Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дидро



Дидро же смотрит куда глубже и дальше: весной 1771-го он уже хорошо различает и 1789-й и 1793-й, о чем торопится известить свою русскую собеседницу:


“Умы волнуются, и волнение распространяется; принципы свободы и независимости, прежде доступные только немногим мыслящим головам, теперь приходят в массу и открыто исповедуются. У каждого века есть свой отличительный дух. Дух нашего времени — дух свободы. Первый поход против суеверия был жестокий и запальчивый. Когда же люди осмелились один раз пойти против религиозного рожна, самого ужасного и самого почтенного, остановить их невозможно. Если один раз они гордо взглянули в лицо небесного величества, вероятно, скоро встанут и против земного… Если двор отстранит народ, противники власти осознают свою вину, и это приведет к страшным последствиям. Мы дошли до кризиса, который окончится либо рабством, либо свободой; если рабством, то оно будет не легче константинопольской и мароккской неволи”.


Дидро замечает, что парламенты хоть немного сдерживали французских королей, теперь же“толпа бессовестных и бессильных чиновников, удаляемых по первому приказу их господина”, может быстро привести к“перерождению монархии в деспотизм”; если бы в этих делах к тому же приняли участие церковники, иезуиты, тогда


“менее чем в сто лет мы очутились бы в состоянии самого абсолютного варварства. Писать было бы окончательно запрещено; даже не позволялось бы мыслить; и вскоре за тем было бы невозможно читать; потому что книги, авторы и читатели состояли бы под запретом. Есть обстоятельства выше всех наших сил; они развиваются по закону строгой логической необходимости. Я уверен, что гораздо легче образованному народу отступить в варварский быт, чем варварам сделать шаг к цивилизации”.


Дидро печален, воображая жуткую, тоталитарную диктатуру. Позже, мы увидим, он будет обсуждать события 1771 года с Екатериной II; однако француз всегда во всем философ, мыслитель:


“Кажется, добро и зло зреют постепенно. Когда благо достигает полной зрелости, оно превращается во зло; напротив, когда зло созревает, оно переходит в добро…”


Дашкова читала эти строки со смешанным чувством восхищения и страха. Страх относился к России. Вряд ли княгине могло доставить удовольствие предположение, что придет день, когда и российские крестьяне восстанут против хозяев, против “земного величества”. И наверное, Дашковой вспомнятся пророческие строки философа, когда два года спустя, по словам испуганно иронизировавшей Екатерины II, явится в России “маркиз Пугачев” и запылают помещичьи имения…

Дидро окажется в Петербурге как раз в разгар Пугачевского восстания, но с Дашковой не встретится, не доспорит. Они увидятся через несколько лет в Париже, незадолго до смерти неистового свободолюбца. Много лет спустя Екатерина Романовна напишет о Дидро трогательные и, по-видимому, искренние слова:


“Все восхищало меня в Дидро, даже эта горячность, проистекающая от пылкости чувств и живости восприятия. Его искренность, дружелюбие, прозорливый и глубокий ум привязали меня кинему на всю жизнь. Я оплакивала его смерть и до последнего дыхания не перестану жалеть о нем. Этот необыкновенный ум был искренен и сам первый страдал от своих промахов. Но не мне воздавать достойную его хвалу, другие писатели, гораздо значительнее меня, не забудут это сделать”.


Поверим этим словам. Действительно, как же одной из удивительнейших женщин не восхититься одним из превосходных мыслителей!

Однако в непритворном преклонении княгини перед учением Дидро усомнился не кто иной, как Александр Сергеевич Пушкин. Читая “Записки” Дашковой, поэт обратил внимание на один эпизод: княгиня описывает посещение ею лионского театра, где она купила ложу, но, войдя туда, вдруг обнаружила там каких-то женщин, ни за что не пожелавших выйти. Дашкова называет их“наглыми”, поэт же подчеркивает это слово и на полях язвительно замечает:“Дидро, учитель и апостол равенства, которым автор восхищается, так бы не выразился”.

Пушкин, кажется, “придирается”: Дашкова вправе осердиться на тех, кто захватил ее место; но, может быть, поэт усматривает связь этого поступка с другими? Дашкова благоговейно относится к Дидро, но не желает находиться рядом с“наглыми женщинами”. Княгиня с почтением внимает речам философа о беззаконии деспотизма, о праве каждого человека на свободу, но крепостное право, но ее собственные крепостные рабы…

Париж и Петербург

В ту пору ездили долго. В мае 1773 года Дидро отправился в Россию (до того вообще никогда не покидал Францию); по дороге он задержался на три месяца в Гааге, у парижского знакомого — князя Голицына. В августе — снова в путь; по дороге дважды пришлось останавливаться из-за болезни, и лишь в конце сентября Дидро прибывает в Петербург.

Первое впечатление — довольно благоприятное, и философ уже готов поспорить с недавно появившимся здесь итальянским поэтом Альфьери, который увидел в Петербурге “азиатский лагерь, обстроенный вытянутыми в ряд лачужками”. Дидро едет прямо к другу-ученику Фальконе, но, оказывается, к скульптору приехал сын и для гостя нет места; положение спасают знатнейшие вельможи Нарышкины, устраивающие Дидро в своем роскошном доме на Исаакиевской площади.

Утром усталого путешественника будит пушечный салют и звон колоколов: он попадает на торжества по случаю бракосочетания наследника Павла. Не думая о политесе, в обычном черном костюме, Дидро отправляется во дворец.

На Неве начинается как бы второй тур сближения разных величин — революционного философа и просвещенной самодержицы.

Собираясь в Россию по приглашению Екатерины, Дидро полагал, что будет хотя бы несколько раз принят императрицей и получит возможность побеседовать с нею. Однако действительность превзошла самые смелые ожидания. Все дни, пока ученый гостит в Северной Пальмире, двери кабинета Екатерины для него открыты. Беседы происходят с глазу на глаз; императрица хочет подчеркнуть свой демократизм: требует, чтобы гость не вставал при ее появлении, чтобы обращался к ней без титула, являлся во дворец одетый как хочет.

Дидро восхищен Екатериной и с восторгом заявляет, что у нее «душа Брута соединилась с обликом Клеопатры, потому что ее любовь к истине не имеет пределов, а в делах своего государства она разбирается как в своем хозяйстве». Старому другу Дашковой он сообщает (из Петербурга в Москву): \"Я могу говорить все, что мне придет в голову… Идеи, перенесенные из Парижа в Петербург, принимают совершенно другой цвет». Иначе говоря, за одни и те же слова во Франции карают, в России награждают…

Чтобы разобраться в этой удивительной стране, философ задает царице восемьдесят восемь вопросов, на самые разнообразные темы. Ответы Екатерины II чаще всего односложные — да, нет, иногда шутливые, уклончивые, очень редко — искренние…


Дидро: «Не влияет ли рабство земледельца на культуру земли?»
Екатерина: «Нет».
Дидро: “Не ведет ли к дурным последствиям отсутствие собственности у крестьян”?
Екатерина: “Нет”.
Дидро:“Каковы условия между господином и рабом относительно возделывания земли”?
Екатерина: “Не существует никаких условий между земледельцами и их крепостными, но всякий здравомыслящий хозяин, не требуя слишком многого, бережет корову, чтобы доить ее по своему желанию, не изнуряя ее”.


Удалось ли Екатерине убедить ученого? В одних случаях Дидро не сумел скрыть иронии; в других — промолчал; кое-чему, однако, поверил, некоторые иллюзии сохранил или — пожелал сохранить…

Во время пребывания в Петербурге Дидро составляет для царицы “Записки”, по-видимому являющиеся изложением их устных бесед.

Одно только перечисление главных сюжетов свидетельствует об их широчайшем разнообразии:

о важности конкурса даже на первые должности империи; о театральных пьесах;

о сыне императорского величества, великом князе; о школе для молодых девиц;

о роскоши;

о морали королей.

И так далее и так далее…

В “Записках” немало комплиментов в адрес Екатерины, рядом с ними — жестокая откровенность.“Всякое произвольное правление дурно, — слышит императрица, — я не делаю из этого исключения и для правления властителя хорошего, твердого, справедливого, просвещенного”. В другой заметке: “Деспот, будь он даже лучшим из людей, управляя по своему усмотрению, поступает преступно”.

Дидро дает самые разнообразные советы: от идеи установить всеобщее равенство до предложения — вернуть столицу из Петербурга в Москву, ибо “столица, находящаяся на краю империи, подобна такому живому существу, у которого сердце было бы на кончике пальца”.

У Дидро вообще масса идей: как добиться развития техники, подъема сельского хозяйства, как организовать школы, университеты (многие педагогические советы актуальны и в XX веке!); как избавить детей от излишних, ненужных, по его мнению, занятий латинским и греческим; как воспитывать наследника престола; Дидро — противник постоянных армий, но понимает, что здесь он бессилен советовать русской царице.

Одна же из главных, любимых идей философа: нужно сделать как можно больше для развития промышленности и торговли, — и тогда разовьется третье сословие, буржуазия, которая может стать “смягчающей рессорой” между жителями русских дворцов и хижин.

Известно, что Екатерина приняла некоторые доводы философа; она и в самом деле считала, что хорошо бы развить в России третье сословие, но откуда ему взяться, когда большинство крестьян принадлежит помещикам и не может уйти в города? Серьезно обдумывает Дидро (а позже обсудит во Франции с другом-единомышленником Рейналем), что же станет с этой страной:


“В империи, разделенной на два класса людей — господ и рабов, как сблизить столь противоположные интересы? Никогда тираны не согласятся добровольно упразднить рабство, для этого потребуется их разорить или уничтожить. Но, допустим, это препятствие преодолено, как поднять из рабского отупения к чувству и достоинству свободы народы, столь ей чуждые, что они становятся бессильными или жестокими, как только разбивают их цепи? Без сомнения, эти трудности натолкнут на идею создания третьего сословия, но каковы средства к тому? Пусть эти средства найдены, сколько понадобится столетий, чтобы получить заметный результат!”


Умные люди XVIII столетия…

Беседы с Дидро продолжаются все осень и зиму 1773 года; за это время происходит несколько сражений екатерининской армии с повстанцами Пугачева: предвестие будущих, еще более страшных российских гроз…

Придворные поражены теми правами, которыми пользуется француз, не имеющий даже дворянства; перед Дидро заискивают, ему льстят; послы разных держав с тревогой пытаются угадать, как отразятся эти “переговоры” на внешней политике России.

Меж тем Екатерина уже несколько устала от неугомонного гостя. Что ему надо? Он осыпан благодеяниями и притом беспрерывно уверяет императрицу, что она, в сущности, тиран, что в ее стране нет подлинной свободы; он даже поучает царицу, как положить конец тирании.

Екатерина полушутя-полусерьезно извещает свою парижскую корреспондентку:


“Ваш Дидро — человек необыкновенный, после каждой беседы с ним у меня бока помяты и в синяках. Я была вынуждена поставить между ним и собою стол, чтобы защитить себя от его жестикуляции”.


Дидро в самом деле во время беседы горячится и начинает сильно размахивать руками. Один из придворных описывает с ужасом:“Дидро берет руку императрицы, трясет ее, бьет кулаком по столу; он обходится с ней совершенно так же, как с нами”.

В Женеве хранится сегодня прекрасный портрет Дидро, выполненный Дмитрием Левицким: вдохновенное лицо, умное и печальное, — вот таким нам представляется философ, объясняющий Екатерине II, как ей следует царствовать, и догадывающийся, что она поступит совсем иначе.



Портрет Дидро работы Д. Левицкого



Ну что же, полвека спустя русский гений Пушкин будет давать советы другому царю, внуку Екатерины, и признается другу, что, не надеясь на успех, тем не менее рассчитывал хоть на “каплю добра”.

Можно понять, почему Екатерина вынуждена отгородиться столом от неистового ученого. Но может быть, она имеет в виду нечто большее, чем преграду “от синяков”: не пора ли дать ему почувствовать, что всему есть предел? Да и вообще, что может француз понять в ее империи?

Впрочем, позже она станет уверять Вольтера, что готова была всю жизнь беседовать с гостем.“Я нахожу у Дидро неистощимое воображение и отношу его к разряду самых необыкновенных людей, какие когда-либо существовали”.

Конечно, Екатерина лукавит; позже, когда Дидро уже не будет на свете, царица довольно откровенно расскажет некоторые подробности тогдашнему послу Франции в Петербурге графу Сегюру:


“Его мнения были более любопытны для меня, чем полезны. Если б я доверилась ему, мне пришлось бы все перевернуть в моей империи: законодательство, администрацию, политику, финансы; я должна была бы все уничтожить, чтобы заменить зто теоретическими пунктами. Между тем, так как я больше слушала его, чем говорила сама, то всякий свидетель наших бесед принял бы его за строгого наставника, а меня за его послушную ученицу. По-видимому, он и сам думал так, потому что, по прошествии некоторого времени, видя, что в моем управлении не делалось никаких великих нововведений, которые он советовал мне, он выразил мне с некоторым гордым неудовольствием свое удивление. Тогда я ему откровенно сказала:
«Господин Дидро, я с большим удовольствием слушала все, что внушил вам ваш блестящий ум; но из всех ваших великих принципов, которые я очень хорошо понимаю, можно составить прекрасные книги, но не управлять государством. Во всех своих преобразовательных планах вы забываете различие наших положений: вы трудитесь только над бумагой, которая все терпит, она мягка, гладка и не останавливает вашего пера и воображения; между тем как я, бедная императрица, работаю на человеческой шкуре, которая, напротив, очень раздражительна и щекотлива…»
Я убеждена, что с этих пор он стал относиться ко мне с сожалением, видя во мне ум узкий и простой. Позже он говорил мне только о литературе, о политике же ни слова”.


“На человеческой шкуре…” Екатерина подразумевает, что она и сама видит опасность, болезнь, и прежде всего, в крепостном рабстве. Более того, она, возможно, поведала Дидро, что несколько лет назад, когда в Москву съехались дворянские депутаты для выработки нового “Уложения”, им были предложены в крайне осторожной форме некоторые идеи насчет “послабления” крестьянам; и что же? За редчайшими исключениями, депутаты разных губерний и думать не желали ни о каких “вольностях крестьянских”; наоборот, требовали новых гарантий своих помещичьих прав. Екатерине II даже пришлось снять несколько чересчур “либеральных” формулировок в своем собственном “Наказе” депутатам; она ясно понимала, что они ее свергнут, уничтожат, если только посмеет коснуться их собственности. Десятки тысяч помещиков, разрастающийся бюрократический аппарат — это была страшная сила, которой императрица могла пользоваться, пока они ею довольны.

Екатерина как бы намекает Дидро, что он бы на ее месте рассуждал иначе.

Дидро, однако, на своем месте.

Прощание, предсказание

Некоторые взаимные неудовольствия, ирония — все это пока глубоко сокрыто: многое, очень многое должно произойти, чтобы тайное стало явным. Пока же Екатерина II по-прежнему делает “ставку на просвещение”: оно улучшает ее европейскую репутацию и как будто позволяет получить от Европы немалую выгоду, почти ничего российского не утратив…

На прощание Дидро предлагают богатейшие подарки, а он отказывается: и без того — является платным библиотекарем собственной проданной библиотеки.

Прощаясь с Россией, он снова пишет Дашковой: “В этом мире есть только три вещи, достойные осуждения в людях: пристрастие к богатству, почестям и жизни…” Дидро шутит, что, покидая столь ему любезный и спокойный Петербург, возвращается к ненужной семейной и светской суете, “к моим соотечественникам, из которых одна половина ложится спать ограбленной, а другая дрожит от отчаяния, что бедняки проснутся и догадаются… Так отчего же я не еду в Москву? Потому, мадам, что я глуп…” (Далее следуют обычные любезности.)

На прощание — Екатерина II получает предсказания о будущем Франции и России. Русская поговорка (столь любимая Пушкиным) — “ум человеческий не пророк, но угадчик”: точный ход событий, имена будущих действующих лиц, конечно, определить невозможно; но общее направление истории мудрый может и обязан разглядеть.

В диалогах Дидро и его собеседницы, за 15 лет до французской революции и за полвека до первого революционного взрыва в России, — ряд удивительных отгадок, почти пророческих.

Сначала — насчет Франции. Дидро знает, что впереди — буря; король Людовик XV недавно воскликнул: “После нас хоть потоп”, — потоп приближается. Когда Дидро сказал об этом видному парижскому сановнику, между ними произошел обмен репликами, которые затем сообщены Екатерине:


Сановник: “А мне какое дело? Меня ведь тогда не будет!”
Дидро: “А ваши дети, господин маршал, разве они не будут при этом? Впрочем, по-видимому, вы очень мало беспокоитесь о ваших детях”.


Дидро продолжает пророчествовать:


“Наша монархия одряхлела… Кто знает участь, ожидающую нас при следующем царствовании? Я жду худого. О если бы я ошибался! О если бы король продолжал заниматься охотой, но научился лучше видеть”.


Намек философа хорошо понятен современникам: новый король Людовик XVI любит охотиться, несмотря на крайнюю близорукость. Он плохо различает предметы к в жизни, и в политике.

Впрочем, временами Дидро опять сомневается: не выродилась ли Франция, не утратила ли способность к сопротивлению? С царицей он обсуждает тот же разгон французских судов-парламентов, о котором недавно писал Дашковой. “Императрица, — записывает Дидро, — говорила мне, что насилия, творившиеся над парламентом, и уничтожение его представили ей французский народ в самом недостойном и жалком виде”.

Удивительная ситуация! Екатерина II порицает французов за то, что они не восстали. (“Я не сомневаюсь, — замечает Дидро, — что императрица одобрила бы нас за это”.) Правда, тут же он не упускает случая заметить, что это урок и для самой императрицы…

Наконец, одно из самых страшных предсказаний, которое не сбылось, да Дидро и не верил, что сбудется (наверное, как и в давнем письме Дашковой, предсказывая “от обратного”, искушал судьбу, историю), но прогноз вызвал протест официального Парижа. Французский министр иностранных дел осудил Дидро за следующие строки, появившиеся в печати:


“Уже не под именем французов наша нация снова может стать славной. Эта впавшая в состояние грубости нация ныне встречает пренебрежение в Европе. Даже спасительный кризис не может вернуть ей свободы. Она погибнет от прогрессирующего истощения”.


Полагаем, что так говорить о своем народе может только настоящий патриот!

Тем более что и Екатерина II получает от него порцию предсказаний.


“В характере русских замечается какой-то след панического ужаса, и это, очевидно, результат длинного ряда переворотов и продолжительного деспотизма. Они всегда как-то настороже, как будто ожидают землетрясения; будто сомневаются в том, прочна ли земля у них под ногами; в моральном отношении они чувствуют себя так, как в физическом отношении чувствуют себя жители Лиссабона или Макао”.{9}


Дидро продолжает втолковывать императрице, что она — на “пороховой бочке”; да она сама это знает и в секретных наставлениях своим министрам насчет положения крестьян пишет:


“Прошу быть весьма осторожными, дабы не ускорить и без того довольно грозящую беду… Ибо если мы не согласимся на уменьшение жестокостей и умерение человеческому роду нестерпимого положения, то против нашей воли крестьяне сами свободу возьмут рано или поздно”.


Казалось бы, в этих условиях сравнительно мягкий, просвещенный монарх может сгладить противоречия, спасти дело; однако Дидро оспаривает:


“Если предположить, что самые размеры России требуют деспота, то Россия обречена быть управляемой дурно в девятнадцати случаях из двадцати. Если — по особому благоволению природы — в России будут царствовать подряд три хороших деспота, то и это будет для нее великим несчастьем, как, впрочем, и для всякой другой нации, для коей подчинение тирании не является привычным состоянием. Ибо эти три превосходных деспота внушат народу привычку к слепому повиновению; во время их царствования народы забудут свои неотчуждаемые права; они впадут в пагубное состояние апатии и беспечности и не будут испытывать той беспрерывной тревоги, которая является надежным стражем свободы. Абсолютная власть из рук доброго властителя, сделавшего столько хороших дел, закрепленная давностью и обычаем, будет затем передана другому властителю, и тогда — все потеряно.
Я говорил императрице, что если бы Англия имела последовательно трех таких государей, как Елизавета Английская, то она была бы порабощена навеки. Императрица ответила на это: «Я думаю так же»\".


(Заметим, что третьим английским государем, считая от Елизаветы, был как раз Карл I, казненный революцией.)

Ну что ж, если императрица думает так. же, то Дидро советует ей самой ограничить собственную самодержавную власть, ввести конституцию:


“Русская императрица несомненно является деспотом… Отказаться властвовать по произволу — вот что должен сделать хороший монарх, если только монарх столь же велик, как Екатерина II, и столь же враждебен тирании, как она”.


А затем следуют слова, которые можно расценить как завещание пророка:


“Если, читая только что написанные мною строки, она обратится к своей совести, если сердце ее затрепещет от радости, значит, она не пожелает больше править рабами. Если же она содрогнется, если кровь отхлынет от лица ее и она побледнеет, признаем же, что она почитает себя лучшей, чем она есть на самом деле”.


Пройдет несколько лет, и Екатерина отзовется на это: “Сущий лепет!” Что и требовалось доказать.

В петербургском Зимнем дворце, при любезных беседах и спорах царицы и философа, можно сказать, присутствуют “невидимые духи” нескольких революций. Обсуждаются и угадываются судьбы Европы, судьбы мира.

Дидро, возможно, сам побаивается той истины, которая открывалась ему во всей несомненности.

“Высокие договаривающиеся стороны” объяснились. Расстаются любезно, дружески. Навсегда…

Два памятника

Эпилогом той встречи явились два памятника, воздвигнутые несколько лет спустя. Об одном из них поведал русским читателям уже упоминавшийся молодой путешественник Николай Карамзин: в жестокую зиму 1788 года Людовик XVI купил для парижан дрова, и бедняки в знак благодарности воздвигли возле Лувра огромный снежный обелиск; стихотворцы упражнялись в надписях для такого редкого памятника, смысл которых был в том, что королю монумент из снега более мил, чем мраморный памятник, привезенный издалека за счет убогих. Сочувствуя королю, теснимому революцией, Карамзин в 1790-м вздохнул о снежном обелиске:“Вот памятник благодарности, который доказывает неблагодарность французов”.

Дидро нашел бы, конечно, иные слова, но его уже в ту пору не было в живых.

Меж тем в России в 1782 году, к столетию воцарения Петра Великого, открылся наконец памятник императору-просветителю, созданный учеником Дидро, одобренный самим философом…

В день открытия Медного всадника тысячи горожан пришли на площадь, на балконе Сената появляется сама Екатерина II.

Газеты писали:


“Помрачненное тучами небо, сильный ветр с беспрестанным дождем, который и до того еще во всю ночь продолжался, не подавали надежды, чтобы в сей день торжество могло с желаемым успехом происходить. Но вскоре после полудня, как будто бы само небо хотело очевидно показать участие, которое оно принимает в празднестве, уготовленном в честь памяти великого человека, солнце открылось и все время была ясная и тихая погода”.


Щиты, закрывавшие Всадника, опускаются, и бронзовый Петр впервые взмывает над городом, под залпы крепости и судов, под барабанный бой и военную музыку. Вечером столица ярко иллюминирована, по случаю открытия памятника объявлена амнистия, выпущены золотые и серебряные медали. Любопытно, что некоторые жители еще помнили Петра Великого и могли сопоставить каменный лик с живым; митрополит Платон восклицает несколько дней спустя у гробницы основателя города:“Восстань же теперь, великий монарх, и воззри на любезное изображение твое: оно не истлело от времени и слава его не помрачилася…” Очевидцы боязливо шутили:“А вдруг в самом деле — восстанет!”

Одновременно произносится и немало других примечательных суждений, которые, “отпечатавшись” на бронзе памятника, становятся частью его истории, как бы вызывая химическую реакцию между ним и временем.

Александра Николаевича Радищева, одного из будущих героев нашего повествования, памятник наводит на очень непростые мысли, которые включаются в рукопись под заглавием «Письмо к другу, жительствующему в Тобольске по долгу звания своего». Иначе говоря, друг сам, по службе, «по званию», поехал в сибирский город, а не сослан туда по этапу (как вскоре случится со смелым автором этого «Письма»). Радищев замечает о Петре Великом, что его «наши предки в живых ненавидели, а по смерти оплакивали»:


«Крутизна горы{10} суть препятствия, кои Петр имел, производя в действо свои намерения; Змея, в пути лежащая, — коварство и злоба, искавшие кончины его за введение новых нравов; древняя одежда, звериная кожа и весь простой убор коня и всадника суть простые и грубые нравы и непросвещение, кои Петр нашел в народе, который он преобразовать вознамерился…»


Разбор Радищева оканчивается мыслью, которую позже подхватят Пушкин и декабристы: \"И скажу, что мог бы Петр славнее быть, возносяся сам и вознося отечество свое, утверждая вольность частную”.

Иными словами, — империя сильна, личность порабощена.

Куда более снисходителен Николай Михайлович Карамзин:


“…мысль поставить статую Петра Великого на диком камне сем для меня прекрасная, несравненная мысль, ибо сей камень служит разительным образом того состояния России, в котором она была до своего преобразователя”.


Вскоре прозвучат и слова умнейшего иностранного наблюдателя, госпожи де Сталь:


“Петр изображен на камне взбирающимся на крутую гору среди змей, которые хотят остановить коня. Эти змеи, по правде говоря, сделаны для того, чтобы поддержать массивного коня и всадника, но мысль эта неудачна, поскольку, по сути дела, правитель должен опасаться не зависти; и не те, кто пресмыкается, — его враги, а Петр I всю свою жизнь опасался только русских, сожалевших о старинных обычаях своей страны. Тем не менее восхищение, которое он до сих пор вызывает, доказывает, что он сделал России много добра, потому что спустя сто лет после своей смерти деспоты уже не имеют льстецов”.


При таких толках и спорах, на глазах таких свидетелей Всадник пустился в долгий исторический путь.

Впереди — 1812-й, когда обсуждались планы — как эвакуировать памятник, чтобы не достался Наполеону; но тогда-то рождается поверье, легенда, пророчество, что, пока Всадник в городе, город неприступен; а затем — великое наводнение, декабристские полки вокруг бронзового Петра; еще позже рождается пушкинская поэма, другие потаенные образы, связанные с памятником — символом долговечности северной столицы…

Два памятника 1780-х годов, парижский и петербургский, снежный и “медный”. До Великой революции остались считанные годы, месяцы…

Нам, знающим, когда она произойдет, странно всматриваться в предреволюционный Париж или Петербург, наблюдать беззаботность, чванливость, фальшивый оптимизм правящих: как же они не знают? почему не чувствуют?


“Старое общество созрело для великого разрушения. Все еще спокойно, — но уже голос молодого Мирабо, подобно отдаленной буре, глухо гремит из глубины темниц, по которым он скитается…”


Строки Пушкина, написанные, конечно, тогда, когда “ответ задачи” был уже хорошо известен…

“Подобно отдаленной буре…”

Предвестниками сокрушительного урагана явились в Россию второй половины XVIII века французские книги и их авторы.

Предчувствие урагана влекло в ту же пору не одного россиянина в Париж…

Среди довольно пестрой толпы русских путешественников, восхищенных или возмущенных, о многом догадывающихся или ничего не понимающих, среди всех, кому суждено очень скоро сделаться современниками 1789-го и 93-го, выделяем двоих — абсолютно как будто бы не похожих и потому, может быть, особенно интересных важными чертами сходства.

Речь пойдет о Денисе Фонвизине и Иване Тревогине. Первый — уже популярный писатель, автор “Бригадира”, а вскоре после возвращения из Франции — знаменитейший сочинитель “Недоросля”. Второй — обладатель столь же длинного, сколь невесомого титула: \"Харьковских новоприбавочных классов французских диалектов адъюнкт и сочинитель Парнасских ведомостей\" (иначе говоря, знает по-французски; журнал же “Парнасские ведомости” прекратился после третьего нумера).

Фонвизин — из потомственных дворян, знаком со знатнейшими персонами, отправляется во Францию на четвертом десятке лет женатым, солидным человеком.

Тревогину едва за двадцать; он — разночинец; воспитывался в сиротском доме, расписывал церкви, пробовал учить, лечить, сочинять, держать чужую корректуру — и всегда без денег…

Денис Иванович пробыл во Франции более года, а вернувшись, литературно обработал свои французские письма 1777 и 1778 годов. В Париже и других городах он повидал многое и многих — от простолюдинов до Вольтера, от Академии и театра до судебных палат…

Тревогин же, спасаясь от столичных кредиторов, осенью 1782-го нанялся в Кронштадте матросом на голландский корабль: “В России столько раз был во всем несчастен… и, не думая уже найти более в ней счастие, поехал оного искать в других землях”. После разных злоключений в Голландии явился к русскому послу в Париже князю Барятинскому и затем провел во французской столице несколько месяцев. Фонвизину Франция не понравилась.


“Господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем. Спору нет, что в ней много доброго; но не знаю, не больше ли худого”.
“Рассудка француз не имеет и иметь его почел бы несчастьем своей жизни, ибо оный заставил бы его размышлять, когда он может веселиться. Забава есть один предмет его желаний… Божество его — деньги”.
“Правду сказать, народ здешний с природы весьма скотиноват”.
“Прибытие Волтера в Париж произвело точно такое в народе здешнем действие, как бы сошествие какого-нибудь божества на землю”.
“Из всех ученых удивил меня д\'Аламберт. Я воображал лицо важное, почтенное, а нашел премерзкую фигуру и преподленькую физиономию… Д\'Аламберты, Дидероты в своем роде такие же шарлатаны, каких видел я всякий день на бульваре; все они народ обманывают за деньги, и разница между шарлатаном и философом только та, что последний к сребролюбию присовокупляет беспримерное тщеславие”.
“Если что во Франции нашел я в цветущем состоянии, то, конечно, фабрики и мануфактуры. Нет в свете нации, которая б имела такой изобретательный ум, как французы, в художествах и ремеслах, до вкуса касающихся”.


За эти и другие строки автору “Недоросля” позже достались похвалы от славянофилов и упреки от западников; его первый биограф Петр Андреевич Вяземский негодовал за Париж и лучших людей Франции; один же из первых читателей рукописи Вяземского Александр Сергеевич Пушкин в свою очередь подтрунивал над биографом и полушутя-полусерьезно защищал Фонвизина…

Действительно, как понять подобный взгляд на Францию не какого-нибудь невежественного крепостника, Простакова или Скотинина, но образованнейшего сатирика, не раз опасавшегося гнева и расправы Екатерины?

В разное время были высказаны мнения, что “недостатки” Фонвизина — продолжение его достоинств, и наоборот; что это — у русской литературы, общественной мысли “зубы прорезывались”; что многие лучшие люди не хотели “французского образца”, потому что искали русского.

“Предвзятость Дениса Ивановича, — тонко замечает современный исследователь С. Б. Рассадин, — главным образом, не наследие прошлого, а предвосхищение будущего”.

Гордо не принимая для своей России “божество — деньги”, Фонвизин, мы догадываемся, за 100 лет до народников надеется, что его страну“минет чаша сия” — обойдется она без буржуазного мира; во Франции же ворчащий Фонвизин, сам о том не задумываясь, находит важнейшие “слагаемые” завтрашней революции: прекрасные фабрики и мануфактуры; отсутствие вольности, столь необходимой для этих фабрик и мануфактур; ограбленный народ; свободный нрав (по Фонвизину — “безрассудство”) этого самого народа…

Белинский в другом столетии не станет придираться к фонвизинским упрекам, но резонно заметит о его парижских письмах:“Читая их, вы чувствуете уже начало французской революции в этой страшной картине французского общества, так мастерски нарисованной нашим путешественником”.

Вот как готовился к 1789-му один из лучших русских писателей.

И — доживет: увидит начало и разгар революции… Как же “встречает революцию” совсем другой российский человек — Иван Тревогин?

Париж для него прежде всего центр науки, просвещения; посол Барятинский находит, что молодой человек “имел несколько знаний и оказывал большое любопытство к большему приобретению оных”. Чуть позже в Петербург сообщается, что Тревогин “хочет выучить все библиотеки королевства”; французы находят, что странный русский обладает“редко встречающимся твердым духом: великого просвещения умный человек, с которым можно о многом говорить”.

Тем не менее посол подозревает, что Тревогин многое скрывает, и собирается отправить его на родину; и тогда отчаянный молодец решается: он сочиняет себе новую биографию, да какую! На карте мира отыскивается огромный и почти никому в ту пору не известный остров Борнео; на нем воображение, обогащенное чтением и мечтанием, легко создает могучее Борнейское или Голкондское царство. Отныне нет Ивана Тревогина:“Божией милостью, мы, Иоанн Первый, Природный принц Иоаннский, царь и самодержец Борнейский и прочая и прочая”.

Принц “лишился голкондского престола не войною и не врагами, но своими же подданными, злоумышленниками и льстецами, которыми мы изгнаны из нашего отечества в ров злоключений, от коих избавились… по восемнадцатилетнем страдании”. Оказывается, во время скитаний Иоанн побывал в турецком плену, затем в России, ныне же в Париже собирает сторонников для возвращения трона. Вскоре составлены уже политические проекты, штаты будущего государства, бумаги“о заведении царства Борнейского” и “об установлении империи знаний”: принц Иоанн хочет создать царство справедливости, без всякого рабства, где главную роль будут играть ученые, которые в конце концов образуют всемирную империю знаний…

Сколько же тут перемешано славных идей XVIII столетия!

Во-первых, просвещение, знание, высокая мудрость, философия…

Во-вторых, утопические идеи справедливого, счастливого царства.

В-третьих, связь этих идей с далекими “неиспорченными” землями (тут, конечно, и Руссо, и путешествия Бугенвиля, Кука, может быть, российских первопроходцев).

Все эти черты тревогинской “фантастики” — из мира высокой культуры, просвещения, из предреволюционного Парижа…

Но рядом нечто совсем иное. Самозванство, легенда о странствиях и чудесном избавлении “благородного принца”: это уже нечто чисто российское, крестьянское… Разве не рассказывал за несколько лет до того о своих скитаниях и чудесном спасении крестьянский “Петр III” — Емельян Пугачев!

И разве не поведал Иван (Иоанн) изумленным французам о российском “государе над казаками”, который “вскоре будет в Париже”: тени Руссо и Пугачева неожиданно сближаются.

Французские, европейские и русские утопические миражи, столь ощутимые перед великим взрывом… А затем — печальный финал.

Для своего Голкондского царства Тревогин заказывает ювелиру гербы и медали, им самим спроектированные; серебро же для своих эмблем он похитил, надеясь вернуть, но — попался и оказался в Бастилии.

Один из последних узников той твердыни, которой осталось меньше шести лет “жизни”, - он написал в камере стихи.



Пою гониму жизнь несчастного Тревоги,
Который, проходя судьбы своей пороги,
Неоднократно был бедами окружен,
В темницу брошен и чуть жизни не лишен…



Вскоре 22-летнего “принца” отправляют под охраной в Россию; по пути он объявляет, что отказывается от Борнейского царства, но все равно попадает в Петропавловскую крепость.

Может быть, единственный человек, успевший посидеть и в Бастилии и в Петропавловке!

Символическая ситуация, особенно в середине 1780-х…

Борнейским принцем специально интересуется Екатерина II; ему предстоит “смирительный дом”, затем — Сибирь, где он узнает о 14 июля 1789-го… Вряд ли Фонвизин слышал о странном самозванце; Тревогин же, стремясь “выучить все библиотеки”, конечно, читал фонвизинские комедии. Огромная разница судеб, столь различные взгляды на Францию, несоизмеримые культурные роли в России… Но — и великий сатирик и авантюрист-мечтатель уж подхвачены несущимся и все крепнущим ураганом. Их споры и согласие с французами, русские пророчества, утопические и реальные; Во-льтер, Руссо, Пугачев, деньги, вольность, Бастилия, Петропавловка…

Зная, что будет потом, мы с изумлением замечаем, сколь причудливы, непредвидимы посмертные судьбы исторических лиц, идей.

Фонвизину не по душе коренные, революционные перевороты во Франции и России — но, оказывается, французские события он предсказал, российские же революционеры XIX века увидят в авторе “Недоросля” одного из своих предтеч, услышат в его смехе начало того “великого русского смеха” — пушкинского, гоголевского, герценовского, щедринского, — который сильнее дворцов и армий.

Точно так же мы не можем удержаться от внезапных параллелей, заметив, что о поведении Ивана Тревогина докладывает Екатерине II столичный губернатор Коновницын: сын этого Коновницына — известный генерал, герой 1812 года, внуки же — среди героев 1825-го: двоих разжалуют в солдаты, сошлют, одна же последует в Сибирь за мужем-декабристом Михаилом Нарышкиным…

Россия еще далека от своих революций, но, может быть, близ 1789-го впервые их смутно предощущает… Разумеется, не вся Россия — лишь немногие русские… В петербургских дворцах, например, еще царит спокойствие.

Французская революция, только что посетившая русскую столицу в лице господина Дидро, получает новое лестное приглашение от русской императрицы, все еще надеющейся сговориться, ублажить, перехитрить.

Последний визит

Ленинград, угол Невского и Садовой: здание, когда-то именовавшееся императорской Публичной библиотекой, теперь — Государственная Публичная библиотека имени М. Е. Салтыкова-Щедрина. Вторая библиотека страны, по количеству книг уступающая лишь библиотеке имени Ленина в Москве, и, несомненно, первая по числу старинных книг и манускриптов, ибо все книжные рукописные драгоценности императорской России, все многочисленные культурные трофеи, захваченные русскими войсками во время войн XVIII–XIX веков, — все здесь, на углу Невского и Садовой. Сокровища, к сожалению малознакомые даже большинству ленинградцев.

В хранилище инкунабул собраны первенцы типографского искусства — книги, появившиеся сразу после изобретения печатного станка, т. е. с середины XV века.

Этот зал называется “кабинетом Фауста” и оформлен в средневековом стиле.

Пестро расписанные крестообразные своды. Две стрельчатые оконницы из цветного стекла. Тяжелый стол и кресла, пюпитр для письма, на нем часы с кукушкой. Красные гербы первых типографщиков. Огромные шкафы, где тысячи фолиантов. Основатель этого зала, один из директоров старой императорской Публичной библиотеки Модест Корф (лицейский одноклассник Пушкина) приказал сделать над входом надпись на латинском языке (она взята из устава средневековых библиотек): “Не повышай голоса в этом месте, где говорят мертвые”.

Украшает собрание этих древних книг самая первая из напечатанных: Библия, 1456 год, типограф Иоганн Гутенберг. Дальше, за кабинетом, — сумрачный сводчатый зал. Застекленные шкафы с портретами тех, чьи архивы здесь хранятся. Сегодня в Отделе рукописей свыше 300 тысяч, как принято говорить, единиц хранения. Из них три тысячи — наиредчайшие…

Одному из древнейших документов три тысячи лет, и тем не менее он является памятником русско-французских связей: ученый, сопровождавший Наполеона во время похода в Египет, вынул древний папирус из руки древнеегипетской мумии; 30 лет спустя манускрипт был подарен петербургской библиотеке.

Двадцать четыре прекрасные пергаменные древне-персидские рукописи, но и они несут на себе отпечаток XIX столетия: в 1829 году в Тегеране был растерзан русский посол, великий поэт Александр Грибоедов. Внук персидского шаха, специально прибывший в Петербург с извинениями, доставил и уплату — «цену крови» посла-поэта. Совсем скромные, ничем не привлекательные на вид рукописи начала XV века. Но это собственность знаменитого чешского реформатора и гуманиста Яна Гуса, погибшего на костре 6 июля 1415 года… На одной из страниц — подпись самого Гуса.

Пурпурный кодекс VIII века. “Церковная история англов” ученого-энциклопедиста VII–VIII веков Беды Достопочтенного — уникальный источник по истории древней Британии. Такого нет даже в библиотеках Великобритании… Во время визита в Лондон А. Н. Косыгина кодекс путешествовал вместе с ним, и англичане сделали фотокопию.

Больше всего здесь, естественно, русских рукописей и книг: древнейшие сборники XI, XII веков (увы, их сохранилось куда меньше, чем соответствующих старинных книг во Франции: результат неприятельских нашествий, разрушений, пожаров). Среди секретных политических документов XVIII столетия обращают на себя внимание листки, заполненные нервным, почти совершенно неразборчивым почерком Петра Великого (его умеют сегодня читать всего несколько человек в стране); документы, касающиеся суда и расправы над сыном Петра, царевичем Алексеем.

И еще одна узница. В заключении она писала стихи. Начала сочинять их еще в 13 лет, когда из родной Шотландии попала к парижскому двору, в атмосферу музыки, поэзии, искрометных бесед. Король часами разговаривал с этой юной женщиной, восторгаясь ее умом, Ронсар в стихах воспевал ее красоту. В 17 лет она — королева Франции, а в 25 — вечная пленница английской королевы. Покинутая всеми, преданная самыми близкими друзьями, даже собственным сыном, Мария Стюарт двадцать лет живет воспоминаниями и надеждами. Перед нами молитвенник — спутник ее мучительного заточения. На его страницах рукою Марии написаны стихи. Им нет цены: ведь автографов шотландской королевы почти не сохранилось — ее сын Яков I, вступив на английский престол, сжег весь архив матери.



Спешу испить до дна всю чашу мук.
Мне смерть давно милее жизни бренной.
Взгляни, как все изменчиво вокруг,
И лишь одни страданья неизменны…{11}



Под этими строчками узница упрямо ставит подпись: Maria R.(Regina, т. е. королева). До последней минуты она сохраняет царственную гордость, склонив голову только перед плахой.

В тихих залах Публичной библиотеки соседствуют миры и века: редчайшая нотная рукопись Гайдна, рука Шиллера, Байрона, Дарвина, Вашингтона, Пастера… Бумаги и книги кардинала Ришелье. Письмо Наполеона Кутузову от 3 октября 1812 года с предложением вступить в мирные переговоры. Листовки Парижской коммуны. В одной из них — проект декрета о бесплатном возвращении из ломбардов заложенных вещей первой необходимости. Другая напечатана на очень тонкой бумаге — ее должны были доставить в провинцию на воздушных шарах.

Можно ли сомневаться, что в таком огромном собрании неплохо представлена первая французская революция?

Скажем более того: она присутствует в бывшей императорской библиотеке столь широко и весомо, что, как увидим, в свое время это вызывало страх у первых хозяев, императоров.

Прежде всего — архив Бастилии, но о том, как он попал сюда и что в нем есть, разговор пойдет особый.

Библиотека Дидро, — о ней уже говорилось и еще будет сказано.

Наконец, — Вольтер.

Один из самых знаменитых людей XVIII века был и самым знаменитым французом в России. Вольтер, вольтерьянство — эти слова начиная с 1760 года употребляют кстати и некстати тысячи русских людей; известный авантюрист Казанова, посетивший Россию в царствование Екатерины II, записал: “Сочинения Вольтера для московитов представляют всю французскую литературу”.



Вольтер (1694–1778)



Разумеется, это преувеличение, но довольно характерное. Для многих, даже никогда не открывавших сочинения Вольтера, все равно было ясно: Вольтер — это насмешка, безбожие, дерзость, презрение к богам земным и небесным.“Прорицалище нашего века!” — восклицает один из виднейших просветителей и издателей Николай Новиков. Статс-секретарь же императрицы с презрением писал о петербургских торговцах, что “сии людишки вменяют себе в стыд не быть с Вольтером одного мнения”.

Сотни писем Вольтера к разным русским вельможам сохранились закованные в роскошные переплеты; коллекционеры за большую цену продавали кусочки подлинных или поддельных его рукописей (один небольшой автограф, между прочим, приобрел и хранил Пушкин). Сверх того, по музеям и коллекциям страны “рассыпано” огромное количество разных изображений “фернейского короля”: здесь и знаменитая скульптура работы Гудона (о чем еще речь впереди), и странный дерзкий образ, запечатленный в мраморе Марией Колло (сотрудницей Фальконе, которая изваяла голову Петра в петербургском памятнике).

Пушкин — прекрасный рисовальщик — не раз чертит пером профиль Вольтера на полях своих рукописей…

Впрочем, русские вольтерьянцы, преимущественно аристократы-насмешники, в сущности немало отличались от французских.

Там, во Франции, дерзость и хохот Вольтера подрывали устои и готовили революцию; в России большинство вольтерьянцев, находя забавными, острыми идеи своего кумира, притом и не думали идти так далеко. Герцен позже скажет печальную фразу о том, что во Франции вольтерьянцы сделались “историческими людьми”, а в России — “циническими людьми”.

Конечно, эта формула не относится ко всем почитателям Вольтера, но ее горький смысл несомненен. Граф Алексей Орлов (тот, кто извещал Екатерину об убийстве ее мужа), выслушав жалобу одного губернатора, что его понапрасну обвиняют в воровстве, отвечал: “Вот и со мной такая же история: обвиняли, будто краду и тайком вывожу древние статуи из Италии; но как только я перестал их красть, — обвинения сразу прекратились”.

Вольтерьянским считали поведение одного просвещенного помещика, который, проповедуя равенство, сажал с собою за стол крепостного лакея и беседовал с ним о Вольтере; однако, когда однажды у помещика недоставало денег, он взял и просто продал лакея-собеседника другому хозяину.

Удивительный образец российского вольтерьянства — это история приобретения вольтеровской библиотеки.

Шесть тысяч девятьсот два тома

Газета “Санкт-Петербургские ведомости” известила читателей, что“отлично славный нашего века писатель, господин Вольтер, владетель маркизантства фернейского, изнемог напоследок под бременем своих лет и мучительных болезней” и что“он скончался 30 мая 1778 года, в 9 часов ввечеру, восьмидесяти шести лет от рождения, оставя в ученом свете пустоту, которую трудно будет наполнить редкими произведениями разума человеческого… Течение его жизни оставило по себе лучезарные стези, которые навсегда будут сиять в его память. Дарования его были столь превосходны и успехи столь беспрерывны, что зависть, во весь его век, не могла с ним примириться”.

Во Франции же, как известно, разгорелся скандал: “безбожника” преследовали после кончины, запрещали хоронить, так что мертвеца пришлось посадить в карету меж друзьями и вывезти из Парижа как “обыкновенного путешественника”. Воистину, “когда бог хочет кого-либо погубить, он лишает его разума”: казалось, французское правительство всеми силами старалось себя скомпрометировать и, — как будто сговорившись с Вольтером, — выступало в роли главнейшего ускорителя революции…

Пройдут десятилетия, и точно такие же “безумные поступки” будет совершать русское правительство, торопя и приближая свой конец. Однако в XVIII веке здравый смысл в Петербурге еще не потерян — выгоду еще надеются отыскать на путях просвещения…



Фридрих Мельхиор Гримм (1723–1807)



21 июня 1778 года императрица пишет своему постоянному корреспонденту Гримму, уверенная, что послание тотчас разойдется по Европе:


“Получив ваше письмо, я вдруг ощутила всемирную утрату… Но возможны ли где-нибудь, кроме той страны, в которой вы живете, такие переходы от почета к обиде и от разума к безумию? После всенародного чествования через несколько недель лишать человека погребения, и какого человека! Первого в народе, его несомненную славу. Зачем вы не завладели его телом, и притом от. моего имени? Вам бы следовало переслать его ко мне…
Ручаюсь, что ему была бы у нас воздвигнута великолепная гробница. Но если у меня нет его тела, то непременно будет ему памятник. Осенью, вернувшись в город, я соберу письма, которые писал мне великий человек, и перешлю их вам. У меня их много. Но если возможно, купите его библиотеку и все, что осталось из его бумаг, в том числе мои письма. Я охотно и щедро заплачу его наследникам, которые, вероятно, не знают этому цены… Я устрою особую комнату для его книг”.


События развернулись довольно стремительно; Екатерина требует и получает точное изображение фернейского замка, чтобы воспроизвести его в Царском Селе (“…мне надо знать… какие комнаты выходят в замке на север, какие на юг, восток и запад. Также важно знать, видно ли Женевское озеро из окон замка и с какой стороны расположена гора Юра. Еще вопрос: есть ли у замка подъездной двор и с какой стороны?”).

Искусная модель из дерева (“длина 3 фута, ширина 2 фута, высота 1,5 фута”). Можно было рассмотреть точные подобия окон, каминов, узоров на полу и на обоях. До воспроизведения Фернея в натуральную величину дело, правда, не дошло (и модель в будущем испытает немало любопытных приключений), но летом 1778 года было множество разговоров об этом замысле.

Племянница Вольтера госпожа Дени прелестно лицемерила, делая вид, что дарит библиотеку Вольтера царице, а той, если угодно, представляется возможность “сделать ответный подарок”. В конце концов появился на свет смешной документ — расписка госпожи Дени, данная Гримму:


“От барона Гримма по особому распоряжению императрицы всероссийской я получила деньги в сумме 135 тысяч ливров, четыре су, шесть денье за библиотеку покойного Вольтера, моего дяди, которую я, зная желание ее императорского величества приобрести ее, взяла на себя смелость принести ей в дар”.


Цена была истинно царская, тройная. Французский посол в Петербурге пытался помешать; торопился объяснить своему правительству, что библиотека Вольтера — достояние Франции; однако Екатерина ядовито заметила, что нет никакой необходимости сохранять книги Вольтера в той стране, которая отказала ему самому в могиле.

Тут можно философски порассуждать, что за библиотеку великого француза Екатерина заплатила сумму, которая ежегодно взималась с тысяч крепостных; впрочем, продолжив это рассуждение, следует также заметить, что прославление Вольтера в России — независимо от намерений и планов Екатерины II — усиливало свободомыслие в стране и, стало быть, способствовало грядущему освобождению крепостных. Тех людей, потомки которых когда-нибудь придут рассматривать Вольтеровы книги.

Возможно и другое размышление: покупка библиотеки Россией столь сильно компрометировала Людовика XVI и его двор, что опять же, независимо от воли новой хозяйки книг, все это ускоряло гибель французской монархии…

Так или иначе, 6902 книги с аккуратными экслибрисами Вольтера были упакованы секретарем покойного философа Ваньером в двенадцати огромных ящиках, соответственно двенадцати главным разделам: богословие, история Франции, словари и древние авторы, сочинения самого Вольтера, книги на итальянском, английском языках, путешествия, торговля, медицина, литература и т. п.

Осталось доставить книги из Франции в Россию: Вольтер немало посмеялся бы над подробностями и, вероятно, сравнил бы приключения своего мертвого тела с опасными странствиями фолиантов. Сначала предполагался морской^путь до Амстердама, но пришлось отказаться; Франция была в состоянии войны с Англией, — и тут уж все перепуталось: Людовик XVI вел эту войну в защиту только что образовавшихся Соединенных Штатов, Англия стремилась молодую республику подавить, — и притом могла вдруг перехватить книги Вольтера, изгнанные из той самой Франции, которая в этот момент встала на защиту заокеанской свободы…

Началось длинное странствие по суше: тысячи книг, модель Ферне, да сверх того статуя Вольтера работы Гудона.

Наконец караван достиг Любека, где секретарь Вольтера так долго ждал русский корабль, что заболел; лишь на третьем месяце пути книги прибыли в тот город, куда их автора так настойчиво приглашала Екатерина, но — при жизни совершить путешествие, подобно Дидро, не удалось.

Ваньер привел книги в порядок, был щедро вознагражден (пенсия ему платилась до 1793 года!) и покинул северную столицу: он был не в силах выдержать дурной климат. Русская царица писала Гримму, что Ваньер“рассказал мне столько вещей о моем учителе, что все это только усилило мою горесть по случаю его утраты”.

Когда помещения, отведенные Вольтеру, были окончательно приведены в порядок, царица радостно известила Гримма:


“Статуя Вольтера работы Гудона распакована и установлена в Утренней зале (в беседке парка близ озера); там ее окружают Антиной, Аполлон Бельведерский и много других статуй, модели которых привезены из Рима, но отлитых здесь. Когда входишь в эту залу, буквально захватывает дух и, о чудо! Гудоновская статуя Вольтера не проигрывает от такого окружения. Вольтер помещен здесь на хорошем месте и созерцает все, что есть прекраснейшего между древними и новыми статуями… С тех пор как там Вольтер, смотреть Утреннюю залу ходят караванами”.


Мы почтительно разглядываем корешки изданий, вышедших четверть тысячелетия назад. Хранители Вольтеровой комнаты бережно вынимают тома, открывают, помогают прочесть многочисленные записи Вольтера на полях и титульных листах этих книг. Тысяча сто семьдесят одну страницу составляет специально изданный Академией наук СССР Каталог Вольтеровой библиотеки (сверх того готовится научное издание Вольтеровых помет!).



Вольтер, статуя работы Гудона



Полистаем же книги, вообразив Екатерину II и немногих придворных, которые разбирают почерк умершего философа накануне, а также после взятия Бастилии.

Как странно в тиши библиотеки, в северной столице, видеть этот спрессованный хохот, эту дерзость, издевательство, отрицание многого, очень многого, от чего русская императорская власть не отказывалась, никогда не думала отказаться.

Преобладают замечания насмешливые, ехидные; в одной из книг на полях стоит пятно, которое, как удостоверяет запись Вольтера, след плевка, посланного “любезному автору”. Редко-редко на полях (например, в книгах Руссо) можно отыскать одобрительное “bon” (хорошо), чаще же так: “Пошел вон, ты мне слишком надоел”. Рассматривать надписи на титульных листах — одно удовольствие:“шедевр фанатической глупости” (№ 502), “вестгот!\" (№ 907), “капуцинская галиматья, поддерживаемая полицией” (№ 1339), “без метода, без ума, без стиля, без надобности” (№ 1438); на книге “Мария Стюарт, королева Шотландская, трагедия, представленная в Париже в первый раз 3 мая 1734 года” Вольтер помечает:“и в последний раз” (№ 2001). Иногда книга так плоха, что Вольтеру стыдно за век, за просвещенный XVIII век, в который могла выйти “подобная бессмыслица” (№ 1890). Случается, вместо Вольтера делает записи секретарь Ваньер. Например, на книге некоего Шампливера делается пояснение, что это — “экс-иезуит, который занял штаны в Ферне, чтобы предстать пред господином Вольтером, у которого он надеялся добыть денег; он не мог выговорить никаких иные слов, кроме «месье, месье», и, не получив ничего, написал разные гадости против Вольтера и Ваньера” (№ 708).

Книги, множество книг, посвященных истории культуры едва ли не всех народов; в их числе немало материалов о Петре I (там есть панегирик Петру, написанный Ломоносовым, — № 2161). Некоторые тома, например, сочинения Гольбаха, направленные против религии и церкви, помечены — “книга опасная”; на одном из томов — “приговорен парламентом и сожжен палачом”; наконец, огромное собрание “Вольтерьяны” — собственных сочинений на множестве языков, среди которых и подделки; на одной из них Вольтер пишет подлинное имя “псевдо-Вольтера” и сообщает, что автор был заперт в тюрьму Бисетр “именно за это издание, наполненное ложью ужаснейшей и смешнейшей” (№ 3786).

Книги, “молчащие” в петербургских шкафах, разговаривали во Франции и по всей Европе. Позже Екатерина будет жалеть, что не смогла спрятать в Петербурге все тиражи столь опасного автора. Но это — позже. Пока же императрица скорбит только о том, что ни Гримм, ни племянница Вольтера не смогли вернуть подлинники ее собственных писем к философу, публикации которых она боится “как огня”. Она пишет, настаивает, запрещает печатать, — но предреволюционный Париж не очень-то боится окриков с Невы. Письма попадают в руки не кого иного, как автора “Женитьбы Фигаро” господина Бомарше, который быстро их публикует. Царица сильно гневалась, запретила свободное распространение 67-го тома вольтеровского собрания, куда попала переписка, но было уже поздно.

Пройдут годы, и внук Екатерины, Александр I, разрешит публикацию и перевод тех писем в России, правнук же царицы, Александр II, однажды получит из Франции эффектный подарок — подлинники 74 писем Екатерины к Вольтеру… Но вернемся в 1780-е.

Библиотека Вольтера, можно сказать, последнее явление в России французской революции, перед самым ее началом.

Вскоре Екатерине II, ее дворянству, миллионам крестьян быть современниками величайших парижских событий.

ГРОЗА

Мы покидаем \"комнату Вольтера\", проходим несколько десятков шагов по коридорам Ленинградской Публичной библиотеки — и попадаем \"в Бастилию\". То есть в гости к Петру Петровичу Дубровскому.

Служил при русском посольстве в Париже скромный чиновник Дубровский. Родился он в Киеве, там окончил духовную академию и был направлен во Францию. Несколько десятилетий провел он за границей и все эти годы страстно и неутомимо собирал рукописи. Коллекция состояла из целых документальных комплексов V–XVIII веков: подлинные письма ученых, писателей, королей, государственных деятелей насчитывались в этом собрании не единицами и даже не десятками-тысячами. Эразм Роттердамский, Вольтер, Руссо, Лейбниц… Дубровскому удалось собрать дипломатическую и административную переписку французского правительства на протяжении почти столетия. По сути, в его руках оказалась часть государственного архива Франции, первоклассные источники, \"золотые россыпи\", как назвал эти документы один французский ученый.

Ценнейшую часть собрания Дубровского составили рукописи из старейшего книгохранилища Франции — Сен-Жерменского монастыря. Каким образом все это собрал, добыл русский дипломат — до сих пор во многом тайна. Наверное, предприимчивые монахи потихоньку расхищали библиотеку и продавали книги на сторону; Дубровский же денег не жалел: все свое жалованье тратил на коллекцию и в результате оказался совершенно без средств. В 1804 году он предложил вдовствующей императрице Марии Федоровне купить его собрание — слава о нем давно разошлась по России и Европе. Французские знатоки признавали, что многие бумаги, собранные Дубровским, неминуемо пропали бы в огне революции… Журнал \"Вестник Европы\" в 1805 году писал: \"Наши соотечественники, знатнейшие особы, министры, вельможи, художники и литераторы с удовольствием посещают скромное жилище г. Дубровского и осматривают богатейшее сокровище веков…\"

Во дворце согласились на предложение коллекционера. Как раз в эту пору было решено учредить в Петербурге общедоступную библиотеку; пока же для нее готовили здание, Александр I специальным рескриптом от 27 февраля 1805 года повелел основать \"особенное депо манускриптов\". Первым его хранителем стал Дубровский: такое условие он оговорил при продаже рукописей.

Наконец, в 1814 году, Публичная библиотека открыта; любой желающий мог ею пользоваться. Правда, в отдел редкостей выдавался только разовый билет, и каждому посетителю указывался час, в который он будет допущен (причем в день полагалось допускать не более 4 человек!).

Если же посетитель был человеком осведомленным. умел задавать вопросы и успокаивать осторожность хранителей, то ему удавалось увидеть архив Бастилии! 25 тысяч рукописных книг и более 600 отдельных до кументов пропутешествовали с Сены на Неву, чтобь скрыться в недрах императорской библиотеки под шифром \"собрание № 288\".

Дела, секретные дела Бастилии. «Досье» на привилегированных узников, один из которых жалуется на портного: каналья поставил пуговицы на камзол, совершенно не подходящие по цвету! Жалоба адресована не кому-нибудь, а самому начальнику полиции. Дело в том, что начальник тюрьмы самолично почти ничего решать не мог, — даже чтобы постричь заключенного, требовалась санкция высшего начальства. Естественно, переписка между администраторами невероятно обширна.

Одну из просьб начальника тюрьмы о предоставлении прогулки заключенному дополняет такая фраза: \"Узник уже 25 лет не выходил из своей камеры\". Это уже заключенный другого рода — тот, кого презрительно именовали «бунтовщиком», из небольшой группы лиц \"низкого звания\". Правда, в последний день своей многовековой «биографии» Бастилия была почти пуста; среди немногих узников, между прочим, находился фабрикант Ревильон, запертый в крепости… по собственной просьбе: обманутые рабочие грозили убить хозяина, но он предпочел добровольное заточение. Однако и малонаселенная Бастилия для всего Парижа — главный символ деспотизма…

В архиве Бастилии оказались, между прочим, мемуары знаменитого узника Латюда, проведшего в ее стенах 35 лет; попал же он сюда, известив фаворитку короля маркизу Помпадур о готовившемся против нее заговоре. Заговор оказался мнимым, но Латюд упорствовал в своих показаниях. Его бросили в Бастилию. Однако он ухитрился бежать, спустившись с одной из башен по лестнице, связанной из тряпок… Его поймали, он снова убежал. Опять поймали, опять убежал… Обо всем этом он рассказывает в своих мемуарах. Длительное заключение, однако, все же отразилось на его рассудке: в повествовании то и дело появляются видения, черти и тому подобные действующие лица.

Среди самых же сенсационных бастильских документов, которым, конечно, где же еще быть, как не по соседству с вольтеровской библиотекой, — полицейское досье на самого Вольтера, в молодости сидевшего в Бастилии.

Как же попали в Петербург секретнейшие документы фрацузской истории, вместе с lettres de cachets — бланками, заполненными красивым почерком и подписанными королевским именем, где сообщалось о поступлении в Бастилию нового узника (оставалось только вписать имя)?

Современные криминалисты, как известно, очень ценят отпечатки пальцев, сохранившиеся на документах. На нескольких бумагах из Бастилии, вероятно, сохранились \"отпечатки революции\": следы подошв парижанина или парижанки, утром 14 июля 1789 года весело топтавших вчера еще недоступные, страшные документы.

Каждому свое… Народ громил ненавистную тюрьму; выбрасывал из окон и топтал архив, — несколько тысяч листов валялись около разрушенной твердыни, пока революционная власть не распорядилась собрать и конфисковать все, что уцелело. Однако между штурмом крепости и этим декретом произошло с виду незаметное событие: очевидно, 15 июля Петр Петрович Дубровский (или его доверенное лицо) прибыл в карете на площадь Бастилии… И подобрал разбросанные листы. Страсть коллекционера, конечно догадывавшегося, какое значение для истории будут когда-нибудь иметь его усилия.