Н. Я. Эйдельман
Первый декабрист
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Тюрьма что могила — всякому место найдется
Поговорка
Дурные новости
Раевский:
„1822 года февраля 5-го в 9 часов пополудни кто-то постучался у моих дверей. Арнаут1, который стоял в безмолвии передо мною, вышел встретить или узнать, кто пришел. Я курил трубку, лежа на диване.
— Здравствуй, душа моя! — сказал мне, войдя весьма торопливо и изменившимся голосом Александр Сергеевич Пушкин.
— Здравствуй, что нового?
— Новости есть, но дурные. Вот почему я прибежал к тебе.
— Доброго я ничего ожидать не могу… но что такое?
— Вот что: Сабанеев сейчас уехал от генерала. Дело шло о тебе. Я не охотник подслушивать, но, слыша твое имя, часто повторяемое, признаюсь, согрешил — приложил ухо. Сабанеев утверждал, что тебя непременно надо арестовать; наш Инзушко, ты знаешь, как он тебя любит, отстаивал тебя горою. Долго еще продолжался разговор, я многого недослышал, но из последних слов Сабанеева ясно уразумел, что ему приказано, что ничего открыть нельзя, пока ты не арестован.
— Спасибо, — сказал я Пушкину, — я этого почти ожидал! Но арестовать штаб-офицера по одним подозрением отзывается какой-то турецкой расправой. Впрочем, что будет, то будет“.
* * *
Арестовывают человека, майора, дворянина (прибавим — поэта). Забирают не в султанской Турции, а в Российской империи, где уж сто лет, как распахнули окно в Европу…
Окончательный же приговор вынесут 15 октября 1827 года, через 2077 дней.
Долгий политический процесс, в мире и России не первый, не последний.
* * *
Так было и когда первобытное племя изгоняло или побивало каменьями нарушившего обычай; случалось, спрашивали о мере наказания первого встречного (незнакомого с „подсудимым“), и как он скажет, так поступали. В другие эпохи подвергали остракизму виднейших афинских политиков, сжигали Джордано Бруно; осуждали именем короля, а после самих монархов — именем народа (Карла I, Людовика XVI, Николая II).
Кратких исторических известий о расправах за
мнения сохранилось куда больше, чем стенограмм, протоколов политических процессов. В России одно из древнейших — „Судное дело“ Максима Грека, богослова, писателя, эрудита; он проводит молодость в Греции и Италии и отправляется на поиски высшей духовной истины в православную Москву. Крупный авторитет, один из советников великого московского князя Василия III, он в конце 1520-х годов обвинен в разных идеологических и политических преступлениях, но, ловко и твердо защищаясь, требует от противников серьезных, доказательных аргументов. Сохранившийся (и в середине XIX века напечатанный) текст обрывался на „самом интересном месте“, там, где суровейшие обвинения столкнулись с изощренной защитой…
Окончание „Судного дела“ нашлось при совершенно фантастических „обстоятельствах времени и места“ (мы еще не раз увидим нечто подобное и в той истории, о которой ведем рассказ). Открытие было совершено в последней трети XX столетия в горно-алтайской глуши однокурсником и другом автора данной работы Николаем Николаевичем Покровским. Ныне он член-корреспондент Академии наук СССР, но в 1957–1958 годах был подсудимым на одном из весьма тенденциозных политических процессов, затем шесть лет провел в лагерях. Лишь благодаря огромным усилиям академиков М. Н. Тихомирова и М. А. Лаврентьева попал на работу в новосибирский Академгородок. Там он начал экспедиции за древними манускриптами, наладил контакты со старообрядцами и среди многочисленных древних книг, полученных в глухих скитах, обнаружил полную рукопись политического процесса Максима Грека.
Это было открытие мирового класса, отделенное четырьмя веками от самого процесса и несколькими тысячами километров от Москвы, где суд происходил…
Максим Грек был заточен, затем переведен в монастырь, где прожил до глубокой старости, читая, сочиняя и принимая посетителей, среди которых был и молодой царь Иван Грозный.
От царствования же Ивана „отчетов“ о политических процессах почти не осталось: лишь обширные списки казненных…
В следующем, XVII веке власть и официальная церковь, патриарх Никон среди других, осуждают неистового протопопа Аввакума, — тот же запишет: „И царь на меня кручиновать стал: не любо стало, как опять я стал говорить; любо им, как молчу, да мне так не сошлось. А власти, яко козлы, пырскать стали на меня и умыслили паки сослать меня с Москвы“…
Еще через несколько лет собрание православных патриархов осудит главного врага Аввакума патриарха Никона (что отнюдь не означало реабилитации протопопа: Аввакума вскоре сожгут).
Судопроизводство, очень далекое от того, что принято считать нормальным в XIX–XX веках, — „турецкая расправа“.
За век до ареста майора Раевского Петр I учинил следствие и суд над своим сыном; приговор царевичу Алексею подписали десятки „птенцов гнезда Петрова“, — и сверх того, было зафиксировано мнение нескольких неграмотных офицеров и чиновников; после же вынесения смертного приговора царевича в присутствии отца еще допрашивали и пытали (случай, кажется, уникальный в мировой истории): забыли выяснить некоторые пункты и посему учинили „большой застенок“…
Смерть Алексея (вероятно, удушенного или отравленного) сделала ненужным публичное исполнение казни.
XVIII век: процессы Волынского, Миниха; последний (в начале царствования Елизаветы Петровны) охотно подсказывал затруднявшимся судьям самые правдоподобные лживые показания на самого себя — ведь все равно приговор заранее предопределен.
В 1764 году был процесс Мировича, пытавшегося возвести на престол заточенного в Шлиссельбурге члена царской фамилии Иоанна Антоновича; рассказывали, что Алексей Орлов, один из ближайших сподвижников Екатерины II, кричал на государственного преступника, приговоренного к отсечению головы: „Чего ты хотел?“ Мирович же хладнокровно отвечал, что желал бы только одного: находиться на месте Орлова и вопрошать приговоренного Орлова: „Чего ты хотел?“
Скорое, простое судопроизводство — без адвокатов, присяжных (английское средневековое изобретение). Государство самодержавное, значит, главный закон — слово самодержца: но все же —
закон: в России любили повторять, что самодержец собственные законы исполняет, пока сам их не отменит, деспот же — Тамерлан, Надир-шах, Иван Грозный — даже собственные законы нарушает.
Государство самодержавное, но все же дворцовый обиход европеизируется, в 1762 году издан закон о вольности дворянской, а за восемь лет до того Елизавета Петровна отменила смертную казнь, опередив в этом отношении все крупные государства.
Отмена казни означала, что ни один суд империи не имеет права приговорить к смерти, и лишь при чрезвычайных обстоятельствах специально созванный высший суд может вынести чрезвычайный приговор, который, однако, вступает в силу только после собственноручной царской подписи.
Так, Екатерина II подписала „четвертование“ Пугачеву, но притом послала секретное предписание — сразу отрубить голову и лишь потом руку, ногу: уступка „веку просвещения“ (многие дворяне, собравшиеся на площади, возмущались и хотели жаловаться на палача, проявившего неожиданную
гуманность).
Конечно, множество крестьян и солдат засекали до смерти без всяких приговоров, и майор, герой нашего повествования, об этом хорошо знает, против этого восстает; но притом — „арестовать штаб-офицера по одним подозрениям отзывается какой-то турецкой расправой“. Все-таки Россия — не Турция!
Проспер Мериме в своем предисловии к „Хронике времен Карла IX“ (написанном примерно тогда же, в 1829-м) замечает об одном из своих „бесцеремонных“ современников:
„Мехмет-Али, у которого мамлюкские бей оспаривали власть над Египтом, в один прекрасный день приглашает к себе во дворец на праздник их главных военачальников. Не успели они войти, как ворота за ними захлопываются. Спрятанные на верхних террасах албанцы расстреливают их, и отныне Мехмет-Али царит в Египте единовластно. Что же из этого? Мы ведем с Мехметом-Али переговоры, более того: он пользуется у европейцев уважением, во всех газетах о нем пишут как о великом человеке“; писатель прибавляет, что многие французские министры охотно поступили бы так же со своими противниками, но — „убивать — это уже не в наших нравах“.
И в последней фразе ключевое словечко — „уже“. Раньше, лет 250 назад, во Франции была Варфоломеевская ночь и прочее: российский майор-поэт в 1822 году тоже надеется, что султанские зверства и беззакония — уже не в наших нравах». Надеется, но не уверен…
* * *
Итак, на исходе первой четверти XIX века в цивилизующейся Российской империи, на одной из ее окраин, в Кишиневе, случается история, которую считаем и самой обычной и совершенно необыкновенной.
С 6 февраля 1822 года майор Раевский становится незримым братом по судьбе тех миллионов, что в разные века, в разных странах не избежали тюрьмы.
„Сколько же лет заключения вмещают в себя 1957 лет от рождества Христова!“ — шутил (в соответствующем году) польский острослов Станислав Ежи Лец.
„Тюрьма что могила: всякому место найдется“.
Отцы против детей
„Наш Инзушко… отстаивал тебя горою… Но из последних слов Сабанеева я ясно уразумел, что ему приказано, что ничего открыть нельзя, пока ты не арестован.
— Спасибо… — сказал я Пушкину. — Что будет, то будет“.
Раевский просит француженку-гадалку предсказать судьбу:
„Пики падали на моего короля. Кончилось на том, что мне предстояли чрезвычайное огорчение, несчастная дорога и неизвестная отдаленная будущность…
Возвратись домой, я лег и уснул покойно. Я встал рано поутру, приказал затопить печь. Перебрал наскоро все свои бумаги и все, что нашел излишним, сжег…
Дрожки остановились у моих дверей. Я не успел взглянуть в окно, а адъютант генерала Сабанеева, гвардии подполковник Радич, был уже в моей комнате.
— Генерал просил вас к себе, — сказал он мне вместо доброго утра.
— Хорошо, я буду!
— Но, может быть, у вас дрожек нету, он прислал дрожки.
— Очень хорошо. Я оденусь.
Я приказал арнауту подать трубку и позвать человека одеваться. Разговаривать с адъютантом о генерале было бы неуместно, хотя Радич был человек простой и добросовестный. Я оделся, сел с ним вместе на дрожки и поехал.
Этот роковой час 12-й решил участь всей остальной жизни моей. Мне был 27-й год“.
* * *
В описанных сценах на стороне арестуемого действуют Александр Сергеевич Пушкин, а также столь известный нам по биографии поэта генерал Инзов, „наш Инзушко“. Главный же противник 26-летнего майора Владимира Федосеевича Раевского — 50-летний генерал-лейтенант Иван Васильевич Сабанеев (вместе с теми, кто способен ему приказать).
Раевский и Сабанеев, двое, столь разного возраста и чина — один из отцов, другой — из детей, — начинают длительный, на несколько лет, поединок, и он-то будет в центре нашего внимания; а посему находим полезным, необходимым начать сопоставление двух персонажей и надеемся этим способом отыскать, доказать кое-что существенное.
Итак, Иван Васильевич Сабанеев, 1772 года рождения. Владимир Федосеевич Раевский, 1795-го… Оба дворяне, — добавим, из старинных фамилий: предок генерала мурза Сабан Алей пришел в XV веке из Золотой Орды к великому князю Василию Темному, однако креститься не пожелал, и еще несколько поколений этого рода упорно держались мусульманства: лишь при царе Алексее Михайловиче прапрадед генерала принял православие и сделался ярославским дворянином Сабанеевым…
Предки Раевского пришли в Россию примерно в ту же пору, что и мурза Сабан Алей, но с противоположной стороны, из Дании и Польши. Фамилия Раевских размножилась, растеклась по разным губерниям; по одной линии, через князей Глинских, они были свойственниками Ивана Грозного, по другой, через Нарышкиных, — Петра Великого. Наиболее известная „отрасль“ Раевских — та, что связана с именем генерала Николая Николаевича Раевского и его детей: однако родители нашего майора уже не могли считаться родством со знаменитым генералом и только знали, что — очень дальние… Сравнение продолжится после: сначала познакомимся с каждым в отдельности.
1772–1795
Отец, ярославский помещик, по обычаю, записал Ивана Сабанеева в гвардию: в 15 лет юноша уже сержант Преображенского полка, где сама императрица — полковник. Пока чины идут заочно, можно отсидеться в родовом имении или использовать время более плодотворно. Поскольку семейный архив не сохранился, мы не ведаем, по собственной ли воле или под влиянием родителей сержант, прежде чем явиться в полк, записывается в Московский университет.
Может быть, не хватило средств для Шляхетского корпуса или других закрытых привилегированных дворянских заведений, где карьера шла побыстрее: университет был в ту пору отнюдь не самым престижным местом, и его здание, что находилось в „Аптекарском доме“ на Красной площади, соединяло в лучшем случае несколько десятков студентов. Правда, в свое время здесь посещал лекции сам Григорий Потемкин, — но, как известно, сила его была не в том.
С другой стороны, преображенец Сабанеев в Московском университете — это как-никак „доверие к прогрессу“: ответ на призывы Петра I и Екатерины II — учиться, просвещаться.
Не случайно в эту же пору или чуть позже среди московских студентов — Жуковский, Ермолов, Инзов, братья Тургеневы; почетными гостями являются в „Аптекарский дом“ Карамзин и Крылов: можно сказать, целое поколение просвещенных людей — отцы, старшие родственники будущих декабристов.
Среди них — юноша, отлично владеющей французским, с прекрасной памятью, невысокий („не более двух аршин трех вершков“ — 169 см), рыжий, несколько странный, беспокойный; один из современников вспомнит, что Иван Сабанеев был „умница и образованный“; мы уверенно утверждаем, что он, как и все другие, начал с философского факультета, откуда лишь через три года можно было выйти на юридический или медицинский. Впрочем, философией, то есть общим образованием, ученая карьера Преображенского сержанта, по-видимому, ограничилась. 1791 год: университет „для себя“ окончен; наступает час настоящей военной службы. Можно, конечно, отправиться в гвардию, в столицу, но есть другой путь, тем более для столь уже взрослого 19-летнего военного. Идет война с Турцией: есть случай отличиться или голову сложить…
Разумеется, — на войну; гвардии сержант преобразуется в капитана Малороссийского гренадерского полка. В Причерноморье, где уже четвертый год гремят победы Суворова, Потемкина, Ушакова, Репнина, война приближается к концу, — как бы не опоздать! Не опоздал: 28 июня 1791 года при Мачине понюхал пороху в последнем крупном сражении той кампании.
Тридцать тысяч русских против 80 тысяч турок, возглавляемых великим визирем. Генерал Николай Васильевич Репнин неожиданно атакует превосходящие силы неприятеля и одерживает блистательную победу.
Вскоре война оканчивается, северное Черноморье — за Россией. Вслед за тем рыжего капитана отправляют на западную границу, где в 1794-м он под командой Суворова действует в нескольких сражениях и при штурме Варшавы.
Опять Сабанеев среди победителей; после третьего раздела Польша на долгие десятилетия исчезает с карты Европы.
Меж тем капитану уже предлагается совершить длинное путешествие с Вислы на Каспийское море, куда Екатерина II на закате своего царствования бросает войска во главе с Валерианом Зубовым. Дорога, которой ехал на свою третью войну 23-летний уже офицер, проходила невдалеке от Хворостянки, того черноземного имения, где весенним днем 28 марта 1795 года раздается первый крик Владимира Федосеевича Раевского — наиболее страшного, почище любых
басурман, будущего противника Ивана Васильевича Сабанеева.
1795–1812
В русской военной и гражданской истории XVIII и более ранних веков, как уже говорилось, немало Раевских. Вообще очень любопытно в хронике событий при Иване Грозном, в Смуте начала XVII века, при подавлении восстания Степана Разина или в петровских походах вдруг встретить воеводу Волконского, дьяка Грибоедова, полковника Раевского и других дедов, которых мы склонны полюбить отчасти благодаря внукам.
И снова — почти полное отсутствие архивов, лишь изредка случайные известия, подробности…
Чудом сохранились, например, фотографии, сделанные в конце XIX века с исчезнувших ныне портретов отставного майора Феодосия Михайловича Раевского и Александры Андреевны Раевской (урожденной Фениной) — родителей нашего героя.
Конечно, недостаток или почти полное отсутствие документов мы можем отчасти компенсировать общими соображениями: если Владимир Раевский родился в марте 1795-го, значит, ему было полтора года, когда Екатерину II сменил Павел, а не успел мальчик отпраздновать шестилетие, как Павла не стало, и на престоле царь Александр, в царствование которого случатся главные события в биографии ничего пока не подозревающего малыша.
„Слобода Хворостянка Старо-Оскольского уезда Курской губернии“ — старинные справочники сегодня читаются как сочинения научно-поэтические, совершенно непохожие на строгие, официальные энциклопедии нашего времени. Даже в начале XX столетия в знаменитом „Брокгаузе — Ефроне“ можно в статье „Португалия“ среди годовых температур и численности населения вдруг отыскать строки, что португальские женщины лицом не столь хороши, как испанские, — зато обладают „роскошными волосами, оживленными лицами, блестящими глазами“.
В составленном Афанасием Щекатовым многотомном „Словаре географическом Российского государства“ нас привлекает близость появления книг (1801–1809 гг.) к рождению и детству нашего героя. Слободы Хворостянки в словаре, правда, нет, но сколько любопытного вокруг! Составитель сообщает, что много веков на месте Старопольского уезда было „дикое поле“, с обширными островами дубовых лесов, сильно вырубленных к XVIII столетию; несколько раз были атаки крымских татар; „вольница“, „голытьба“, ходившая за самозванцами во время Смуты, постепенно оседает на плодородных черноземах, и тут же появляются богатые владельцы — Орловы, Давыдовы, Кочубеи, Бобринские, Трубецкие, Скалоны, Шереметевы; во втором-третьем ряду за ними среднепоместные Раевские. В 1779-м, за 16 лет до рождения Владимира Федосеевича, Старый Оскол наконец объявлен уездным городом:
„Жителей 2500, улиц лучших три, малых 28, герб — в красном поле ружье и в зеленом поле золотая соха; от Санкт-Петербурга 1396 верст, от Москвы — 668. В уезде же по четвертой ревизии (в 1795 году!) — 26 162 души, дворян же, проживающих в селениях, в деревянных домах, — 108, да, сверх того, 18 в службе; в огородах садят капусту, огурцы, свеклу, репу, морковь, редиску, горох и бобы. В реке Оскол вода весьма здорова и чиста, рыба ловится всякого сорта, в том числе белизны, вырезубы, вьюны, лещи и раки. Климат губернии, понеже расположена она на полдень Российской империи, есть теплее московской стороны. В некоторых местах имеется железная руда, по причине чего и грозы в здешней стороне бывают весьма сильны“.
Нелегко позднейшим языком комментировать неповторимый штиль старых географов. Не удержимся только отметить одно из первых упоминаний огромных курских руд (Курская магнитная аномалия), удивляющую потомков „весьма здоровую“ чистую рыбную реку, а также отсутствие среди овощей неведомого еще картофеля…
* * *
Не по сравочникам, но из немногих семейных бумаг знаем, что у отставного майора Феодосия Раевского было 11 детей, а Владимир — третий.
Среди них позже кого только не найдем: революционеров и пьяных крепостников, просвещенных девиц и жадных стяжателей, добрых и гнусных, обычных и странных… Зная кое-что об одном брате, который много пропьет, проиграет в карты, зная о двух сестрах, которые не постесняются присвоить долю наследства, причитавшуюся брату Владимиру, — никак не можем вообразить в Хворостянке яркий очаг просвещения. Однако, приглядевшись к отцу большого семейства, к нескольким вполне достойным „Федосеевичам“, не имеем права зачислять владельцев Хворостянки и в темные крепостники — казалось бы, столь обычные в курских черноземных барщинных углах, да еще в гоголевское время, всего в сотне-другой верст от Ивана Ивановича, Ивана Никифоровича, Ивана Федоровича и его тетушки…
Догадываемся, между прочим, что для курского имения Раевских, так же как в свое время для ярославского поместья Сабанеевых, центром притяжения была Москва, в частности Московский университет. Восьмилетнего Владимира Федосеевича в 1803 году помещают в Благородный пансион при университете, где находится немало как московских, так и провинциальных недорослей; за несколько лет они должны кое-чему выучиться и сделаться студентами либо отыскать другой путь.
Мы, конечно, не упустим заметить, что курский мальчик в какой-то степени повторяет московское университетское прошлое пока незнакомого ему бывшего студента Ивана Сабанеева. Во время прогулок по Москве, на публичных гуляниях по необыкновенно зеленому допожарному городу, может быть, во время приезда Александра I в 1809 году, когда дворянская Москва высыпала навстречу, — в эти дни и месяцы Владимир Раевский — очень вероятно — встречал, не зная и не узнавая, множество своих будущих знакомых: например, младшего несколькими годами Александра Пушкина, которого эскортировал в московских прогулках крепостной дядька Никита Козлов; или посетителя университетских лекций, старшего двумя годами смоленского недоросля Ивана Якушкина…
В сущности, о целом периоде этой московской пансионной жизни сохранилось всего несколько строк из письма нашего героя, написанного 60 лет спустя!
Строки умные, странные и позволяющие лишь кое о чем догадываться:
„Любил ли меня отец наравне с братьями Александром и Андреем — я не хотел знать, но что он верил мне более других братьев, надеялся на меня одного, — я это знал. Он хорошо понимал меня и в письмах своих вместо эпиграфа начинал: „Не будь горд, гордым бог противен“; в моих ответах я начинал: „Унижение паче гордости“… Я воспитывался с братьями вместе, братья не были дружны между собой, но оба они искренне любили меня; и когда мать наша посылала нам деньги на конфекты в пансион, и всегда мне менее, нежели каждому из них, — они делились со мною поровну и как бы стыдились за мать. Я не просил никогда у отца денег, даже выигранные мною в карты в Хворостянке отдавал ему“.
Гордость, невозможность унизиться: позже, в самые тяжкие месяцы и годы, это выявится с необыкновенной, можно сказать, сверхчеловеческой силой…
Угадываем особые, доверительные отношения с отцом — и непонятное пренебрежение матери (как у Пушкина в детстве!). Однако не знаем и, может быть, никогда не узнаем ничего большего; мы, живущие в конце XX века, очень часто недооцениваем быстроту, легкость исчезновения даже недавнего прошлого: писали мало, очень многое пропадало, и нам, к примеру, даже неизвестно, когда Раевский лишился матери (это произошло довольно рано, потому что позже он адресуется исключительно к отцу).
Пока отметим только способность, напористость, образованность молодого Раевского, кажется напоминающие повадку прежнего Сабанеева.
Но где он теперь,
старший, в годы младенчества и московского учения своего будущего врага?
При Павле I Сабанеева почти не видно, но в одном из позднейших его писем находим:
„Мысль, будто бы государь желает выправки и единообразия (солдат)с пожертвованием всех священных обязанностей наших, есть оскорбление Величества… Полюбуйтесь приказами генерала Желтухина: они дышат крагами, киверами и проч. Великий боже, ужели в целой империи не найдется человека, который хотел бы и мог открыть пред государем истину, которую рабы-льстецы пред ним затмевают. Нельзя без сердечного сокрушения видеть ужасное уныние измученных солдат“.
Суворовский взгляд, который сильно укреплялся именно в павловские палочные годы; юный офицер Сабанеев вынес из той эпохи омерзение к солдатским мучителям во славу смотра и парада. Многие, так же думавшие, — Ермолов, Николай Раевский, Багратион, Кутузов, Милорадович, десятки других (еще офицеров, но скоро генералов!) мечтали о войне, во время которой солдатам много легче (эту истину знали и поборники палок, сетовавшие — „ничто так не портит солдата, как война“).
И вот счастье началось! Четвертой кампанией, в которой участвует Сабанеев, становится Итальянский поход Суворова.
1799 год, быстрое движение русского корпуса через Австрию в Италию; на этот раз противник — лучший в Европе и мире, боевые армии Франции, сохраняющие свободу и энергию французской революции.
Капитан Сабанеев хорошо действует со своими егерями в знаменитых сражениях при Нови, Тортоне; вступает в Милан, движется к Альпам — и вот уж он майор. Как не вспомнить тут, к слову, что в момент ареста Владимиру Раевскому быть тоже 26-летним майором, и тоже в егерском полку!
В начале Альпийского похода, под Муттеном, Суворов поручает толковому офицеру труднейшую должность начальника передовых постов. С каждым днем обстоятельства все труднее: сзади австрийцы, с которыми отношения ухудшаются, слева блестящий французский генерал Массена, справа непроходимые Альпы, которые придется пройти.
В одной из схваток Сабанеева ранят; Суворов посылает в Петербург ходатайство о награждении его Анной 2-й степени и чином подполковника.
Все это позже будет получено — но как быть сейчас? Поход столь труден, что раненые в нем участвовать не могут. И тогда генералиссимус прибегает к способу, в общем известному в те века, хотя, признаемся, не очень привычному для нашего ожесточенного времени.
Суворов оставляет раненых в одном из селений вместе с письмом к противнику, генералу Массена, которого просит обойтись с пленными по правилам чести.
Французский генерал, будущий маршал Наполеона, на высоте: раненым оказали помощь и отправили во Францию, где обращались с ними довольно хорошо. Проведя больше года в городе Нанси, Сабанеев поправляет здоровье, пополняет образование и между прочим внимательно приглядывается к французскому военному и гражданскому устройству; потом в России напишет толковый отчет о том, что видел…
* * *
Меж тем почти на глазах Сабанеева и других пленных генерал Наполеон Бонапарт берет власть во Франции н становится первым консулом. Павел I в далекой России первым угадывает, что новый правитель хоть и клянется еще именем революции и республики, но куда более — „свой брат“, диктатор, завтрашний император: „Он делает дела, с ним можно делать дело“.
В конце 1800 года отношения России с Францией сильно улучшаются, готовится совместный поход в Индию, причем Павел настаивает, чтобы общее командование взял именно генерал Массена; мир и дружба сопровождаются, естественно, обменом пленных.
Сабанеев возвращается из Нанси в Россию, где его, конечно, встречают самым лучшим образом: один из очевидцев запомнит подполковника: „Ловкий, умный, пламенный в ощущениях“…
Поход в Индию не состоялся: Павла I убивают; новый же царь предписывает Сабанееву отправиться на службу к югу, на Кубань, где горцы и лихорадка…
Долгая дорога, снова через Курск, вблизи Раевского, — затем длинная, скучная служба на Северном Кавказе.
Прошение об отставке Александр I охотно удовлетворяет, и, едва перевалив за тридцать, Иван Сабанеев полагает, что карьера окончена! Ну что же, четыре кампании, рана, полковничий чин, впереди обычная помещичья жизнь в Ярославской губернии, может быть, найдется время и семьей обзавестись.
Позволим себе предположить, что, проезжая через Москву, полковник посетил альма-матер, поглядел на новую поросль студентов и пансионеров, сказал или подумал что-нибудь в том роде, что вот уж и смена подходит.
Молодые же с восхищением встречали и провожали героев последней кампании; перед поднимающейся звездой Наполеона были настроены возбужденно-патриотически и думали как будто совершенно одинаково со старшими.
Среди молодых университетских — Николай Тургенев, Грибоедов, завтрашние декабристы Бурцев и Крюков; Владимир Раевский…
* * *
Не такое, однако, время, чтобы засидеться в родовых имениях. Наполеон громит русских и австрийцев под Аустерлицем, одним ударом выводит из строя Пруссию, приближается к русским границам. Объявлено ополчение, и в Ярославской губернии этим делом занимается, конечно, полковник Сабанеев. Вскоре он уж опять на войне со своими егерями и сразу попадает в несчастную для России битву при Фридланде, которой Наполеон победоносно завершает кампанию 1807 года. Военные знают, что отличия и награды в сражениях проигранных даются куда более скупо, чем за выигранные. Поэтому Сабанеев особенно гордился золотым оружием, полученным за Фридланд: он повел там своих егерей против всесокрушающего французского вала — и получил штыковую рану в лицо.
* * *
Сто лет (после Нарвы и Прутского похода) Россия не проигрывала войн; поражение же 1807 года и Тильзитский мир рассматриваются как национальный позор и сильно влияют на формирование гордых, независимых, своеобычных личностей — тех, кто вырабатывает свое собственное мнение о судьбах отечества, независимо от того, как меняется политика наверху и с кем сегодня дружит и не дружит император.
В пятилетие между Тильзитским миром и Отечественной войной особенно заметны такие люди, как Ермолов, Лунин, Денис Давыдов — храбрецы, шутники, люди чести. О Ермолове рассказывали, как он в чине полковника столь дерзко разговаривал со многими генералами, что они буквально выпросили и ему генеральский чин: тогда уж не столь обидными покажутся насмешки этого гиганта.
Владимир Раевский хоть и сильно ненавидел в позднейшие годы Сабанеева, но не раз повторял, что уж в пресмыкательстве пред начальством этого генерала никак не обвинишь…
Сабанеев был из той когорты, которая в начале наполеоновских войн имела старший офицерский чин, а к 1812-му — вышла в генералы. Эти люди переходили из одной кампании в другую, кажется, быстрее, чем Раевский и его однокашники из одного класса гимназии в следующий.
В 1808–1809 годах война со Швецией, где Барклай-де-Толли ведет войска через Финляндию но льду Ботнического залива. Сабанеев получает высокий для офицера орден Георгия 3-й степени и третью рану в придачу.
После окончания войны, на 37-м году жизни, он уж генерал-майор (десять лет назад был майором!).
Едва подлечил рану и отпраздновал генеральство, как снова с севера на юг: в который раз, опять через Москву мимо родного университета — на Балканы, где кипит очередная война с Турцией, и как не вспомнить боевое крещение 20 лет назад, в этих же краях…
При главнокомандующем Николае Михайловиче Каменском Сабанеев, как говорили, делал все и более того; в сражении при Шумле, когда было весьма неясно, чем кончится дело, Иван Васильевич проявляет обычную энергию и сообразительность. В результате полная победа, генерал получает Анну 1-й степени, еще одну золотую шпагу за храбрость и тысячу наградных рублей. Самая же высокая оценка способностей „рыжего генерал-майора“, может быть, заключалась в том, что новый главнокомандующий против турок Михаил Илларионович Кутузов назначает его дежурным генералом: должность важная и ответственнейшая.
Вскоре эти хитрые генералы удачно уговаривают Турцию подписать мир: Россия получает Бессарабию, то есть тот край, где десять лет спустя и развернутся трагические для Владимира Раевского обстоятельства: но еще важнее — что этот мир заключен как раз накануне вторжения Наполеона в Россию: французский император был вне себя от злости, даже разбил дорогую вазу, узнав о неожиданном окончании войны на Балканах.
Вот-вот начнется новая кампания, которая стоит всех предшествующих; но мы ненадолго остановимся, чтобы приглядеться к нашим героям чуть внимательнее.
Главная черта этих людей — стремление к личной свободе, независимости; если власть будет уважать, — они готовы на свободный союз с нею. Многие же из генералов 1812 года побывали в немилости при Павле I, иные (Ермолов) даже посидели в тюрьме; но при Александре I союз лучших людей с властью вначале сохраняется, и в этом блоке с тогдашней
интеллигенцией — один из главных источников успеха и побед этой власти.
Иван Сабанеев — „среднестатистический“ прогрессивный, просвещенный генерал: он
за эту власть, но не так, как его деды при Петре. Он вполне лоялен, но требует взамен права на личное достоинство: „Честь превыше всего!“
В начале царствования Александра I любимый учитель царя Лагарп советовал проводить реформы, опираясь в немалой степени на молодых просвещенных офицеров. Для 1801 года, когда Лагарп давал советы, этими молодыми офицерами были Сабанеев, Ермолов, Денис Давыдов. Но время проходит, юные офицеры 1801 года становятся зрелыми генералами 1812-го, и, стало быть, если следовать Лагарпу, нужно приглядеться к новой молодежи: прапорщику лейб-гвардии Литовского полка Павлу Пестелю (чин присвоен 14 декабря 1811 года — за полгода до войны и ровно за четырнадцать лет до восстания на Сенатской площади); к прапорщику (с октября 1810 года) Сергею Трубецкому; вместе с ними вступают в 1812-й год корнет Василий Давыдов, гвардейский подпрапорщик Якушкин, поручик Михаил Орлов, штаб-ротмистр Михаил Лунин, ротмистр Сергей Волконский. Позже они „подтянутся в чинах“, но нам, привыкшим, что Пестель и Трубецкой полковники, а Волконский генерал, непросто вообразить их в начале службы…
Так же, как будущего майора Раевского, который 16-летним переводится в так называемый Дворянский полк при 2-м кадетском корпусе в Петербурге, чтобы побыстрее выйти в офицеры.
Время бежит: только что 19-летний Сабанеев отправлялся из университета в полк и на войну; теперь 17-летний Раевский готовится к тому же. Волею случая или закономерности — у него в эту пору находится друг-собеседник Гавриил Степанович Батеньков, который позже вспомнит:
* * *
„С (Раевским) проводили мы целые вечера в патриотических мечтаниях, ибо приближалась страшная эпоха 1812 года. Мы развивали друг другу свободные идеи, и желания наши, так сказать, поощрялись ненавистью к фронтовой службе. С ним в первый раз осмелился я говорить о царе, яко о человеке, и осуждать поступки с нами цесаревича“.
Цесаревич, наследник престола Константин, часто бывал груб даже со старшими офицерами, а молодежь не собиралась с этим мириться, следуя примеру Луниных, Ермоловых, Сабанеевых (позже, впрочем, Константина полюбят).
Вспоминая о том времени много лет спустя, Раевский признается, что среди „отцов“ их привлекали свободные, независимые люди, вроде его будущего врага:
„Власть Аракчеева, ссылка Сперанского, неуважение знаменитых генералов и таких сановников, как Мордвинов, Трощинский, сильно встревожили, волновали людей, которые ожидали обновления, улучшения, благоденствия, исцеления тяжелых ран своего отечества…“
* * *
Славные отцы, хорошие дети. Ко всем их достоинствам прибавим еще одно, наиважнейшее: умели дружить! „Для дружбы все, что в мире есть!“ — эту поэтическую строку Жуковского велел выгравировать на перстне один из молодых декабристов — Николай Панов; всего несколько месяцев прожили вместе в одном корпусе Владимир Раевский и Гавриил Батеньков; а потом — походы, служба, трогательная переписка, неудачные попытки увидеться. Батеньков приехал за несколько тысяч верст в Хворостянку, но, увы, не застал там друга; пути пересеклись лишь однажды, в Кишиневе; позже новые тяжелые обстоятельства — восстание, тюрьма, ссылка. В следующий раз встретились почти через полвека! Но встретились так, будто расстались вчера…
* * *
21 мая 1812 года, за двадцать дней до начала войны, прапорщик Владимир Раевский назначается в 23-ю артиллерийскую бригаду и отправляется к месту службы.
В эти же дни генерал-майор Сабанеев, оканчивая дела на Балканах, также ожидает нового назначения. Незадолго перед тем мелькнула неожиданная возможность большой карьеры: подозрительный царь, разочаровавшись во многих своих генералах, вдруг собрался сделать Сабанеева военным министром; в последнюю минуту, однако, сработала подводная интрига: Александру I доложили, будто Сабанеев пьяница (хотя генерал, как всем было известно, не столько пил, сколько
выпивал). Царь пьяниц не любил, да и свободных, дерзких побаивался, вследствие чего Сабанеев остался „во фронте“ — и, кажется, к немалому собственному удовольствию
* * *
Май за месяц до войны: как легко 1812 год заменяется тут 1941-м — молодой выпускник, завтрашний лейтенант радостно едет в полк, не подозревая (как, впрочем, и куда более опытный генерал), что удобнейшими днями для коварного нападения являются двадцатые числа июня, время самых длинных дней и самых коротких ночей.
22 июня 1941 года нападет Гитлер; 24 (12) июня 1812 года огромная армия Наполеона переходит Неман…
„Барклай, зима иль русский бог…“
В войну прапорщик и генерал вступают в разное время: старший довольно поздно, юный же, начальствуя над двумя пушками, очень скоро окажется в самом пекле.
* * *
Артиллерия в русской армии была, как известно, очень хороша — и в этом немалая заслуга Алексея Андреевича Аракчеева.
Зверь, „змей“, равно ненавистный и Сабанееву и Раевскому, губитель множества солдат и военных поселян, — но артиллерийских заслуг никак не отнять; любил генерал пушки, понимал довольно хорошо их значение как наиболее передового вида военной техники. Точно так же, как полтора века спустя какой-нибудь солдафонски ограниченный генерал или маршал будет вкладывать душу в компьютеры, электронику!
Аракчеев, вслед за своими предшественниками (начиная с Петра I), старается отбирать в артиллерию наиболее смышленых. Любопытно, что при пушках в XVIII веке состояли очень многие Ганнибалы и Пушкины: не исключено, что „артиллерийская фамилия“ во многом определила военную специальность, но, как знать, не родилось ли еще в XIV–XV веках прозвание „Пушкин, Пушкины“ у лиц, склонных к этой новейшей технике?
В артиллерии Пушкины, Ганнибалы, Раевские…
Сабанеев же страшным летом и осенью 1812 года остается на юге, в украинских и молдавских степях. Он прикрывает южные пределы империи и впервые за многие десятилетия — не в сражениях. Кутузов, прежний главнокомандующий, в августе 1812 года уж принимает армию в 200 верстах от Москвы, а Сабанеев лишь с опозданием на неделю и больше узнает о Смоленском сражении, о Бородине, о потере и пожаре Москвы, о начале наполеоновского отступления, о славных делах на Калужской и Смоленской дорогах, где действует 17-летний, никому почти не известный офицерик при своих пушках.
Сколь простой кажется история 1812 года задним числом, когда мы знаем, чем дело кончилось: сначала неприятеля заманили, потом — прогнали…
Если б заранее знали ответ исторической задачи, можно было бы, кажется, без всякой боязни, без лишних сражений отступать хоть за Урал, в Сибирь; французы растеряются, сами уйдут…
Но, не зная, что будет завтра или через месяц, отступавшие стыдились каждого французского успеха, скорбели о каждом потерянном городе; раненый Багратион не пережил известия о потере Москвы, — а ведь всего через месяц потеря обернется победой!
В этих обстоятельствах величие, суеверие, героизм, подозрение, реальность, фантастика — все вместе. И вдруг важным историческим фактором становится нерусская фамилия Барклая, который будто бы изменнически ведет французов в Москву, и еще немного — войско взбунтуется. Но тут является Кутузов, восклицает: „Как можно отступать с такими молодцами!“ — и продолжает тактику Барклая.
Пройдет четверть века, и Пушкин, отдавая должное предшественнику Кутузова, скажет: „Народ, таинственно спасаемый тобою…“ В „секретной“ Х главе „Евгения Онегина“ задан вопрос о главном победителе: „Барклай, зима иль русский бог?“
Поэт чувствует тайну, сложнейшую тайну той войны. Со стороны кажется удивительным и странным, как даже самые умные „действующие лица“ истории видят лишь на ход вперед (что уж говорить про людей простых. бесхитростных!). На ход вперед видит и прапорщик Раевский, и младшие офицеры Чаадаев, Пестель, Якушкин, братья Муравьевы-Апостолы, и генерал Сабанеев. Может быть, лишь Кутузов просчитывал игру на два-три хода, но опасался слишком подробно делиться с окружающими: достаточно с них хотя бы убеждения, веры, что старик знает нечто им недоступное…
Тайна подобной войны, которую дано выразить лишь великим художникам.
Первым был, наверное, Карамзин, который в конце августа 1812 года, когда Москва готовилась к эвакуации и многие пали духом, не брались предсказывать даже ближайшее будущее, — Карамзин, согласно воспоминаниям очевидца, произнес пламенную речь: „Мы испили до дна горькую чашу — зато наступает начало
его и конец наших бедствий“.
„В Карамзине, — продолжает мемуарист, — было что-то вдохновенное, увлекательное и вместе с тем отрадное. Он возвышал свой приятный, мужественный голос; прекрасные его глаза, исполненные выражением, сверкали, как две звезды в тихую, ясную ночь. В жару разговора он часто вставал вдруг с места, ходил по комнате, все говоря, и опять садился. Мы слушали молча“.
Много лет спустя Владимир Раевский заметит, размышляя о прошлом: „Верю с Шекспиром, что в мире есть тайны, которых никакой мудрец не видит и не понимает у себя под носом“.
* * *
Карамзин, Пушкин первыми эту тайну почувствовали, — Толстой, вероятно, первым эту тайну понял. Закономерно, что понимание явилось гениальному человеку, который в кампании 1812 года не участвовал, родился 16 лет спустя, — но еще не успел от нее слишком удалиться. „Война и мир“ была начата через 51 год и окончена через 57 лет после Отечественной войны. Прежде этого срока все было слишком близко, слишком сильна была ревность ветеранов, нередко противопоставлявших свой личный опыт историческому пониманию событий. Однако если бы Толстой „опоздал“, в 1870–1880-х годах его роман, думает вообще не был бы написан: слишком уж далеким становился 1812-й, слишком — история…
* * *
Подобная же тайна, несомненно, существует и для великой войны 1941–1945 годов. Многим кажется, будто вce ясно: отступали, потом победили… Но если глубоко думаться — как и что произошло, как из 1929–1937-го возник 1941-й, а позже 1945-й, — тогда тайна, порою фантастика, „безумная логика“ истории ощущаются достаточно сильно, и с годами все сильнее. Наиболее глубокое приближение к этой тайне мы находим, с одной стороны, в некоторых искренних, порою бесхитростных военных мемуарах, а с другой — в лучших художественных откровениях: таких, как „Василий Теркин“, как повести Василя Быкова, как „Жизнь и судьба“ Василия Гроссмана.
И тем не менее мы лишь на подступах, тайна еще не „взята“; может быть, как для 1812 года — главное слово за тем гением, кто еще не родился в военные годы, но притом не слишком от них удален. По формуле „Войны и мира“ время еще есть: 57 лет, отделяющих роман Толстого от той Отечественной войны, — это будет 2002 год для этой Отечественной.
И если так, значит,
Автор уже среди нас, может быть, в школу или институт ходит, пробует или еще не пробовал пера…
* * *
Среди поразивших человечество непонятностей 1812 года были и странные „правила“ той кампании: прежде армии обычно сходились в генеральном сражении — Маренго, Аустерлиц, Йена, Фридланд, Баграм, — и дело окончено. Победа в сражении равнялась выигрышу войны. Здесь же все не так, и непонятно — как…
* * *
В формулярном списке „О службе и достоинстве“ майора 32-го егерского полка Владимира Федосеевича Раевского находим:
Вопрос. „Во время службы своей в походах и у дела против неприятеля где и когда был“.
Ответ. „1812 года в Российских пределах при отражении вторгнувшегося неприятеля; против французских и союзных с ними войск августа 7-го под селением Барыкином, 26-го под селом Бородином и за отличие в коем награжден золотою шпагою с надписью „За храбрость““.
Бородино. Артиллерист Иван Радожицкий запомнит: „Наступила ночь; биваки враждующих сил запылали бесчисленными огнями кругом верст на двадцать пространства; огни отражались в небосклоне на темных облаках багровым заревом: пламя в небе предзнаменовало пролитие крови на земле“.
Еще и еще отрывки, впечатления, воспоминания. „Блеск сабель, палашей, штыков — от лучей заходящего солнца…“
Граната, пробивающая бок лошади и взрывающаяся внутри…
За 12 часов сражения русская артиллерия делает 60 тысяч выстрелов, около сотни на каждое орудие.
„Ужасная канонада из пушек, гаубиц, единорогов. Выстрелы были так часты, что не оставалось промежутка в ударах. Образовалось искусственное землетрясение; солнце совершенно закрыто дымом“…
Раевский:
„Я составлял единицу в общей численности. Мы, или, вернее сказать, все, вступали в бой с охотою и ожесточением против этого нового Аттилы. О собственных чувствах я скажу только одно: если я слышал вдали гул пушечных выстрелов, тогда я был не свой от нетерпения, и так бы и перелетел туда… Полковник это знал, и потому, где нужно было послать отдельно офицера с орудиями, он посылал меня. Под Бородином я откомандирован был с двумя орудиями на „Горки“. Под Вязьмою также я действовал отдельно, после Вязьмы — 4 орудия… Конечно, я получил за Бородино золотую шпагу с надписью „За храбрость“ в чине прапорщика; Аннинскую — за Вязьму: чин подпоручика — за 22 сентября и поручика — за авангардные дела. Тогда награды не давались так щедро, как теперь. Но я искал сражений не для наград только, я чувствовал какое-то влечение к опасностям и ненависть к тирану, который осмелился вступить в наши границы, на нашу родную землю“.
Семнадцать лет, четыре пушки, радость жизни — и десятки тысяч тел, оставшихся на Бородинском поле.
„Я бы спросил, что чувствовал Наполеон, когда после Бородинского сражения 40 тысяч трупов и раненых, стонущих и изнемогающих людей густо покрывали поле, по которому он ехал? А сколько тысяч семейств оплакивали преждевременную потерю отцов, детей, братьев, мужей, любовников, опору семейств, и все эти несчастья от произвола, от жажды владычества одного. По расчету самому точному, 3 миллиона в продолжение его владычества… погибли в войнах и походах. Почему человека, гражданина за убийство… своего младенца наказывают смертию… а смертоубийство массами называют победою?“
Зная, на чьей стороне правда, Раевский не забывает, однако, и другой стороны исторического действа: „…была народная война со всеми ужасами и варварством… Народ русский зверски рассчитывался за пожары, насилие, убийства, свою веру“.
Выходит, нужно думать и об изгнании неприятеля и о способах изгнать потом зверство из самих себя.
* * *
Но война продолжается. В послужном списке Раевского 11 сражений, два чина, военный орден, рана… 17-летний прапорщик — подпоручик — поручик гонит неприятеля своими двумя, потом четырьмя пушками. И вот уж Смоленск, Борисов:
„Не только деревень, домов уже по всей дороге не было — одна зола и трубы от печей кое-где стояли… Направо и налево от дороги сидели и валялись кучи умерших и умирающих французов, немцев, поляков, итальянцев и даже испанцев“.
* * *
Тут время появиться генерал-майору Сабанееву. Он подчиняется теперь адмиралу Чичагову, который поздней осенью 1812-го движется с Украины в Белоруссию, к Березине, чтобы отрезать пути наступления Наполеону.
Между Чичаговым и Сабанеевым возникает спор, от которого зависят, может быть, судьбы Европы. Генерал убеждает старшего начальника, что их задача окружить, захватить Наполеона; Чичагов иначе трактует полученные инструкции и медлит.
Именно в эту пору записывает во фронтовом дневнике молодой офицер Александр Чичерин (которому быть бы декабристом, если б вернулся с войны):
„Я всегда жалел людей, облеченных верховной властью. Уже в 14 лет я перестал мечтать о том, чтобы стать государем; теперь я даже страшусь высокой власти. Обязанность прислушиваться к желаниям тысяч людей, придерживающихся самых различных мнений, угождать всему свету, когда никто на свете не мыслит одинаково“.
Если бы Чичагов перехватил Наполеона при Березине…
Тогда вроде бы война окончилась сразу и не было бы нужды в кампаниях 1813–1814 годов? Или, наоборот, пленение, гибель императора удесятерили бы сопротивляемость Франции; униженный, прижатый к стене неприятель сделался бы чрезвычайно опасен?
До сих пор спорят, каково было мнение самого Кутузова. Умнейший старик серьезно опасался разбитого Наполеона; как известно, вообще возражал против вступления русских войск в Западную Европу. Может быть, и в самом деле тайно противился завершению кампании при Березине, — и не оттого ли инструкции Чичагову были не слишком отчетливы?..
Так или иначе, основная армия (где и Раевский) не стала молотом, а войска Чичагова и Сабанеева — наковальней, меж которых расплющился бы Наполеон.
Бросив множество пленных, французский император умчался в Париж собирать новое войско; Чичагов сделался объектом критики и насмешек, попал даже в басню Крылова („Щука и кот“); авторитет же Сабанеева, который спорил с Чичаговым, наоборот, возрос.
Так или иначе, оба русских войска слились, и теперь генерал Сабанеев с поручиком Раевским одновременно достигают российской границы.
Андрей Раевский — старший брат Владимира Федосеевича, тоже находившийся в действующей армии, — описывает торжественный момент: „Переехав мост, я простился с Россией. Двуглавый орел остался на высоких утесах с той стороны… Смотритель таможни поднял шлагбаум и пожелал нам счастливого возвращения“.
В эти же новогодние дни 1813 года генерал Лавров поучает юного Чичерина, что для его собственного блага необходимо повидать чужие земли, ибо только там научится он любить свое отечество.\"Я не стал спорить с ним, — вспоминает Чичерин, — только сказал, что уже довольно люблю отечество и не нуждаюсь в новых впечатлениях, чтобы укрепить свою привязанность\".
Поручику Чичерину вернуться в свое отечество не суждено; поручику Раевскому — суждено. К тому же у него огромные, хоть и смутные планы, которые несколько позже будут изложены в стихотворном послании заветному другу Гавриилу Батенькову:
Когда над родиной моей
Из тучи молния сверкала,
Когда Москва в цепях страдала
Среди убийства и огней,
Когда губительной рукою
Война носила смерть и страх
И разливала кровь рекою
На милых отческих полях, —
Тогда в душе моей свободной
Я узы в первый раз узнал
И, видя скорби глас народной,
От соучастья трепетал…
Последняя строчка, несомненно, лучшая в благородном, но поэтически довольно среднем сочинении. Стихи написаны задолго до того, как Раевский вступит в тайное общество, но — будто предчувствует: \"в первый раз\" связал свою судьбу с народной, — и конечно, будут еще случаи и поводы для
соучастия и
трепета. Правда, подобные пророчества мы без труда отыщем и у тех, кто позже успокоится, в заговоры не вовлечется. Тем интереснее. И непонятнее…
Пока же поручик Раевский и генерал-майор Сабанеев вступают в Европу.
1813–1814
Имя Сабанеева звучит громко: он правая рука Барклая; в послужном списке множество битв и штурмов — Торн (за что пожалован орден Александра Невского), Бауцен, Кульм, Лейпциг, Бриенн, Арси-сюр-Об, Париж.
Снова, как в 1800 году, Сабанеев во Франции, причем именно в Нанси, но уж не пленный — победитель! Он жалуется старинному боевому другу Закревскому: \"Государь ко мне не благоволит. Ну да бог с ним, я ему все-таки служу верою… Кто бога боится, тот никого не боится…\"; однако при всем при том — получает генерал-лейтенанта и 30 тысяч рублей, его портрет через несколько лет появится в знаменитой Военной галерее Зимнего дворца. К тому же, оканчивая свою восьмую войну, генерал (имеющий среди приятелей кличку
Лимон — может быть, за въедливый характер?) совсем не стар: 42 года, образован, умен, энергичен, холост. Правда, на последнем поприще чуть-чуть не проиграл важного сражения, в чем признавался все тому же Закревскому: \"Ну, брат, чуть было не попался к бабе в когти. В Нанси был смертно влюблен, и подлинно чудесная женщина… Но время, все истребляющее, истребило и страсть мою. Слава богу!\"
В общем, и с царем уладил и с возлюбленною: будущее за ним.
Поручику Раевскому в Париж не вступать: ему, поэту, достается военная проза. Больше года, с сентября 1813-го по ноябрь 1814-го, несет гарнизонную службу в занятых русской армией польских областях. Впрочем, по немногим сохранившимся сведениям, не тужит, \"вкушая плоды разнообразных удовольствий\".
Победители торжественно возвращаются из Парижа; из Варшавы тоже возвращаются, хоть и менее торжественно. Раевский вскоре уволится от службы \"за ранами\". На 22-м году жизни отставной боевой штабс-капитан — образован, умен, энергичен, холост. Будущее за ним…
* * *
Но что же все-таки делать? Один фронтовик нашей, второй Отечественной несколько лет назад рассказывал, как встретил после войны своего прославленного начальника, маршала бронетанковых войск Рыбалко: тот прибыл в Москву для прохождения каких-то курсов.
— Товарищ маршал, на кого же можете выучиться, если вы уже маршал?
Старательно оглядевшись, Рыбалко ответил: \"Наверное, на царя\".
* * *
12 мая 1814 года, через полтора месяца после победы, генерал-лейтенант Сабанеев пишет из Франции своему приятелю генералу Петру Корнилову (в архиве последнего, в Отделе рукописей ленинградской публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина, старинный листок сохранился):
\"Провидение, ведшее нас от Москвы до Парижа, чудесами не оскудело. Говорят, что затевается несколько царских свадеб, и если сбудется, то все европейские династии царей составят одно доброе семейство. Настанет золотой век, если еще не для нас, то для детей наших… Пусть я ошибаюсь, но лучше ошибаться обманчивою, но приятною надеждою, чем беспокоиться о будущих несчастиях, коих и в виду нет\".
Занятное письмо! Два века назад царские свадьбы как будто играют роль, равноценную будущей ООН и другим современным способам установления мира на земле. И конечно, всегда приятен оптимизм просвещенного человека, верящего, что особых несчастий, кажется, \"в виду нет\".
Раевский же, вопреки вечно распространяемому мнению о беспечной молодежи, — в ту пору куда грустнее.
Все в том же стихотворном послании другу Батенькову вопрошает:
Скажи, ужель увеселял
Тебя трофеи, в крови омытый,
Ужель венок, корыстью свитый,
Рассудка силу заглушал?..
Родина Батенькова — Сибирь, и Раевский готов там искать истины, если здесь — тоска.
Туда, где Лена, Обь волной
В гранитные брега плескают
И по седым во мгле лесам
К Гиперборейским берегам,
Во льдах волнуясь, протекают,
Где все в немых пустынях спит,
Где чуть приметен блеск природы,
Но где живут сыны свободы,
Где луч учения горит!..
Знал бы Раевский, что самому себе пророчит; что со временем навсегда, и не по своей воле, попадет туда, \"к Гиперборейским берегам\"; он многого не знает — но опять предчувствует, и кажется, будто все время оспаривает оптимистическую уверенность Сабанеева:
Могу ль покоем обладать?
Пловец над пропастью бездонной
В отчизне милой, но безродной…
Молодой, внешне вполне преуспевший, талантливый человек, но — \"безродный в милой отчизне\", в то время как сам \"от соучастья трепетал\".
Генерал-оптимист, чей оптимизм в ближайшие годы будет немало поколеблен — и неразумным устройством государства, и внедрением аракчеевских порядков; и офицер-пессимист, который думает о многом сходно со своим генералом, но лишь в будущем надеется отыскать
родину в родине.
Два прогрессивно мыслящих, просвещенных человека — один из отцов, другой из детей: бог даст, объединятся, легко найдут общий язык, составят союз порядочных людей и преобразуют Россию…
Они ведь и так связаны — общей армией, общими походами, дворянством, просвещением…
Кинофильму Сергея Бондарчука \"Война и мир\" предпослан эпиграф: \"Ежели люди порочные связаны между собой и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое. Ведь как просто\".
Эпиграф взят из эпилога к роману (действие которого происходит в декабре 1820 года!). Пьер говорит Наташе эти слова после острого разговора с друзьями о необходимости тайного союза.
Прекрасные слова, которым Толстой конечно же сочувствует… Однако нельзя их брать эпиграфом ко всему произведению, как главную, «сквозную» мысль автора. Все-таки эти слова говорит Пьер, хоть и любимый герой Толстого, но несколько раз в течение романа искренне менявший \"жизненную программу\": сначала (в первой сцене первого тома книги — в салоне госпожи Шерер) он воспевает Наполеона; затем ищет ответа у масонов: после — разочарование во всем этом; 1812 год, Платон Каратаев открывает, что самоцелью является сама жизнь, простые человеческие радости: но проходит еще несколько лет — и Пьер снова устремляется в общественную деятельность, на этот раз в тайное общество декабристов.
Толстой очень любит своего Петра Кирилловича, сочувствует, знает, что через пять с небольшим лет Безухову вместе с друзьями-заговорщиками идти в Сибирь, а Наташе ехать за ним; но притом — для автора романа это еще не окончательный итог \"всей мудрости земной\", а лишь один из шагов к ней по очень извилистой, не всегда различимой дороге.
Насчет единения всех хороших людей Пьер говорит жене, Наташе, она же, слушая, не слышит.
\" — А ты что хотела сказать?
— Я так, глупости.
— Нет, все-таки.
— Да ничего, пустяки, — сказала Наташа, еще светлее просияв улыбкой, — я только хотела сказать про Петю: нынче няня подходит взять его от меня, он засмеялся, зажмурился и прижался ко мне — верно, думал, что спрятался. Ужасно мил. Вот он кричит, ну, прощай!
И она пошла из комнаты\".
У Наташи своя истина, не мешающая той, что излагает Пьер, — но другая…
Несколькими же страницами ранее Толстой замечает:
\"В настоящей русской литературе, от гимназиста до ученого историка, нет человека, который бы не бросил своего камушка в Александра за неправильные поступки его в этот период царствования… В чем состоит сущность этих упреков? В том, что такое историческое лицо, как Александр I… не то что не было добродетельно (за это историки не упрекают), а не имело тех воззрений на благо человечества, которые имеет теперь профессор, смолоду занимающийся наукой, то есть читанием книжек, лекций и списыванием этих книжек и лекций в одну тетрадку.
Но если даже предположить, что Александр I пятьдесят лет тому назад ошибался в своем воззрении на то, что есть благо народов, невольно должно предположить, что и историк, судящий Александра, точно так же по прошествии некоторого времени окажется несправедливым в своем воззрении на то, что есть благо человечества\".