмет недостаточно зрелы. Одно событие сменяется другим, как волны в бурном море; а люди уже хотят рассматривать революцию как завершенную. Нет. Нет. Мы еще увидим множество поразительных явлений…“

Время движется не вспять — и нужно лишь разгадать законы движения, отыскать „малоизвестную стезю“ к „храму истинной мудрости“.

Французская революция страшна — но не поглотила цивилизацию, как некоторые полагают, а принесла пользу: хотя бы потому, что „государи вместо того, чтобы осуждать рассудок на безмолвие, склоняют его на свою сторону“.

Фраза не столько верноподданная, сколько автобиографическая: низкий поклон парижской буре за то, что о многом важнейшем думать заставила — всю Европу вообще, Николая Карамзина в частности. История, казавшаяся до 1789-го довольно однообразной, вдруг преломилась; и сразу стали много интереснее и прежние, даже тусклые с виду исторические главы: все связано, сцеплено. Сегодня начиналось всегда — и нет более интересного дела, чем размышлять об этом.

Размышлять-не печатать… Однако и тут обстоятельства вдруг улучшаются.

Павел гибнет, на престоле Александр I, режим смягчен, просвещение амнистировано, Карамзин пишет „Оду на восшествие…“.



Весна у нас, с тобою мы…



Как десять лет назад, он начинает журнал, и очень скоро Вестник Европы становится самым интересным, самым читаемым: редактор выписывает 12 лучших иностранных журналов, обсуждает главные, самые интересные вопросы европейской, российской умственной жизни и истории.

„Свобода!“ — провозгласили на весь мир французские революционеры; „Свобода есть право каждого делать все, что пожелает, ограниченное только одним: правом другого на то же самое“.

Карамзин не соглашается, напоминая своим подписчикам, что „Франция после долговременного странствования возвратилась опять на то место, где была прежде, с той разницей, что королевская власть ограничивалась парламентами и собраниями, а воле консульской должно все покоряться в безмолвии“.

Не станем пока что поправлять писателя (ведь „разница“ старой и новой Франции прежде всего в гибели целой феодальной системы); заметим только важную и верную в общем мысль: нельзя достигнуть республики, демократии там, где еще нет для того условий; все равно предшествующая тысячелетняя история страны, уровень ее развития, дух ее народа определят те формы, которые могут образоваться, утвердиться после переворота. Иначе говоря, „на редьке не вырастет ананас“ (как говаривал по этому поводу известный русский государственный деятель Н. С. Мордвинов). Карамзин же настаивает в своем журнале, что к примеру „Франция по своему величию (здесь — в смысле величины, размера)и характеру должна быть монархией“; Россия — и подавно: мысль Монтескье, традиция XVIII столетия. Что же. для обширных государств, выходит, нет свободы?

Свобода, — отвечает Карамзин, — состоит не в одной демократии; она согласна со всяким родом правления, имеет разные степени и хочет единственно защиты от злоупотреблений власти“.

Иначе говоря, для России начала XIX столетия естественной формой писатель считает самодержавие с твердыми законами; деспот же в отличие от просвещенного монарха и собственных ведь законов не соблюдает…

Итак, Карамзин объявляет, что самодержавие совместимо со свободой, и начинает довольно решительно говорить и писать на эту щекотливую тему.

Когда цензор Прокопович-Антонский испугался и нашел в новой повести Карамзина „Марфа-посадница“ „воззвание к бунту“, автор вспылил (такое с ним бывало крайне редко) и объявил, что не останется в России.

Кончилось тем, что в одном месте он заменил опасное слово вольность на более, оказывается, лояльное — свобода.

Снова почва под ногами: возвращение в литературу, журнал… Все это, естественно, согласуется с домашним счастьем-подобно тому, как прежде „черные облака“ губили друзей и любовь.

Каждый день-с покинувшим столицу Дмитриевым; постоянно- с Тургеневыми, Андреем Вяземским, Херасковым, Василием и Сергеем Пушкиными (Сергей Львович много лет спустя будет настаивать, что маленький Александр Сергеевич при появлении Карамзина оставлял игрушки и не спускал с гостя глаз). Однажды появляется 18-летний Жуковский, Карамзин зовет его погостить на даче. „Жить вместе с Николаем Михайловичем, — пишет друзьям молодой поэт, — вообразите, какое блаженство, и порадуйтесь вместе со мною. Его знакомство для меня — счастье“.

„Макрокосм ужасен — микрокосм прекрасен“ (из старинного альбома).

24 апреля 1801 года Карамзин извещает брата о женитьбе на Елизавете Протасовой, „которую 13 лет люблю и знаю“.

Итак, кажется, опять счастье литературное, домашнее, удовлетворение общественное: среди послереволюционных бурь и первых наполеоновских походов — в России „дней александровых прекрасное начало“. „Главное то, что можем жить спокойно… Желательно, чтобы бог не отнял у меня того, что имею“ (Карамзин — брату Василию).

Мгновение, прекрасно ты…

Но близок пушкинский, 37-летний рубеж.



1802–1803

„Я лишился милого ангела, который составлял все счастие моей жизни. Судите, каково мне, любезнейший брат. Вы не знали ее; не могли знать и моей чрезмерной любви к ней; не могли видеть последних минут ее бесценной жизни, в которые она, забывая свои мучения, думала только о несчастном своем муже…. Все для меня исчезло, любезный брат, и в предмете остается одна могила. Стану заниматься трудами, сколько могу: Лизанька того хотела. Простите, милый брат, я уверен в вашем сожалении“.

Несчастия не окончились.

31 октября 1803 года — указ Александра I о назначении Карамзина историографом с жалованием в год по две тысячи рублей ассигнациями.

Отказ от дальних странствий, от предлагаемой дерптской профессуры. Отказ от прозы, поэзии, журналистики. До конца дней — историк! Это было похоже на прыжок в пропасть, будто в ответ на некий, ему одному слышный зов.

37 лет „по-тогдашнему“ — много больше, чем теперь: это уже поздняя зрелость; еще немного — и старость. Пушкин позже оценит подвиг Карамзина, начатый „уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно окончен и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению“.

Решиться на такую перемену всего — цели, занятий, быта; так решиться! Разумеется, у поступка имелся свой пролог (о котором уже кое-что говорилось). Карамзин-историк начинался в Париже 1790 года, в минуты роковые; и в „Письмах русского путешественника“, когда об этих минутах пришлось писать.

Еще не предвидя свой удел, он поместил в „Письмах“ важнейшее пророчество, обращенное как бы к другим:

„Больно, но должно по справедливости сказать, что у нас до сего времени нет хорошей Российской истории, то есть писанной с философским умом, с критикою, с благородным красноречием. Тацит, Юм, Робертсон, Гиббон-вот образцы! Говорят, что наша История сама по себе менее других занимательна: не думаю; нужен только ум, вкус, талант. Можно выбрать, одушевить, раскрасить; и читатель удивится, как из Нестора, Никона и проч. могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев. Родословная князей, их ссоры, междоусобие, набеги половцев не очень любопытны: соглашаюсь; но зачем наполнять ими целые томы? Что неважно, то сократить, как сделал Юм в „Английской истории“; но все черты, которые означают свойство народа Русского, характер древних наших героев, отменных людей, происшествия, действительно любопытные, описать живо, разительно. У нас был свой Карл Великий: Владимир, свой Людовик XI: царь Иоанн, свой Кромвель: Годунов, и еще такой государь, которому нигде не было подобных: Петр Великий. Время их правления составляет важнейшие эпохи в нашей истории и даже в истории человечества; его-то надобно представить в живописи, а прочее можно обрисовать, но так, как делал свои рисунки Рафаэль или Микеланджело“.

Так разговаривал сам с собою Карамзин в 1792-м. И продолжал — в 1793-м „под черными облаками“, и в 1797-м, когда терпели то, чего „без подлости не можно…“.

Карамзин-историк образуется и в те мгновения, когда „парижские ужасы“ были поняты как яркая вспышка тысячелетней истории; когда он шутил в одном из писем „о необходимости ухода в кабинет для философических мечтаний и умствований“, о предпочтительности Юма, Гельвеция, Мабли „томным элегиям“: „Таким образом, скоро бедная Муза моя или пойдет совсем в отставку, или будет перекладывать в стихи кантову метафизику с платоновою республикою“.

Наконец, „Вестник Европы“ был вестником сущего и минувшего: статьи о послереволюционной Европе, естественно, соседствовали с карамзинскими собственными историческими сочинениями; ведь как иначе понять дух своего народа, услышать голос прошлого, постоянно диктующий настоящему?

„Правда ли, — спрашивал граф Александр Воронцов в 1796 году, — что г-н Карамзин занят историей Бонапарта?“

Сам же Карамзин признавался Дмитриеву еще 2 мая 1800 года, что „по уши влез в Русскую историю; сплю и вижу Никона с Нестором“.

Карамзин явно примеряется к минувшему — в поисках лучшей формы его завоевания. Писатель-историк создает несколько исторических повестей („Марфа-посадница“, „Наталья, боярская дочь“); историк-писатель — документальные статьи и очерки — о Несторе, Никоне, российских древностях. И тот, кто несколько лет назад собирался „выбрать, одушевить, раскрасить“, кто явно предпочитал художественный подход, теперь предложит историку (то есть себе самому) не увлекаться „китайскими тенями собственного воображения“: „История в некоторых летах занимает нас гораздо более романов; для зрелого ума истина имеет особенную прелесть, которой нет в вымыслах“.

„В некоторых летах“ — это крайне любопытное мемуарное признание. Так же как слова об „особенной прелести“, выдающие поэта и много лет спустя повторенные Карамзиным, но уже маститым историком: „…в повествовании о временах отдаленных есть какая-то неизъяснимая прелесть для нашего воображения: там источники поэзии! Взор наш в созерцании великого пространства не стремится ли обыкновенно — мимо всего близкого, ясного, — к концу горизонта, где густеют, меркнут тени и начинается непроницаемость?“ Все как бы устроилось само собою.

Карамзин постоянно делится с Иваном Ивановичем Дмитриевым своим желанием бросить литературу, журналистику и заняться историей.

„Так приступай к делу, медлить нечего“, — сказал Дмитриев.

— „Я человек частный, — отвечал Карамзин, — без содействия правительства не достигну желанной цели; притом лишусь главных доходов моих: шести тысяч рублей, которые приносит Вестник Европы“.

— „Ты ничего не потеряешь, трудясь для славы отечества, — отвечал Дмитриев, — пиши только в Петербург — я уверен в успехе“.

— „Тебе все представляется в розовом виде“, — заметил Карамзин.

Долго спорили они, наконец, Карамзин должен был уступить убедительному красноречию друга своего и сказал: — „Пожалуй, я напишу, но берегись, если откажут“. Письмо было отправлено к товарищу министра народного просвещения М. Н. Муравьеву, воспитателю императора Александра, знаменитому покровителю просвещения. Результат письма известен: 31 октября состоялся высочайший указ…

Эпизод этот достоверен, позднейший биограф Карамзина М. П. Погодин пользовался надежными сведениями, в том числе рассказами Дмитриева и самого Карамзина. Отметим, между прочим, что роль друзей представлена прекрасно: Дмитриев, а также Михаил Муравьев — отец будущих декабристов, Никиты и Александра Муравьевых, крупный государственный человек, сам отличный знаток истории… Чего же не хватает в погодинском рассказе? Во-первых, личной трагедии 1802 года, завещания умирающей первой жены Карамзина („Лизанька того хотела“); резкого, при тех обстоятельствах очень понятного желания — переменить жизнь.

Но как ни важен этот эпизод, необходимо и второе, самое важное дополнение к рассказу Погодина. Почему Карамзин заводил такие разговоры с Дмитриевым? Чем плоха была ему литература, журналистика, где он занимал первые места и имел в достатке славу и читателей? Что за таинственный зов увлек так сильно — его, давно уж не мальчика, человека сдержанного, чуждого экзальтации? Ведь десятки замечательных современников с огромным интересом наблюдали за историческими вихрями конца XVIII века; не только наблюдали — постоянно думали о них, писали; но ни Гете, ни Кант, ни Шиллер, ни Державин не пойдут в своем интересе к истории так далеко, чтобы бросить поэзию, философию, чтобы из девяти муз столь же решительно предпочесть Клио. Тут были какие-то глубоко скрытые, особенные коренные причины. Иначе не совершил бы Николай Карамзин в себе самом тайной „французской революции“…

Однако прежде, чем определять причину причин, заметим, что через 2 месяца после „посвящения“ в историки состоялась вторая его женитьба: при замеченной уже нами в Карамзине закономерной связи общего и личного — это кажется совершенно естественным.

„Император пожаловал мне как историографу пенсию в 2000 рублей. Я отказался от своего журнала, чтобы заниматься лишь нашими анналами. После этой новости — вот другая, более важная для моего счастья. Погруженный 18 месяцев в глубочайшую печаль, я снова нашел в себе способность к тому, чтобы любить и быть любимым. Я смею еще надеяться на счастье; провидение сделает остальное. <…> Моя первая жена меня обожала; вторая же выказывает мне более дружбы. Для меня этого достаточно…“ (из письма Вольцогену).

„БУДУЩЕГО ЗОВ“

Прежде чем углубиться во вторую, „историческую“, жизнь Карамзина, попытаемся все-таки понять…

Карамзин шел русскую историю открывать. Много лет спустя Пушкин запишет: „Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом“.

Карамзин — Колумб, то есть первый… Между тем и сам Карамзин, и Пушкин, и еще немалое число образованных людей хорошо помнили, что в XVIII столетии древнюю Россию искали и находили Ломоносов, Татищев, Щербатов, Болтин — и не только они… Пять томов русской истории составил и француз Левек. Из этого ряда двое должны быть выделены особо:

Василий Никитич Татищев (1686–1750): после его смерти вышла „История российская с самых древних времен“, где рассказ о событиях останавливался на XVI веке.

Михаил Михайлович Щербатов (1733–1790), выпустивший 15 частей „Истории российской от древнейших времен“, которые оканчивались на 1610 годе.

Карамзин будет часто на них ссылаться; много раз обратится к тем летописям, хронографам, духовным сочинениям, которые были обнаружены и впервые введены в оборот предшественниками.

Позже научный авторитет Татищева и Щербатова в общем возрастал. В середине XIX столетия крупный историк-юрист С. Ешевский станет сожалеть, что российская публика забыла „почтенный труд князя Щербатова“; великий историк Соловьев тоже скажет немало добрых слов об ученых XVIII столетия; в наши дни труды Татищева переизданы; подтвердились многие его сведения, к которым прежде относились скептически. Открыв любой современный курс историографии, мы найдем, что Татищев, Щербатов уважены там примерно так же, как Карамзин…

Но Карамзин — Колумб, а его предшественники, выходит, вроде тех доколумбовых путешественников, которые тоже достигли Америки, но мир об этом не скоро узнал, не оценил? Дело в том, что Татищева, Щербатова не читали (за исключением узкого круга знатоков). Для большинства читающей публики — в том числе для круга Пушкина, декабристов — Карамзин станет действительно первым.

Восклицание известного Федора Толстого (после прочтения Карамзина): „Оказывается, у меня есть Отечество!“- выражает ощущение сотен, даже тысяч образованных людей.

Карамзин в нашем повествовании только еще приступает к работе, а мы, опережая события, толкуем о плодах. Но все же повторим (это нужно для объяснения карамзинского феномена): „История Государства Российского“ имела больший общественный успех, чем любой другой исторический труд до и после Карамзина.

Могут возразить, а разве Соловьев (1820–1879), Ключевский (1841–1911) не издавались при жизни куда большими тиражами, чем Карамзин, разве не имели они настоящего признания? Да, все так. Но опять напомним, что тираж три, шесть тысяч экземпляров в начале XIX столетия мог означать больший успех, нежели 10, 20, 50 тысяч век спустя; он охватывал практически всю читающую публику. Другие исторические труды имели не меньшее, иногда и большее научное значение; но о ком же еще, кроме Карамзина, могло быть записано; „Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества. <…> Несколько времени ни о чем ином не говорили“ (Пушкин).

Пред нами культурное событие, сопоставимое скорее не с другими трудами по истории, а с выдающимися общественно-литературными явлениями, такими, скажем, как „Горе от ума“, „Герой нашего времени“. Ни один последующий исторический труд, пусть много более совершенный, не мог иметь подобного значения, не мог быть первооткрытием; как не может быть „колумбовым плаванием“ короткий бросок через океан суперсовременного лайнера.

Но отчего же Татищев, Щербатов, писавшие за несколько десятилетий до Карамзина, — отчего же не они?

Ответ поверхностный таков: не было у них карамзинского таланта, скучно было разбирать их труды, „почтенные“, но „тяжелые по изложению“ (Ешевский). Карамзин переводил „тяжеловесный, неудобочитаемый слог кн. Щербатова в изящные, литературно-отточенные, плавно-текущие периоды“ (Кизеветтер).

Сказано хорошо, красиво, но мало. Не удовлетворяет нас это объяснение. Возможно, и не было у первых историков карамзинского пера, но — писать умели, недурно высказывались на языке своего времени. Щербатов по отношению к Карамзину из поколения отцов, а Татищев сошел бы и за прадеда. Попутно заметим, что в запретном, крамольном сочинении „О повреждении нравов в России“ М. М. Щербатов высказываются с особенной живостью — много свободнее, чем в своей „Истории“…

Итак, дело не в недостатке дарований. Дело, прежде всего, в языке.

„Карамзин освободил язык от чуждого ига и возвратил ему свободу, обратив его к живым источникам народного слова“ (Пушкин). Свидетельство, достаточно авторитетное.

Первая причина, помешавшая Татищеву и Щербатову выйти в Карамзины: не было в их распоряжении такого языка. Это понимали, между прочим, и сами предшественники. Вспомним, как сердился один из приятелей на „Письма русского путешественника“ за то, что Карамзин „хочет научить нас нашему родному языку, которого мы не слышали“. Предоставим еще слово современникам:, 11 июля 1785 года А. А. Петров иронически воображает друга Карамзина, пишущего на „русско-славянском языке, долгосложно-протяженно-парящими словами“.

Сам Карамзин (19 апреля 1787 г.): „Я лишен удовольствия много читать на родном языке. Мы еще бедны писателями. У нас есть несколько поэтов, заслуживающих быть читанными“.

Граф П. В. Завадовский высказывает, по всей видимости, мнение целого круга „государственных людей“, когда утверждает в 1800 году, что „история та только приятна и полезна, которую или философы или политики писали. Но еще наши науки и наш язык не достигнули до того: то лучше пользоваться чужим хлебом, чем грызть свои сухари“.

А ведь девятью годами раньше Я. Б. Княжнин, взяв в руки первую книжку „Московского журнала“, воскликнул: „У нас не было еще такой прозы!“

Пройдет несколько десятилетий, и П. А. Вяземский запишет то, что как бы само собою разумелось для его поколения: „С „Московского журнала“, не во гнев старозаконникам будь сказано, начинается новое летосчисление в языке нашем… Эпоха преобразования сделана Ломоносовым в русском стихотворстве, эпоха преобразования в русской прозе сделана Карамзиным“. О том же-стихами:



…Язык наш был кафтан тяжелый
И слишком пахнул стариной,
Дал Карамзин покрой иной —
Пускай ворчат себе расколы —
Все приняли его покрой…



Итак, в конце XVIII и в начале XIX века кто только не замечает, что язык поэзии выработался (заслуга Тредиаковского, Ломоносова, Сумарокова, Державина и многих других); громко звучит и язык драматический (Фонвизин); однако труднее, позднее образуется новая проза, публицистика, особенно мучительно вырабатываются, „выговариваются“ современные понятия, метафизические абстракции… Не скоро шла языковая революция, но шла!

В. А. Озеров в 1810-м напишет Жуковскому: „Примером почтенного Николая Михайловича Карамзина и Вашим примером я уверился, что наш язык ко всем родам слога способен“.

Но сам Карамзин в ту же пору (по свидетельству друга-родственника П. А. Вяземского) „признавал трудность иногда выразить по-русски самую обыкновенную вещь, самое простое понятие“.

Позже сердитый Катенин вздумал уязвить Карамзина и вот что написал своему постоянному корреспонденту Николаю Бахтину: „Не другие к нему [Карамзину] приноровились, а, напротив, он сообразился с общим вкусом! Это ясно и неоспоримо… Время одно все сделало“.

Строки любопытные. То, чем Катенин хотел „снизить“ Карамзина (это видно по общему ворчливому тону письма), как раз поднимает, увеличивает его роль.

Можно было бы даже дополнить катенинский „упрек“: не один Карамзин — многие участвовали в ломке, освобождении литературного языка одновременно с ним: Дмитриев, Петров, Андрей Тургенев, Жуковский, Денис Давыдов, Батюшков, а рядом, за ними Целые отряды „карамзинистов“… И сверх того многие из их литературных противников („архаистов“), вольно или невольно, — важные деятели той же великой реформы языка… Наконец Пушкин!

Все это доказывает, что ломка была естественной, назревшей, необходимой, — Карамзин ярче, резче, чуть раньше выразил то, что многие сознавали; был он в этом деле революционером, новатором, но что же за революция с одним инициатором, исполнителем?

Мы не беремся даже вкратце представить здесь борьбу за новый язык; пока же вот что повторим: без обновленного литературного, языка невозможно было начать ту русскую историю, о которой мечтал Карамзин.

Меж тем как часто в книгах и статьях его языковое и историческое дело рассматриваются порознь: первое — по ведомству филологов, второе — историков… Мы же не устанем соединять: новый литературный язык — новая историография; живой язык письма-существенная причина того, что Карамзин был обречен на успех! Очень важная причина. Но — не самая главная! На вопрос „Что нужно автору?“ Карамзин (согласно Вяземскому) однажды ответил, что „таланты и знание, острый, проницательный ум, живое воображение все еще недостаточны“. Надо еще, „чтобы душа могла возвыситься до страсти к добру, могла питать в себе святое, никакими сферами не ограниченное желание всеобщего блага“. Мы же „за него“ припомним несколько иные строки —



Привлечь к себе любовь пространства,
Услышать будущего зов…



Карамзин услышал. Дело в том, что российским читающим людям 1800-х годов нужна была такая история, которую он принялся писать. Очень нужна, и с каждым годом нужнее. Но неужели не требовалась при Татищеве, Щербатове? Да, требовалась; в течение XVIII века читали все больше, интересовались все большим.

Н. И. Новиков издавал „Древнюю российскую Вивлиофику“, где было множество старинных государственных документов, писем, „исторического чтения“. Десять частей первого издания (1773–1775) и двадцать частей второго (1788–1791) разошлись, хотя и не скоро. К прошлому интерес был немалый, несомненный (иначе, кстати, историографы XVIII века и не брались бы за дело), но все же не совсем тот интерес, как несколько десятилетий спустя. Разрыв во времени небольшой-зато годы какие!



…Чему, чему свидетели мы были!
Игралища таинственной игры,
Металися смущенные народы;
И высились и падали цари;
И кровь людей то Славы, то Свободы,
То Гордости багрила алтари.



Пушкинские строки (1836 г.) кажутся стихотворным переложением карамзинской прозы 1802 года.

„Зерцало веков, история представляет нам чудесную игру таинственного рока… Какие удивительные перемены! Какие чрезвычайные происшествия!“

Французская революция, дворянский протест против Павла, похороны Суворова, где резко выразились национальные, оппозиционные чувства; приближающаяся к русским границам волна наполеоновских войн; 1812-й еще впереди, но его словно предчувствуют лучшие умы — Карамзин более всего.

Итак, в 1800-х годах ощутима (да не в одной России — у десятка народов, и в этом смысле Карамзин гражданин мира!) та общественная, национальная потребность, которая, конечно, не в один день развилась: потребность исторически осмыслить самих себя, свое место в родной и мировой истории, свое будущее, которое существует уже сегодня и требует, чтобы его разглядели…

Скажем по-другому (вслед за Ю. М. Лотманом): лучшим итогом столетнего российского развития после Петра были люди, определенный, численно небольшой, а по значению огромный слой русских людей — мыслящее меньшинство, великий русский читатель! Карамзин — один из них; его друзья — среди них; будущие читатели его истории — тысячи людей, которых он не знает лично, но ощущает, угадывает, слышит „будущего зов“.

Мы попытались ответить, определить причины карамзинского обращения в историки: угадана общественная потребность, создается новый язык… А затем исторический труд Карамзина будет уж сам по себе образовывать новый язык, развивать, обогащать зовущий, призывающий его „общественный спрос“. Однако до того Историю следовало написать.

ПЕРВЫЕ ТОМА

Историограф Карамзин… Слуги, случалось, докладывали своим господам, что явился граф Истории. Никто, кстати, не знал точных прав и обязанностей \"графа\": когда несколько лет спустя Сергей Глинка вздумал тоже выпускать историю, власти ему запретили: история-де занята Карамзиным. Глинка переименовал свой труд в \"учебный курс\" (учебники в запрет не включались) и был дозволен.

„Снисходя на просьбу Московского императорского университета почетного члена и историографа Николая Карамзина, государь император высочайше указать соизволил… о невозбранном позволении просителю читать сохраняющиеся как в монастырях, так и в других библиотеках, от святейшего Синода зависящих, древние рукописи, до российских древностей касающиеся“.