Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Натан Эйдельман

Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине

ПАМЯТИ МОЕГО ОТЦА
Сия огромная тетрадь

неведомо для чего

вручается имениннику — скотобратцу

лицейскому —

но не по-лицейскому,

а сарскосейскому

Ивану Ивановичу Пущину,

он же Большой Jeannot,

он же Иван Великий,

он же Столбы Ивана Великого,

он же Иоанн Богослов,

он же Иоанн Безземельный,

он же Ванечка

1817 года майя 4-го

Сию же надпись по порядку учинили:

Господин Тося Дельвиг — первые четыре строки;

господин Иаковлев — Паяс, еще три.

Прозвища же господина Ванечки внесли и положили одно за другим господа Малиновский — Казак, Пушкин — Француз, Кюхельбекер, он же Бехеркюхель, Данзас — он же Кабуд, Горчаков — Франт, Вольховский — Суворочка и ласковый Федернелке — Матюшкин.

Год и число писал Илличевский-Олосенька.

Прочие же, непоименованные скотобратцы, присутствуют на сем листе невидимо…

Когда я умру, прошу передать эту тетрадь, всю, как она есть, моему доброму другу Евгению Ивановичу Якушкину.

Иван Пущин, он же Большой Jeannot и прочая и прочая. 15 сентября 1858 года.

Сентября 15-го. Бронницы

Вот вам, добрый друг Евгений Иванович, мой посмертный подарок. То есть сегодня, 15-го сентября 1858 года от рождества Христова, я еще жив, радуюсь осени, скорее всего — последней, — и чем дольше продержусь, тем больше намараю страниц в этой смешной тетради, да нет, пожалуй что не тетради, а конторской книги, подаренной мне — видите — когда еще и кем еще!

Но вам, милый мой Евгений, не получить этих страниц, пока Ванечка Пущин не отправится (как говаривал граф Алексей Андреевич Аракчеев) в бессрочную командировку.

Тут вот какая история. Наталья Дмитриевна привезла из Москвы одного доброго немца — чтобы он освидетельствовал мою хворобу и тресковую худобу. Немец слушал, щупал, охал, потом разразился.

— Это зверь были! (Я сначала не понял, что зверь — не кто иной, как наш друг Никси.) — За что, помилуй, так мучить эти люди? Теперь сами то же хотят (то есть, как я понимаю, хотят отменить крепостное право), а люди почти убили за то — это зверь были!



Пущин и его друзья имели немало прозвищ для императора Николая Павловича: Никси, NN, Дяденька, Белый медведь.

Все почти примечания к тексту И. И. Пущина сделаны мною: некоторые подробности, имена, намеки — столь понятные, не требующие объяснений для людей моего поколения — с годами теряют это свойство и вынуждают комментировать, растолковывать то, что некогда само собою разумелось.

Почти полвека назад я провел немало дней в постоянных беседах с незабвенным Иваном Ивановичем Пущиным, был счастлив его дружбою и о многом могу судить, так сказать, с его слов. Между тем, имея от роду 75 лет, не сильно надеюсь дожить до того времени, когда сочинения декабристов и труды, им посвященные, будут выходить без всяких препятствий. Посему — если найдется издатель тетрадки Ивана Ивановича, а меня при этом уже не будет на свете, прошу его располагать моими примечаниями, как найдет нужным. Евгений Якушкин. Январь 1901 года.



«Это зверь были…»

Вы знаете, что я не любитель подобных сочувствий, тем паче от лиц малознакомых, — и вот что ответил немцу:

— Позвольте с вами не согласиться Покойный государь был не без достоинств. Я сам встречал чиновника, который в пьяном образе плюнул на Портрет и был, конечно, взят, но по высочайшему приказу отпущен. Причем провинившемуся передано дословно: «Государь император велел вам сказать: «Я сам на него плюю!»

Так и осталось загадкой, на кого плюет государь император: на портрет свой или на чиновника? Однако милость воспоследовала…

Шутки немец мой не принял и начал пугать, приказывая больному лежать, не уставать, не волноваться etc. Проза, да и только!

Отвечаю, что лежать меня не заставлял даже покойный император — только сидеть! — и что лечусь двумя способами: стараюсь как можно больше ходить да не пить водки перед обедом.

Куда там! Доктор мой ничего не слышит, насмешек не приемлет и твердит одно: «Лежать, лежать, вы плохо выглядеть!»

Тут я его и поймал: «Сколько лет мне дадите?» Он говорит: «50». А я смеюсь: шестьдесят первый!

Кстати, в Сибири я обывателей частенько уверял, будто сослан еще при Петре Великом, — и многие удивлялись, как сохранился!



Иван Иванович любил рассказывать, как, собираясь отметить в каторжной тюрьме свое сорокалетие, получил от отца семейный календарь с отметками о рождении детей и тут только узнал, что незаметным образом прожил лишний год, который родители зачем-то скрыли и от дитяти и от начальства. Пришлось вместо 40-летия праздновать сорок один. А ведь с Пушкиным считались ровесниками — всего 22 дня разницы, теперь же оказалось — год и 22 дня. Пушкин, впрочем, о том и не узнал никогда. Е. Я.



Единственное, в чем признаюсь вам, Евгений Иванович (и доктору отчасти открылся), что мною овладевает порою какая-то мрачность. Я ужасно не люблю этого состояния, тем более что оно совершенно мне несвойственно и набрасывает неприятную тень на все окружающие предметы. До сих пор умел находить во всех положениях жизни — и для себя и для других — веселую мысль; теперь как-то эта способность исчезает. Надеюсь, что здесь временный туман, он должен рассеяться, иначе — тоска.

И вот для пополнения оскудевших запасов легкомыслия собираюсь съездить в Москву, Тулу, Калугу, Петербург — повидать друзей, о многом важном (для нас с вами, Евгений Иванович, очень важном!) расспросить.

Немец, как только мои прожекты изучил — сразу закричал, зарычал, покраснел — тут Наташа вышла из комнаты, и я ему прямо:

— Да не будет со мною ничего — готов об заклад… Эскулап пуще прежнего озлился, и как заверещит: «Будет! будет с вами чего!»

Я: Да выживу!

Он: Помрете!

Я: Бьюсь на сто рублей, что зиму протяну.

Он (совсем забылся): Ставлю тысячу рублей, что месяца два осталось…

И тут — испугался.

Пришлось утешать его, воды предложить.

— За что же, спрашиваю, за какое преступление столь малый срок даете? Он махнул рукой, пробормотал что-то, всплакнул — и Наташе, на крики как раз вернувшейся, вдруг объявляет: «Ехать можно, только чаще отдыхать и микстуру заглатывать».

— Что ж, — ловлю его у выхода, — починить хворобу не умеете?

Молчит, обнял меня и уехал. Славный такой немец. Тут я и присел подумать. Сперва по нашему каторжному правилу вспомнил: чем хуже, тем ведь лучше. Потом поискал здесь, как во всем, смешную сторону. И нашел:



Как Устюшкина мать
Собиралась помирать,
Помереть не померла —
Только время провела…



Наконец, вспомнил про эту тетрадку и про Вас, мой друг. Врет доктор или не врет, а ведь и вправду дело, видно, тю-тю, и пора собираться:



С богом, в дальнюю дорогу!
Путь найдешь ты, слава богу.
Светит месяц; ночь ясна;
Чарка выпита до дна.



Помните — откуда эти стихи? Из моих любимых.

Тетрадища же эта будто нарочно подвернулась мне для такого случая. И ведь ни строки в нее не занес, покуда был молод, пока скакал в Кишинев, в Москву, потом на декабрь 25-го, а после засунул ее в тот самый портфель, о котором вы хорошо знаете. Совсем про нее забыл. И сколько раз те бумаги могли пропасть или подвергнуться аутодафе из страха: все же портфель государственного преступника, — но, как видно, не судьба! Горчаков, Егор Антонович, брат Миша, князь Вяземский передавали один другому, никто не спалил, ничего не выкинул. Пожалуй, самая трудная глава в истории этой тетрадки — это когда наш министр не мог (или не очень хотел) найти у себя на антресолях 30-летней давности портфельчик!

Вот иди объясни какому-нибудь французскому или немецкому профессору, что опасные бумаги в России пропадают чаще не от страха или осторожности, но просто от лени и рассеянности. Ведь не поверит!



Князь Петр Андреевич Вяземский был, правда, не министром, но товарищем министра народного просвещения — и в этой должности как бы раздваивался: с одной стороны, почтенный поэт, друг Пушкина, большой либерал в молодые годы, но после — человек правительственный, придворный, консервативный: порою самолично запрещал печатать те сочинения Пушкина и других, которые сам же когда-то тайно распространял! При всем при том потаенный портфель Пущина князь благородно сохранял много лет, хотя к декабристам относился сдержанно, а с годами — все холоднее. Помню его недобрую шуточку о возвратившихся «государственных преступниках», в том числе и об Иване Ивановиче: «У этих людей на календаре всегда 14-е декабря, и никогда не наступит 15-е». Е. Я.



Ей-богу, так и не нашел бы князь мою коллекцию, если б я не осмелился сострить в записке к Петру Андреевичу, что, дескать, я понимаю — есть такая должность „министр без портфеля\"; тут уж, верно, был перерыт весь министерский дом, и портфель вернулся к своему законному владельцу.

О стихах и бумагах тайного общества, что были спрятаны, здесь распространяться не буду: все и так к вам отправятся, — а вот эту чистую почти тетрадку я в спальне положил, чтобы на сон и утром глянуть на первый лист — на лицейские чернила, «на далеких, на родных…».

И теперь вот вижу: судьба!

Судьба мне ехать, и, думаю, ехать в последний раз.

Судьба писать мне в эту тетрадку все, что соберу в поездке. Вы слишком много сделали мне добра, чтобы я успел с вами «рассчитаться», но попробовать, попробовать-то надо!



Самыми замечательными рукописями, сохранившимися в пущинском портфеле, были некоторые лицейские стихотворения Пушкина, а также конституция Никиты Михайловича Муравьева с отзывами на полях Рылеева и других членов Северного общества. По поводу же похвалы в мой адрес считаю нужным вот что заметить: Иван Иванович был очень щепетилен. Я доставлял ему книги, снимал дагерротипы, делал литографии с него и других декабристов, кроме того, наскоро записал или скопировал кое-какие их рассказы и рукописи: вот и все мои подвиги! А он постоянно вычислял, сколько мне должен, и пытался уплатить, а я брал плату только «натурой» — то есть новыми рассказами о Пушкине, о 14декабря, о Сибири, — и он, притворно вздыхая, соглашался. Е. Я.



К тому же есть занятные, очень занятные загадки, о которых только теперь и можно потолковать, а вот времени-то, оказывается, нет. Скажу по секрету, Евгений Иванович, после немца взгрустнул я все же. До сей поры жил по английской поговорке: «знаю, что должен умереть, — но не верю». А теперь впервые, пожалуй, поверил, даже слезинку сквозь очки пролил. Вспомнилось вдруг, как умирал много лет назад чудесный мальчишечка, трехлетний сын Петра Андреевича Вяземского. Я подошел к его кроватке и спрашиваю: «Каков ты, Николенька?» А он мне в ответ: «Час от часу хуже, дядя Жанно, бог знает, чем это все кончится». Вот теперь только я с ним, бедным, сравнялся.

Ну да ладно —



С богом, в дальнюю дорогу…



Конечно, еще и увидимся. Бог даст, в Москве — и сядем в креслах друг против друга — и мильон вопросов, мильон ответов… Но надо, ох как надо наготове быть.

К счастью, хоть записки о Пушкине успел вам сдать. Но в голове уже немало к ним прибавлений, да и о другом тоже не грех записать.

Впрочем, снова и снова повторяю, что буду наблюдать за собою как за частицей, хотя ничего и не значащей, но входящей в состав некоего целого, которое не должно быть забыто. В общем, как говорил (и говорит) к месту и не к месту мой Иван Малиновский, — «Ты не знаешь внутренних происшествий!» Посему буду болтать что взбредет об этих самых происшествиях, да вряд ли уж успею перебелить, причесать свои черновые. Это уж ваша забота, друг мой. Читайте, если сможете разобрать мою руку.

Кстати, вспомнил, как примерно на 20-м году сибирского жития нам вдруг велели писать разборчивее и лучшими чернилами: в противном случае наши письма не будут доставлены. Вот до чего разленились мои письмочеи, и ведь сколько лет вскрывали конверты — а все не научились разбирать!

Вследствие такого гонения хотел я было впредь писать на бумаге меж двух линеек печатными буквами, как бывало в детстве составлял дедушке-адмиралу поздравительные письма. Хотел, да не стал: ребячество «мне не к лицу и не по летам…».

И еще avis au lecteur:[1]

знакомясь с моею исповедью, держите, пожалуйста, перед глазами следующие, вряд ли известные вам строчки из письма самого знаменитого моего лицейского соседа:

«Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать — можно; быть искренним — невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью — на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать… суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно».

Вот вам, дорогой друг, и приличный эпиграф к описанию моих похождений.

А далее уж — прочтите как сумеете. Браните за пустоту в голове, но не обижайте только сердца. Отыщите обязательно в сих каракулях только то чувство, которое и без выражения существует. Тут ведь…



Здесь Иван Иванович вырвал один или два листа, где (судя по сохранившемуся клочку одного из них) записывал разные разности, проверяя, как видно, свою слабеющую память. Наталья Дмитриевна поведала мне, что во время болезни ее муж все время записывал знакомые стихи, а потом рвал листочки на части — но тут, видно, не заметил, что расправляется и с отрывком, для меня предназначенным. Е. Я.

Сентября 17-го. Москва

Еще неведомо, кто в России длиннее ездит: свободный или ссыльнокаторжный? (Кстати, все не привыкну, что теперь я называюсь просто «дворянин Пущин» без прежнего громкого ж длинного титула — «государственный преступник, находящийся на поселении»!)

Так вот Пушкин, по вычислениям биографов, смог 34 тысячи верст наездить за 37 лет, а я, пожалуй, не меньше — хотя и за больший срок.

Дорога — великое дело. Вот собрался недалеко — по сибирской дистанции от Бронниц до Москвы, 60 верст, — это даже не путь, а ближняя прогулка. И все жe сердце забилось, и хворость вроде бы отступила — так весело выехали мы в коляске, а я снял шляпу да поздоровался с могилой своей: точно знаю, что лягу скоро рядом с Михайлой Александровичем.



М. А. Фонвизин — друг Пущина, декабрист, до ареста генерал-майор. Иван Иванович женился незадолго до смерти, 59-летним, на 52-летней вдове Фонвизина, Наталье Дмитриевне. М. А. был похоронен, так же как и брат его Иван Александрович, в ограде Бронницкого собора. Рядом теперь и могила Пущина. Е. Я.



А вот Наташа твердо знает, что не будет здесь покоиться: так ее разозлила родственница, постоянно твердившая: «И тебе, Натальюшка, здесь местечко, и ты уляжешься тут». Я же как-то разучился из-за подобных материй волноваться — и повторяю сегодня вслед за господином Карамзиным: «Ясно утро — ясна душа моя». То есть душе моей ясно, что тело едет в Москву. А зачем едет? Разумеется, чтобы устроить некоторую дебошу. Ну и, конечно, маленько помаремьянствовать.



Одно из любимых пущинских словечек, происходившее от «Маремьяны-старицы, что за всех печалится». Пущина за его постоянные хлопоты так прозвали еще в Сибири. Десятки, а то и сотни людей, иногда совсем не близких Ивану Ивановичу, пользовались его худым кошельком и столь же часто редкостным умом и сердцем. Постоянно — кому-то денег, у той сына устроить, за третьего писать в Петербург, четвертого укрыть, пятого просто ободрить. Ни один декабрист не вел и десятой части той огромной переписки, которою был обременен Пущин. Эта деятельность его еще по-настоящему не оценена. Е. Я.



Конечно, можно бы и не маленько, а изрядно почтить старицу, но вот ведь глупая вещь деньги! Особенно, когда хочется ими поделиться с другими, тогда еще больше чувствуешь неудобство от недостатка в этой глупой вещи. Бодливой корове бог не дал рог.

Итак, разместился я в тряской своей колеснице. Наташа так уж меня закутала и обложила, что дорога — как будто по сибирскому снегу.

Эх, Евгений, болтовня старика одолевает. Хочется вспомянуть и помянуть свои дороги, хотя Вы уж, без сомнения, наездили больше, чем я и Пушкин вместе. И все-таки скажу, что взбрело на ум, пока от Бронниц отчаливал.

А взбрело вот что: как ехал я к Горбачевскому. Дело было в ссылке, когда конца ей не было видно. Сейчас-то я знаю, что оставалось семь лет, но тогда, в 1849-м, казалось, что, если уж так долго сидим, значит — никогда не выйдем, ибо все сроки миновали, и, стало быть, никаких сроков нет.

Так вот из нашего Ялуторовска, где мы с вашим отцом и другими известными злодеями давно проживали, выхлопотал я разрешение подлечиться. Лечение, конечно, повод, пустяк, хотя нога моя и в самом деле требовала починки. Дозволили же мне ехать прежде всего оттого, что просился не на запад, ближе к столицам, — но на восток.

Ну и поехал. Неделя, другая — по Сибири. Хоть и «государственный преступник, находящийся на поселении», но права-то какие: на тысячи верст! Если бы я на столько же переместился к западу, сколько отъехал на восток — непременно оказался бы на Висле, или Дунае, или даже у Рейна, у Сены. Однако на этот раз моею Москвой стал Томск, моим Карлсбадом — Иркутск, а уж Берлин, Париж где-то за Байкалом.

Вот пишу эти строки, а нейдет с ума отец ваш: ведь с ним тогда прощался, чтобы встретиться, — и хорошо было.

Как быть! Грустно переживать друзей[2] — ведь Иван Дмитриевич Якушкин и эти сибирские дороги — вот сюжет почище любого моего! Сначала отца вашего везут в цепях за тридевять земель; потом жене не разрешают последовать за мужем; и как забыть ваше, Е. И., первое появление в Сибири, в 1853-м.

Сколько толкуют теперь об 11-ти декабристках (кажется, уж и такое слово завелось), о женах, поехавших за своими — и там в Сибири жили хорошо, достойно. Все так, это было необыкновенно, но необыкновенность, так сказать, нормальная, скажу по секрету — естественная. Но вот едет к отцу сын, которого отец не видел даже новорожденным. Сыну 27 лет — и как все будет? И как все было!

Ей-ей просто хоть рекомендуй властям, чтобы для общего блага впервые соединяли отца с сыном, когда молодому стукнет 27, а старшему 60…

Я не верю, что отношения ваши без той нечеловеческой разлуки сложились бы лучше: ведь лучше нельзя… Впрочем, во Вселенной, вероятно, все расчислено и определено наперед куда больше, чем полагаем, а Якушкиным всегда и везде было бы хорошо друг с другом — и после разлуки, и без нее, и до нее, и черт знает где еще.

Однако вернемся к 1849 году.

Тогда, в Иркутске, повидал многих — и Волконских, и Трубецких, — Катерину Ивановну в последний раз, как и многих других; Панову только год жизни оставался. Но не знали ведь, что больше не встретимся, не унывали. Да что говорить об унынии: возможно, не было более радостных и свободных встреч в России 1849 года, чем наши.

Вот и подумал я, веселясь в Иркутске, — а надо бы навестить Горбачевского. Меня отговаривали — ведь разрешения переезжать Байкал не имею, и как бы на ретивого исправника не налететь, а он задвинет с поселения обратно в каторгу, как Лунина. Но с другой стороны, Евгений, — как же тезку не навестить?

Ведь Иван Иванович Горбачевский как прибыл с нами в 1830-м в Петровский завод, так девять лет спустя там на поселении и остался; а еще через семнадцать лет на свободу вышел, и все равно в Петровском же остался, и теперь уж 28-й год засел — на днях весьма характерное послание мне прислал — вот оно:

«Нечаянно и неожиданно я получил от тебя письмо с деньгами, драгоценный мой Иван Иванович!

И не знаю, как выразить тебе мою благодарность, не помню, когда я читал твои письма, тем более меня радует получение твоего письма, что в моей настоящей жизни письмо — редкость, почти происшествие. Никогда, никто мне не сказал, где ты живешь, что делаешь, даже жив ли ты, но странное дело, иногда я получаю письма и записки от Поджио, от Бечаснова, и они, по обыкновению говоря, что им «нет времени», ни слова никогда не говорили о тебе. Так не удивляйся, что в первый раз в жизни слышу слово «Бронницы», — и почему не Москва, не Петербург и прочее, но какие-то Бронницы, все это для меня и ново и странно.

Я тебе лучше скажу, я слышал, только не от своих, что ты женат, — на ком, когда это с тобой случилось, где и как, ничего мне об этом не писали… И что за Бронницы, что за Марьино, как ты туда попал и зачем? Ты спрашиваешь, что я делаю.

Живу по-прежнему в Заводе, где ждут тебя по твоему слову на будущий год, — увидишь все настроения те же, люди те же, которых ты знал, лампада горит по-прежнему. Твердо скажу, что намерен делать с собою: ничего и оставаться навсегда в Заводе — вот ответ. Волконский, Трубецкой обещали писать — не пишут, видно, русский климат действует на память. Никогда никого не забуду, — и кто мне говорит о старом и бывалом, кто говорит о моих старых знакомых сотоварищах, тот решительно для моей душевной жизни делает добро».

Вот какое письмо.

Мое обещание «явиться на будущий год», то есть в 1859-м, — это намек на ту историю 1849 года, которую я вам начал, да никак не докончу. Итак, тем летом решился я; сказано — сделано: добыл кое-какие, сомнительные, по правде говоря, бумаги, — и в путь. Третий раз в жизни Байкал переехал (первый — по льду на каторгу, второй — на поселение по воде): на этот раз дней пять тащили на бечеве; а затем — вперед! — от станции к станции — и ведь я ссыльный, еду к ссыльному, край давно знакомый, каторжный — а не могу пригасить радостного чувства свободы. Много ли надо? В стране, где столь многого нельзя, выходит, больше способов почувствовать себя свободным: стоит лишь какое-нибудь из этих нельзя обойти, откинуть! А там, где почти все можно, свободно, — там почувствовать себя на воле не так-то просто. Ну да ладно…

Помню, как еду по бурятской степи — и небо темно-голубое, от которого в сероватой моей Западной Сибири отвык: еду и читаю, когда шепотом, а когда и во всю глотку незабвенного нашего Сашу Одоевского —



Куда несетесь, вы, крылатые станицы?
В страну ль, где на горах шумит лавровый лес,
Где реют радостно могучие орлицы
И тонут в синеве пылающих небес?



А неслись мои лошадки не хуже той крылатой станицы: господи, как неслись! Меня, в ту пору еще бравого и жилистого, ямщики связывали ремнями, чтобы не растрясся совсем. Впрочем, еще дважды в жизни так скакал: в первый раз — из Пскова в Михайловское в январе 25-го к Пушкину, в другой раз — на каторгу! Я сказал, правда, нашему фельдъегерю, что в каторжную работу, кажется, незачем так торопиться, но он по своим расчетам бил ямщиков и доказывал свое усердие к службе… А через четверть века, в 1849-м, я снова, по своей охоте, скачу вдоль Селенги через горы, по степям — где прошла моя молодость, целых 10 лет, да каких! Скачу, будто мне 26 лет, будто из отпуска тороплюсь и сейчас за сопкой откроется Псков, а там мелькнет Остров — да с парой бутылок клико в Михайловское!

Как видите, все три моих быстрейших гоньбы — обязательно или к ссыльным друзьям, или в собственную каторгу. Но вот эпилог: теперь, в 1858-м, еду в Москву, в Питер совсем свободным, но перемещаюсь медленно, осторожно и никак не умею войти в роль, не могу понять своей сегодняшней свободы: стар!

Вдовы Клико в 849-м я в Иркутске не нашел, но все же бутылки кое-какие вывез, а с ними и одолел 800 верст — очень помню, как, подъезжая к Петровскому заводу туманной ночью, увидел лампаду в часовне нашей незабвенной Александры Григорьевны. И на что уж не любитель всяких обрядов — а тут помолился на ее могиле и за полночь ввалился к Горбачевскому. Иван Иванович мой при виде неожиданного гостя так уж возликовал, что даже застыдился своей неимоверной радости — испугался, что я, не дай бог, подумаю, будто ему тут, в Петровском, невесело и что сейчас нытье пойдет…

Плохо помню, о чем говорили — да о чем же не говорили. И как простились, не очень уже разумею, — а твердо знаю теперь, что простились навсегда. Хорошо бы сдержать данное тогда слово, вернуться через десять лет и помчаться за 7000 верст — но как бы по дороге не проиграть пари моему немецкому доктору…

Так вот и выходит, дорогой Евгений, что тогда были самые поэтические недели моей жизни: из ссылки в ссылку! А Егор Антонович[3] еще полагал, что я шучу, когда писал ему: «Вы не так свободны, как я свободен в своей тюрьме».

Все, все на свете, Евгений, станет известным; вы и подобные вам соберете много рассказов о нас, о нашем деле, о старых временах. Сейчас, говорят, историки пошли такие основательные, что один вычитал у Гёте: «Ах, как я люблю мою Христину!» — и тут же последовал ученый комментарий: «Гёте ошибается, он в это время любил не Христину, а Гертруду».

Так вот, мой друг, все про нас узнают, — но меньше всего о таких озарениях, какое случилось со мною летом 1849-го, на 24-м году тюрьмы (и еще семь лет впереди!). Такие всполохи, конечно, не есть предмет для историка, — а ведь у каждого бывают; и в них-то, думаю, самая суть той поэзии, за которую всегда стоял и стою. Александр Сергеевич, помню, прожужжал всем нашим, будто его Пущин — прямой поэт; я же, не сочинивший и одного стиха, конечно, смеялся до упаду, но Пушкин, наверное, лучше всех понимал, что не рифмой крестят поэтов. Ладно, оставим эту статью, а то я — воистину, великий человек на малые дела — и скоро еще и не туда залечу — буду совсем как покойный Александр Нарышкин. Вы его не могли знать, а я сподобился: редкостный болван, истративший все умственные силы на решение хитрой задачки, которую у нас в Лицее именовали «теоремой Дельвига»: «Как при учености не сделаться дураком?» Так вот Нарышкин сделался: образован, воспитан, остроумен даже — а дурак, да еще какой! Всегда счастливый, веселенький, удачливый — только в ночь на 12 марта 1801 года маленько побили его, потискали — но через час опять милость нового царя, и наш Нарышкин, вспорхнув, побежал, теперь уж до самой смерти. Занесло его на Венский конгресс — и умилился тем, что все такие милые, веселые, славные, как он; и подбежал князинька прямо к Талейрану, вчерашнему врагу, сегодняшнему союзнику:

— Mon oncle (Талейран приходился Нарышкину седьмой водой на киселе через какую-то немецкую графиню) — так вот: «Дядюшка! скажите, чего, собственно, Наполеон искал в России?..» Талейран, хладнокровно продолжая играть в карты, отвечал: «Страсть к путешествиям, мой друг, страсть к путешествиям». (Manie de voyage.)

Вот так-то, друг Евгений. Страсть к путешествиям: на том пока и остановимся. Устал.

До завтра.

18 сентября. Москва

Ясно утро, ясна душа моя.

Бабье лето поддерживает свою репутацию… Вчера, отложив перо, проспал всю дорогу до первопрестольной безмятежным сном пьяного сторожа, и только во сне все звучала партия из «Гугенотов», которую играла нам Мария Николаевна Волконская. А Филипп мой смутился очень, проснувшись на моем плече, — я же в утешение рассказал ему историю, которую слышал в Иркутске, в том самом 1849-м году, от генерал-губернатора Николая Николаевича Муравьева: государь с графом Орловым ездил повсюду, а Орлов в коляске храпел, наваливался во сне на Николая. Царь рассердился, а шеф жандармов: «Во сне, Ваше Величество, все равны, царей нету!» Каков якобинец!

Пора, однако, подбить итог первым страницам моего болтания.

Пришлось изменить любимому принципу: «Меньше слов!» Слабое утешение мое, что и вы не охотник до этого правила. Может быть, немецкая микстура так зарядила меня, но вдруг вообразишь, что скоро станешь безгласен, как Ъ, — тогда и торопишься еще раз пробежаться по всем буквам и словечкам. Впрочем, как вопрошал у нас в Лицее незабвенный Иван Кузьмич Кайданов: «Лжет ли тот, кто говорит о себе, что лжет?»

Конец страницы оторван. На обороте записано — 1) не мудрено жить, когда хорошо, нужно быть довольным, когда плохо; 2) в свободе все же немало хорошего. Е. Я.

Сентября 20-го

Как быть? От вас, мой друг, не отделаешься — вы и на расстоянии мне указ.

Берусь за перо, как за оружие, копье, дротик, и размахиваю им пред носом Косой: «А это видала!» Косая, конечно, и это видала, и многое другое — но пока робеет…

Как утверждал один действительный тайный советник —



А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.



Между тем небезынтересно вам знать, что вчера сошлись мы в Новотроицком трактире, где мне удалось уладить угощение. Евгений Петрович, Сергей Григорьевич, Матвей, Яков Дмитриевич, Michel и ваш покорный, сойдясь, восклицали на разные лады Nunc est bibendum.



Между прочим, Иван Иванович, узнав от меня, что в черновой рукописи пушкинского «19 октября» был славный латинский эпиграф Nuncestbibendum— то есть «давай выпьем», — не уставал пользоваться этим лицейским боевым кличем и других научил, в настоящем случае — Евгения Петровича Оболенского, Сергея Григорьевича Волконского, Матвея Ивановича Муравьева-Апостола; с ними за столом наш общий любимый друг Яков Дмитриевич Казимирский — волею судеб жандармский офицер, охранявший последних заключенных на Петровской каторге и с ними подружившийся, о чем сам Иван Иванович еще скажет. Michel — это декабрист Михаил Михайлович Нарышкин. Е. Я.



Итак, одолели мы гомерический обед и учинили притом лихую старческую дебошу — раненых никого не было, и старый собутыльник Пушкина и Ко был всем любезен без льдяного клико, как уверяли добрые его гости. Сергей Григорьевич даже останавливался при некоторых выпадах, всматриваясь в лица сидевших за другими столами с газетами в руках. Другие времена — другие нравы!

Пересказать все, что за столом тем было, не сумели бы даже Вы, милый стенограф, а я подавно не сумею: ну как, например, вместить в эту тетрадку рожищу Оболенского при моем появлении (ему был сюрприз); и мильон вопросов, иногда не требующих ответов, и веселость, позволившую вашему покорному слуге мигнуть на одного, на другого, и затем — сразу на всех.

Но веселия глас вскоре притих — и раздались элегические аккорды. Вздохнули о распадающейся лавочке нашей, об инвалидных рядах, о новых могилах. Помянули незабвенного отца вашего, да и не одного его.

Из беспорядочной беседы запомнил и записываю несколько главных мелодий.

Пункт 1. Сводился к тому, что и в свободе есть все же много хорошего. Пожалуйста, Евгений Иванович, не смейтесь — так и говорили. Посудите сами — здесь все хвораем, а там, в казематах, болели мало: в Шлиссельбурге, например, меня совсем оставили прежние головные и зубные боли. Во-вторых, тратили в казематской жизни совсем мало, а на воле что ни день, то расход. В-третьих, друзей в Чите и Петровском видели ежедневно, а тут хоть снова просись под замок для того, чтобы потолковать с любезными собеседниками.

И при всем при этом, повторяю, — мы нашли, что и в свободе есть свое благо.

Например, Мишель восхищен совершенно невиданным российским явлением: производством новых князей людьми, которые князьями не являются.



Шутка метила прежде всего в Евгения Оболенского; в Ялуторовске бывший князь женился на своей служанке Варваре Самсоновне, а после амнистии получил обратно дворянство, но без княжеского титула, который, однако, сохранялся за детьми. Е. Я.



Таков был пункт 1.

Затем пошли мемуары и суждения, которым вы придаете столько цены. Начал дорогой наш Яков Дмитриевич. Вот человек, вот уж человек! Самое смешное, что получает 6000 пенсиону за бдительную охрану наших персон в Петровском; а вы ведь слыхали, вероятно, от отца: Казимирский не то что сочувствовал своим узникам, не то что был свой человек — а хоть меняйся с ним местами: меня — на жандармскую пенсию, а его — государственным преступником! Я. Д. все на свете понимает: и думой, и душой, и верой — наш, наш! Вы опять спросите, зачем же при таких убеждениях служить в таком ведомстве? И я отвечу (за него): начал служить по душе, потом одумался — и ушел бы (я точно знаю, хотел проситься на Кавказ), если б не увидел прямой пользы от помощи нам в Петровском каземате. После кончины нашего генерала Лепарского всем пришлось бы скверно, если бы не было Казимирского.



Станислав Романович Лепарский, начальник нерчинских горных заводов, был весьма снисходителен к декабристам; во всяком случае, не обременял их тяжелым трудом. Е. Я.



Это вам, конечно, известно — но повторяю и повторять буду, чтоб не забыли когда-нибудь и где-нибудь про одного из лучших людей. Как такие оригиналы вырабатываются, не умею сказать, но Я. Д. наш человек, и все тут!

Так вот Казимирский с Сашурой[4] возвращались из Петербурга — и свои (в служебно-жандармском, а не в нашем смысле) показали ему кое-какие бумаги, а он не преминул для нас списать. Сейчас предоставлю вам прелюбопытный документ, о котором наши толковали еще в казематах, но редко и очень невнятно. А теперь списываю и посылаю отдельно верную копию: донос, представленный в мае 1821 года императору Александру I через Бенкендорфа и Васильчикова.

Кто же доносчик? Оказывается, один из наших, член коренной управы Союза Благоденствия Михайло Грибовский (харьковский профессор, ученый человек).

Разумеется, он клянется, что предает без корысти, — и ведь 40 лет почти прошло, и Грибовского давно нет на свете, а видели бы вы, как старички-то мои всколыхнулись, засверкали — только подай им мерзавца!

А я еще подлил масла в огонек — вспомнил, как покойный Бурцов, принимая меня в тайное общество, нахваливал Грибовского (обширный ум — нам, грубиянам, без таких ничего не сделать!).

Я даже запомнил с тех лет строчку из письма Бурцова моего к этому самому Грибовскому: «Вы узнаете о цели жизни моей: мне кажется она совершенно изящною». Вот как мы тогда изъяснялись: один готов умереть и находит это изящным;другой, истинный ценитель изящного, доносит.

Разговор наш застольный тут разгорячился — и я попробую восстановить по ролям:

Матвей Иванович: Но что же стало с доносом?

Яков Дм.: Государь прочитал, но, как видно, ходу не дал.

Сергей Григ.: Подозрение было, мы тогда, в 21-м, объявили о роспуске тайного союза, государь был подозрителен — некоторых, в особенности семеновских, выслал в провинцию.

Мих. Мих.: Но зато вернул на службу Никиту Муравьева и все же никого не арестовал!

Я: А Владимир Раевский? Кое-какие нападения власти все же были.

Мих. Мих.: Чепуха! Господа, задача поставлена ясно: царь много и многих знал, все почти о нас знал — но, в сущности, мер не принял. Почему?

Як. Дм. (достает еще листок и объявляет): Вот как сам Грибовский объясняет свой неуспех, так сказать, постскриптум к доносу: «Незначительность сочинителя и многие другие важные обстоятельства подавали повод — оставить без уважения казавшееся тогда странным сне сочинение, но для составившего — последствия были весьма пагубны».

В общем, царь хоть и принял донос, — но того профессора не уважил.

Оболенский: Да разве один Грибовский доносил?

Тут вспомнили, что еще в 1817-м государь несомненно узнал о проекте вашего отца — явиться в Успенский собор с двумя пистолетами: одним убить царя, другим — себя. Знать такое и не предпринять ничего — это чертовщина уж.

После Грибовского еще и еще доносили: Шервуд, Витт, Майборода, Бошняк.

Я: А ведь все эти славные ребятушки дурно кончили: Майборода повесился, Шервуд, кажется, сейчас в тюрьме сидит — за грязные делишки. Бошняк погиб при обстоятельствах очень темных.

Волконский: Бошняк — человек a la Грибовский: нашего круга; он ведь в юности обедал у Карамзина, Жуковского. Представление, что порядочный человек донести не может, было в наше время столь Сильным, что… что я и сейчас не могу отделаться от странной мысли: может быть, Бошняк не хотел, но подлый генерал Витт его обработал?

Мих. Мих. Нарышкин: Может, и обработал — но мне покойный Володя Лихарев рассказал и в лицах изобразил, как Бошняк вдохновенно его уничтожал на следствии.

Волконский: Образованный человек! Я еще понимаю, Майборода, малограмотный плебей, — но этот, из лучшего общества, несчастный!

Казимирский: Чего уж так расчувствовались, Сергей Григорьевич! Если кто пообедал с Карамзиным, так и донести нельзя? Бог с вами — а лучше вернемся к утерянной нити: почему государь, так много зная, — ничего или почти ничего не сделал всем вам в течение стольких лет.

Тут вспомнили мы рассказ покойного Лунина, который откуда-то знал все, что во дворце говорили и делали в последние 50 лет, — и между прочим о разговоре Александра I с Васильчиковым: генерал принес список заговорщиков, а царь ответил: «Не мне их судить!» Когда Лунин рассказывал, мы не очень прислушивались, но сейчас, в этом трактире, все нити сошлись: донос Грибовского подал Васильчиков; и фраза «Не мне их судить» — Васильчикову (именно тут С. Г. вынужден был напомнить нам о существовании за соседними столами некоторых лиц, прикрытых газетами, — «и очень может быть, что алгвазилы»[5])

И опять мы, старички, приосанились — а Матвей даже присвистнул: вот какие мы были молодцы, «не царям нас судить!». А как же иначе? Все мечтания о свободах, вся либеральность произошла от царских речей, проектов, «дней Александровых прекрасного начала». Он сам, царь, как бы создал нас: хоть принимай его в тайный союз, выходи с ним на площадь.

Мишель в этот блаженный миг опять перебил: не в нас, дескать, дело, а в том, что убийце императора Павла негоже судить новых цареубийц; это как бы себя самого приговаривать.

Вот так мы все и перенеслись в 1825-й, и стало всем нам на 33 года меньше. Совсем было иссякла эта материя, но вдруг опять добавилось жару, и так всех зацепило, что, пожалуй, сочтем этот разговор за отдельный пункт, а завтра с утра, на свежую голову, запишем. Сегодня отвоевался.

Сентября 21-го

Пожалуйте, Евгений, снова к нам, в Новотроицкий, и внимайте — буду по мере сил излагать дело без собственных рассуждений: еще в старые годы почтенный директор наш часто говаривал мне: пожалуйста, не думай, а то скажешь вздор! Этот человек знал меня — я следую его совету и точно убеждаюсь иногда, что без раздумий как-то лучше у меня выходит.

Лихаревская история

Волконский знал покойного Лихарева по Южному обществу, но на каторге почти не было случая видеться; у Володи ведь был малый срок, и его быстро перевели из Читы. Зато Нарышкин успел наговориться с ним на Кавказе, где сошлись незадолго до Володиной гибели. И вот что нам поведал.

Лихарев был грустен, предчувствовал смерть — удивлялся тому, что еще так долго живет, и постоянно возвращался к двум мыслям. Во-первых, вспоминал жену свою, которая за ним не поехала, вышла за другого и не желает помнить ни прежнего супруга, ни любви его.

Екатерина Андреевна Бороздина вскоре после ареста В. Лихарева родила сына, которого отец никогда и не увидел; затем, воспользовавшись разрешением государя разводиться с государственными преступниками, вышла за Шостака. Жила долго и счастливо: говорили, будто в 1825-м шла за В. Лихарева с досады, что родители Бестужева-Рюмина не дозволяли ему на ней жениться; просто какая-то роковая женщина подле декабристов! Все, кто ее любили, — погибали. Сестра ее Мария Бороздина тоже воспользовалась правом на развод и, разорвав брак с Иосифом Поджио, вышла за Гагарина. Тут, однако, другой случай: она стремилась поехать за мужем, страдала, долго была больна, и от нее семь лет скрывали, где ее супруг (кажется, отец, сенатор Бороздин, выхлопотал у Николая, чтобы Поджио подольше продержали в крепости «под секретом»). Можно ли кинуть камнем в молодую женщину, у которой через несколько лет кончились силы? Е. Я.

Второе, что мучило Лихарева, — та злосчастная история с Иудой Бошняком. 15 лет спустя дело представлялось Лихареву как-то яснее, чем вначале, и Нарышкин помог ему добраться кое до чего, но вряд ли снял груз с души.

Бошняк подружился с Лихаревым, тот признался в существовании обширного тайного союза, и неверный друг тут же отправился с докладом к своему шефу и покровителю генералу Витту. Ладно — пока дело обычное, хоть и невеселое…

Но сюжет только заворачивается: Лихарев поведал Бошняку об огромной силе общества. Сочинял?

И да, и нет!

Юный подпоручик сам точно не знал сколь обширен союз, куда его недавно приняли; но ему так хотелось, чтоб наших было поболе! К тому жевелик ли грех — принять сильно желаемое за сущее? И вот уж Бошняк слышит, что «с нами десятки полковников, генералов, адмиралов» (а ведь на самом-то деле едва бы набралось пять генерал-майоров — Волконский, Фонвизин, Орлов, Юшневский, Кальм)…

Выходило также, что за нами — дивизии, корпуса, Черноморский флот; кроме того, Володя был уверен (и, конечно, не скрыл от Бошняка), что в Петербурге наши люди в Государственном совете, министерствах.

Позже, на очной ставке с Лихаревым, Бошняк все это припомнит: разумеется, Лихарев отрицал, да и следствие не сильно углублялось в эти фантастические материи, ибо к тому времени наверху уж догадались, что подлинная картина была не такой: что хотя в заговоре были сотни офицеров, но все больше — поручики, капитаны (штаб-офицеров совсем немного); люди, способные вывести несколько тысяч солдат, — но отнюдь не корпуса, армии, флоты. Конечно, если бы мятеж хорошенько разгорелся, то пламя перекинулось бы бог знает куда и на кого, — но все же Володино воображение раз в десять, а то и в сто опережало истину. Притом Нарышкин и Волконский объяснили всем нам — и я им верю, — что Лихарев, во-первых, многого не знал: Пестель, Волконский и другие наши бояре с ним не делились, да при случае для куражу в разговоре сами готовы были увеличить действительные силы общества; а во-вторых, Володя, если сочинял, то искренне, от всей души, и сам тому уж верил; известно, как это бывает, как родится поэтическое воодушевление, — и такая мистическая уверенность порою стоит любой реальности. Разве Наполеон, высаживаясь с горстью солдат во время «ста дней», не толковал своим, что он точно знает — «все французы за нас»? И вроде бы не солгал — Франция приняла! Но ведь на берегу вполне мог оказаться, скажем, батальон, преданный Бурбонам, и вся Франция охнуть бы не успела, а смельчаки вместе с их императором уже расстреляны!

Случай.

Но подождите, восклицает Нарышкин, это еще не все Володины злоключения.

Он фантазирует — Бошняк запоминает, а затем, в кабинете Витта, еще прибавляет нечто от себя; во всяком случае, не высказывает никаких сомнений насчет лихаревской версии; скорее уж Володю подозревают в утаивании каких-то важных подробностей. И в самом деле — чем крупнее откроется заговор, тем выше оценится заслуга Бошняка и тем сильнее его уверенность в собственном подвиге («вот ведь корпуса, флотилии в заговоре — но я рискую, и очень вероятно — паду в неравной схватке!»). Следующее звено цепочки — генерал Иван Осипович Витт. Хитрейший дьявол.

Волконский тут перебил Мишеля и вспомнил слова Пестеля, что Витт всегда принимает окраску «победившей стороны». Поначалу, очень вероятно, взвешивал — за кого выгоднее встать; не пора ли примкнуть к заговорщикам, прежде чем они возьмут верх? Впрочем, он-то быстро раскусил, что козыри не у нас и что рассказы Лихарева сильно завышают опасность; сообразил — и отправился к государю. «Не знаю, — закончил С. Г., что Витт говорил царю, но думаю, не только не уменьшил, но еще немало прибавил к лихаревскому огромному заговору». Нарышкин совершенно согласился с волконской версией. Именно до этого пункта — до поездки Витта в Таганрог — и довел свои рассуждения Лихарев во время тех бесед на Кавказе. При пересылке из Сибири в Грузию один важный генерал, друг их семейства, поведал Володе, что государь Александр Павлович после беседы с Виттом вышел совершенно подавленный, именно с этих дней (конец октября 1825-го) у царя наблюдался такой упадок сил и духа, что это уже должно считаться началом смертельной болезни, закончившейся 19 ноября.

Общими силами мы затем, в тот вечер, в Новотроицком, сложили следующую балладу: в три приема (Лихарев — Бошняк — Витт) действительный заговор расширился воображением до такой степени, что Александр I скончался, представляя его раз в десять сильнее, чем было: умирающий царь примерно таким воображал комплот, каким он являлся против отца его, Павла. А там ведь и в самом деле были замешаны министры, большие генералы, да и он сам, наследник Александр, — во главе заговора 1801 года, и тем легче мог царь Александр представить нечто подобное в 1825-м!

Наш замысел теперь принадлежит истории; конечно, в случае первого успеха мы действительно могли рассчитывать на важных персон — Сперанского, Мордвинова, Раевского etc. Но только — после успеха! Справиться же с нами оказалось в общем не столь уж трудно. Не то что с воображаемым, лихаревским мятежом: господи помилуй, да разве с ним справишься? При первых же попытках арестовать или пресечь подозреваемых — огромный механизм сработает, как в 1801-м, и сотни убийц сразу устремятся ко двору, дивизии и корпуса захватят столицы.

Вспомнили интереснейшие рассказы нашего Батенькова об убийстве гнусной Настасьи Минкиной. Аракчеевскую суку, как теперь всем известно, прирезали доведенные до отчаяния поселяне — тут была месть мужицкая; в донесении же об этом событии, отправленном в Таганрог, Аракчеев представил дело как покушение политическое, требующее глубочайшего исследования, — и попал, можно сказать, в самую точку. Государь всего за несколько дней перед тем выслушал страшные вещи от Витта и отвечал Аракчееву в том духе, что не сомневается: убийство Настасьи — дело рук тайного союза; цель же покушения — вывести из строя верного слугу императора; и в самом деле ведь вывели! Аракчеев так затосковал, что бросил все дела и сам себя в отпуск уволил!

Впрочем, ему нее царь поручил дознание: сотни засеченных насмерть, Волхов, покрасневший от крови (и огромные бутыли с водкой для согревания палачей), — это, отчасти, жуткий плод царской уверенности, царского страха, будто мы повсюду.

Отчаянное положение было у Александра в ту осень: либо ждать удара заговорщиков, либо ударить в них, с полной почти уверенностью, что это смертельно опасно, что мстительная тень Павла дождалась своего часа.

— Бедный Александр, — вздыхает наш Оболенский.

И мы даже не возразили, не воскликнули (как обычно в подобных случаях): «Отче Евгений, остановись!»

Евгений Петрович Оболенский в каторге и ссылке проникся сильным религиозным духом и простирал всепрощение до таких пределов, что подвергался за то постоянным насмешкам — впрочем, большей частью добродушным, — ибо кто же не любил милейшего Оболенского! Е. Я.

— Ему ничего не оставалось, как умереть, — сказал о царе Матвей. — Либо от кинжала, либо от первой подвернувшейся болезни.

— А может быть, уйти, сбежать, — вдруг объявляет Казимирский: Я. Д. еще в Петровской тюрьме передавал нам разные российские слухи — будто Александра подменили, вместо него-де похоронили другого. Однако никогда Я. Д. не высказывался об этих делах так серьезно и внезапно, как нынче. Матвей тут же вспомнил верные слухи о царских словах, сказанных не раз, и при свидетелях — «отчего монархам нельзя в отставку — как простому солдату после 25-ти лет службы». Двадцать пять как раз выходило с 1801 года…

На минуту сделалось даже жутко; мы услышали шелест газет, и я вынужден был разрядить смущение первой подвернувшейся чепухой. Кивнул на соседний стол:

— Господа, не здесь ли наш старый император?

И вот что смешно и странно; стоило мне это произнесть, как почтенный сосед с газетой стал вдвое, впятеро более похож на покойного Александра, чем был минуту назад… То есть все равно не он, однако менее не он, чем был; в общем — художество: прямо живопись, или, лучше сказать, — мертвопись.

Ладно — это мимо; а вот, признаюсь вам, после той паузы я вдруг (откуда силы взялись?) атаковал моих друзей, хотя они и не защищались. Смысл моей эскапады заключался в том, что мне остро жаль стало бедного Володю, погибшего, обманутого, обманывавшего — но сами-то мы, сами-то! Разве Матвей Иванович не помнит собственных рассказов, как его брат Сергей поднял Черниговский полк, уверяя солдат (и при том, конечно, как Володя, уверив и себя!), что вот-вот сто тысяч человек подойдут? Нет, это не обман — это другое что-то; но грустно. Разве тогда, 14 декабря, не обгоняли мы действительность? Ведь Рылеев убеждал нас, и еще больше — себя, что солдаты непременно взбунтуются, если им сказать, что есть завещание Александра I насчет сокращения службы; а ведь не было такого завещания и не могло быть. И не мы разве кричали: «Ура, Константин!» — а нам наплевать было на Константина. Воодушевившись, мы как будто не обманывали себя и других, — но ведь обманывали, обманывали, и как это все объединить и объяснить, пока не ведаю!

Сегодня, на изрядной исторической дистанции, вижу уже почти беспристрастно все случившееся; чувствую в глубине сердца много дурного, худого, чего не могу себе простить, но какая-то необыкновенная сила тогда покорила, увлекла меня (как Лихарева, как всех).

Увлекла и заглушила обыкновенную мою рассудительность, так что едва ли какое-нибудь сомнение тогда отклоняло от участия в действии…

— Вы, Иван Иванович, так уверены были в успехе мятежа, что в ту пору даже Александра Сергеевича Пушкина из Михайловского в Петербург вызвали.

Я так и подскочил, бокал опрокинул, но тут же затребовал новый и выпил вперед, чтобы опять не согрешить.

(Ну, Евгений Иванович, история для Вас, будто по заказу!)

— Чур-чур, — говорю, — Яков Дмитриевич; ведь, слава богу, лет 25 знакомы и ни разу от вас ничего подобного не слышал, и я никому никогда, ни единой душе из наших, не говорил про то свое письмо к Пушкину…

Умолчал же по очень простой причине. Забыл, полностью выбросил то письмо из памяти.

Мятеж, крепость, Сибирь — все это начисто вымело из головы множество пустяков, а свое последнее письмо Александру Сергеевичу счел пустяком, ибо он не отозвался, не приехал, и я до сей поры оставался в уверенности, что в том коловороте междуцарствия, слухов, беспорядка моя почта просто и не дошла в Псковскую глушь, затерялась — и, стало быть, аминь, не о чем толковать!

Но мало того, что, оказывается, письмо дошло к Пушкину; даже Яков Дмитриевич о нем знает!

Да откуда же? Как же? Не Алексей же мой 20 лет спустя из гроба явился.

Алексей Егоров, слуга, любимый дядька Пущина, который, по собственным словам Ивана Ивановича, был его «неизменным спутником от лицейского порога до ворот крепости». Алексей сопровождал Пущина в его поездке к Пушкину в 1825-м и, конечно, относил на почту то самое письмо Ивана Ивановича к Александру Сергеевичу, о котором идет речь. Е. Я.

Алексея нет, значит, известие исходит только от Пушкина; вернее, от тех, кому он рассказывал. Мне даже несколько дурно сделалось от всего этого, и Яков Дмитриевич обещал завтра зайти, все подробно растолковать. Пока же заверяет — что пустяк, слух. Я за столом коротко объяснил своим причину волнения — и они посмеялись; Волконский слово взял с меня рассказать при случае подробнее, ибо Пушкин ему не просто Пушкин; а Матвей Иванович зато сморщился, ибо, кроме пушкинских стихотворений, ничего о поэте знать не желает; и Казимирский тоже отшутился в своем духе, что «вообще-то Пушкин — поэт гениальный, но человек пустой» (тут же, прикрыв голову руками, завопил «grace! grace!»[6]) — я же только махнул рукою и даже слегка задремал, ибо проснулся от торжественного нарышкинского гласа:

— Иван Иванович, мы пьем — пусть окрепший Иван стоит по-прежнему башнею на нашей общинной ратуше: ведь и теперь она, хотя и одинока, все же вмещает в себя лучшее наше справочное место и язык среди чужого, незнакомого населения.

Я понял сразу, что опять они меня — в председатели артели (и, разумеется, Пущина пишут — Евгений в уме).

Евгений в данном случае — это я: с первых каторжных лет Пущин был как бы «директором-распорядителем» малой артели, с помощью которой помогали неимущим товарищам, а позже их семьям (за счет больших средств, присылавшихся Трубецким, Волконским, Нарышкиным, Муравьевым и еще кое-кому). Артель сохранилась и на воле, конечно, при сильно поредевшем числе членов. Треть века оторванные от родных мест, старики декабристы действительно чувствовали себя порою «среди незнакомого населения». Помогая последние годы Ивану Ивановичу в артельных делах, я удостоился декабристских комплиментов, столь же лестных, сколь преувеличенных. Е. Я.

Меня в председатели! За что же, говорю, столь долгое доверие — не пора ли найти побойчее кого? Но Оболенский, за ним другие принялись тут меня нахваливать, и главным достоинством моим оказалось — угадайте? — сочувствие к лошадям: вспомнили, что во время службы в конной артиллерии я всегда в гору спешивался и вел лошадь в поводу, впрочем не обвиняя никогда других офицеров, моему примеру не следовавших; кроме того, оказалось, что при переходе из Читы в Петровский Иван Пущин за 634 версты ни разу не сел на повозку — вот каков Кирджали!

Michel высказался еще замечательнее: узнал от кого-то, что Наталья Дмитриевна моя еще до того, как мы обвенчались, обязательно подписывалась «Таней» (ибо убеждена, как вы знаете, что Пушкин с нее писал свою Татьяну) — и пробовала меня величать — соответственно — Евгением; я же, оказывается, с мужицкой прямотой в ту пору осадил милую мою женушку:

— Не Онегин я, не Евгений — я Иван!

Вот Нарышкин и вел к тому, что «нам Онегиных не надо, а Иван сгодится».

Понял я, что пора разбегаться, и посему низко поклонился братьям.

Из анекдотов и пр. с той пирушки

Казимирский шепотом предложил спеть: мы ожидали Марсельезы, но он ловко спародировал малороссийский говор Горбачевского:



И не пий, и не лий,
И люби, и не бий.



А мы подхватили в пять шепотов:



Буду пить, буду лить,
Буду любить, буду бить!