Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Павел гибнет, на престоле Александр I, режим смягчен, просвещение амнистировано, Карамзин пишет „Оду на восшествие…“.



Весна у нас, с тобою мы…



Как десять лет назад, он начинает журнал, и очень скоро Вестник Европы становится самым интересным, самым читаемым: редактор выписывает 12 лучших иностранных журналов, обсуждает главные, самые интересные вопросы европейской, российской умственной жизни и истории.

„Свобода!“ — провозгласили на весь мир французские революционеры; „Свобода есть право каждого делать все, что пожелает, ограниченное только одним: правом другого на то же самое“.

Карамзин не соглашается, напоминая своим подписчикам, что „Франция после долговременного странствования возвратилась опять на то место, где была прежде, с той разницей, что королевская власть ограничивалась парламентами и собраниями, а воле консульской должно все покоряться в безмолвии“.

Не станем пока что поправлять писателя (ведь „разница“ старой и новой Франции прежде всего в гибели целой феодальной системы); заметим только важную и верную в общем мысль: нельзя достигнуть республики, демократии там, где еще нет для того условий; все равно предшествующая тысячелетняя история страны, уровень ее развития, дух ее народа определят те формы, которые могут образоваться, утвердиться после переворота. Иначе говоря, „на редьке не вырастет ананас“ (как говаривал по этому поводу известный русский государственный деятель Н. С. Мордвинов). Карамзин же настаивает в своем журнале, что к примеру „Франция по своему величию (здесь — в смысле величины, размера)и характеру должна быть монархией“; Россия — и подавно: мысль Монтескье, традиция XVIII столетия. Что же. для обширных государств, выходит, нет свободы?

Свобода, — отвечает Карамзин, — состоит не в одной демократии; она согласна со всяким родом правления, имеет разные степени и хочет единственно защиты от злоупотреблений власти“.

Иначе говоря, для России начала XIX столетия естественной формой писатель считает самодержавие с твердыми законами; деспот же в отличие от просвещенного монарха и собственных ведь законов не соблюдает…

Итак, Карамзин объявляет, что самодержавие совместимо со свободой, и начинает довольно решительно говорить и писать на эту щекотливую тему.

Когда цензор Прокопович-Антонский испугался и нашел в новой повести Карамзина „Марфа-посадница“ „воззвание к бунту“, автор вспылил (такое с ним бывало крайне редко) и объявил, что не останется в России.

Кончилось тем, что в одном месте он заменил опасное слово вольность на более, оказывается, лояльное — свобода.

Снова почва под ногами: возвращение в литературу, журнал… Все это, естественно, согласуется с домашним счастьем-подобно тому, как прежде „черные облака“ губили друзей и любовь.

Каждый день-с покинувшим столицу Дмитриевым; постоянно- с Тургеневыми, Андреем Вяземским, Херасковым, Василием и Сергеем Пушкиными (Сергей Львович много лет спустя будет настаивать, что маленький Александр Сергеевич при появлении Карамзина оставлял игрушки и не спускал с гостя глаз). Однажды появляется 18-летний Жуковский, Карамзин зовет его погостить на даче. „Жить вместе с Николаем Михайловичем, — пишет друзьям молодой поэт, — вообразите, какое блаженство, и порадуйтесь вместе со мною. Его знакомство для меня — счастье“.

„Макрокосм ужасен — микрокосм прекрасен“ (из старинного альбома).

24 апреля 1801 года Карамзин извещает брата о женитьбе на Елизавете Протасовой, „которую 13 лет люблю и знаю“.

Итак, кажется, опять счастье литературное, домашнее, удовлетворение общественное: среди послереволюционных бурь и первых наполеоновских походов — в России „дней александровых прекрасное начало“. „Главное то, что можем жить спокойно… Желательно, чтобы бог не отнял у меня того, что имею“ (Карамзин — брату Василию).

Мгновение, прекрасно ты…

Но близок пушкинский, 37-летний рубеж.



1802–1803

„Я лишился милого ангела, который составлял все счастие моей жизни. Судите, каково мне, любезнейший брат. Вы не знали ее; не могли знать и моей чрезмерной любви к ней; не могли видеть последних минут ее бесценной жизни, в которые она, забывая свои мучения, думала только о несчастном своем муже…. Все для меня исчезло, любезный брат, и в предмете остается одна могила. Стану заниматься трудами, сколько могу: Лизанька того хотела. Простите, милый брат, я уверен в вашем сожалении“.

Несчастия не окончились.

31 октября 1803 года — указ Александра I о назначении Карамзина историографом с жалованием в год по две тысячи рублей ассигнациями.

Отказ от дальних странствий, от предлагаемой дерптской профессуры. Отказ от прозы, поэзии, журналистики. До конца дней — историк! Это было похоже на прыжок в пропасть, будто в ответ на некий, ему одному слышный зов.

37 лет „по-тогдашнему“ — много больше, чем теперь: это уже поздняя зрелость; еще немного — и старость. Пушкин позже оценит подвиг Карамзина, начатый „уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно окончен и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению“.

Решиться на такую перемену всего — цели, занятий, быта; так решиться! Разумеется, у поступка имелся свой пролог (о котором уже кое-что говорилось). Карамзин-историк начинался в Париже 1790 года, в минуты роковые; и в „Письмах русского путешественника“, когда об этих минутах пришлось писать.

Еще не предвидя свой удел, он поместил в „Письмах“ важнейшее пророчество, обращенное как бы к другим:

„Больно, но должно по справедливости сказать, что у нас до сего времени нет хорошей Российской истории, то есть писанной с философским умом, с критикою, с благородным красноречием. Тацит, Юм, Робертсон, Гиббон-вот образцы! Говорят, что наша История сама по себе менее других занимательна: не думаю; нужен только ум, вкус, талант. Можно выбрать, одушевить, раскрасить; и читатель удивится, как из Нестора, Никона и проч. могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев. Родословная князей, их ссоры, междоусобие, набеги половцев не очень любопытны: соглашаюсь; но зачем наполнять ими целые томы? Что неважно, то сократить, как сделал Юм в „Английской истории“; но все черты, которые означают свойство народа Русского, характер древних наших героев, отменных людей, происшествия, действительно любопытные, описать живо, разительно. У нас был свой Карл Великий: Владимир, свой Людовик XI: царь Иоанн, свой Кромвель: Годунов, и еще такой государь, которому нигде не было подобных: Петр Великий. Время их правления составляет важнейшие эпохи в нашей истории и даже в истории человечества; его-то надобно представить в живописи, а прочее можно обрисовать, но так, как делал свои рисунки Рафаэль или Микеланджело“.

Так разговаривал сам с собою Карамзин в 1792-м. И продолжал — в 1793-м „под черными облаками“, и в 1797-м, когда терпели то, чего „без подлости не можно…“.

Карамзин-историк образуется и в те мгновения, когда „парижские ужасы“ были поняты как яркая вспышка тысячелетней истории; когда он шутил в одном из писем „о необходимости ухода в кабинет для философических мечтаний и умствований“, о предпочтительности Юма, Гельвеция, Мабли „томным элегиям“: „Таким образом, скоро бедная Муза моя или пойдет совсем в отставку, или будет перекладывать в стихи кантову метафизику с платоновою республикою“.

Наконец, „Вестник Европы“ был вестником сущего и минувшего: статьи о послереволюционной Европе, естественно, соседствовали с карамзинскими собственными историческими сочинениями; ведь как иначе понять дух своего народа, услышать голос прошлого, постоянно диктующий настоящему?

„Правда ли, — спрашивал граф Александр Воронцов в 1796 году, — что г-н Карамзин занят историей Бонапарта?“

Сам же Карамзин признавался Дмитриеву еще 2 мая 1800 года, что „по уши влез в Русскую историю; сплю и вижу Никона с Нестором“.

Карамзин явно примеряется к минувшему — в поисках лучшей формы его завоевания. Писатель-историк создает несколько исторических повестей („Марфа-посадница“, „Наталья, боярская дочь“); историк-писатель — документальные статьи и очерки — о Несторе, Никоне, российских древностях. И тот, кто несколько лет назад собирался „выбрать, одушевить, раскрасить“, кто явно предпочитал художественный подход, теперь предложит историку (то есть себе самому) не увлекаться „китайскими тенями собственного воображения“: „История в некоторых летах занимает нас гораздо более романов; для зрелого ума истина имеет особенную прелесть, которой нет в вымыслах“.

„В некоторых летах“ — это крайне любопытное мемуарное признание. Так же как слова об „особенной прелести“, выдающие поэта и много лет спустя повторенные Карамзиным, но уже маститым историком: „…в повествовании о временах отдаленных есть какая-то неизъяснимая прелесть для нашего воображения: там источники поэзии! Взор наш в созерцании великого пространства не стремится ли обыкновенно — мимо всего близкого, ясного, — к концу горизонта, где густеют, меркнут тени и начинается непроницаемость?“ Все как бы устроилось само собою.

Карамзин постоянно делится с Иваном Ивановичем Дмитриевым своим желанием бросить литературу, журналистику и заняться историей.

„Так приступай к делу, медлить нечего“, — сказал Дмитриев.

— „Я человек частный, — отвечал Карамзин, — без содействия правительства не достигну желанной цели; притом лишусь главных доходов моих: шести тысяч рублей, которые приносит Вестник Европы“.

— „Ты ничего не потеряешь, трудясь для славы отечества, — отвечал Дмитриев, — пиши только в Петербург — я уверен в успехе“.

— „Тебе все представляется в розовом виде“, — заметил Карамзин.

Долго спорили они, наконец, Карамзин должен был уступить убедительному красноречию друга своего и сказал: — „Пожалуй, я напишу, но берегись, если откажут“. Письмо было отправлено к товарищу министра народного просвещения М. Н. Муравьеву, воспитателю императора Александра, знаменитому покровителю просвещения. Результат письма известен: 31 октября состоялся высочайший указ…

Эпизод этот достоверен, позднейший биограф Карамзина М. П. Погодин пользовался надежными сведениями, в том числе рассказами Дмитриева и самого Карамзина. Отметим, между прочим, что роль друзей представлена прекрасно: Дмитриев, а также Михаил Муравьев — отец будущих декабристов, Никиты и Александра Муравьевых, крупный государственный человек, сам отличный знаток истории… Чего же не хватает в погодинском рассказе? Во-первых, личной трагедии 1802 года, завещания умирающей первой жены Карамзина („Лизанька того хотела“); резкого, при тех обстоятельствах очень понятного желания — переменить жизнь.

Но как ни важен этот эпизод, необходимо и второе, самое важное дополнение к рассказу Погодина. Почему Карамзин заводил такие разговоры с Дмитриевым? Чем плоха была ему литература, журналистика, где он занимал первые места и имел в достатке славу и читателей? Что за таинственный зов увлек так сильно — его, давно уж не мальчика, человека сдержанного, чуждого экзальтации? Ведь десятки замечательных современников с огромным интересом наблюдали за историческими вихрями конца XVIII века; не только наблюдали — постоянно думали о них, писали; но ни Гете, ни Кант, ни Шиллер, ни Державин не пойдут в своем интересе к истории так далеко, чтобы бросить поэзию, философию, чтобы из девяти муз столь же решительно предпочесть Клио. Тут были какие-то глубоко скрытые, особенные коренные причины. Иначе не совершил бы Николай Карамзин в себе самом тайной „французской революции“…

Однако прежде, чем определять причину причин, заметим, что через 2 месяца после „посвящения“ в историки состоялась вторая его женитьба: при замеченной уже нами в Карамзине закономерной связи общего и личного — это кажется совершенно естественным.

„Император пожаловал мне как историографу пенсию в 2000 рублей. Я отказался от своего журнала, чтобы заниматься лишь нашими анналами. После этой новости — вот другая, более важная для моего счастья. Погруженный 18 месяцев в глубочайшую печаль, я снова нашел в себе способность к тому, чтобы любить и быть любимым. Я смею еще надеяться на счастье; провидение сделает остальное. <…> Моя первая жена меня обожала; вторая же выказывает мне более дружбы. Для меня этого достаточно…“ (из письма Вольцогену).

„БУДУЩЕГО ЗОВ“

Прежде чем углубиться во вторую, „историческую“, жизнь Карамзина, попытаемся все-таки понять…

Карамзин шел русскую историю открывать. Много лет спустя Пушкин запишет: „Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом“.

Карамзин — Колумб, то есть первый… Между тем и сам Карамзин, и Пушкин, и еще немалое число образованных людей хорошо помнили, что в XVIII столетии древнюю Россию искали и находили Ломоносов, Татищев, Щербатов, Болтин — и не только они… Пять томов русской истории составил и француз Левек. Из этого ряда двое должны быть выделены особо:

Василий Никитич Татищев (1686–1750): после его смерти вышла „История российская с самых древних времен“, где рассказ о событиях останавливался на XVI веке.

Михаил Михайлович Щербатов (1733–1790), выпустивший 15 частей „Истории российской от древнейших времен“, которые оканчивались на 1610 годе.

Карамзин будет часто на них ссылаться; много раз обратится к тем летописям, хронографам, духовным сочинениям, которые были обнаружены и впервые введены в оборот предшественниками.

Позже научный авторитет Татищева и Щербатова в общем возрастал. В середине XIX столетия крупный историк-юрист С. Ешевский станет сожалеть, что российская публика забыла „почтенный труд князя Щербатова“; великий историк Соловьев тоже скажет немало добрых слов об ученых XVIII столетия; в наши дни труды Татищева переизданы; подтвердились многие его сведения, к которым прежде относились скептически. Открыв любой современный курс историографии, мы найдем, что Татищев, Щербатов уважены там примерно так же, как Карамзин…

Но Карамзин — Колумб, а его предшественники, выходит, вроде тех доколумбовых путешественников, которые тоже достигли Америки, но мир об этом не скоро узнал, не оценил? Дело в том, что Татищева, Щербатова не читали (за исключением узкого круга знатоков). Для большинства читающей публики — в том числе для круга Пушкина, декабристов — Карамзин станет действительно первым.

Восклицание известного Федора Толстого (после прочтения Карамзина): „Оказывается, у меня есть Отечество!“- выражает ощущение сотен, даже тысяч образованных людей.

Карамзин в нашем повествовании только еще приступает к работе, а мы, опережая события, толкуем о плодах. Но все же повторим (это нужно для объяснения карамзинского феномена): „История Государства Российского“ имела больший общественный успех, чем любой другой исторический труд до и после Карамзина.

Могут возразить, а разве Соловьев (1820–1879), Ключевский (1841–1911) не издавались при жизни куда большими тиражами, чем Карамзин, разве не имели они настоящего признания? Да, все так. Но опять напомним, что тираж три, шесть тысяч экземпляров в начале XIX столетия мог означать больший успех, нежели 10, 20, 50 тысяч век спустя; он охватывал практически всю читающую публику. Другие исторические труды имели не меньшее, иногда и большее научное значение; но о ком же еще, кроме Карамзина, могло быть записано; „Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества. <…> Несколько времени ни о чем ином не говорили“ (Пушкин).

Пред нами культурное событие, сопоставимое скорее не с другими трудами по истории, а с выдающимися общественно-литературными явлениями, такими, скажем, как „Горе от ума“, „Герой нашего времени“. Ни один последующий исторический труд, пусть много более совершенный, не мог иметь подобного значения, не мог быть первооткрытием; как не может быть „колумбовым плаванием“ короткий бросок через океан суперсовременного лайнера.

Но отчего же Татищев, Щербатов, писавшие за несколько десятилетий до Карамзина, — отчего же не они?

Ответ поверхностный таков: не было у них карамзинского таланта, скучно было разбирать их труды, „почтенные“, но „тяжелые по изложению“ (Ешевский). Карамзин переводил „тяжеловесный, неудобочитаемый слог кн. Щербатова в изящные, литературно-отточенные, плавно-текущие периоды“ (Кизеветтер).

Сказано хорошо, красиво, но мало. Не удовлетворяет нас это объяснение. Возможно, и не было у первых историков карамзинского пера, но — писать умели, недурно высказывались на языке своего времени. Щербатов по отношению к Карамзину из поколения отцов, а Татищев сошел бы и за прадеда. Попутно заметим, что в запретном, крамольном сочинении „О повреждении нравов в России“ М. М. Щербатов высказываются с особенной живостью — много свободнее, чем в своей „Истории“…

Итак, дело не в недостатке дарований. Дело, прежде всего, в языке.

„Карамзин освободил язык от чуждого ига и возвратил ему свободу, обратив его к живым источникам народного слова“ (Пушкин). Свидетельство, достаточно авторитетное.

Первая причина, помешавшая Татищеву и Щербатову выйти в Карамзины: не было в их распоряжении такого языка. Это понимали, между прочим, и сами предшественники. Вспомним, как сердился один из приятелей на „Письма русского путешественника“ за то, что Карамзин „хочет научить нас нашему родному языку, которого мы не слышали“. Предоставим еще слово современникам:, 11 июля 1785 года А. А. Петров иронически воображает друга Карамзина, пишущего на „русско-славянском языке, долгосложно-протяженно-парящими словами“.

Сам Карамзин (19 апреля 1787 г.): „Я лишен удовольствия много читать на родном языке. Мы еще бедны писателями. У нас есть несколько поэтов, заслуживающих быть читанными“.

Граф П. В. Завадовский высказывает, по всей видимости, мнение целого круга „государственных людей“, когда утверждает в 1800 году, что „история та только приятна и полезна, которую или философы или политики писали. Но еще наши науки и наш язык не достигнули до того: то лучше пользоваться чужим хлебом, чем грызть свои сухари“.

А ведь девятью годами раньше Я. Б. Княжнин, взяв в руки первую книжку „Московского журнала“, воскликнул: „У нас не было еще такой прозы!“

Пройдет несколько десятилетий, и П. А. Вяземский запишет то, что как бы само собою разумелось для его поколения: „С „Московского журнала“, не во гнев старозаконникам будь сказано, начинается новое летосчисление в языке нашем… Эпоха преобразования сделана Ломоносовым в русском стихотворстве, эпоха преобразования в русской прозе сделана Карамзиным“. О том же-стихами:



…Язык наш был кафтан тяжелый
И слишком пахнул стариной,
Дал Карамзин покрой иной —
Пускай ворчат себе расколы —
Все приняли его покрой…



Итак, в конце XVIII и в начале XIX века кто только не замечает, что язык поэзии выработался (заслуга Тредиаковского, Ломоносова, Сумарокова, Державина и многих других); громко звучит и язык драматический (Фонвизин); однако труднее, позднее образуется новая проза, публицистика, особенно мучительно вырабатываются, „выговариваются“ современные понятия, метафизические абстракции… Не скоро шла языковая революция, но шла!

В. А. Озеров в 1810-м напишет Жуковскому: „Примером почтенного Николая Михайловича Карамзина и Вашим примером я уверился, что наш язык ко всем родам слога способен“.

Но сам Карамзин в ту же пору (по свидетельству друга-родственника П. А. Вяземского) „признавал трудность иногда выразить по-русски самую обыкновенную вещь, самое простое понятие“.

Позже сердитый Катенин вздумал уязвить Карамзина и вот что написал своему постоянному корреспонденту Николаю Бахтину: „Не другие к нему [Карамзину] приноровились, а, напротив, он сообразился с общим вкусом! Это ясно и неоспоримо… Время одно все сделало“.

Строки любопытные. То, чем Катенин хотел „снизить“ Карамзина (это видно по общему ворчливому тону письма), как раз поднимает, увеличивает его роль.

Можно было бы даже дополнить катенинский „упрек“: не один Карамзин — многие участвовали в ломке, освобождении литературного языка одновременно с ним: Дмитриев, Петров, Андрей Тургенев, Жуковский, Денис Давыдов, Батюшков, а рядом, за ними Целые отряды „карамзинистов“… И сверх того многие из их литературных противников („архаистов“), вольно или невольно, — важные деятели той же великой реформы языка… Наконец Пушкин!

Все это доказывает, что ломка была естественной, назревшей, необходимой, — Карамзин ярче, резче, чуть раньше выразил то, что многие сознавали; был он в этом деле революционером, новатором, но что же за революция с одним инициатором, исполнителем?

Мы не беремся даже вкратце представить здесь борьбу за новый язык; пока же вот что повторим: без обновленного литературного, языка невозможно было начать ту русскую историю, о которой мечтал Карамзин.

Меж тем как часто в книгах и статьях его языковое и историческое дело рассматриваются порознь: первое — по ведомству филологов, второе — историков… Мы же не устанем соединять: новый литературный язык — новая историография; живой язык письма-существенная причина того, что Карамзин был обречен на успех! Очень важная причина. Но — не самая главная! На вопрос „Что нужно автору?“ Карамзин (согласно Вяземскому) однажды ответил, что „таланты и знание, острый, проницательный ум, живое воображение все еще недостаточны“. Надо еще, „чтобы душа могла возвыситься до страсти к добру, могла питать в себе святое, никакими сферами не ограниченное желание всеобщего блага“. Мы же „за него“ припомним несколько иные строки —



Привлечь к себе любовь пространства,
Услышать будущего зов…



Карамзин услышал. Дело в том, что российским читающим людям 1800-х годов нужна была такая история, которую он принялся писать. Очень нужна, и с каждым годом нужнее. Но неужели не требовалась при Татищеве, Щербатове? Да, требовалась; в течение XVIII века читали все больше, интересовались все большим.

Н. И. Новиков издавал „Древнюю российскую Вивлиофику“, где было множество старинных государственных документов, писем, „исторического чтения“. Десять частей первого издания (1773–1775) и двадцать частей второго (1788–1791) разошлись, хотя и не скоро. К прошлому интерес был немалый, несомненный (иначе, кстати, историографы XVIII века и не брались бы за дело), но все же не совсем тот интерес, как несколько десятилетий спустя. Разрыв во времени небольшой-зато годы какие!



…Чему, чему свидетели мы были!
Игралища таинственной игры,
Металися смущенные народы;
И высились и падали цари;
И кровь людей то Славы, то Свободы,
То Гордости багрила алтари.



Пушкинские строки (1836 г.) кажутся стихотворным переложением карамзинской прозы 1802 года.

„Зерцало веков, история представляет нам чудесную игру таинственного рока… Какие удивительные перемены! Какие чрезвычайные происшествия!“

Французская революция, дворянский протест против Павла, похороны Суворова, где резко выразились национальные, оппозиционные чувства; приближающаяся к русским границам волна наполеоновских войн; 1812-й еще впереди, но его словно предчувствуют лучшие умы — Карамзин более всего.

Итак, в 1800-х годах ощутима (да не в одной России — у десятка народов, и в этом смысле Карамзин гражданин мира!) та общественная, национальная потребность, которая, конечно, не в один день развилась: потребность исторически осмыслить самих себя, свое место в родной и мировой истории, свое будущее, которое существует уже сегодня и требует, чтобы его разглядели…

Скажем по-другому (вслед за Ю. М. Лотманом): лучшим итогом столетнего российского развития после Петра были люди, определенный, численно небольшой, а по значению огромный слой русских людей — мыслящее меньшинство, великий русский читатель! Карамзин — один из них; его друзья — среди них; будущие читатели его истории — тысячи людей, которых он не знает лично, но ощущает, угадывает, слышит „будущего зов“.

Мы попытались ответить, определить причины карамзинского обращения в историки: угадана общественная потребность, создается новый язык… А затем исторический труд Карамзина будет уж сам по себе образовывать новый язык, развивать, обогащать зовущий, призывающий его „общественный спрос“. Однако до того Историю следовало написать.

ПЕРВЫЕ ТОМА

Историограф Карамзин… Слуги, случалось, докладывали своим господам, что явился граф Истории. Никто, кстати, не знал точных прав и обязанностей \"графа\": когда несколько лет спустя Сергей Глинка вздумал тоже выпускать историю, власти ему запретили: история-де занята Карамзиным. Глинка переименовал свой труд в \"учебный курс\" (учебники в запрет не включались) и был дозволен.

„Снисходя на просьбу Московского императорского университета почетного члена и историографа Николая Карамзина, государь император высочайше указать соизволил… о невозбранном позволении просителю читать сохраняющиеся как в монастырях, так и в других библиотеках, от святейшего Синода зависящих, древние рукописи, до российских древностей касающиеся“.

Карамзин не собирается выдавать публике свой труд мелкими частями — опытный журналист, он понимает, что, когда будет пройдена значительная часть пути и освоено несколько веков, только тогда стоит представить целое. Дмитриев по секрету извещал друзей, будто публикация начнется по окончании IV тома; на самом деле до типографии придется написать вдвое больше…

Поэтому все знают, что Карамзин пишет, но о подробностях наслышан только самый узкий круг. Для широкой же публики исчез литератор Карамзин, скрылся, заточил сам себя — и по этому поводу толки, шутки: кто знает, что он там втайне сочиняет, и сочиняет ли?

Том I — древнейшая жизнь славян (позже границы его раздвинулись и охватили время до Владимира включительно). Время написания — 1804-начало 1805-го. Том II — от 1015 до 1169 года-закончен в начале 1806 года. Много ли дает подобная сводка? Обратимся к „подробностям“. 8 июля 1804 года — брату Василию: „Тружусь усердно, и, если не совершу этой работы, то, по крайней мере, не от лени“.

13 сентября — брату. „Все идет медленно и на всяком шагу вперед надобно оглядываться назад. Цель так далека, что боюсь даже и мыслить о конце“.

1 ноября того же года — рождается первый ребенок (от Катерины Андреевны): дочь Наталья, „белокожая и голубоглазая, как мать“.

20 декабря — брату сообщается, что работа в Москве, на Никольской улице, идет „изо всех сил“, силы же „пока есть“: „Теперь пишу о нравах, правлении и вере древних славян и надеюсь это кончить около февраля, чтобы приняться уже за нашу историю с Рюрика“.

В этом году Европа взволнована превращением „первого консула“ в императора Наполеона.

21 января 1805 года — брату. „Я продолжаю работать и думаю, что мне не отделаться от Киева: надобно будет туда съездить“.

Нет, в Киев съездить не пришлось — этого города Карамзин так и не увидит. Непройденные пространства все более заменяются освоенным временем…

26 марта. „Пишу второй том, еще о временах Рюрика“. В эти же дни и месяцы Европа снова резко разделилась на два военных лагеря, и молодой царь Александр в союзе с Англией и Австрией надеется остановить Бонапарта.

Лето и осень 1805-го: русские армии двигаются навстречу неприятелю Карамзин в деревне столь серьезно заболевает лихорадкою, что оставляет распоряжение насчет разных архивных бумаг — куда возвратить в случае смерти.

15 ноября: „А любезный наш Карамзин терпеливо сносит жужжание вокруг себя шершней и продолжает свою Историю. Он уже дошел до Владимира“ (Дмитриев — Жуковскому),

Дерзость Бонапарта изумляет историка: „Перебьет и перестреляет он еще многих, пока совершенно не слезет с цепи иль не взбесится. Такого медведя давно не было в свете“ (из письма к брату).

Начало 1806 года: в Петербург посылается отчет об окончании II тома „от первых князей Варяжских до смерти Владимира; заключил, его обозрением гражданского и нравственного состояния древней России“. Карамзин надеется в III томе „дойти до Батыя“, в IV — „до первого Ивана Васильевича; там останется написать только два до Романовых. <…> Теперь я уже свободно перевожу дух“.

Тем не менее — задача куда более трудная и долгая, чем казалось 15 лет назад; нельзя миновать скучные княжеские междоусобицы, разные не затрагивающие душу элементы старинной жизни, нельзя притом и описывать „китайские тени воображения“…

А соблазн велик! Надежных фактов мало, первые века Киевской Руси во мгле — зато немногие древние легенды тянут „в омут“, к повести, поэме…

Перед описанием знаменитой истории о княгине Ольге, отомстившей древлянам за убитого Игоря (воробьи и голуби, зажегшие столицу племени — Искоростень), Карамзин замечает: „Здесь летописец сообщает нам многие подробности, отчасти не согласные ни с вероятностями рассудка, ни с важностию Истории и взятые, без всякого сомнения, из народной сказки; но как истинное происшествие должно быть их основанием, и самые басни древние любопытны для ума внимательного, изображая обычаи и дух времени, то мы повторим Нестеровы простые сказания — о мести и хитростях Ольгиных“.

Незадолго перед тем — при известии об Аустерлице — „я несколько ночей не спал и теперь еще не могу привыкнуть“.

23 января 1806 года — в Английском клубе, где вся Москва чествует Багратиона, конечно, присутствует Карамзин (вместе с несколькими героями „Войны и мира“!). Историк не удерживается и по-старинному сочиняет „Песнь воинов“:



Цари, народы слезы льют:
Державы, воинства их пали;
Европа есть юдоль печали.
Свершился ль неба страшный суд?
Нет, нет! У нас святое знамя,
В руках железо, в сердце пламя:
Еще судьба не решена.
Пощады нет: тебя накажем
Или мы все на месте ляжем,
Что жизнь для побежденных? — Стыд!



Еще дочь у Карамзина родилась, но недолго прожила…

IX, Х век, Рюрик, Олег, Владимир — и Наполеон, Багратион, Аустерлиц в известном смысле не разделимы. Последние события еще острее заставляют чувствовать связь времен, видеть предысторию, близкую и дальнюю.

„Славяне Дунайские, оставив свое древнее отечество на Севере, в VI веке доказали Греции, что храбрость была их природным свойством и что она с малою опытностию торжествует над искусством долголетним“.

Но притом „храбрость, всегда знаменитое свойство народное, может ли в людях полудиких основываться на одном славолюбии, сродном только человеку образованному? Скажем смело, что она была в мире злодейском прежде, нежели обратилась в добродетель, которая утверждает благоденствие государств: хищность родила ее, корыстолюбие питало“.

„Святослав, видя малое число своих храбрых воинов, большею частию раненных, и сам язвленный, решился наконец требовать мира. Цимиский, обрадованный его предложением, отправил к нему в стан богатые дары. „Возьмем их, — сказал великий князь дружине своей, — когда же будем недовольны греками, то, собрав войско многочисленное, снова найдем путь к Царюграду“. Так повествует наш Летописец, не сказав ни слова о счастливых успехах греческого оружия“.

Как видим, Карамзинская любовь к отечеству — не за счет просвещения. Патриотизм просвещенного человека…

К сожалению, мы, как и прежде, плохо слышим главный, внутренний голос писателя-историка, довольствуясь только результатом, внешней канвой. Писем и воспоминаний совсем немного, и на то были, пожалуй, особые причины. Прежде всего — уединение, неразговорчивость. Изредка историк появлялся на людях „за бостоном“ с обычною грустною улыбкою и, „казалось, рад бы был все человечество поднять до себя“ (Ф. Ф. Вигель).

„Занимаюсь только моей доброй женой и русской историей“.

Катерина Андреевна, от которой Карамзин ожидал более дружбы, чем любви, оказалась женой хорошей, едва ли не идеальной. Ее личность, несмотря на пристальное внимание современников и потомков, все же загадочна: причиной тому, наверное, одно из главных достоинств этой женщины, переходящее в „недостаток“ (для историков). Мы подразумеваем сдержанность, спокойную естественность, нелюбовь к пустой светской болтовне…

Необыкновенный характер был, вероятно, образован нелегкими обстоятельствами. Внебрачная дочь знатного вельможи Андрея Ивановича Вяземского, получившая фамилию Колывановой (по месту рождения: Колывань — он же Ревель, Таллин), несмотря на удочерение, обеспечение и отличное воспитание, она, конечно, прекрасно понимала свое особое положение, порою неизбежно унизительное. Карамзин заметил, понял ее — 23-летняя девушка, выходя за старшего 14-ю годами знаменитого человека, поняла и почувствовала его, как никто. Одобряя этот брак, знаменитый адмирал Н. С. Мордвинов записал: „Умный человек всегда будет хорошим мужем. Я не сомневаюсь, что г-н Карамзин сделает ее счастливою“.

Любовь вскоре соединилась с редкостной дружбой, скрепленной радостями от живых детей и горестью об умерших… Наверное, ни у одного известного русского писателя не было лучшей жены.

„Жизнь мила, — запишет Карамзин, — когда человек счастлив домашними и умеет работать без скуки“. Жизнь была мила — „История“ шла вперед.

Позже необыкновенность этой женщины будет осознана совершенно разными людьми, от юного Пушкина до царя Александра. Но об этом — не сейчас…

Являлись, впрочем, поводы, соблазны — выйти разок-другой из круга семьи и древностей, выйти и громко заговорить, заспорить, оставить следующим поколениям разного рода исповеди и программы. Искушение являлось и мужественно отвергалось. Противники же, недоброжелатели, наконец, насмешники „из своего круга“ не только говорили, но и писали.

ЗАПОВЕДИ КАРАМЗИНИСТОВ

1. Карамзин есть автор твой, да не будет для тебя иных авторов кроме его.

2. Не признавай ни одного писателя ему равным…

3. Не произноси имени Карамзина без благоговения.

4. Помни сочинения Карамзина наизусть…

5. Чти русского путешественника и Бедную Лизу, да грустно тебе будет и слезлив будешь на земле…

6. Не критикуй!

7. Не сравнивай!

8. Не суди!

9. Не говори об Истории правды.

10. Не прикасайся до переводов его, не трогай сочинений его, ни „Похвального слова“ его, ни „Пантеона“ его ни Марфы-Посадницы его, ни Натальи, боярской дочери его, ни всего Путешествия его, ни всего елико Николая Михайловича.

Ехидные шуточки насчет разных карамзинских изданий и множества поклонников… Но произносится и кое-что весьма серьезное.

„Я не знаю, сделал ли господин Карамзин эпоху в истории русского языка: но ежели сделал, так это очень худо; ибо если сделать эпоху, значит произвесть некоторую перемену в слоге, то в книге моей пространной ясно показано, какая перемена воспоследовала с языком нашим“. Далее автор этих строк утверждает, что в „Бедной Лизе“ „худые нравы названы благовоспитанностью“, а повесть Карамзина „Наталья, боярская дочь“ он „вырвал бы из рук дочери своей“.

Адмирал А. С. Шишков печатает в Петербурге свое „Рассуждение о старом и новом слоге российского языка“, где защита архаических форм, неприятие карамзинского новаторства незаметно переходит в полудонос: легкий слог — легкие мысли — худые правила — „разврат общественный“ — революция почти что…

Начинается большой, сложнейший диспут о судьбах русскою языка и словесности — диспут, в котором примут то или иное участие десятки сторонников и противников Карамзина. „Все“ — „кроме самого историографа. Некогда ему спорить — работать надо.

Зимой в московском доме, сперва в кругу новых родственников Вяземских, затем в квартире, снятой на Никольской (где поселился и Дмитриев/. шутники опять язвили, будто вся российская словесность помещается отныне в Москве на Никольской улице!); с мая по октябрь в имении Вяземских, Остафьеве близ Подольска.

Жизнь простая: встает в девятом часу, час прогулки — и скрывается до трех-четырех, иногда, если работа хорошо подвигается, так и позже.

К счастью, подрастает и с каждым годом все больше запоминает сводный брат жены, Петр Андреевич Вяземский: 11-летним мальчиком он печалился, что сестра выходит за старого Карамзина (грусть же свою изливал „стихами самого Карамзина“!); позже очень сблизились, хотя старший до поры до времени иронизировал над литературными опытами младшего (только много позже „признают“).

Петр Вяземский не был столь молчалив и сдержан, как сестра, и полвека спустя описал голые, оштукатуренные стены в кабинете историка, где „не было шкапов, кресел, диванов, этажерок, пюпитров, ковров, подушек“.

„Письменным столом его был тот, который первый попадется ему на глаза. Обыкновенный небольшой из простого дерева стол, на котором в наше время и горничная девушка в порядочном доме умываться бы не хотела, был завален бумагами и книгами. <…>Никакой авторской обстановки нашего времени. Постоянного сотрудника даже и для черновой работы не было. Не было и переписчика“.

Не было постоянного сотрудника…

Зато было много друзей и помощников; поскольку же большая их часть в ту пору жила в одном городе с Карамзиным, то писем и записок почти не писали, все решалось посещениями, разговорами, — но как же нам их услышать почти через два века?

Недостаток документов — избыток сомнений… Так зарождалась — глухо, неявно, а много десятилетий спустя более определенно — версия, что Карамзин один бы не справился.

Действительно, писатель, поэт, историк-дилетант берется за дело неслыханной сложности, требующее огромной специальной подготовки. Если бы он избегал серьезной, сугубо ученой, „сухой“ материи, а только бы живо повествовал о былых временах, „одушевлял, раскрашивал“, — это еще сочли бы естественным; но с самого начала каждый том делится на две половины: в первой — живой рассказ, и кому этого достаточно, может не заглядывать во второй отдел, где сотни примечаний, ссылок на летописи, латинские, немецкие, шведские, польские источники, тщательное сравнение версий.

Суровая наука. Положим, историк знает много языков. Но сверх того появляются источники арабские, венгерские, еврейские, кавказские… И пусть к началу XIX века наука история еще не столь резко выделилась из словесности, как это случится позже, — все равно вчерашнему литератору придется теперь углубиться и в палеографию, и в философию, и в географию, и в археографию. Татищев и Щербатов, правда, совмещали историю с серьезной государственной деятельностью, но ведь профессионализм постоянно возрастает; с Запада приходят серьезные труды немецких и английских ученых; стародавние, летописно-наивные способы исторического письма явно отмирают…

Когда же, в самом деле, успел 40-летний литератор овладеть всей новой и старой премудростью? Только на третьем году работы признается близким друзьям, что перестает бояться „ферулы Шлецера“ (то есть розги, которой мог бы наказать нерадивого ученика маститый немецкий академик).

Меж тем наблюдательный современник С. П. Жихарев записывает (24 марта 1807 г.), что в Петербурге Карамзиным „восхищается один только Гаврила Романович и стоит за него горою; прочие же про него или молчат или говорят, что пишет изряднехонькою прозою…“

Иначе говоря, в салонах „верят в успех повести, но никто почти не верит в Историю“…“

В архив он, конечно, ходил, но не слишком часто: искали, отбирали, доставляли старинные манускрипты прямо на стол историографу несколько специальных сотрудников, возглавляемых начальником Московского архива министерства иностранных дел и великолепным знатоком древностей Алексеем Федоровичем Малиновским. Много лет спустя Карамзин ему напишет: „Четверть века я от Вас не видал ничего, кроме доказательств истинной дружбы“.

Архивы и книжные собрания иностранной коллегии, Синода, Эрмитажа, Академии наук. Императорской публичной библиотеки. Московского университета, Троице-Сергиевой и Александро-Невской лавры. Волоколамского. Воскресенского, Софийского монастырей; сверх того. десятки частных собраний; наконец, архивы и библиотеки Оксфорда, Парижа, Копенгагена и других иностранных центров…

Среди работавших на Карамзина (с самого начала и позже) несколько будущих замечательных ученых, например. Строев, Калайдович… Они, кажется, больше других прислали и замечаний на подготовленные тома (выражаясь по-сегодняшнему, опытные рецензенты!). И кажется, уж готов ответ — вот чьим трудом (пусть и упоминая о том в примечаниях) воспользовался главный историограф. Вот кто — соавторы… И в некоторых современных работах Карамзина упрекают за то, что работают „не один“…

Однако прислушаемся к самим „соавторам“. Чувствовали ли они себя обделенными, незаслуженно задвинутыми в тень?

Да им такое и в голову не приходило! П. М. Строев с благоговением поминал, какую радость испытал, придя к Карамзину „с гостинцем“, есть с новыми документами, выписками, замечаниями. Как опасно все-таки судить одну эпоху по правилам другой. Позже, когда авторская личность сильнее разовьется, выделится, такое сочетание историографа и сотрудников могло бы показаться щекотливым… Однако в первые годы XIX века все казалось нормальным; да и архив едва ли открылся бы для младших, если бы не было царского указа о старшем. Сам Карамзин, бескорыстный, с обостренным чувством чести, никогда бы не позволил себе прославиться за счет сотрудников… Но в том-то и дело, что почти не было противоречий…

К тому же разве только „архивные юноши“ работали на графа Истории. Вся Россия — и нужно ли лучшее доказательство общественной потребности в карамзинской Истории?

Державин посылает ему свои соображения о древнем Новгороде; юный Александр Тургенев привозит нужные книги из Геттингена и отныне будет постоянным „европейским корреспондентом“, следящим, чтобы Карамзин не пропустил чего-то важного в новых трудах. В начале 1806-го Тургенев присылает, между прочим, пражские ученые журналы за 1785-й, затем выписывает из Голландии книгу Ибн-эль-Амуса „Historia Saracenia“ (История сарацинов). Вместе с ним, чем только могут, стараются содействовать Жуковский, Дмитрий Блудов (молодежь с этого времени постоянно вьется около своего Карамзина). Старые рукописи обещают прислать Д. И. Языков, А. Р. Воронцов.

Еще важнее участие главных собирателей: А. Н. Мусина-Пушкина, Н. П. Румянцева; один из лучших знатоков древностей, будущий президент Академии А. Н. Оленин присылает 12 июня 1806 года из Петербурга важнейший текст, 749 лет назад дописанный к древнейшему Евангелию: „Живущему у меня г-ну Ермолаеву я поручил сие Евангелие списать, страница в страницу, строка в строку, слово в слово, буква в букву — тем же точно почерком, как в подлиннике написано <!> только литерами в половину меньше оригинала“.

Остромирово Евангелие 1057 года — и поныне самая старая из дошедших к нам русских книг!

Без дружбы, помощи отовсюду историк не только бы не окончил — даже не начал бы! И еще раз повторим, что в этом не слабость, не умаление, а сила Карамзина: он своим пером объединяет, оживляет драгоценное „сырье“; он творец, завершитель, душа Истории. Множество любопытных, сегодня сказали бы сенсационных, документов открыли историки и коллекционеры XVIII века, но все равно в XX веке нелегко даже представить, как мало было известно о древней России в начале 1800-х годов.

Для неведомого материка требовался Колумб, который не окончит — только откроет…

Сотни фактов, имен, древние книги, летописи, известные сегодня студентам, школьникам, миллионам людей, — многое из этого было совершенно неведомо в дни Аустерлица и первых томов.

Еще только через несколько лет канцлер и богатейший покровитель наук Николай Румянцев разошлет на свои средства десятки ученых по русским монастырям и западным архивам — добывать „историческое сырье“.

Об этом недавно вышла содержательная книга В. П. Козлова „Колумбы российских древностей“. М., 1980.

Карамзин открывал сам и своею работою стимулировал к розыскам других. „Я имел случай, — радуется историк, — достать некоторые драгоценные для нашей истории материалы: письма папы к российским великим князьям с 1075 года, выписанные из Ватиканского архива нынешним варшавским епископом для короля Польского в 1780 году, и еще журнал польских послов, бывших в Москве во время Димитрия Самозванца и Шуйского“.

Ипатьевская летопись, одна из главнейших русских летописей: ее нашел Карамзин!

Троицкая (сгоревшая позже в пожаре 1812-го) — Карамзин. Судебник Ивана Грозного — Карамзин.

А. Тургеневу с радостью сообщается, что найдено „Путешествие игумена Даниила“ — XII вех, один из древнейших памятников словесности.

В письмах, документах Карамзина — постоянное удивление, радость открытия, иногда пополам с огорчением: глава уже написана, новонайденная же летопись — все разрушает.

Это совершенно особая тема — источники „Истории Государства Российского“, и мы хотим только напомнить о „колумбовом“ духе первооткрывательства: вдруг ханские ярлыки, вдруг письмо Едигея; Калайдович сообщает об открытии „Повести о Куликовской битве“, обнаруживаются бумаги о Кучуме; польские документы Чацкого, новые русские исторические песни.

Замечательная новость — открытие одного из удивительнейших образцов древнерусской литературы — „Моления Даниила Заточника“.

По заданию Карамзина делаются извлечения из венецианской книги XVII века „II Demetria Historia tragica“ (Трагическая история Димитрия — ит.).

Из библиотеки художника-коллекционера Федора Толстого — Псковская, Морозовская летописи и другие рукописи. Малиновскому пишется: „Я ненасытен, присылайте как можно более“.

Карамзин использовал для своего труда около 40 летописей (некоторые в разных списках) — прежний „рекорд“ принадлежал Щербатову, изучившему 21 летопись.

В Истории упоминается 350 авторов и названий. Позже не один суровый критик (Милюков, к примеру) произнесет, „что в 1803-м было еще слишком рано браться за „Историю Государства Российского““: следовало подождать, поискать… Вот с этим никак не согласимся! Без материалов нет Истории; но и без Истории плохо обнаруживаются материалы. Заколдованный круг. Требовалось разорвать, Карамзин пробует.

„СТАРИНА ВСЕГО ЛЮБЕЗНЕЕ“

Первые четыре тома — „вся сушь“: это признание вырвалось в позднейшем письме к ближайшему другу Дмитриеву. И оно одно стоит целой главы мемуаров.

Сушь — далекие века, где документов так мало, а характеры так далеки, непонятны!

Еще несколько фраз из немногих откровенных писем: критический разбор источников — „тяжкая дань, приносимая достоверности“; нужны общие, ученые выводы, по „метафизика не годится для изображения действия и характера“; „знание, ученость, остроумие и глубокомыслие не заменяют таланта изображать действия“.

И за это Карамзину позже не раз достанется: строгие ученые следующих десятилетий найдут наслаждение, одушевление, красоту как раз в самом скучном (по понятиям Карамзина) анализе, в самых сухих материях.

И они будут правы, следующие поколения историков, правы, но с двумя оговорками. Во-первых, они жили и работали после Карамзина и с него начинали даже тогда, когда совсем не соглашались с „Историей Государства Российскою“.

„Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? потому что зубки прорезались?“ (Пушкин).

И второе примечание: серьезнейший ученый разбор — великое дело! Но если при этом забыта конечная, человеческая цель, если задача без сверхзадачи, — тогда опасность засохнуть, утонуть в материале, потерять в конце концов научные ориентиры не меньшая (а пожалуй, большая!), чем опасность для историка-художника заболтаться, чересчур воспарить, оторваться от реальной почвы…

Карамзин-художник, смиряющий себя в историке; рука, тянущаяся „одушевить, раскрасить“, — и внутренняя уверенность, что от него ждут не просто новой занятной повести или сентиментального вымысла… Вся сушь требовала всех сил, чтобы затем приблизиться к своим, более понятным векам.

14 августа 1806 года историк мечтает зимою дойти до татарского нашествия: „Жаль, что я не моложе десятью годами. Едва ли бог даст мне довершить мой труд: так много еще впереди“.

В этом же письме брату Карамзин не надеется на долгий мир в Европе, „хотя дела кабинета для нас тайна“.

22 ноября 1806 года — родилась дочь Катерина (будущая Мещерская).

Осень 1806-го-1807-й — новая европейская война, разгром Пруссии Наполеоном, успех русских при Эйлау, затем — полное поражение при Фридланде, Тильзитский мир.

Карамзин — брату. „Солдаты и офицеры русские оказали военную храбрость, но Румянцевых и Суворовых нет“; работа же над Историей не идет от беспокойства душевного; он уж и не надеется дожить „до времен счастливых для Европы“. Летом 1807-го — умирает старый князь Вяземский, оставив зятю 800 душ, 35 000 долгу и заботы о двух несовершеннолетних детях. Бездна хозяйственных забот, снова — приступы лихорадки…

12 октября — родился сын Андрей („теперь у нас довольно малюток, более не желаем“).

1237–1240-е годы: нашествие Батыя.

„Состояние России было самое плачевное: казалось, что огненная река промчалась от ее восточных пределов до западных; что язва, землетрясение и все ужасы естественные вместе опустошили их, от берегов Оки до Сана. Летописцы наши, сетуя над развалинами отечества о гибели городов и большой части народа, прибавляют: „Батый как лютый зверь пожирал целые области, терзая когтями остатки. Храбрейшие князья Российские пали в битвах; другие скитались в землях чуждых; искали заступников между иноверными и не находили; славились прежде богатством и всего лишились. Матери плакали о детях, пред их глазами растоптанных конями татарскими, а девы о своей невинности: сколь многие из них, желая спасти оную, бросались на острый нож или в глубокие реки! Жены боярские, не знавшие трудов, всегда украшенные златыми монистами и одеждою шелковою13, всегда окруженные толпою слуг, сделались рабами варваров, носили воду для их жен, мололи жерновом и белые руки свои опаляли над очагом, готовя пищу неверным… Живые завидовали спокойствию мертвых“. Одним словом, Россия испытала тогда все бедствия, претерпенные Римскою империей от времен Феодосия Великого до седьмого века, когда северные дикие народы громили ее цветущие области14. Варвары действуют по одним правилам и разнствуют между собою только в силе“.

Даже эти горячие строки, писанные более художником, чем ученым, Карамзин, как видим, сопровождает двумя научными примечаниями (13 и 14): одно насчет шелковых одежд боярских жен, с подробными объяснениями и ссылками, что это не расхожий эпитет; что в самом деле были шелка. Историк-писатель знает свое дело; такое примечание умножает в глазах читателя достоверность и ненавязчиво напоминает об избранном жанре. Второе же примечание — честная отсылка к подобной же мысли английского историка Робертсона. Притом русский ученый, горюющий о страшном несчастье, постигшем его родину в XIII деке, даже тут опасается изменить своему обычному широкому взгляду на вещи, высокой объективности: ведь ужас татарского бедствия он сравнивает с чем же? С набегами на Рим и Византию северных варваров, среди которых важнейшую роль играли древние славяне, прямые предки тех, кого в 1237- 1240-х годах громит и грабит Батый!

Одним этим штрихом обнаруживается печальная „цикличность“ исторических бедствий и одновременно глубокое проникновение автора в суть вещей: можно и должно любить свое отечество без одностороннего, шовинистического пафоса, в который так легко было впасть, описывая век Батыя и „держа в уме“ время Наполеона…

В следующих же строках Карамзин решительно оспаривает мнение Щербатова о „превосходстве монголов в ратном деле“: „Древние россияне, в течение многих веков воюя или с иноплеменниками или с единоземцами, не уступали как в мужестве, так и в искусстве истреблять людей ни одному из тогдашних европейских народов. Но дружины князей и города не хотели соединиться, действовали особенно и весьма естественным образом не могли устоять против полумиллиона Батыева“.

Снова заметим, как, восхваляя храбрость древних предков, Карамзин не дает увлечься перу и, написав „не уступали в мужестве“, для равновесия, истины добавляет снижающее „и в искусстве истреблять людей“…

Главная же идея отрывка — разъединение, несобранность Руси; и мы уж угадываем, как, проходя по черным десятилетиям XIII–XIV веков, историк-писатель „выстрадал“ необходимость для страны самодержавия — формы, по его мнению, жесткой, естественной и спасительной…

И вот уже пишутся знаменитые строки, о которых вспыхнут большие споры лет через десять: „Совершилось при моголах легко и тихо, чего не сделал ни Ярослав Великий, ни Андрей Боголюбский, ни Всеволод III: во Владимире и везде, кроме Новгорода и Пскова, умолк вечевой колокол, глас вышнего народного законодательства, столь часто мятежный, но любезный потомству славянороссов.<…> Князья, смиренно пресмыкаясь в Орде, возвращались оттуда грозными повелителями: ибо повелевали именем царя верховного“.

Описывается конец древних свобод. Карамзин умом историческим, государственным о них не жалеет, но человечески, художественно не скрывает печали. Там, где десятки других ученых или публицистов высказали бы одно чувство — либо одобрение, либо неприятие, — он умеет представить сразу оба мотива. Ответ у его задачи при этом как будто не сходится, но историк этому обстоятельству определенно радуется, иначе не был бы он Карамзиным!

На татарское нашествие ушел весь 1807-й.

6 июля 1808-го — замечательное письмо брату из Остафьева, редкая главка — увы! — несуществующих карамзинских „мемуаров“: „В труде моем бреду шаг за шагом, и теперь, описав ужасное нашествие татар, перешел в четвертый-на-десять век. Хотелось бы мне до возвращения в Москву добраться до времен Димитрия, победителя Мамаева. Иду голою степью; но от времени до времени удается мне находить и места живописные. История не роман; ложь всегда может быть красива, а истина в простом своем одеянии нравится только некоторым умам открытым и зрелым. Если бог даст, то добрые россияне скажут спасибо или мне, или моему праху“.

Вспомнив виды родного Симбирска, „уступающие в красоте немногим в Европе“, историк напоминает: „Вы живете в древнем отечестве болгаров, народа довольно образованного и торгового, порабощенного татарами. Близ Симбирска, в летние месяцы, ночевал иногда и славный Батый, завоеватель России. Я теперь живу в прошедшем, и старина для меня всего любезнее“.

Архив Карамзина таинственно исчез… К счастью, друзья, родственники, поклонники кое-что сохранили „захватом“. В огромном „Остафьевском архиве“ П. А. Вяземского, в бумагах историка Погодина попадаются странички, а случается, и целые черновые главы „Истории…“.

Хуже всего сохранились рукописи ранних томов. Поэтому первые мучения автора, поиски верного тона, движение от „красивой лжи“ к „истине в простом своем одеяний“ — все достается нам только конечным результатом. Изредка — в сопровождении авторской жалобы.

Карамзин призывает на помощь славные тени Геродота, Фукидида, Тита Ливия. То, что они описывали, полагает Карамзин, „для всякого не русского вообще занимательнее, представляя более душевной силы и живейшую игру страстей: ибо Греция и Рим были народными державами и просвещеннее России; однако ж смело можем сказать, что некоторые случаи, картины, характеры нашей Истории любопытны не менее древних. Таковы суть подвиги Святослава, гроза Батыева, восстание россиян при Донском, падение Новагорода, взятие Казани, торжество народных добродетелей во время междуцарствия“.

Легко заметить из приведенных строк, что былые тысячелетия, античные историки представлялись Карамзину куда более близкими, чем нам: не оттого, конечно, что от нас до Геродота 25 столетий, а от него — 23; историк недооценивает эволюцию, социально-политические различия, которые приносил каждый век; он больше сосредоточен на сходстве.

Мы же сегодня больше, чаще видим различие. Никогда бы наш современник не написал „Греция и Рим… просвещеннее России“: что значит просвещение в ту и эту эпоху? Как измерить „плюсы и минусы“ античного рабства по сравнению с российским феодализмом? По-видимому, Карамзин находит, что важнейшее для него понятие просвещение, просвещенный не требует пояснений. Его древние греки мыслят о добродетели, злодействе, культуре, невежестве настолько сходно с его русскими, что, в конце концов, не так уж важно, какое „тысячелетье на дворе“.

„Солнце, — пишет Карамзин в другом сочинении, — течет и ныне по тем же законам, по которым оно текло до явления Христа-спасителя, так и гражданское общество не переменило своих коренных уставов“.

Если это правда, если „коренные уставы“ всегда одни и те же (разница только в уровне просвещения), то историку XIX века легко понять психологию, даже скрытые мотивы поведения и героев средневековья и древних греков, римлян…

Карамзин никогда не станет придумывать тех слов или событий, которых не видел в документах; однако, прочитав в летописи одну фразу, что византийская царевна Анна не хотела идти за киевского князя Владимира „яко в полон“, историк излагает затем дело так: „Анна ужаснулась: супружество с князем народа, по мнению греков, дикого и свирепого, казалось ей жестоким пленом“. Как видим, сочинен целый „внутренний монолог“ ужаснувшейся Анны; ученый, работающий в XX веке, был бы тут крайне осторожен: мало ли почему Анна не хотела ехать в Киев? Была ли в ее поступке именно такая логика? Можно ли в этом случае верить летописцу? Карамзин же рассудил, что если в 988 году психология в основном не отличалась от 1806-го, значит, Анна думала так, как на ее месте — княжна или царевна из семьи Габсбургов, Бурбонов, Романовых…

Подобный взгляд на историю был принят тогда (с разными вариантами) во всех цивилизованных странах: приятный все же взгляд, сразу очень сближающий эпохи, объединяющий поколения! Ах, если б он был еще и верным…

Впрочем, не грех напомнить, что вся история человечества представлялась Карамзину и его современникам длиною в несколько тысяч лет: 4–5 тысяч от первых пирамид, „потопа“; возможно еще несколько тысячелетий допотопной истории. По церковному счету от сотворения мира до начала карамзинской истории 7311 лет; если же просвещенный историограф не желает слишком буквально принимать эти числа, он может присоединиться к самой дерзкой концепции и дать человечеству еще 10–15 тысячелетий (по Бюффону, считавшему, что раскаленный земной шар мог остыть за 80 000 лет!).

Итак, небольшая, уютная история со сходными в основном цивилизациями.

Разумеется, Карамзин не наивный мальчик — он знает немало и о разнице эпох.

Вообще он уверен, что во все времена „суд истории — единственный для государей, кроме суда небесного, — не извиняет и самого счастливого злодейства“. Но как доходит до дела, до разбора того или другого события, Карамзин очень часто „стихийно“ судит исторически, забывая о „вечных категориях зла и добродетели“. Так, многие убийства, „темные деяния“ Х-XIV веков он излагает почти беспристрастно, подразумевая — так было! Восклицая: „пороки не человека, но века!“ О кровавой мести Ольги древлянам сказано так: „Не удивляемся жестокости Ольгиной: вера и самые гражданские законы язычников оправдывали месть неумолимую; а мы должны судить о героях истории по обычаям и нравам их времени“.

Снова живые противоречия живой истории, честного историка. О методе же своем напишет: „Не дозволяя себе никакого изобретения, я искал выражений в уме своем, а мыслей единственно в памятниках; искал духа жизни в тлеющих хартиях; желал преданное нам веками соединить в систему, ясную стройным сближением частей“.

По распространенному обычаю XIX, и не только XIX столетия историк здесь преувеличивает свою объективность. Да, нелегко признать, сколь многое в самом искреннем, правдивом рассказе обусловлено социально и лично; понять, что мысли историка, отысканной „единственно в памятниках“, увы, вообще быть не может: он ведь всегда отбирает то, что ему интереснее, оставляя в стороне то, что полагает неважным… А ведь завтра, через столетие, другой честный историк (мы все время говорим только о субъективно-честных. Об иных знать не желаем) может счесть весьма любопытным именно то, что добросовестно отбросил предок.

К примеру, Карамзин не очень-то увлекается разбором экономических причин, хотя, конечно, о них не забывает. Не очень занимают его и многие формы народных волнений, бунтов: опять же не по злонамеренности, а по его искренним понятиям — что это не так уж важно!

Итак, отбор фактов, замена недостающих сведений наиболее вероятными предположениями, наконец, истолкование, оценка событий, явлений, людей: как трудно (да и невозможно) не быть при этом человеком XIX столетия! Как легко создать предка по своему образу и подобию, но как тяжело измерить его понятиями и правилами XI или XV столетия:

„Тем непозволительнее историку, для выгод его дарований, обманывать добросовестных читателей, мыслить и говорить за героев, которые уже давно безмолвствуют в могилах. Что ж остается ему, прикованному, так сказать, к сухим хартиям древности? Порядок, ясность, сила, живопись. Он творит из данного вещества: не произведет золота из меди, но должен очистить и медь; должен знать всего цену и свойство; открывать великое, где оно таится, и малому не давать прав великого. Нет предмета столь бедного, чтобы Искусство уже не могло в нем ознаменовать себя приятным для ума образом“.

Ах, еще раз вдохнем мы по-карамзински, сколько раз дурной историк совершал „алхимический подвиг“, превращая золото в медь; но тот, кто в самом деле сумел очистить древнюю, настоящую медь от некоторых примесей, — разве не примешивает еще и от себя? Примешивает чистосердечно; не замечает — но примешивает… Разумеется, наука, строгая критика отчасти предохраняют от бед — историк-художник это знает, но считает долгом извиниться (во введении к своему труду): „Множество сделанных мною примечаний и выписок устрашает меня самого. Счастливы древние: они не ведали сего мелочного труда, в коем теряется половина времени, скучает ум, вянет воображение: тягостная жертва, приносимая достоверности, однако же необходимая! Если бы все материалы были у нас собраны, изданы, очищены критикою, то мне оставалось бы единственно ссылаться; но когда большая часть их в рукописях, в темноте; когда едва ли что обработано, изъяснено, соглашено — надобно вооружиться терпением. В воле читателя заглядывать в сию пеструю смесь, которая служит иногда свидетельством, иногда объяснением или дополнением“.

Таков Карамзин, который уверен, что „мыслил и писал об Игорях, о Всеволодах как современник, смотря на них в тусклое зеркало древней летописи с неутомимым вниманием, с искренним почтением; и если вместо живых, целых образов представлял единственно тени, в отрывках. то не моя вина: я не мог дополнять летописи!“

Мы же, согласившись, что он хотел писать как современник древних князей, уверенно находим в его трудах десятки доказательств, что он — современник Александра, Наполеона, Отечественной войны, декабристов…

Старина для меня всего любезнее… Но —

22 августа 1808-го брату: „В Европе нет ни малейшей надежды и никакого следа к миру. <…> Чем все кончится, известно одному богу: и сам Бонапарте не знает того“.

18 декабря (под впечатлением переворота в Стамбуле и занятия Мадрида наполеоновской армией): „Ведь не хорошо, по крайней мере хуже прежнего, или так мне кажется“.

25 января 1809-го: „Волгу легко запрудить в Тверской губернии, а в Симбирской уже трудно. Чего хочет Провидение, не знаю, но если великий Наполеон поживет еще лет десять или более, то будет много чудес“.

21 июля 1809-го: „Я по обыкновению работаю и кончил описание времен Дмитрия Донского; но теперь должен еще многое поправить позади. <…> Счастье не оставляет Бонапарте. Теперь уже последняя война, как он говорит. Надобно верить Провидению, иначе трудно успокоить себя…“

Позже запишет: „Клио любит шум битв только в воспоминаниях“.

15 августа, „Часто хотелось бы мне врыться в непроницаемом уединении, чтобы ничего не слышать о происшествиях европейских. Как счастливы были наши отцы! <…> Но добродетели стоиков не весьма легче для того, кто имеет семейства“.

К тому же историк болеет, болеет. В Москве, по словам Жуковского, „считают его в это время воротившимся из царства мертвых“.

Есть, однако, еще силы — и работать, и радоваться находке замечательнейшей Волынской (Ипатьевской) летописи, после которой многое прежде написанное надо поправить, переиначить: „Я не спал несколько ночей от радости. <…> Она спасла [меня] от стыда, но стоила шести месяцев работы…“

Так и чередуются в хронике жизни Карамзина дела домашние и всемирные: рождение детей, смерть стариков, собственные болезни — и страсти давно угасшие; Батый и Мюрат, Куликово поле и Тильзит, Александр Ярославич и Александр Павлович.

Царь Александр и его историограф впервые, кажется, встречаются в Москве в декабре 1809-го — „государь изволил сказать несколько приветливых слов“ (Карамзин — брату).

Затем неожиданное приглашение в Тверь, к любимой сестре царя Екатерине Павловне; туда ожидают и Александра…

Ежегодные 2000 рублей ассигнациями, жалование историографа: для большой дворянской семьи, по тем временам, не так уж много (цены перед 1812-м растут непрерывно). Одна квартира съедала почти все — думали купить дом, но доходов не хватило: собственная деревенька близ Нижнего Новгорода в краях болдинско-горюхинских платит неисправно, голодает…

Жалование от царя, однако, обязывало: Карамзин постоянно озабочен, что там, в Петербурге, возможно, думают, будто зря деньги переводят — ведь результатов не видно, а выдавать в печать уже сделанное автор упрямо не желает; он сам почувствует, когда — пора…

Поэтому незадолго до знакомства с царем историограф гордо, даже немного надменно отчитывается новому статс-секретарю Н. Н. Новосильцеву (старый друг-ходатай М. Н. Муравьев недавно скончался).

„Милостивый государь Николай Николаевич!

…Более четырех лет непрестанно занимаюсь сочинением Российской Истории и всеми нужными для того разысканиями… Прилежное чтение и соображение древних историков и географов от Геродота до Аммиана Марцеллина доставили мне способ представить ясно все те сведения, какие греки и римляне имели о странах и народах, составляющих ныне Российскую державу. Готский историк VI века Иорнанд, византийские и другие летописцы средних времен служили для меня источником в описании древностей славянских.

Сии две части труда моего составили первый том или вступление. Во втором томе, изобразив древнее состояние России по сказаниям нашего летописца, бессмертного Нестора, начинаю историю государства Российского, описывая не только войны, но и все гражданские учреждения, законодательство, часто весьма мудрое, наших предков, нравы, обыкновения, кои образуют характер народов на целые века. Главный предмет мой есть строгая историческая истина, основательность, ясность, однако ж стараюсь также писать слогом не слабым…

Смею утвердительно сказать, что я мог объяснить, не прибегая к догадкам и вымыслам, многое темное и притом достойное любопытства в нашей истории.

Теперь я заключил IV том описанием нашествия Батыева и надеюсь, с помощию Божиею, года через три или четыре, дойти до времен, когда воцарился у нас знаменитый дом Романовых. Тогда осмелюсь повергнуть плоды трудов моих к стопам Его императорского величества и буду ожидать высочайшего повеления для обнародования сей истории. А если и прежде сего времени буду в Санкт-Петербурге, то, надеюсь, что Вы, милостивый государь, позволите мне представить на Ваш суд мое сочинение, которое важно, по крайней мере, своим предметом и долговременным, не совсем обыкновенным трудом сочинителя, особенно в наше время, богатое только шумихою и скороспелками легких умов“.

Отчет профессионала, достойный, без всякой лести и дерзости. Когда Карамзину сообщали о его чинах, орденах, полагавшихся за выслугу (историограф на службе), он сердился, что награда сковывает свободу и обязывает пред награждающими, может статься, за счет обязанности пред Истиной.

Но разве официальный историограф, работающий, чтобы представить Историю своему монарху, — разве это само по себе не определяет верноподданного направления? Разве иначе открылись бы ему архивы? Об этом, понятно, еще не раз речь пойдет. Пока же отметим главное: Карамзин писал то, что в самом деле думал. В письме к Новосильцеву каждой строкой обозначено: пишу о России, князьях, народе — не с целью угодить, но ради строгой исторической истины, как я ее вижу.

Историограф надеется, что его взгляд на прошлое и настоящее совпадает с принципами просвещенного монарха; перед ним почти нет того нелегкого выбора, который мучил многих историков разных веков и народов: как не разгневать высочайшего заказчика и притом не оттолкнуть критически настроенного читателя…

Иногда подобное раздвоение принимало необыкновенные формы. Прокопий Кесарийский в VI веке написал и преподнес византийскому императору Юстиниану верноподданническое славословие его делам; одновременно же составил „Тайную историю“, где изобразил разнообразные мерзости и преступления своих повелителей… Судьбе было угодно, чтобы к нам дошли обе книги (правда, в последнее время появилась гипотеза, будто и в первой, легальной истории Прокопий, доведя лесть до абсурда, тоже своеобразно высмеивал царей).

В роли Прокопия, вcero за 20 лет до Карамзина, выступил тогдашний историограф князь М. М. Щербатов: официальная его „История России…“ не содержала сколько-нибудь заметной „оппозиции“, острые углы — если встречаются — обойдены. Обращения историка к царице Екатерине II достаточно лояльны и по форме, и по сути… Но в то же самое время Щербатов составлял и ряд трудов (важнейший из них- мемуарный памфлет „О повреждении нравов в России“), где взгляд на Екатерину и ее двор — беспощадно-презрительный, а сверх того, лично задето еще не менее восьми царствующих особ…