Десятки писем историка к Жуковскому, Тургеневу, Малиновскому — почти без ответных (несколько исключений подтверждают правило). С Пушкиным вряд ли была переписка, но уж сочувственное послание вдове, наверное, пришло из Михайловского — где же оно?
Два раза бумаги Карамзина пропадали из-за обыкновенных российских причин.
Сначала, как уже говорилось в начале книги, — перед угрозою обыска, ареста по делу Н. И. Новикова и его товарищей.
Затем — 1812 год, московский пожар. Но после 1812-го Карамзин обыска ведь не боялся и войны не было. Готовясь к смерти, он все же думал и о поездке в Италию и об окончании двенадцатого тома. Значит
22 мая 1826 года его кабинет был наполнен разнообразнейшими бумагами, которыми пользовались друзья, завершавшие издание Истории. Повторим и о третьей причине исчезновения карамзинских рукописей. Почти уверенно можем судить, что на квартире Карамзина не производилось посмертного обыска, какой был, например, у Пушкина: иначе была бы обязательно изъята секретная переписка историографа с Александром I, а она, точно известно, хранилась в семье и была полностью обнародована внуками и правнуками только много лет спустя.
Как видим, не все письма истреблялись, а сверх писем — сколько было черновиков, конспектов, копий исторических документов — всего, что водится в кабинетах историков.
Выходит, родственники Карамзина, высокообразованные, яркие люди представили в печать далеко не все рукописное наследие историографа — и это в эпоху, когда он считался бреди величайших; когда ему, одному из первых русских литераторов, воздвигли памятник — на родине, в Симбирске, в 1845-м; когда его неизвестные строки, страницы были бы жадно приняты в любом журнале…
{1}
Чем торжественнее произносилось имя Карамзина, тем недоступнее делались его бумаги. Архив мог, наверное, помешать…
СУД ПОТОМСТВА
Споры вокруг имени и наследия писателя-историка, начавшиеся при его жизни, делались все жестче. Споры о самых серьезных вещах: о прошлом и настоящем, об их взаимодействии в исторических трудах и в жизни Карамзина.
Литература огромная, и даже десятка книг вроде нашей не хватило бы для подробного ее разбора.
Но все же, когда дискуссии длятся столетие (а некоторые продолжаются и в наши дни), есть возможность вычленить главное, увидеть некоторые общие контуры, не затемненные частностями. Попробуем же…
Первая точка зрения, уже представленная в прежних главах, но с годами развивающаяся: критика научная.
То, что писал в 1829 году Николай Полевой, очень характерно и для его предшественников и для позднейших откликов: „Мы скажем, что никто из русских писателей не пользовался такою славою, как Карамзин, и никто более его не заслуживал сей славы. Подвиг Карамзина достоин хвалы и удивления. Хорошо зная всех отечественных, современных нам литераторов, мы осмеливаемся утверждать, что ныне никто из всех литераторов русских не может быть даже его преемником, не только подумать шагнуть далее Карамзина. Довольно ли этого?“
Отдавая должное новым материалам, слогу, общественному влиянию „Истории…“, Полевой верно отмечает, что Карамзин „угадал стремление времени“; „шел впереди всех и делал всех более“.
Однако „не ищите в нем высшего взгляда на события… Придет по годам событие: Карамзин описывает его и думает, что исполнил долг свой, не знает или не хочет знать, что событие важное не вырастает мгновенно, как гриб после дождя, что причины его скрываются глубоко, и взрыв означает только, что фитиль, проведенный к подкопу, догорел, а положен и зажжен был гораздо прежде“.
Историк осуждается за то, что в последних томах видна „усталость“, что красноречие его — за счет мысли; критик видит здесь „общий недостаток писателей XVIII века, который разделял с ними и Карамзин… Так, дойдя до революции при Карле I, Юм искренне думает, что внешние безделки оскорбили народ и произвели революцию… Даже в наше время, повествуя о французской революции, разве не полагали, что философы развратили Францию, французы, по природе ветреники, одурели от чада философии и — вспыхнула революция! Но когда описывают вам самые события, то Юм и Робертсон говорят верно, точно: и Карамзин также описывает события, как критик благоразумный, человек, знающий подробности их весьма хорошо“.
Тут у Полевого много верного. Действительно — как доходит до дела, до описания события, красноречивый рассказ Карамзина сильнее его теорий. Однако многие читатели и последователи покойного историографа не могли принять вывод критика, будто „Карамзин велик только для нынешней России, и в отношении к нынешней России не более“, что „истинная идея истории была недоступна Карамзину“.
Карамзина обвиняли и в том, что в его Истории „нет одного общего начала“, нет должной связи с историей человечества, есть масса мелких подробностей, но нет „духа народного“: он дает только „стройную продолжительную галерею портретов, поставленных в одинакие рамки, нарисованных не с натуры, но по воле художника, и одетых также по его воле. Это летопись, написанная мастером, художником таланта превосходного, убедительного, а не История“.
Полевому, как известно, отвечал Пушкин. Мы отнюдь не собираемся сразу же присоединяться к гению — ибо речь идет не столько о соревновании талантов, сколько о столкновении идей.
В 1830 году Пушкин рецензирует первый том сочиненной Полевым „Истории русского народа“ (название было тоже формой полемики с Карамзиным):
„Приемлем смелость заметить г-ну Полевому, что он поступил, по крайней мере, неискусно, напав на „Историю Государства Российского“ в то самое время, как начинают печатать „Историю русского народа“. Чем полнее, чем искреннее отдаст бы он справедливость Карамзину, чем смиреннее отозвался бы он о самом себе, тем охотнее были бы все готовы приветствовать его появление на поприще, ознаменованном бессмертным трудом его предшественника. Он отдалил бы от себя нарекания, правдоподобные, если не совсем справедливые. Уважение к именам, освященным славою, не есть подлость (как осмелился кто-то напечатать), но первый признак ума просвещенного. Позорить их дозволяется токмо ветреному невежеству, как некогда, по указу эфоров, одним хиосским жителям дозволено было пакостить всенародно“.
Вслед за этими строками и следуют афористические пушкинские определения: „
Карамзин есть первый наш историк и последний летописец. Своею критикой он принадлежит истории, простодушием и апофегмами{2} хронике“.
Так через несколько лет после смерти историографа выявились два взгляда на его труд. Можно было бы сказать, что один — более со стороны строгой науки; другой — широкий, общественно-художественный. Не торопясь присоединиться или возразить, сразу скажем, что у каждого есть своя правота — как в любом серьезном суждении.
Обе позиции тотчас после их провозглашения нашли сторонников; затем дискуссия продлится, углубится, обрастет новыми идеями, ответвлениями. Критические строки, сходные более или менее с теми, что написал Полевой, вдруг обнаруживаются у деятелей совершенно разного, порою и противоположного толка; впрочем, суровые критические оценки Карамзина иногда соседствуют с горячей похвалой в сочинениях одного и того же автора. Вот несколько примеров:
Белинский: „Заметим, что Карамзин не одного Пушкина — несколько поколений увлек… своею „Историей Государства Российского“, которая имела на них сильное влияние не одним своим слогом, как думают, но гораздо больше своим духом, направлением… Пушкин до того вошел в ее дух, до того проникнулся им, что сделался решительным рыцарем „Истории“ Карамзина“. Притом критик находит, что „если творения [Карамзина] отжили свое время, тем не менее, имя его будет всегда знаменито и почтенно, даже бессмертно“.
Чаадаев, с одной стороны, (в письме к А. И. Тургеневу, 1837 г.) пропел гимн Карамзину „Что касается в особенности до Карамзина, то скажу тебе, что с каждым днем более и более научаюсь чтить его память. Какая была возвышенность в этой душе, какая теплота в этом сердце! Как здраво, как толково любил он свое отечество! Как простодушно любовался он его огромностию и как хорошо разумел, что весь смысл России заключается в этой огромности!“
Последние слова, впрочем, отражают уже сложную историческую концепцию философа, который отчасти приписывает Карамзину свои собственные слова.
В другом же документе Чаадаев замечает, что „мы еще никогда не рассматривали нашу историю с философской точки зрения. Ни одно из великих событий нашего национального существования не было должным образом характеризовано, ни один из великих переломов нашей истории не был добросовестно оценен“. Не без иронии дальше пишется, что „Карамзин рассказал звучным слогом дела и подвиги наших государей; в наши дни плохие писатели, неумелые антикварии и несколько неудавшихся поэтов, не владея ни ученостью немцев, ни пером знаменитого историка, самоуверенно рисуют и воскрешают времена и нравы, которых уже никто у нас не помнит и не любит: таков итог наших трудов по национальной истории“.
С. М. Соловьев, признавая себя и своих коллег наследниками Карамзина, тоже видит в нем все больше ревнителя прошлого; задача же историка — превращение своего предмета в науку. Еще суровее специалисты в конце XIX — начале XX столетия. Вот как отзывался о карамзинской. Истории П. Н. Милюков: „С своими взглядами на задачи историка Карамзин остался вне господствующих течений русской историографии и не участвовал в ее последовательном развитии… Не внеся ничего нового в общее понимание русской истории, Карамзин и в разработке подробностей находился в сильной зависимости от своих предшественников“. От Щербатова Карамзин отступает „не к пользе истины, в картинных описаниях „действий“ и сентиментально-психологической обрисовке „характеров“. Особенности литературной формы „Истории Государства Российского“ доставили ей широкое распространение. Но те же особенности, которые делали „Историю“ превосходной для своего времени популярной книгой, уже тогда лишали ее текст серьезного научного значения“.
Наконец, в специальной статье о Карамзине, опубликованной в начале 1917-го в „Русском историческом журнале“, А. А. Кизеветтер соглашается с Милюковым, что карамзинская История крупное событие „в ходе нашей образованности“, но — не „в развитии нашей науки“; он находит также, что у Карамзина „заглавие труда не совпадает с содержанием: это и не история государства, это история государей“.
Итак, снова и снова серьезные упреки в недостатке философии, теории: сказочки вместо подлинной истории! Академическая критика притом не раз касается деликатных политических проблем: Милюков намекает на декабристов, когда пишет, что в 1820-х „интеллигентные кружки находили ее [„Историю“ Карамзина] отсталой по общим взглядам и тенденциозной, а позже — „История“ Карамзина делается знаменем официально-„русского“ направления“.
Как видим, линия Полевого к началу XX столетия укрепилась прежде всего успехами послекарамзинской истории-науки. Акции Карамзина-историка в глазах его коллег постоянно снижались… Некоторые специалисты полагали, что „История Карамзина уже устарела, когда вышла в свет“, что „История Государства Российского“ „в наше время представляет лишь историографический интерес“.
Не замирает, однако, и голос защиты. Вместе с Пушкиным и после него много и интересно говорят об „Истории Государства Российского“ прежние друзья автора.
Вяземский хлопочет, может быть, более других о сохранении карамзинского наследства; он пишет Дмитриеву (17.IX 1832 г.): „Многое из того, что видели мы сами, перешло уже в баснословные предания, или и вовсе поглощено забвением. Надобно сдавать свою драгоценность в сохранное место“.
В 1837-м: „Век Карамзина и Дмитриева сменяется веком Сенковского и Булгарина“.
Блудов утверждал, что „против Карамзина говорили наиболее те, которые обильно в его источнике почерпали и в его школе образовались“.
Позже Вяземский сердится еще сильнее, особенно на молодых: „Ныне слог причисляется к каким-то предубеждениям и слабоумиям чопорной старины… Хотят ли порицать сочинение… не находят более убийственного приговора, как следующий: сочинение писано карамзинским слогом… А меж тем искусство существует“. „
Для нас уж Пушкин стар, давай нам помоложе“. Однако все чаще защита друзей сбивается на панегирик, на обвинения тем, кто осмелился о Карамзине толковать без должного почтения. Сам Вяземский однажды услышал упрек от дочери историографа, что пишет биографию Фонвизина, а не Карамзина. Вяземский отвечал: „Ведь не напишешь же биографии, например, горячо любимого отца“.
Иными словами, нет биографии без разбора сильных и слабых сторон…
Один из больших почитателей Карамзина П. А. Плетнев заметил другому — Я. К. Гроту, что он те боялся бы писать биографии, например, И. А. Крылова: „Нечего церемониться, какой бы смешной случай ни пришлось рассказать: Попробуй это сделать с Карамзиным… претензий не оберешься“.
Цензура меж тем не пропускала и некоторые страницы самого историографа. „
История (как утверждалось в шишковском цензурном уставе 1826 года)
не должна заключать в себе произвольных умствований, которые не принадлежат к повествованию“. Погодину в 1846 году запретили перепечатывать некоторые карамзинские тексты, уже пропущенные четверть века назад. В 1853 году цензор вычеркнул из одного многократно издававшегося сочинения Карамзина слово „
сограждане“ как „революционное“.
Карамзин, очищенный; упрощенный до одной ноты, идеализированный до блеска — друзьями из добрых побуждений, властями „из видов“ — становится все более официальной фигурой. Собственно, это и закреплено николаевской формулой: Карамзин „…умирал, как ангел“. Все чаще и чаще в самых верноподданных изданиях мелькают обороты в духе — „священное имя Карамзина“. С годами власть все сильнее стремится его присвоить, а еще здравствующие друзья (Вяземский) часто идут ей навстречу.
Столетие со дня рождения историка (1866) проходило среди молебнов, славословий, в присутствии великих князей, официальных депутаций. В Киевском университете, например, (как видно из газет) юбилейная церемония состояла из богослужения, в котором участвовали митрополит, два архимандрита, четыре протоиерея; затем — провозглашено здравие государя, произнесена речь попечителя, выдержанная в тоне предельной апологии самодержавия и православия. Хор пропел строфы из карамзинской оды „На торжественное коронование его императорского величества Александра I самодержца Всероссийского“. Этот юбилей притом противопоставлялся недавнему покушению Каракозова на Александра II: „В настоящую эпоху брожения и борьбы разнородных идей, шаткости убеждений и отрицания нравственных идеалов как бы сама судьба вызывает из прошедшего светлый образ Карамзина“.
Демократическая молодежь, конечно, холодно отнеслась к такого рода празднествам, и официальный „Русский инвалид“ (14 декабря 1866 г.) сетовал, что в Одессе „публика не приняла в нем почти никакого участия. Несмотря на троекратное приглашение Одесского Вестника, она собралась в университете в таком ничтожном количестве, что об энтузиазме ее к памяти великих людей России не могло быть много речи“.
Ученики Карамзина надеялись на общественный интерес к новым материалам о жизни и творчестве учителя, чем в основном ведал М. П. Погодин. П. М. Строев писал ему в те дни: „Помоги бог в тяжком труде вашем. Карамзин решительно упал, частию сам собою, частию по современному направлению литературы нашей; необходимо, сколько возможно, приподнять его. Не успеете ли вы в этом подвиге?“
Разумеется, в юбилейных речах, статьях об историке говорилось и много дельного, интересного. В Академии наук признавали, например, что „критика составляла слабую сторону исторических достоинств Карамзина“, воздали хвалу нравственной личности историка, поднимавшей „достоинство истории“. Откликнулся и ряд западных ученых — в том числе выдающийся немецкий историк Леопольд Ранке: „Карамзин имеет главным образом ту заслугу, которой именно я не в состоянии оценить: он писал превосходно на своем языке, доступно для своего народа и через то сделался популярным. Но его популярность приобретена им не за счет учености в исследованиях. Я обращался к его труду с пользою во всех тех случаях, которых он касается, и живо чувствовал отсутствие его в тех эпохах, о которых он не писал. <…> Он писал не только для своего народа, но и вообще для целого мира“. Все это, однако, не меняло общей картины.
„КАРАМЗИН РЕШИТЕЛЬНО УПАЛ“
Катенин (1828): „История его подлая и педантичная, а все прочие его сочинения жалкое детство; может быть, первого сказать нельзя, но второе должно сказать и доказать“.
Кюхельбекер, отдавая должное слогу, умению Карамзина, все же замечает — „покойный и спокойный историограф“.
„Карамзин менее либеральный, чем император“, — запишет один из русских заграничных издателей.
Герцен — человек совсем не карамзинских идей, но сам изумительный историк-художник: „Великое творение Карамзина, памятник, воздвигнутый им для потомства, — это двенадцать томов русской истории… Но Карамзину не хватало того саркастического элемента, который от Фонвизина перешел к Крылову и даже к Дмитриеву — задушевному другу Карамзина. В мягком и доброжелательном Карамзине было что-то немецкое. Можно было заранее предсказать, что из-за своей сентиментальности Карамзин попадется в императорские сети, как попался позже поэт Жуковский. История России сблизила Карамзина с Александром. Он читал ему дерзостные страницы, в которых клеймил тиранию Ивана Грозного и возлагал иммортели на могилу Новгородской республики. Александр слушал его с вниманием и волнением и тихонько пожимал руку историографа. Александр был слишком хорошо воспитан, чтобы одобрять Ивана, который нередко приказывал распиливать своих врагов надвое, и чтобы не повздыхать над участью Новгорода, хотя отлично знал, что граф Аракчеев уже вводил там военные поселения“.
Чернышевский, говоря о Карамзине и писателях XVIII века, призывает восхищаться „тем, что было у этих писателей лучшего“, но в то же время находит, что „при появлении Пушкина русская литература состояла из одних стихов, не знала прозы и продолжала не знать ее до начала 30-х годов“.
Проза карамзинской „Истории“, которую сам Пушкин считал образцовой, как видим, в расчет не принимается.
Мы выбрали несколько оценок с революционной стороны; еще красноречивее их отсутствие или почти полное отсутствие в конце XIX- начале XX века.
Не на карамзинских путях русская освободительная мысль ищет выхода ~ и все реже упоминает, цитирует историка-художника, монархиста, консерватора.
За это он подвергается, как видим, критике и опале даже со стороны либеральной (Милюков, Кизеветтер).
Наконец, была еще славянофильская, почвенническая критика: с одной стороны, Карамзин здесь пользовался полным признанием — за живые образы допетровской Руси, за критический взгляд на Петра I; по мнению
И. Киреевского, историк — „чистая совесть нашего народа“; но при этом — Карамзин подозревается в незнании России.
И. С. Аксаков: „У Карамзина… гладкая, даже изящная или безличная нерусскость“.
Достоевский вспоминал, что уже к десяти годам „знал почти все главные эпизоды русской истории из Карамзина, которую всегда по вечерам нам читают отец“; но при этом писатель смеялся над незнанием народа, о котором надо судить „не по карамзинским повестям и по фарфоровым пейзанчикам“.
Тоньше других судит
Аполлон Григорьев. Он тоже отмечает „непонимание народности“, но притом находит, что „образ мыслей и чувствований“, равно как и язык Карамзина, улучшаясь с летами, все более и более приближается к языку старых памятников.
Григорьев, можно сказать, вызывающе непоследователен — и в этой противоречивости живая мысль, искреннее нежелание свести концы с концами „любой ценой“. „Карамзиным и его деятельностию общество начало жить нравственно“. Написав это, Григорьев затем продолжает „как многие“: „Для нас, людей иной эпохи, в Карамзине почти что ничего не осталось такого, чем бы мы могли нравственно жить хотя один день; но без толчка, данною литературе и жизни Карамзиным, мы не были бы тем, чем мы теперь“. Однако автор чуть ли не берет обратно сказанное, вспоминая с наслаждением свое „суеверное уважение к Карамзину“: „Как только перенесся я в его эпоху и в лета собственного отрочества, как только припомнил „Письма русского путешественника“… Белинский попрекал их за пустоту. Все это так… А все-таки „Письма“ — книга удивительная!..“
Григорьев принадлежит к тем немногим читателям Карамзина, кто желает взглянуть многогранно, уйти от „общепринятых крайностей“. Тут Григорьев продолжил линию Пушкина; к ней явно близок и
Гоголь, который, разумеется, не мог принять карамзинской манеры письма, но притом полагал, что „Карамзин представляет… явление необыкновенное. Вот о ком из наших писателей можно сказать, что он весь исполнил долг, ничего не зарыл в землю и на данные ему пять талантов истинно принес другие пять“. Гоголь надеялся, что настоящая оценка еще впереди. „О Державине, Карамзине, Крылове ничего не сказали или сказали то, что говорит уездный учитель своему ученику, и отделались пошлыми фразами“.
„НИЧЕГО НЕ СКАЗАЛИ ИЛИ ОТДЕЛАЛИСЬ…“
Только что обозначенная линия исторического, нравственного понимания, не скрываем, кажется нам наиболее близкой к истине.
Но в течение многих десятилетий ее почти не замечают, почти не слышат; тут отнюдь не упрек, а исторический факт: российская мысль, политическая, идейная борьба второй половины XIX-начала XX века развивалась в сложном водовороте притяжений и отталкиваний, где для таких явлений, как Карамзин, часто находились категорические, крайние, страстные оценки: либо панегирик, либо — „решительно упал“.
Не оттого ли потомки историографа боялись публиковать больше, чем „нужно“?
Официальная версия ангельской жизни не должна быть замутнена и, что греха таить, 50 000 ежегодной пенсии (за 40 лет более двух миллионов) тут играли свою роль: да не только и не столько в грубо материальном смысле (все равно же не возьмут обратно!), сколько в моральном: неудобно, невозможно при такой награде говорить вольно, „выходить из образа“, представлять настоящего Карамзина, который хвалил только то, что мог порицать, кто критиковал царя справа, но с левой дерзостью, кто защищал монархический принцип описанием таких самодержавных злодейств, что читатели „шли в декабристы“; кто не зря сердился за восемь дней до смерти, что пенсия чересчур велика…
В 1911 году многознающий редактор „Русского архива“ П. И. Бартенев поместил в своем журнале заметку о богатом собрании неопубликованных бумаг Карамзина, находившемся у его внуков Мещерских в имении Дугине Сычевского уезда Смоленской губернии.
В 1915 году известный пушкинист Модзалевский описал бесценный альбом дочери Карамзина Екатерины Николаевны Мещерской (где были, между прочим, и автографы Пушкина). Альбом был утрачен во время революции.
И 90 лет спустя семья, как видим, придерживала архив, боясь, как бы Карамзин не высказался…
Бумаги Мещерских… Самое любопытное, что огромный архив именно тех Мещерских, которые (породнившись с родом Паниных) владели до самой революции смоленским имением Дугино, — этот архив сохранился.
В Центральном государственном архиве древних актов (ф. князей Мещерских) две с, лишним тысячи „единиц хранения“: личная переписка, бухгалтерские счета того самого Дугина — вплоть до революции. Но где же здесь бумаги карамзинские?
Всего два-три документа, имеющих весьма косвенное отношение к историографу.
Как видно, в имении было два сундучка — один повседневный, хозяйственный, семьи Мещерских; другой — с карамзинскими реликвиями: Куда он девался? Сгорел, но ведь другой, рядом уцелел… Вывезен за границу? Но там не было ни одной публикации… Растворился в других собраниях — может быть! Закопан в земле — возможно! Требует розыска? Без сомнения!
Таковы некоторые черты причудливой судьбы „Истории Государства Российского“.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
200 лет было тому старику, которому удивлялся Карамзин перед смертью… Два века — особенно последние два — это очень много (столько же, сколько от нас до конца XXII столетия).
Автор „Истории Государства Российского — человек астрономически далекой эпохи, чей язык и убеждения считались глубокой стариной уже в 1840-х годах!
Но чудеса: статистика научных и литературных работ ясно показывает, что за последнее двадцатилетие (после многолетнего спада с конца XIX века почти до наших дней) количество книг, статей, эссе, публикаций о Карамзине явно растет.
С громким успехом „Бедная Лиза“ явилась на сцену одного из лучших театров страны, Большого Драматического в Ленинграде.
„Письма русского путешественника“, в советское время печатавшиеся чаще всего в отрывках, в хрестоматиях, выходят в 1980 и 1982 годах (и сверх того, ожидаются в „Литературных памятниках“). Но сколько сетований, что их трудно достать при тираже в сотни раз больше первого издания. И, разумеется, предполагаемое советское переиздание „Истории Государства Российского“ разойдется мгновенно, хотя тираж будет, наверное, поболее всех дореволюционных, взятых вместе.
Значит, есть общественная потребность в книгах двухсотлетнего автора. Пусть притом — и мода, поверхностное любопытство, но это ведь побочные дети спроса настоящего! Отчего же?
Нелегко ответить, но все же попытаемся…
Карамзин — виднейший деятель своей эпохи, реформатор языка, один из отцов русского сентиментализма, историк, публицист, автор стихов, прозы, на которых воспитывались поколения. Все это достаточно для того, чтобы изучать, уважать, признавать; но недостаточно, чтобы полюбить — в литературе, в себе самих, а не в мире прадедов.
Кажется, две черты биографии и творчества Карамзина делают его одним из наших собеседников.
Историк-художник.
Над этим посмеивались уже в 1820-х, от этого позже старались уйти в научную сторону, но именно этого, кажется, не хватает полтора века спустя!
Пушкинское — „Последний летописец“ означало, что больше летописцев не будет; век другой, взгляд иной: история идет своим путем, художественная литература своим, изредка пересекаясь, но в общем обособляясь. Лермонтов, Толстой, Булгаков увлечены прошлым, но сочиняют поэмы, повести, романы; Ключевский, Тарле обладают художественным даром, но все-таки прежде всего ученые, избегающие такого совмещения науки и „летописи“, какое было в „Истории Государства Российского“.
В самом деле, Карамзин-историк предлагал одновременно два способа познавать прошлое; один — научный, объективный: новые факты, понятия, закономерности; другой — художественный, субъективный. Историограф как будто спрашивал, не следует ли — очень осторожно, тонко, умело, не всегда, а только в необходимых случаях — эту субъективность… увеличивать? Формула „чем субъективнее, тем объективнее“ выглядит антинаучной; и такой она и является у легковесной посредственности. Однако если речь идет о субъективности талантливого историка-художника, это совсем другое. Он своей личностью, духом, дарованием так объединяет рассыпанные факты, так заполняет „пустоты“, что создает важную, ценную модель общего хода событий… Было замечено, к примеру, что, толкуя о Грозном, о гибели царевича Дмитрия в Угличе, Карамзин ведет почти „репортаж“ событий, постоянно присоединяясь к древнему летописцу, очевидцу происшествий. Историк, вместо того, чтобы разобрать, столкнуть разные версии и вывести наиболее вероятную (как это сделало бы большинство позднейших ученых), передает случившееся в XVI веке, как будто он сам всему свидетель, а разные точки зрения „отодвигает“ во вторую часть тома, в примечания, главное — не раздробить цельного, горячего описания тех событий…
Да, при этом как будто отступает исторический анализ, подобному историку меньше можно верить в частностях, но зато схвачено нечто для Карамзина более важное — дух целого, летописная атмосфера прошлого.
Достижения послекарамзинской историографии огромны: „История человечества уже перестала казаться нелепым клубком бессмысленных насилий… она, напротив, предстала как процесс развития самого человечества, и задача мышления свелась теперь к тому, чтобы проследить последовательные ступени этого процесса среди всех его блужданий и доказать внутреннюю его закономерность среди всех кажущихся случайностей“. (Энгельс).
Вскоре после кончины Карамзина его знаменитый (и уже упоминавшийся) коллега Леопольд Ранке произнесет формулу, которая на много лет станет ответом на вопрос — к чему должен стремиться историк? К тому, чтобы узнать — „
как собственно было на самом деле“. Просто ясно. Карамзин бы согласился. Пушкин — тоже (хотя и призадумался бы).
Как, собственно, было на самом деле. С тех пор много воды утекло и много книг написано. Все громче и чаще звучат возражения против формулы Ранке. Одно из них (М. Н. Покровского) казалось чересчур дерзким: „
История есть политика, опрокинутая в прошлое“. Другая „редакция“ этой же формулы (Б. Кроче) более гибкая: „
Всякая история есть в определенном смысле современная история“.
Речь идет, снова повторяем, о субъективно честном, добросовестном историке. Но и кристально чистый исследователь — все равно человек своего времени, и это неминуемо скажется на изображении им любого минувшего столетия и тысячелетия; скажется независимо от любых стараний мастера, чтобы ничего подобного не было; большой знаток этой проблемы английский историк Коллингвуд (чей труд „Идея истории“ недавно переведен на русский язык) замечает, что, во-первых, всякий историк ограничен дошедшими из прошлого (а еще более — не дошедшими!) фактами, памятниками; из того, что осталось, он и строит „модель“ нужного ему исторического явления. Однако всегда ли из мира предков доходит к нам наиболее существенное, типичное? Во-вторых, отбирая из миллиона фактов, скажем, тысячу или сотню, историк (Карамзин, Ранке — кто угодно) руководствуется своими критериями — что важно, а что нет. Чем научнее, объективнее критерий, тем лучше. Карамзин, как уже говорилось, куда меньше, чем более поздние историки, пишет об экономических вопросах, значении народного сопротивления и т. п. Отчего же? Да оттого, что совершенно искренне — в духе своего воспитания, положения, мировоззрения — считает, что это не так уж важно; мы сегодня с ним не согласны, но сами, в свою очередь, возможно упускаем, откладываем в сторону как второстепенное нечто такое, о чем в XXII, XXIX веках будут толковать куда больше!
Итак, фактов мало, отбор их зависит от позиции наблюдателя; в-третьих, истолкование фактов, логические выводы — это ведь тоже модель, где пустоты между „островками известного“ заполняются логикой историка, но не всегда — его героев (Карамзина, как мы знаем, современники упрекали, что древние князья, монахи, воины у него уж слишком похожи на граждан XVIII–XIX столетий).
Итак, к исторической истине стремиться должно, получить ее можно, но не следует и сегодня забывать, что мы восстанавливаем целостную картину прошлого по частным, порою случайным деталям. Эта операция по природе своей не только научная, объективная, но и в немалой степени художественная, субъективная. А если так, значит, и сегодня, на высоком витке историографической спирали, можно и должно воспользоваться опытом старых мастеров, разумеется, не в буквальном, наивном смысле.
Сегодняшний ученый, не отказываясь ни от одного научного завоевания, может, полагаем, найти массу ценного, поучительного в методе Карамзина и ему подобных первых историков и „последних летописцев“. К тому же, стремясь к строгой, объективной картине, специалисты новейшего времени, вооруженные мощными научными методами, кое-что и утратили по сравнению со старыми историографами. Открылось, например, что современный ученый куда лучше, легче „управляется“ с большими массами людей, нежели с отдельными личностями: класс, сословие, нация — закономерности подобных общественных категорий, кажется, более поддаются объективному анализу, нежели биография, внутреннее развитие одного исторического лица. Между тем Карамзин и другие историки-художники как раз достигали больших высот в „портретировании“ своих героев, в анализе их намерений и действий.
Было бы очень легкомысленным просто отмахнуться от „художественного“ метода в истории, как связанного с выдумкой, домыслом; не попытавшись разобраться, как же при этом достигались существенные результаты при воссоздании ушедших веков? К тому же ряд знаменитых исследователей XIX–XX веков, отрицая старинный субъективизм во имя высшей объективности, практически в своей работе ведь все равно пользуются художественно-обобщающими характеристиками.
Итак, образ историка-художника принадлежит не только прошлому; совпадение позиции Карамзина и некоторых новейших концепций о сущности исторического познания — это говорит само за себя!
Такова, полагаем, первая черта „злободневности“ карамзинских трудов.
А во-вторых, еще и еще раз отметим тот замечательный вклад в русскую культуру, который именуется личностью Карамзина.
Всякая личность — вклад в культуру, положительный или отрицательный, узкий или широкий.
Личность же писателя, художника, ученого, общественного деятеля имеет особые возможности для тысячекратного „самовоспроизведения“ — в книгах, произведениях искусства, открытиях, политических действиях…
Карамзин — высоконравственная, привлекательная личность, которая на многих влияла прямым примером, дружбою; но куда на большее число — присутствием этой личности в стихах, повестях, статьях и особенно в Истории.
Пушкинское „
Подвиг честного человека“ — это ведь моральная оценка крупного, многолетнего, научного труда. За строкою великого поэта-историка мысль о сверхчеловеческой трудности, подвиге — писать Историю, себе не изменить, не подладиться к сильным лицам или, наоборот, к молве, моде, „крылатой новизне“…
Решимся сказать, что это был и подвиг свободного человека: Карамзин ведь был одним из самых внутренне свободных людей своей эпохи, а среди друзей, приятелей его множество прекрасных, лучших людей; спокойно, никогда не споря с критиками, Карамзин свободно разговаривал и с царями и с декабристами, никого и ничего не боясь. Писал, что думал, рисовал исторические характеры на основе огромного, нового материала; сумел открыть древнюю Россию, как Америку Колумб, сообщить о своем открытии максимально возможному числу людей и притом — сохранить достоинство Истории, достоинство Историка. „
Карамзин есть наш первый историк и последний летописец“. Его любили, оспаривали, читали, бранили, учились… Интерес общественный, народный — тоже культурный фактор, который как бы присоединяется к творению и, включаясь в его ткань, тоже светит потомкам.
Никуда не деться: открывая карамзинские главы о Мономахе, Батые, Куликовом попе, опричных казнях, избрании Годунова, самозванцах, сибирских казаках, мы уже не можем никак отвлечься от при сем присутствующих первых читателей: от батюшковского „такой прозы никогда и нигде не слыхал“, от рылеевского „Ну, Грозный! Ну, Карамзин!“, от пушкинского посвящения на титульном листе „Бориса“…
Энергия их души и мысли будто запечатлелась между строками двенадцатитомника, и оттого это памятник целой эпохи, нескольких культурных поколений — одна из ярчайших форм соединения времен: IX–XVII веков
Истории, XVIII–XIX веков
Историка, XIX–XX веков
Читателя.
„
И поклон всему миру, не холодный,
с движением руки навстречу потомству,
ласковому или спесивому, как ему угодно…“
Краткий список использованных материалов
I. Архивные материалы
Государственная публичная библиотека им. М. Е. Салтыкова-Щедрина. Отдел рукописей:
— фонд 178 (А. А. Краевского),
— фонд 286 (В. А. Жуковского),
— фонд 588 (погодинские автографы),
— фонд 603 (С. Д. Полторацкого).
Центральный Государственный архив литературы и искусства:
— фонд 195 (Вяземских),
— фонд 198 (В. А. Жуковского),
— фонд 248 (Н. М. Карамзина).
Центральный Государственный архив Октябрьской революции, высших органов государственной власти и государственного управления СССР:
— фонд 728 (рукописное собрание Зимнего дворца).
Центральный Государственный исторический архив СССР:
— фонд 951 (Н. М. Карамзина).
II. Литература
Энгельс Ф. Анти-Дюринг. — Маркс К. и Энгельс Ф. Сочинения, 2-е изд., т. 20. М., 1961.
Архив братьев Тургеневых. Вып. 1–3, 5–6. Спб.; Пг, 1911–1921.
Барсков Я. Л. Переписка московских масонов XVIII века. Пг., 1915.
Барсуков Н. П. Жизнь и труды П. М. Строева. Спб., 1878.
Белинский В. Г. Полное собрание сочинений. Т. I, V–VII, X. М., 1953–1956.
Батюшков К. Н. Сочинения. Т. I–III. Спб., 1885–1887.
Вацуро В. Э., Гиллельсон М. И. Сквозь „умственные плотины“. М., 1972.
Верещагина Е. И. Маргиналии и другие пометы декабриста Н. М. Муравьева на „Письмах русского путешественника“ в 9-томном издании „Сочинений“ Карамзина 1814 года. — В сб.: Из коллекций редких книг и рукописей Научной библиотеки Московского университета. М., 1981.
Вяземский П. А. Полное собрание сочинений. Т. I, П, VIII, XII. Спб., 1878–1896.
Вяземский П. А. Записные книжки. М., 1963.
Герцен А. И. Собрание сочинений в ЗО-ти т. Т. VI, VII. М., 1955–1956
Гиллельсон М. И. Письма Н, М. Карамзина к С. С. Уварову. — В сб.: XVIII век. Вып. 8. Л., 1969.
Гиллельсон М. И. П. А. Вяземский. Жизнь и творчество. Л., 1969.
Григорьев Аполлон. Литературная критика. М., 1967.
Декабристы — критики „Истории Государства Российского“ Н. М. Карамзина. — Литературное наследство, т. 59.
Дмитриев И. И. Взгляд на мою жизнь. Записки. М;, 1866.
Дмитриев М. А. Мелочи из запаса моей памяти. М., 1869.
Жуковский В. А. Письма В. А. Жуковского к Александру Ивановичу Тургеневу. М., 1895.
Иконников В. С. Карамзин-историк. Спб., 1912.
Карамзин Н. М. [Автобиография] / Комм. Я. К. Грота. — Записки имп. АН, 1866, т. VIII, № 2.
Карамзин Н. М. Записка о древней и новой России. Спб., 1914.
Карамзин Н. М. История Государства Российского. Т. I–XII. 2-е изд. Спб.,1818–1829.
Карамзин Н. М. Неизданные сочинения и переписка. Спб., 1862. Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. М., 1980.
Карамзин Н. М. Письма Н. М. Карамзина к князю П. А. Вяземскому. 1810–1826. Спб., 1897.
Карамзин Н. М. Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. Спб., 1866.
Карамзин Н. М. Письма Карамзина к А. Ф. Малиновскому и письма Грибоедова к С. П. Бегичеву. М., 1860.
Карамзин Н. М. Письма брату В. М. Карамзину — Атеней, 1858, № 19–28.
Карамзин Н. М. Письма к императрице Марии Федоровне. — Русская старина 1898, № 10.
Карамзин Н. М. Письма Н. М. Карамзина М. Н. Муравьеву. — В кн.: Воспоминания и рассказы деятелей тайных обществ 1820-х гг. Т. 1. М.; Л., 1931, с. 141–148.
Карамзин Н. М. Переписка с Николаем I. — Русский архив, 1906, № 1.
Карамзин Н. М. Письмо Н. И. Новосильцеву. — Москвитянин, 1847, ч. 1.
Карамзин Н. М. Письма А. И. Тургеневу. — Русская старина, 1899, № 1–4.
Карамзин Н. М. Сочинения, 3-е изд. Т. I–IX. М., 1820.
Катенин П. А. Письма П. А. Катенина к Н. И. Бахтину: материалы для истории русской литературы 20-х — 30-х годов XIX века. Спб., 1911.
Каченовский М. Т. От Киевского читателя к его другу. — Вестник Европы, 1819, c. 103–104.
Кислягина Л. Формирование общественно-политических взглядов Н. М. Карамзина. М., 1971.
Козлов В. П. Колумбы российских древностей. М., 1981.
Коллингвуд Р. Дж. Идея истории: Автобиография. М., 1980.
Ланда С. С. Дух революционных преобразований. 1816–1825. М., 1975.
Лотман Ю. М. Эволюция мировоззрения Карамзина. — Уч. зап. Тартуского университета. 1957. Вып. 51.
Лузянина Л. П. „История государства Российского“ и трагедия Пушкина „Борис Годунов“: к проблеме характера летописца. — Рус. лит., 1971, № 1.
Макогоненко Г. П. Литературная позиция Карамзина в XIX веке. — Рус. лит., 1962, № 1.
Меламед Е. И. Забытое письмо Н. М. Карамзина. — Рус. лит., 1976, № 3.
Милюков П. Н. Статья „Карамзин“ в энциклопедии Брокгауза и Ефрона, т. 27.
Остафьевский архив. Т. I, III.
Погодин М. П. Н. М. Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. Ч. 1. II. М., 1866.
Полевой Н. А. История Государства Российского. Сочинение Н. М. Карамзина. Т. I–XII. — Московский телеграф, 1829, ч. XXVII, № 12.
Проблемы историзма в русской литературе. Конец XVIII — начало XIX в. Л., 1981.
Пушкин А. С. Полное собрание сочинении. Т. XI–XIII. М.; Л., 1937–1949.
Пушкин и его современники, вып. VI. Спб., 1906.
Розен А. Е. Записки. Спб., 1907.
Сербинович К. С. Н. М. Карамзин: Воспоминания. — Русская старина, 1874, № 9–10.
Соловьев С. М. Карамзин и его литературная деятельность. — В кн.: Соловьев С. М. Собрание сочинений. Спб. 4900.
Тартаковский А. Г. 1812 год и русская мемуаристика. М., 1980.
Тургенев А. И. Переписка Александра Ивановича Тургенева с князем Петром Андреевичем Вяземским. Т. I, Пг., 1921.
Тургенев Н. И. Россия и русские. Т. I–II. М., 1907.
Тургенев Н. И. Декабрист Н. И. Тургенев — письма к брату С. И. Тургеневу. М.; Л., 1936.
Чаадаев П. Я. Сочинения и письма. Т. I–II. М., 1913–1914.
Шильдер Н. К. Император Александр I. Т. IV. Спб., 1898.
Штейнгель В. И. Письмо к Николаю I от 11/I 1826 г. — В сб.: Восстание декабристов. Т. 14. М., 1976.
Шторм Г. П. Новое о Пушкине и Карамзине. — Известия АН СССР, отделение литературы и языка. М., 1960, т. XIX, вып. 2.
Эйхенбаум Б. М. Карамзин. — В сб.: Эйхенбаум Б. М. Сквозь литературу. Л., 1924.
Языковский архив, вып. 1 (письма Н. М. Языкова к родным за дерптский период его жизни. 1822–1829). Спб., 1913.
Приложение
Н. М. Карамзин
ИЗ „ВВЕДЕНИЯ“ К „ИСТОРИИ ГОСУДАРСТВА РОССИЙСКОГО“
ПРЕДИСЛОВИЕ
История в некотором смысле есть священная книга народов: главная, необходимая; зерцало их бытия и деятельности; скрижаль откровений и правил; завет предков к потомству; дополнение, изъяснение настоящего и пример будущего.
Правители, Законодатели действуют по указаниям Истории и смотрят на ее листы как мореплаватели на чертежи морей. Мудрость человеческая имеет нужду в опытах, а жизнь кратковременна. Должно знать, как искони мятежные страсти волновали гражданское общество, и какими способами благотворна власть ума обуздывала их бурное стремление, чтобы учредить порядок, согласить выгоды людей и даровать им возможное на земле счастье.
Но и простой гражданин должен читать Историю. Она мирит его с несовершенством видимого порядка вещей, как с обыкновенным явлением во всех веках; утешает в государственных бедствиях, свидетельствуя, что и прежде бывали подобные, бывали еще ужаснейшие, и Государство не разрушалось; она питает нравственное чувство и праведным судом своим располагает душу к справедливости, которая утверждает наше благо и согласие общества.
Вот польза: сколько же удовольствий для сердца и разума! Любопытство сродно человеку, и просвещенному и дикому. На славных играх Олимпийских умолкал шум, и толпы безмолвствовали вокруг Геродота, читающего предания веков. Еще не зная употребления букв, народы уже любят Историю: старец указывает юноше на высокую могилу и повествует о делах лежащего в ней Героя.
Первые опыты наших предков в искусстве грамоты были посвящены Вере и Дееписанию; омраченный густою сенью невежества народ с жадностию внимал сказаниям Летописцев. И вымыслы нравятся; но для полного удовольствия должно обманывать себя и думать, что они истина. История, отверзая гробы, поднимая мертвых, влагая им жизнь в сердце и слово в уста, из тления вновь созидая Царства, и представляя воображению ряд веков с их отличными страстями, нравами, деяниями, расширяет пределы нашего собственного бытия; ее творческою силою мы живем с людьми всех времен, видим и слышим их, любим и ненавидим: еще не думая о пользе, уже наслаждаемся созерцанием многообразных случаев и характеров, которые занимают ум или питают чувствительность.
Если всякая история, даже и неискусно писанная, бывает приятна, как говорит Плиний: тем более отечественная. Истинный Космополит есть существо метафизическое или столь необыкновенное явление, что нет нужды говорить об нем, ни хвалить, ни осуждать его. Мы все граждане, в Европе и в Индии, в Мексике и в Абиссинии: личность каждого тесно связана с отечеством: любим его, ибо любим себя.
Пусть Греки, Римляне пленяют воображение: они принадлежат к семейству рода человеческого, и нам не чужие по своим добродетелям и слабостям, славе и бедствиям: но имя Русское имеет для нас особенную прелесть: сердце мое еще сильнее бьется за Пожарского, нежели за Фемистокла или Сципиона. Всемирная История великими воспоминаниями украшает мир для ума, а Российская украшает отечество, где живем и чувствуем. Сколь привлекательны берега Волхова, Днепра, Дона, когда знаем, что в глубокой древности на них происходило! Не только Новгород, Киев, Владимир, но и хижины Ельца, Козельска, Галича делаются любопытными памятниками, и немые предметы красноречивыми. Тени минувших столетий везде рисуют картины перед нами.
Кроме особенного достоинства для нас, сынов России, ее летописи имеют общее. Взглянем на пространство сей единственной Державы: мысль цепенеет; никогда Рим в своем величии не мог равняться с нею, господствуя отТибра до Кавказа, Эльбы и песков Африканских. Не удивительно ли, как земли, разделенные вечными преградами Естества, неизмеримыми пустынями и лесами непроходимыми, хладными и жаркими климатами: как Астрахань и Лапландия, Сибирь и Бессарабия, могли составить одну Державу с Москвою? Менее ли чудесна и смесь ее жителей, разноплеменных, разновидных и столь удаленных друг от друга в степенях образования? Подобно Америке, Россия имеет своих Диких; подобно другим странам Европы, являет плоды долговременной гражданской жизни. Не надобно быть Русским: надобно только мыслить, чтобы с любопытством читать предания народа, который смелостью и мужеством снискал господство над девятою частию мира, открыл страны, никому дотоле не известные, внес их в общую систему Географии, Истории и просветил Божественною Верою, без насилия, без злодейств, употребленных другими ревнителями Христианства в Европе и в Америке, но единственно примером лучшего.
Согласимся, что деяния, описанные Геродотом, Фукидидом, Ливием, для всякого не Русского вообще занимательнее, представляя более душевной силы и живейшую игру страстей: ибо Греция и Рим были народными Державами и просвещеннее России; однако ж смело можем сказать, что некоторые случаи, картины, характеры нашей Истории любопытны не менее древних. Таковы суть подвиги Святослава, гроза Батыева, восстание Россиян при Донском, падение Новгорода, взятие Казани, торжество народных добродетелей во время Междуцарствия.
Великаны сумрака, Олег и сын Игорев; простосердечный витязь, слепец Василько; друг отечества, благолюбивый Мономах; Мстиславы Храбрые ужасные в битвах и пример незлобия в мире; Михаил Тверский, столь знаменитый великодушною смертью; злополучный, истинно мужественный Александр Невский; Герой юноша, победитель Мамаев, в самом легком начертании сильно действуют на воображение и сердце.
Одно государствование Иоанна III есть редкое богатство для Истории: по крайней мере не знаю Монарха достойнейшего жить и сиять в ее святилище. Лучи его славы падают на колыбель Петра — и между сими двумя Самодержцами удивительный Иоанн IV, Годунов, достойный своего счастья и несчастья, странный Лжедимитрий, и за сонмом доблестных Патриотов, Бояр и граждан, наставник трона, Первосвятитель Филарет с Державным сыном, светоносцем во тьме наших государственных бедствий, и Царь Алексий, мудрый отец Императора, коего назвала великим Европа. Или вся Новая История должна безмолвствовать, или Российская имеет право на внимание.
Знаю, что битвы нашего Удельного междоусобия, гремящие без умолку в пространстве пяти веков, маловажны для разума; что сей предмет не богат ни мыслями для Прагматика, ни красотами для живописца: но История не роман, и мир не сад, где все должно быть приятно: она изображает действительный мир. Видим на земле величественные горы и водопады, цветущие луга и долины; но сколько песков бесплодных и степей унылых! Однако ж путешествие вообще любезно человеку с живым чувством и воображением; в самых пустынях встречаютс виды прелестные.
Не будем суеверны в нашем высоком понятии о Дееписаниях Древности. Если исключить из бессмертного творения Фукидидова вымышленные речи, что останется? голый рассказ о междоусобии Греческих городов: толпы злодействуют, режутся за честь Афин илиСпарты, как у нас за честь Мономаха или Олегова Дому. Не много разности, если забудем, что сии полутигры изъяснялись языком Гомера, имели Софокловы Трагедии и статуи Фидиасовы.
Глубокомысленный живописец Тацит всегда ли представляет нам великое, разительное? С умилением смотрим на Агриппину, несущую пепел Германика; с жалостью на рассеянные в лесу кости и доспехи Легиона Варова; с ужасом на кровавый пир неистовых Римлян, освещаемых пламенем Капитолия; с омерзением на чудовище тиранства, пожирающее остатки Республиканских добродетелей в столице мира: но скучные тяжбы городов о праве иметь жреца в том или другом храме и сухой Некролог Римских чиновников занимают много листов вТаците. Он завидовал Титу Ливию в богатстве предмета; а Ливий, плавный, красноречивый, иногда целые книги наполняет известиями о сшибках и разбоях, которые едва ли важнее Половецких набегов. — Одним словом, чтение всех Историй требует некоторого терпения, более или менее награждаемого удовольствием.
Историк России мог бы, конечно, сказав несколько слов о происхождении ее главного народа, о составе Государства, представить важные, достопамятнейшие черты древности в искусной картине и начать обстоятельное повествование с Иоаннова времени, или с XV века, когда совершилось одно из величайших государственных творений в мире: он написал бы легко 200 или 300 красноречивых, приятных страниц, вместо многих книг, трудных для Автора, утомительных для Читателя. Но сии обозрения, сии картины не заменяют летописей, и кто читал единственно Робертсоново Введение в Историю Карла V, тот еще не имеет основательного, истинного понятия о Европе средних времен.
Мало, что умный человек, окинув глазами памятники веков, скажет нам свои примечания: мы должны сами видеть действия и действующих: тогда знаем Историю. Хвастливость Авторского красноречия и нега Читателей осудят ли на вечное забвение дела и судьбу наших предков? Они страдали и своими бедствиями изготовили наше величие: а мы не захотим и слушать о том, ни знать, кого они любили, кого обвиняли в своих несчастьях? Иноземцы могут пропустить скучное для них в нашей древней Истории; но добрые Россияне не обязаны ли иметь более терпения, следуя правилу государственной нравственности, которая ставит уважение к предкам в достоинство гражданину образованному?.. Так я мыслил и писал об Игорях, о Всеволодах, как современник, смотря на них в тусклое зеркало древней Летописи с неутомимым вниманием, с искренним почтением; и если, вместо живых, целых образов, представлял единственно тени, в отрывках, то не моя вина: я не мог дополнять Летописи!
Есть три рода Истории: первая современная, например Фукидидова, где очевидный свидетель говорит о происшествиях; вторая, как Тацитова, основывается на свежих словесных преданиях в близкое к описываемым действиям время; третья извлекается только из памятников, как наша до самого XVIII века. В первой и второй блистает ум, воображение Дееписателя, который избирает любопытнейшее, цветит, украшает, иногда творит, не боясь обличения; скажет: я так видел, так слышал» — и безмолвная Критика не мешает Читателю наслаждаться прекрасными описаниями.
Третий род есть самый ограниченный для таланта: нельзя прибавить ни одной черты к известному; нельзя вопрошать мертвых; говорим, что предали нам современники; молчим, если они умолчали — или справедливая Критика заградит уста легкомысленному Историку, обязанному представлять единственно то, что сохранилось от веков в Летописях, в Архивах. Древние имели право вымышлять речи согласно с характером людей, с обстоятельствами: право, не оцененное для истинных дарований, и Ливий, пользуясь им, обогатил свои книги силою ума, красноречия, мудрых наставлений. Но мы, вопреки мнению Аббата Мабли, не можем ныне витийствовать в Истории.
Новые успехи разума дали нам яснейшее понятие о свойстве и цели ее; здравый вкус уставил неизменные правила и навсегда отлучил Дееписание от Поэмы, от цветников красноречия, оставив в удел первому быть верным зерцалом минувшего, верным отзывом слов, действительно сказанных Героями веков. Самая прекрасная выдуманная речь безобразит Историю, посвященную не славе Писателя, не удовольствию Читателей и даже не мудрости нравоучительной, но только истине, которая уже сама собою делается источником удовольствия и пользы. Как Естественная, так и Гражданская История не терпит вымыслов, изображая, что есть или было, а не что быть могло. Но История, говорят, наполнена ложью: скажем лучше, что в ней, как в деле человеческом, бывает примесь лжи; однако ж характер истины всегда более или менее сохраняется; и сего довольно для нас, чтобы составить себе общее понятие о людях и деяниях. Тем взыскательнее и строже Критика; тем непозволительнее Историку, для выгод его дарования, обманывать добросовестных Читателей, мыслить и говорить за Героев, которые уже давно безмолвствуют в могилах. Что ж остается ему, прикованному, так сказать, к сухим хартиям древности?
порядок, ясность, сила, живопись. Он творит из данного вещества: не произведет золота из меди, но должен очистить и медь; должен знать всего цену и свойство; открывать великое, где оно таится, и малому не давать прав великого. Нет предмета столь бедного, чтобы Искусство уже не могло в нем ознаменовать себя приятным для ума образом.
Доселе древние служат нам образцами. Никто не превзошел Ливия в красоте повествования, Тацита в силе; вот главное! Знание всех Прав на свете, ученость Немецкая, остроумие Вольтерово, ни самое глубокомыслие Макиавелево в Историке не заменяют таланта изображать действия. Англичане славятся Юмом, Немцы Иоанном Мюллером, и справедливо: оба суть достойные совместники Древних — не подражатели: ибо каждый век, каждый народ дает особенные краски искусному Бытописателю.
„Не подражай Тациту, но пиши, как писал бы он на твоем месте!“ — есть правило Гения. Хотел ли Мюллер, часто вставляя в рассказ нравственные апофегмы, уподобиться Тациту? не знаю; но сие желание блистать умом или казаться глубокомысленным едва ли не противно истинному вкусу. Историк рассуждает только в объяснение дел, там, где мысли его как бы дополняют описание. Заметим, что сии апофегмы бывают для основательных умов или полуистинами, или весьма обыкновенными истинами, которые не имеют большой цены в Истории, где ищем действий и характеров.
Искусное повествование есть долг Бытописателя, а хорошая отдельная мысль — дар: Читатель требует первого и благодарит за второе, когда уже требование его исполнено. Не так ли думал и благоразумный Юм, иногда весьма плодовитый в изъяснении причин, но до скупости умеренный в размышлениях? Историк, коего мы назвали бы совершеннейшим из Новых, если бы он неизлишно чуждался Англии, не излишно хвалился беспристрастием и тем не охладил своего изящного творения! В Фукидиде видим всегда Афинского Грека, в Ливии всегда Римлянина, и пленяемся ими, и верим им. Чувство:
мы, наше — оживляет повествование — и как грубое пристрастие, следствие ума слабого или души слабой, несносно в Историке: так любовь к отечеству дает его кисти жар, силу, прелесть. Где нет любви, нет и души.
Обращаюсь к труду моему. Не дозволяя себе никакого изобретения, я искал выражений в уме своем, а мыслей единственно в памятниках; искал духа и жизни в тлеющих хартиях; желал преданное нам веками соединить в систему, ясную стройным сближением частей, изображал не только бедствия и славу войны, но и все, что входит в состав гражданского бытия людей: успехи разума, искусства, обычаи, законы, промышленность; не боялся с важностью говорить о том, что уважалось предками; хотел, не изменяя своему веку, без гордости и насмешек описывать веки душевного младенчества, легковерия, баснословия; хотел представить и характер времени и характер Летописцев: ибо одно казалось мне нужным для другого.
Чем менее находил я известий, тем более дорожил и пользовался находимыми; тем менее выбирал: ибо не бедные, а богатые избирают. Надлежало или не сказать ничего, или сказать все о каком-то Князе, дабы он жил в нашей памяти не одним сухим именем, но с некоторою нравственною физиогномиею. Прилежно истощая материалы древнейшей Российской Истории, я ободрял себя мыслью, что в повествовании о временах отдаленных есть какая-то неизъяснимая прелесть для нашего воображения: там источники Поэзии! Взор наш, в созерцании великого пространства, не стремится ли обыкновенно — мимо всего близкого, ясного — к концу горизонта, где густеют, меркнут тени и начинается непроницаемость?
Читатель заметит, что описываю деяния не врознь, по годам, и дням, но совокупляю их для удобнейшего впечатления в памяти. Историк не Летописец: последний смотрит единственно на время, а первый на свойство и связь деяний: может ошибиться в распределении мест, но должен всему указать свое место.
Множество сделанных мною примечаний и выписок устрашает меня самого. Счастливы древние: они не ведали сего мелочного труда, в коем теряется половина времени, скучает ум, вянет воображение: тягостна жертва, приносимая достоверности, однако ж необходимая! Если бы все материалы были у нас собраны, изданы, очищены Критикою: то мне оставалось бы единственно ссылаться; но когда большая часть их в рукописях, в темноте; когда едва ли что обработано, изъяснено, соглашено — надобно вооружиться терпением. В воле Читателя заглядывать в сию пеструю смесь, которая служит иногда свидетельством, иногда объяснением или дополнением. Для охотников все бывает любопытно: старое имя, слово; малейшая черта древности дает повод к соображениям. С XV века уже менее выписываю: источники размножаются и делаются яснее.
Муж ученый и славный, Шлецер, сказал, что наша История имеет пять главных периодов; что Россия от 862 года до Святополка должна быть названа
рождающеюся (Nascens), от Ярослава до Моголов —
разделенною (Divisa), от Батыя до Иоанна III —
угнетенною (Oppressa), от Иоанна до Петра Великого —
победоносною (Victrix), от Петра до Екатерины II —
процветающею. Сия мысль кажется мне более остроумною, нежели основательною.
1) Век Св. Владимира был уже веком могущества и славы, а не
рождения.
2) Государство
делилось и прежде 1015 года.
3) Если по внутреннему состоянию и внешним действиям России надобно означать периоды, то можно ли смешать в один время Великого Князя Димитрия Александровича и Донского, безмолвное рабство с победою и славою?
4) Век Самозванцев ознаменован более злосчастием, нежели победою.
Гораздо лучше, истиннее, скромнее История наша делится на
Древнейшую — от Рюрика до Иоанна III, на
Среднюю — от Иоанна до Петра, и
Новую — от Петра до Александра. Система Уделов была характером первой эпохи, Единовластие — второй, изменение гражданских обычаев — третьей. Впрочем, нет нужды ставить грани там, где места служат живым урочищем.
С охотою и ревностию посвятив двенадцать лет, и лучшее время моей жизни, на сочинение сих осьми или девяти Томов, могу по слабости желать хвалы и бояться охуждения; но смею сказать, что это для меня не главное. Одно славолюбие не могло бы дать мне твердости постоянной, долговременной, необходимой в таком деле, если бы не находил я истинного удовольствия в самом труде и не имел надежды быть полезным, то есть сделать Российскую Историю известнее для многих, даже и для строгих моих судей.
Благодаря всех, и живых и мертвых, коих ум, знания, таланты, искусство служили мне руководством, поручаю себя снисходительности добрых сограждан. Мы одно любим, одного желаем: любим отечество; желаем ему благоденствия еще более, нежели славы; желаем, да не изменится никогда твердое основание нашего величия; да правила мудрого самодержавия и святой веры более и более укрепляют союз частей; да цветет Россия… по крайней мере долго, долго, если на земле нет ничего бессмертного, кроме души человеческой!
Декабря 7, 1815.
ОБ ИСТОЧНИКАХ РОССИЙСКОЙ ИСТОРИИ ДО XVII ВЕКА
Сии источники суть:
I)
Летописи. Нестор, инок Монастыря Киевопечерского, прозванный отцом Российской Истории, жил в XI веке: одаренный умом любопытным, слушал со вниманием изустные предания древности, народные исторические сказки; видел памятники, могилы Князей; беседовал с вельможами, старцами Киевскими, путешественниками, жителями иных областей Российских; читал Византийские Хроники, записки церковные и сделался первым Летописцем нашего отечества.
Второй, именем Василий, жил также в конце XI столетия: употребленный Владимирским князем Давидом в переговорах с несчастным Васильком, описал нам великодушие последнего и другие современные деяния юго-западной России. Все иные летописцы остались для нас безъименными; можно только угадывать, где и когда они жили: например, один в Новгороде, — Иерей, посвященный Епископом Нифонтом в 1144 году; другой — во Владимире на Клязьме при Всеволоде Великом; третий — в Киеве, современник Рюрика II; четвертый — в Волынии около 1290 года; пятый — тогда же во Пскове. К сожалению, они не сказывали всего, что бывает любопытно для потомства; но, к счастию, не вымышляли, и достовернейшие из Летописцев иноземных согласны с ними.
Сия почти непрерывная цепь Хроник идет до государствовани Алексия Михайловича. Некоторые доныне еще не изданы или напечатаны весьма неисправно. Я искал древнейших списков: самые лучшие Нестора и продолжателей его суть харатейные, Пушкинский и Троицкий, XIV и XV века. Достойны также замечанияИпатьевский, Хлебниковский, Кенигсбергский, Ростовский, Воскресенский, Львовский, Архивский. В каждом из них есть нечто особенное и действительно историческое, внесенное, как надобно думать, современниками, или по их запискам. Никоновский более всех искажен вставками бессмысленных переписчиков, но в XIV веке сообщает вероятные дополнительные известия о Тверском Княжении; далее уже сходствует с другими, уступая им однако ж в исправности, — например, Архивскому.
II)
Степенная Книга, сочиненная в царствование Иоанна Грозного, по мысли и наставлению Митрополита Макария. Она есть выбор из летописей с некоторыми прибавлениями, более или менее достоверными, и названа сим именем для того, что в ней обозначены степени или поколения Государей.
Ill) Так называемые
Хронографы, или Всеобщая История по Византийским летописям, со внесением и нашей, весьма краткой. Они любопытны с XVII века: тут уже много подробных современных известий, которых нет в летописях.
IV)
Жития Святых, в Патерике, в Прологах, в Минеях, в особенных рукописях. Многие из сих Биографий сочинены в новейшие времена; некоторые однако ж, например, Св. Владимира, Бориса и Глеба, Феодосия, находятся в харатейных Прологах; а Патерик сочинен в XIII веке.
V)
Особенные дееписания: например, сказание о Довмонте Псковском, Александре Невском; современные записки Курбского и Палицына; известия о Псковской осаде в 1581 году, о Митрополите Филиппе и проч.
VI)
Разряды, или распределение Воевод и полков: начинаются со времен Иоанна III. Сии рукописные книги не редки.
VII)
Родословная Книга: есть печатная; исправнейшая и полнейшаая, писанная в 1660 году, хранится в Синодальной библиотеке.
VIII)
Письменные Каталоги Митрополитов и Епископов. Сии два источника не весьма достоверны; надобно их сверять с летописями.
IX)
Послания Святителей к Князьям, Духовенству и мирянам; важнейшее из оных есть Послание к Шемяке; но и в других находится много достопамятного.
X)
Древние монеты, медали, надписи, сказки, песни, пословицы: источник скудный, однако ж не совсем бесполезный.
XI)
Грамоты. Древнейшая из подлинных писана около 1125 года. Архивские Новгородские грамоты и Душевные записи Князей начимаются с XIII века; сей источник уже богат, но еще гораздо богатейший есть.
XII) Собрание так называемых
Статейных Списков, или Посольских дел, и грамот в Архиве Иностранной Коллегии с XV века, когда и происшествия и способы для их описания дают Читателю право требовать уже большей удовлетворительности от Историка.
К сей нашей собственности присовокупляются.
XIII)
Иностранные современные летописи: Византийские, Скандинавские, Немецкие, Венгерские, Польские, вместе с известиями путешественников.
XIV)
Государственные бумаги иностранных Архивов: всего более пользовался я выписками из Кенигсбергского.
Вот материалы Истории и предмет Исторической Критики!
А. С. Пушкин
Из статьи
ИСТОРИЯ РУССКОГО НАРОДА,
сочинение Николая Полевого
<…> Приемлем смелость заметить г-ну Полевому, что он поступил по крайней мере неискусно, напав на „Историю государства Российского“ в то самое время, как начинал печатать „Историю русского народа“. Чем полнее, чем искреннее отдал бы он справедливость Карамзину, чем смиреннее отозвался бы он о самом себе, тем охотнее были бы все готовы приветствовать его появление на поприще, ознаменованном бессмертным трудом его предшественника. Он отдалил бы от себя нарекания, правдоподобные, если не совсем справедливые. Уважение к именам, освященным славою, не есть подлость (как осмелился ктю-то напечатать), но первый признак ума просвещенного. Позорить их дозволяется токмо ветренному невежеству, как некогда, по указу эфоров, одним хиосским жителям дозволено было пакостить всенародно.
Карамзин есть первый наш историк и последний летописец. Своею критикой он принадлежит истории, простодушием и апофегмами — хронике. Критика его состоит в ученом сличении преданий, в остроумном изыскании истины, в ясном и верном изображении событий. Нет ни единой эпохи, ни единого важного происшествия, которые не были бы удовлетворительно развиты Карамзиным. Где рассказ его неудовлетворителен, там недоставало ему источников: он их не заменял своевольными догадками. Нравственные его размышления, своею иноческою простотою, дают его повествованию всю неизъяснимую прелесть древней летописи. Он их употреблял, как краски, но не полагал в них никакой существенной важности. „Заметим, что сии апофегмы, — говорит он в предисловии, столь много критикованном и столь еще мало понятом, — бывают для основательных умов или полуистинами, или весьма обыкновенными истинами, которые не имеют большой цены в истории, где ищем действия и характеров“. Не должно видеть в отдельных размышлениях насильственного направления повествования к какой-нибудь известной цели. Историк, добросовестно рассказав происшествие, выводит одно заключение, вы другое, г-н Полевой никакого: вольному воля, как говорили наши предки.
Г-н Полевой замечает, что 5-я глава XII тома была еще недописана Карамзиным, а начало ее, вместе с первыми четырьмя главами, было уже переписано и готово к печати, и делает вопрос: „Когда же думал историк?“
На сие ответствуем:
Когда первые труды Карамзина были с жадностию принимаемы публикою, им образуемою, когда лестный успех следовал за каждым новым произведением его гармонического пера, тогда уже думал он об истории России и мысленно обнимал свое будущее создание. Вероятно, что XII том не был им еще начат, а уже историк думал о той странице, на которой смерть застала последнюю его мысль… Г-н Полевой, немного подумав, конечно сам удивится своему легкомысленному вопросу.
Комментарии
1 \"Высочайшее согласие\" на сооружение памятника было дано в 1833 году.
2 Апофегма — краткое изречение, афоризм.