1 Кочерга
Посвящается Ханне и Герберту Эдмондс и Элизабет Айдиноу
Я знаю, что в этом мире случаются странные вещи. Это одна из тех немногих вещей, которые я за свою жизнь узнал наверняка.
Витгенштейн
Великие люди совершают великие ошибки.
Поппер
На историю влияют открытия, которые нам еще предстоит сделать.
Поппер
В пятницу вечером, 25 октября 1946 года, состоялось очередное заседание кембриджского Клуба моральных наук — еженедельного семинара студентов и преподавателей философии. Как обычно, в 20:30 члены Клуба собрались в Кингз-колледже, в корпусе Гиббса — крыло Н, комната 3.
В тот вечер выступал приглашенный докладчик из Лондона, доктор Карл Поппер. Название его доклада — «Существуют ли философские проблемы?» — звучало вполне невинно. В числе слушателей был председатель клуба, профессор Людвиг Витгенштейн, которого многие считали величайшим философом того времени. Присутствовал также Бертран Рассел, еще несколько десятилетий назад снискавший громкую славу своими философскими трудами и радикальными политическими взглядами.
Поппер незадолго до этого получил должность преподавателя логики и научного метода в Лондонской школе экономики. Австрийский еврей по происхождению, он приехал в Англию совсем недавно — в годы войны он читал лекции в Новой Зеландии. В Англии только что вышла его книга «Открытое общество и его враги», в которой Поппер беспощадно развенчал идею тоталитаризма, — начатая в день, когда фашистские войска вошли в Австрию, и законченная, когда исход войны был уже предрешен. У книги мгновенно появились горячие поклонники, в число которых входил и Бертран Рассел.
В первый и последний раз три великих философа — Рассел, Витгенштейн и Поппер — собрались в одном месте в одно время. Однако и по сей день очевидцы и исследователи расходятся во взглядах на события того вечера. Сомнений не вызывает одно: между Поппером и Витгенштейном состоялся яростный спор о фундаментальной природе философии — действительно ли существуют философские проблемы (Поппер) или только головоломки (Витгенштейн). Этот спор тотчас оброс легендами. Ранняя версия событий звучала так: Поппер и Витгенштейн отстаивали свои убеждения, вооружившись раскаленными кочергами. Как позже вспоминал сам Поппер, «поразительно скоро я получил письмо из Новой Зеландии с вопросом: правда ли, что мы с Витгенштейном сцепились и бросились друг на друга с кочергами?»
История этого десятиминутного спора, случившегося 25 октября 1946 года, до сих пор вызывает резкие разногласия. Самый острый вопрос при этом звучит так: верно ли, что опубликованная Карлом Поппером версия событий не соответствует действительности? Иными словами, солгал ли Поппер?
Если Поппер солгал, то не для красного словца. Если Поппер солгал, то это напрямую связано с его амбициями: в философии — нанести поражение модной в двадцатом веке лингвистической философии — ив личном плане — одержать победу над Витгенштейном, этим чародеем, не дававшим ему покоя.
Рассказ о событиях того вечера Поппер изложил в интеллектуальной автобиографии Unended Quest, опубликованной в 1974 году. По версии Поппера, он выдвинул тогда ряд «действительно философских проблем». Витгенштейн отверг их все разом. Поппер вспоминает,что Витгенштейн «нервно поигрывал кочергой», которой, как дирижерской палочкой, акцентировал свои аргументы; а когда дело дошло до вопроса о статусе этики, потребовал, чтобы Поппер привел пример морального принципа. «Я ответил: \"Не угрожать приглашенным докладчикам кочергой\". В ответ Витгенштейн в ярости отшвырнул кочергу и выбежал из зала, громко хлопнув дверью».
После смерти Поппера в 1994 году составители газетных некрологов раскопали эту историю и пересказали ее слово в слово (включая и неверную дату события — 26 октября вместо 25-го). Потом, года через три, в трудах одного из самых почтенных научных учреждений Англии — Британской академии — были опубликованы воспоминания, воспроизводящие, по сути, туже версию событий. На голову автора — профессора Джона Уот-кинса, преемника Поппера в Лондонской школе экономики — обрушился шквал возмущенных писем, и на страницах лондонского Times Literary Supplement завязалась острая полемика. Профессор Питер Гич, участник пресловутого заседания и горячий сторонник Витгенштейна, объявил (причем не в первый раз), что рассказ Поппера — «ложь от первого до последнего слова». В перепалку ввязались и другие очевидцы событий, а также приверженцы обоих протагонистов, и тон писем становился все резче.
В этом конфликте свидетельств наблюдается поистине замечательный парадокс. Все участники спора профессионально занимались вопросами эпистемологии (оснований знания), понимания и истины — и при этом, будучи очевидцами фактов, так и не сумели прийти к согласию в том, что касалось последовательности этих фактов!
История эта завладела воображением многих авторов. Ни одна биография, ни одно философское исследование, ни один роман, персонажами которых были Витгенштейн или Поппер, не выглядят полными без описаний этого события, зачастую весьма колоритных. В итоге оно приобрело статус легенды — если не городской, то, по меньшей мере, академической «башни из слоновой кости».
Но почему столько копий было сломано из-за спора полувековой давности на какую-то непонятную непосвященным тему в маленькой комнатке, на самом обычном, ничем не примечательном заседании скромного университетского клуба? Однако же воспоминания об этом вечере хранят свежесть даже сейчас, спустя десятилетия — и причиной тому, похоже, не какая-то сложная философская теория или идеологическое противостояние, а всего-навсего обмен колкостями и взмах — или не только взмах? — короткого железного прута.
Что говорит нам этот инцидент — и его последствия — об этих выдающихся личностях — Витгенштейне и Поп-пере, об их взаимоотношениях и убеждениях? Какую роль в этой истории играет тот факт, что оба родились в эпоху fin-de-siecle
[1], в Вене, в ассимилированных еврейских семьях, но разделяла их громадная пропасть богатства и влиятельности? И насколько важна, наконец, иная, философская пропасть между ними, которая обнаружилась в тот злополучный вечер?
Витгенштейн и Поппер самым существенным образом повлияли на современный подход к основным вопросам цивилизации, науки и культуры. Оба внесли решающий вклад как в вечные вопросы — о чем мы можем наверняка сказать, что мы это знаем, как нам расширять наши знания и чем при этом руководствоваться, так и в современные — о границах языка и смысла и о том, что лежит за этими границами. Каждый из них считал, что освободил философию от ошибок прошлого и несет ответственность за ее будущее. При этом Поппер видел в Витгенштейне главного врага философии. Однако история с кочергой выходит далеко за рамки личностей и убеждений двух великих антагонистов. Она неотделима от их времени; она открывает окно в беспокойную и трагичную эпоху, которая вылепила их судьбы и свела их в Кембридже. К тому же это еще и история раскола в философии двадцатого века — раскола из-за вопроса о значимости языка, раскола между теми, кто сводил традиционные философские проблемы к языковым головоломкам, и теми, кто полагал, что эти проблемы лежат за пределами языка. И, наконец, эта история — сама по себе лингвистическая загадка: к кому обратился Поппер в той битком набитой комнатке, с какими именно словами, а главное, почему?
Но прежде чем погрузиться в исследование личностей наших героев, в историю и философию тех десяти минут в комнате НЗ, давайте сначала обозначим то, что установлено и проверяемо: место действия, свидетелей и их воспоминания.
2 «Вот из чего они, воспоминанья»
[2]
Воспоминание: «Я до сих пор вижу, как мы сидим за этим столом». Но действительно ли у меня сохранился прежний визуальный образ — или я вижу то, что видел тогда? И действительно ли я вижу тот стол и друга с той же точки зрения, что и тогда, и не вижу при этом себя?» Витгенштейн
Корпус Гиббса в Кингз-колледже — массивное здание в строгом классическом стиле из белого портлендского камня. Проект его был разработан в 1723 году Джеймсом Гиббсом. Первоначальный проект Николаса Хокс-мура, одного из лучших архитекторов эпохи, оказался слишком дорогостоящим. Хваленая сдержанность внутренней отделки — следствие нехватки денег.
Если смотреть с улицы, с площади Кингз-парад, то аудитория НЗ находится в правой части здания, на втором этаже. Подниматься по пролету не покрытых ковром деревянных ступеней холодно и неуютно — шаги гулким эхом отражаются от голых стен. Двустворчатая дверь ведет прямо в гостиную. Два высоких окна (под окнами — диваны) выходят на строгий и просторный парадный двор колледжа, а слева этот вид замыкает часовня Генриха VI из светлого известняка, идеальный образец «перпендикулярного стиля». В тишине октябрьского вечера чопорную сосредоточенность пейзажа нарушает пение прославленного хора Кингз-колледжа.
Камин — эпицентр ссоры, вспыхнувшей более полувека назад, — обрамлен мрамором; над ним — деревянная резная каминная доска. Маленький, черный, железный камин — скорее из «Дороги на Уиган-пирс», чем из «Возвращения в Брайдсхед». Двери справа от камина ведут в два помещения поменьше, из которых открывается вид на большую лужайку, нисходящую к реке Кем. Теперь обе эти комнаты — учебные аудитории, а тогда одна из них была спальней. В те дни, да и годами позже, обитатели кембриджских колледжей — и студенты, и преподаватели — бегали в халатах через двор в общую ванную.
В 1946 году внешнее великолепие корпуса Гиббса никак не отражалось на состоянии его внутренних помещений. Война закончилась меньше года назад, на окнах все еще было затемнение — напоминание о недавних налетах люфтваффе. Стены были отчаянно грязными, краска на них покрылась сажей и облупилась. В НЗ жил преподаватель, Ричард Брейтуэйт, но комната имела такой же жалкий вид, как остальные, — все та же запущенность, пыль и грязь. Обогревались только с помощью каминов, а центральное отопление и ванны появились лишь после необычайно суровой зимы 1947 года, когда замерзла даже вода, скопившаяся в газовых трубах, и обитатели колледжа, накинув халаты поверх костюмов, вынуждены были таскать на себе мешки с углем.
Хотя с докладами в Клубе моральных наук нередко выступали знаменитые философы, на заседания обычно приходило человек пятнадцать или около того; тем примечательнее, что на выступлении доктора Поппера это число удвоилось. Аудитория НЗ с трудом вместила всех желающих — студентов, аспирантов, преподавателей. Вслед за Витгенштейном пришли почти все слушатели его вечернего семинара — он проводил эти занятия в собственных более чем скромно обставленных комнатах в верхнем этаже башни Уэвелл-корта, через улицу от огромных ворот Тринити-колледжа, где преподавал.
Семинары эти, проходившие два раза в неделю, оказывали на слушателей гипнотическое воздействие. Пока Витгенштейн обдумывал какой-то вопрос, в воздухе висело напряженное, мучительное молчание; потом, когда мысль наконец обретала форму, следовал мощный напор энергии. Студентам было разрешено приходить на семинары лишь с тем условием, что они будут посещать их не как «туристы». В тот вечер 25 октября аспирант из Индии Канти Шах вел записи. Витгенштейн настойчиво спрашивал, что это значит — говорить с самим собой? «Это меньше, чем просто говорить? Сравнимо ли это с записью 2 + 2=4, сделанной на грязной бумаге, с такой же записью 2 + 2=4, сделанной на чистой бумаге?» Один студент предложил сравнение со «звонком, который затихает, и человек не знает, действительно ли он слышит звонок, или это ему только кажется». Витгенштейна это не впечатлило.
Тем временем в самом Тринити-колледже, в комнате, которую когда-то занимал сэр Исаак Ньютон, Карл Поп-пер и Бертран Рассел пили китайский чай с лимоном и печеньем. День был зябким, промозглым, и у них были все основания радоваться новым утеплителям на окнах. О чем они говорили — неизвестно, хотя существует версия, что замышляли заговор против Витгенштейна.
К счастью, занятия философией, судя по всему, способствуют долголетию. Из тридцати человек, бывших на том заседании клуба, на призыв поделиться воспоминаниями откликнулись девять — письмом, телефонным звонком, а чаще всего электронной почтой из разных уголков планеты — из Англии, Франции, Австрии, Соединенных Штатов Америки, Новой Зеландии. Кому-то из них за семьдесят, а кому и за восемьдесят. В их числе — сэр Джон Вайнлотт, бывший судья Высокого суда Великобритании, знаменитый как тем, что на процессах
говорил чрезвычайно тихим голосом, так и резкими отповедями тем, кто просил его говорить громче. Пятеро из девяти — профессоры. Профессор Питер Мунц в свое время приехал в Сент-Джонс из Новой Зеландии, а затем вернулся и стал выдающимся ученым. Его книга Our Knowledge of the Search for Knowledge начинается с инцидента с кочергой: по его словам, это было «символичное и, как теперь уже ясно, пророческое» событие, обозначившее водораздел в философии XX века.
Профессор Стивен Тулмин — известнейший философ с чрезвычайно широким кругом научных интересов, вторую половину своей академической карьеры преподававший в университетах США. Он — автор ряда фундаментальных работ, таких, как The Uses of Argument, и соавтор вызывающе ревизионистского текста о Витгенштейне, в котором философия последнего помещена в контекст венской культуры и интеллектуального брожения fin-de-siecle. В молодости Тулмин был младшим научным сотрудником в Кингз-колледже, но отказался стать ассистентом у Карла Поппера.
Профессор Питер Гич, крупный специалист в области логики и, в числе прочего, ведущий исследователь трудов немецкого логика Готлоба Фреге, преподавал в Бирмингемском университете, а затем в Лидсе. Профессор Майкл Волфф специализировался по викторианской Англии, но извилистые пути академической карьеры завели его в США — в Университет Индианы и Массачусет-ский университет. Профессор Георг Крайзель, блестящий математик, преподавал в Стэнфорде; Витгенштейн называл его самым способным из философов-математиков, каких ему доводилось встречать. Питер Грей-Лу-кас переключился с преподавания на бизнес: сначала сталь, потом фотопленка, затем бумага. Стивен Плей-стер, женившийся морозной зимой 1947 года, стал преподавателем античной филологии в приготовительной школе.
Особого упоминания заслуживает Васфи Хайджаб. На момент той судьбоносной встречи он был секретарем Клуба моральных наук. По его словам, эта должность совсем не была престижной, и он даже не помнит, как он ее занял, — возможно, просто в порядке очередности. В обязанности секретаря входило составление программы заседаний на семестр, что он и делал по согласованию с преподавателями. За время своей службы Хайджаб убедил приехать в Кембридж не только Поппе-ра, но и Алфреда Айера — человека, перенесшего идеи логического позитивизма из Вены в Англию. Айер, всегда считавший, что говорить в присутствии Витгенштейна — «тяжкое испытание», все же откликнулся на приглашение Хайджаба и сказал, что с радостью выступит перед членами Клуба, хотя, по его мнению, «кембриджская философия богата техническими приемами, но бедна содержанием». «Отсюда ясно, как много он знал», — замечает Хайджаб.
Кембриджский период жизни Хайджаба многое говорит о Витгенштейне. Хайджаб приехал в Кембридж в 1945 году, получив стипендию, — приехал из Иерусалима, где преподавал математику в средней школе. Он намеревался сменить область деятельности и со временем защитить диссертацию по философии. Через три года он покинул Кембридж, так и не получив докторской степени. Хайджаб совершил роковую ошибку: несмотря на все советы (в числе советчиков, между прочим, был и Ричард Брейтуйэт), он попросил Витгенштейна стать его руководителем. Витгенштейн, ко всеобщему изумлению, согласился.
Хайджаб прекрасно помнит занятия с научным руководителем. Проходили они, когда позволяла погода, на свежем воздухе. Втроем — Хайджаб, Витгенштейн и сту-
дентка Элизабет Энском — они бродили и бродили кругами по идеально ухоженному садику Тринити, поглощенные дискуссией о философии религии. «Если хотите узнать, религиозен ли человек, не спрашивайте его — наблюдайте», — говорил Витгенштейн. В присутствии наставника Хайджаб все больше молчал, скованный ужасом, зато в его отсутствие, бывало, блистал красноречием — беседы с учителем не проходили даром.
Витгенштейн, как вспоминает сейчас Хайджаб, камня на камне не оставил от его интеллектуальной базы, от его веры и способности к абстрактному мышлению. Докторская диссертация была заброшена; уехав из Кембриджа, он на много лет оставил всякую мысль о философии и снова занялся математикой. Витгенштейн был, говорит Хайджаб, «как атомная бомба, как торнадо — людям трудно такое понять».
Тем не менее Хайджаб по сей день хранит верность наставнику, любя его той пылкой любовью, какую только Витгенштейн и умел внушать. «Часто приходится слышать, что вся философия — это лишь примечания к Платону, — говорит Хайджаб, — но тут следовало бы добавить \"до Витгенштейна\"». И в конечном итоге преданность ученика учителю была вознаграждена. В 1999 году Хайджаб произвел сенсацию в Австрии на конференции, посвященной Витгенштейну. Сначала он нарушил плавный ход собрания, явившись незваным, но затем ему выделили время для двух дополнительных лекций, и его воспоминания об учителе получили высокую оценку в респектабельнейшем Neue Zurcher Zeitung. Из Австрии он отправился в Кембридж — вести семинары в архиве Витгенштейна. По словам Хайд-жаба, ему понадобилось полвека, чтобы оправиться от «передозировки» Витгенштейна, и теперь он хочет наверстать упущенное.
Чтобы в полном объеме восстановить историю конфликта между Витгенштейном и Поппером, необходимо собрать воедино все свидетельства. С чего же и начать, как не с воспоминаний очевидцев?
Попробуем перенестись в тот промозглый октябрьский вечер, в комнату, куда в ожидании доклада доктора Поппера битком набился народ, — и разглядеть в толпе девятерых свидетелей, только совсем еще молодых. Но сначала, конечно же, взгляд остановится на великих. Прямо перед камином мирно курит трубку седовласый Бертран Рассел. Слева от него, лицом к аудитории, Карл Поппер — тихий и на вид неприметный. Какой-то студент-старшекурсник перешептывается с соседом, обращая его внимание на выдающиеся уши Поппера, несоразмерные с его щуплой фигуркой, — будет над чем посмеяться за пинтой пива после семинара. Поппер присматривается к своему оппоненту, о котором так много думал, но никогда раньше не видел: Витгенштейн, председатель Клуба, сидит справа от Рассела. Роста он тоже небольшого, но в нем ощущается напряжение невероятной силы. Он нервно проводит рукой по лбу, дожидаясь момента, когда пора будет открывать собрание, и смотрит на Поппера пронзительными голубыми глазами, с «такими белыми и большими белками, что становится не по себе».
Да, Витгенштейн и Поппер — ради них мы сюда и пришли. Взгляд перебегает на юного аспиранта, Васфи Хайджаба. Он сжимает в руках протоколы Клуба моральных наук, куда позже впишет более чем сдержанную оценку событий вечера: «Заседание было необычайно напряженным».
Именно Хайджаб отправил Попперу аккуратно написанное от руки приглашение и договорился о переносе даты с обычного клубного вторника на пятницу, чтобы гостю было удобно. Как всякий секретарь на его месте, он чувствовал себя ответственным за своевременное прибытие гостя и нервничал, пока не увидел его во плоти. Крепкое рукопожатие Поппера — первый признак того, что за хрупким телосложением скрыта недюжинная сила личности.
Рядом с Поппером сидит его ближайший кембриджский друг, Питер Мунц. Он пишет диссертацию по истории. Мунц — один из двоих, кому довелось поучиться и у Витгенштейна, и у Поппера: у последнего — в Новой Зеландии в годы войны, а Витгенштейн совсем недавно, всего несколько недель назад, пригласил его, явно талантливого и вдумчивого студента, на свои семинары в Уэвелл-корте. Мунц вспоминает, как обычно читал лекции Поппер: медленно мерил шагами комнату, подбрасывал и ловил кусочек мела, не сбиваясь с размеренного шага, говорил длинными, идеально построенными фразами. И вот он лицом к лицу встречается с Витгенштейном, который вырывает из себя каждое слово с болью, точно занозу, мучительно борется со своей мыслью, обхватывает голову руками, бормочет: «Господи, какой я сегодня идиот!» или вскрикивает: «Черт меня подери! Ну помогите же кто-нибудь!»
А вот Джон Вайнлотт. Ему двадцать три года; лицо его еще хранит следы суровой флотской службы на Дальнем Востоке. Сюда его привел случай, происшедший на войне. Перед призывом на флот он изучал иностранные языки в Лондонском университете. Потом, роясь в книжной лавке в Коломбо (для него это была столица Цейлона, а не Шри-Ланки, как сегодня для нас), он откопал «Логико-философский трактат» Витгенштейна — и был сражен наповал. Как только кончилась война, он перевелся в Кембридж — «сидеть у ног Витгенштейна». Сейчас Вайнлотт мерит приглашенного докладчика — Поп-пера — своим знаменитым скептическим взглядом, тем самым, который позже будет неизменно приводить в замешательство истцов, ответчиков и барристеров. Сегодняшний семинар в Уэвелл-корте был для него особым интеллектуальным испытанием. Кроме «разговора с собой» они обсуждали гибкость математических правил. «Допустим, — выдвигал гипотезу Витгенштейн, — все вы всегда занимались арифметикой только в этой комнате. И вот вы переходите в соседнюю. Может ли там быть обоснованным утверждение 2 + 2 = 5?» Он развивает эту очевидную нелепость дальше: «Если вы возвращаетесь из соседней комнаты, получив результат 20 х 20 = 600, а я говорю, что это неверно, то не можете ли вы возразить: \"Но ведь в соседней комнате это было верно!\"?» Вайнлотт до сих пор это вспоминает. Прежде он никогда не встречал такой напряженности и страстности мысли, такого «интеллектуального накала».
Ближе к входу сидит самый яростный сторонник и защитник Витгенштейна — Питер Гич. Он аспирант, но сейчас находится в Кембридже без какого-либо официального raison d\'etre. Зато его жена Элизабет Энском — старшекурсница Ньюнема, женского колледжа в Кембридже, и, как и ее муж, член Клуба моральных наук. Правда, сегодня вечером она сидит с двумя их малышами дома — на Фицуильям-стрит, сразу за Кингз-парад. И муж и жена — близкие друзья Витгенштейна: она станет одним из его литературных душеприказчиков и переводчиков и — сама по себе — выдающимся философом. Витгенштейн нежно называет ее «дружище». Вот описание ее внешности в те годы: «коренастая… в широких брюках и мужском пиджаке». Элизабет и Питер — образцовая академическая чета; оба показали блестящие успехи в том, что в Оксфорде называется Literae Humaniores и считается самым сложным курсом, — классические языки, греческая и римская история, древняя и современная философия. Их собственная философия отмечена непоколебимой преданностью католичеству. У Питера это, возможно, отчасти объясняется непостоянством отца, имевшего привычку без видимых угрызений совести менять вероисповедание по несколько раз в год; у Элизабет — тем, что она обратилась в веру уже взрослым человеком.
Среди ожидающих мы видим и Стивена Тулмина, Питера Грей-Лукаса, Стивена Плейстера и Георга Край-зеля. Все четверо прибыли в Кембридж, исполнив воинский долг. Тулмин, до войны изучавший математику и физику, служил на радиолокационной исследовательской станции. Сейчас ему двадцать четыре. Расставшись с физикой, он посвятил себя философии и учится в аспирантуре, причем его диссертация столь высоко оценена, что ее, не дожидаясь защиты, приняло в печать издательство Cambridge University Press. На заседание клуба он примчался из дома, который снимает у Джорджа Эдуарда Мура, бывшего профессора философии (этот летний домик расположен прямо в саду у Мура). Питер Грей-Лукас, талантливый лингвист, бегло говоривший по-немецки, в войну служил в Блетчли-Парк, в том самом сверхсекретном дешифровальном центре, где было разгадано столько стратегических замыслов фашистской Германии. Георг Крайзель, родившийся в Австрии еврей, служил в Адмиралтействе Великобритании; он — один из немногих, кому Витгенштейн не внушает робости и благоговейного трепета. Зато его приводит в восторг нескончаемый поток витгенштей-новских афоризмов, особенно тех, что погрубее, вроде «Выше задницы не нагадишь». Это выражение Витгенштейн адресовал философам вроде Поппера, полагающим, что они способны изменить мир. Стивен Плейстер достаточно далек от философии и с Витгенштейном пересекался совсем мало. Однако он по сей день лелеет в памяти один эпизод: однажды на улице он повстречал Витгенштейна и Крайзеля, и потом Крайзель сказал ему, что Витгенштейну понравилось его лицо. Тут же стоит и Майкл Волфф, выделяясь среди уже успевших повоевать товарищей юностью и свежестью лица: ему всего девятнадцать, в Кембридж он поступил сразу после школы и сейчас выглядит слегка растерянно.
Эти девятеро, как и все остальные в нашей воображаемой компании, одеты большей частью в толстые пиджаки спортивного покроя, серые фланелевые брюки, галстуки — школьные либо полковые; попадаются и жилеты, и пестрые трикотажные пуловеры. На тех, кому не досталось купонов на одежду, видны рудименты военной формы. Кое на ком — замшевые ботинки типа «Я был в пустыне» и кавалерийские вельветовые брюки. Ученики Витгенштейна мгновенно выделяются из толпы подражанием учителю,- одеты они подчеркнуто небрежно, воротники рубах распахнуты.
Как и следовало бы ожидать, каждый участник того памятного заседания сохранил о нем собственные воспоминания, несколько отличные от остальных. Кое-кто запомнил совсем мало — слишком уж напряженной была дискуссия, и события разворачивались столь стремительно, что трудно было потом восстановить их последовательность. Однако одну вещь помнят все. Кочергу. Питер Гич слышит, как Витгенштейн, обращаясь к Попперу, властно произносит: «Возьмем эту кочергу» — и действительно берет в руки кочергу, намереваясь использовать ее в качестве философского примера. Между ними разгорается жаркий спор, но Витгенштейн вовсе не пытается заставить гостя замолчать (хотя именно к такому исходу дискуссии он привык), равно как и гость не утихомиривает его. В конце концов, оспорив одно за другим целый ряд утверждений Поппера, Витгенштейн умолкает. Видимо, в какой-то момент он вставал, потому что Гич помнит, как он возвращается и садится. В руках у Витгенштейна по-прежнему кочерга. Он с изможденным видом откидывается на спинку стула и протягивает руку к камину. Кочерга со слабым звоном падает под очаг, на плиточный пол. В этот миг внимание Гича привлекает хозяин комнаты, Ричард Брейтуэйт. Встревоженный маневрами Витгенштейна с кочергой, он едва ли не по-пластунски пробирается сквозь толпу, поднимает кочергу и куда-то ее убирает. Едва ли не сразу после этого Витгенштейн в раздражении вскакивает и без единого слова покидает собрание, грохнув дверью.
Майклу Волффу запомнилась иная картина. Витгенштейн, глядя на огонь, бесцельно крутит кочергу в руках. Кто-то изрекает нечто, рассердившее его. К этому моменту в спор уже вмешался Рассел. Витгенштейн и Рассел стоят друг против друга. «Вы не понимаете меня, Рассел, — говорит Витгенштейн. — Вы всегда меня неправильно понимаете». Он нажимает на «неправильно», а в слове «Рассел» у него явственно слышится рычание. «Вы путаете одно с другим, Витгенштейн, — отвечает Рассел. — Вы всегда все путаете». Голос Рассела звучит резко, пронзительно — совсем не так, как на лекциях.
Питер Мунц видит, как Витгенштейн внезапно выхватывает из огня раскаленную кочергу и ожесточенно размахивает ею перед самым лицом Поппера. Рассел, до тех пор не сказавший ни единого слова, вынимает трубку изо рта и решительно произносит: «Витгенштейн, немедленно положите кочергу!» Голос у него высокий и слегка скрипучий. Витгенштейн подчиняется; затем, после короткой паузы, встает и выходит, с шумом захлопнув дверь.
Питеру Грей-Лукасу видится следующее-. Витгенштейн, явно возмущенный неподобающим, с его точки зрения, поведением Поппера, выходит из себя и размахивает кочергой. Витгенштейн ведет себя «в своей обычной манере — гротескно-высокомерной, самонадеянной, резкой и хамоватой. Поэтому потом очень удобно
было говорить, что он \"угрожал\" Попперу кочергой». Стивен Плейстер тоже видит, как Витгенштейн заносит кочергу над головой, но ему это не кажется ни удивительным, ни вызывающим — по его мнению, с Поппе-ром только так и можно управиться.
С точки зрения Стивена Тулмина, сидящего всего в шести футах от Витгенштейна, вообще не происходит ничего экстраординарного, ничего такого, что можно было бы задним числом назвать «инцидентом». Тулмин внимательно слушает, как Поппер на примерах критикует идею бессмысленности философии. Возникает вопрос о причинно-следственной связи, и тут-то Витгенштейн и берет в руки кочергу, чтобы с ее помощью подчеркнуть значение причинности. И только потом, когда Витгенштейн уже ушел, Поппер излагает свой «принцип кочерги»: не нужно, мол, угрожать кочергой приглашенным докладчикам.
Существует также письменное свидетельство Хайрама Маклендона, американца из Гарварда, который в 1946/1947 учебном году учился в Кембридже у Рассела и тоже был в тот вечер в комнате НЗ. Этот вечер произвел на него такое впечатление, что много лет спустя он пишет о нем воспоминания, сверяясь с Расселом. Рассел воспоминания одобряет. В этом витиеватом рассказе наставник Маклендона выступает героем — «колосс, лев рыкающий, розга секущая». Поппер делал свой доклад, пишет Маклендон, чуть ли не «с извинениями за дерзость». Реакция на этот доклад была бурной, аудитория пришла в волнение. Витгенштейн в возбуждении схватил железную кочергу и принялся угрожающе размахивать ею перед гостем, с криками наступая на него. Рассел, до тех пор хранивший молчание, внезапно «с ревом, подобно некоему синайскому богу», ринулся на защиту Поппера; «косматые седые волосы нимбом венчали его фигуру».
Итак, у большинства очевидцев кочерга накрепко запечатлелась в памяти. Но только Джон Вайнлотт запомнил кульминационный момент почти так же , как впоследствии описал его Поппер. Вайнлотт слышит, как Поппер изрекает свой принцип кочерги, и видит, как Витгенштейн (явно раздраженный этой, на его взгляд, непозволительно легкомысленной ремаркой) покидает комнату. О хлопке дверью, правда, не сказано ни слова.
Всем этим версиям противостоит подробное свидетельство Карла Поппера. По его словам, Витгенштейн, желая подчеркнуть весомость своих аргументов, берет в руки кочергу и требует сформулировать моральный принцип, а он, Поппер, в ответ на это требование отвечает: «Не угрожать приглашенным докладчикам кочергой». После этого Витгенштейн отшвыривает кочергу и вылетает из комнаты, оглушительно громыхнув дверью.
Как реагирует профессор Гич на столь разноречивые свидетельства? Он попросту заявляет, что Поппер солгал, — и тем самым демонстрирует глубину страстей, по сей день пробуждаемых этим давним инцидентом. С точки зрения Гича, ключевой вопрос звучит очень просто: правда ли, что Витгенштейн — как утверждает Поппер — вышел из комнаты после того, как последний провозгласил принцип кочерги? Гич уверен, что Витгенштейн вышел раньше и что он это видел своими глазами. \'
Профессор Уоткинс, в свою очередь, после скандала в Times Literary Supplement усомнился в собственной версии. Он провел дополнительное расследование и написал, что воздержится от окончательного вывода о том, когда именно Витгенштейн покинул заседание Клуба, поскольку это «не самая существенная деталь». Это была рискованная уступка. В конце концов, согласно автобиографии Поппера, именно его шутка вызвала гнев Витгенштейна, — что с точки зрения здравого смысла
невозможно, если Витгенштейн покинул комнату раньше, чем эта шутка прозвучала. Здесь, как на перекрестном допросе, уступить означало дать оппонентам новый повод для презрения и насмешек. «Если Икс сказал: \"У Джона и Мэри родился ребенок, а потом они поженились\", — злорадствует Гич, — а Игрек, пытаясь вступиться за друга, говорит, что того подвела память и он просто не помнит, что же произошло раньше — свадьба или роды, то много ли проку от такого заступничества?»
Во всем, что касается основных элементов этой истории — последовательности событий, атмосферы заседания, поведения антагонистов, — свидетельства очевидцев явно расходятся. Кочерга то холодная, то раскаленная докрасна. Витгенштейн то в ярости размахивает ею, то использует как указку — или как пример, или как подручное средство. Он то потрясает ею, то подчеркивает с ее помощью свою мысль, то просто рассеянно вертит в руках. Когда он покидает комнату — после пикировки с Расселом или после того, как Поппер изрекает «принцип кочерги»? Спокойно выходит — или выбегает, хлопнув дверью? Рассел слегка повышает голос — или грозно ревет?
Что же все-таки произошло на самом деле? И почему?
3 Чары Витгенштейна
Я встретил Бога. Он прибыл поездом в 5:15. Джон Мейнард Кейнс Он очаровывал.
Фаня Паскаль
Честное и беспристрастное сравнение наших антагонистов — задача не из легких. Она осложнена удивительной способностью Витгенштейна очаровывать людей и властно приковывать к себе внимание на целые десятилетия.
Эти чары до сих пор отражаются в блеске глаз и волнении духа его бывших учеников, когда они, вспоминая учителя, признаются, что он по сей день имеет власть над ними. Отчасти очарование Витгенштейна кроется в его загадочных высказываниях, влекущих за собой бесконечные толкования и перетолкования. Отчасти — в сложности его личности, запечатленной в воспоминаниях и комментариях, в «неотразимом сочетании монаха, мистика и механика», как пишет ученый-литератор Терри Иглтон, автор пьесы и романа о Витгенштейне.
Образ Витгенштейна как фигуры религиозной, провидца, почти святого, страдальца за человечество проходит через целый ряд текстов о нем — как документальных, так и художественных. Витгенштейн говорил экономисту Джону Мейнарду Кейнсу, что в двадцатые годы бросил философию и стал учительствовать в деревенской школе в Австрии, потому что боль, причиняемая преподаванием, затмевала собой страдания от занятий философией — как очень горячая грелка, прижатая
к щеке, на время заглушает зубную боль. Эрнест Геллнер, философ и специалист по социальной антропологии, саркастически замечает, что «Витгенштейн удостоился места в философии за свои страдания». В терминах еврейской традиции Витгенштейн — это цадик-отшельник, мудрец пустыни. В одном романе о нем так и сказано: «пустынный мистик, живущий хлебом, дождевой водой и безмолвием».
Но ограничиться этими характеристиками означало бы впасть в серьезное заблуждение. Ведь воспоминания открывают нам и другого Витгенштейна — энергичного, стремительного, властного. И друзья, и враги описывают его в выражениях, далеких от умеренности. Да и количество упоминаний о Витгенштейне в литературно-художественных произведениях отнюдь не философского характера безоговорочно подтверждает, что этот человек и через много лет после смерти владычествует над умами. Чтобы разгадать секрет этого очарования, возможно, стоит посмотреть на Витгенштейна как на представителя литературного мира, которая помещается в дискурс таких авторов, как Пруст, Кафка, Элиот, Беккет, с той же легкостью, что и в рамки философского исследования.
В книге о поэтическом языке XX века «Лестница Витгенштейна» американский критик Марджори Перлофф перечисляет восемь романов и пьес, двенадцать стихотворных сборников, с полдюжины перформансов и произведений экспериментального искусства, посвященных Витгенштейну либо несущих на себе следы его влияния. Отмечая парадоксы судьбы Витгенштейна, она пишет: «Это, вне сомнения, жизнь более чем подходящая для изображения в драматургии и художественной прозе, для мифотворчества. Ибо Витгенштейн является нам как абсолютный изгой модернистской эпохи, как подкинутое эльфами дитя, которое вновь и вновь придумывает себя заново». Иными словами, Витгенштейн таков, каким мы хотим его видеть.
Возможно, Витгенштейн уникален среди философов еще и потому, что его имя с нелегкой руки журналистов стало нарицательным — в значении «харизматический гений». Об одном законодателе моды девяностых было сказано, что он обладает «витгенштейновским гипнотизмом». «Не нужно быть Витгенштейном, чтобы понять…» — говорят сейчас в случаях, когда раньше упоминали Эйнштейна; «Да-а, это вам не Витгенштейн», — вздыхают, желая подчеркнуть чью-то интеллектуальную несостоятельность. Архитектор сэр Колин Сент-Джон Уилсон, черпавший вдохновение в трудах Витгенштейна, которого он никогда не видел, говорит: «Он явно был чародеем, в его отношениях с людьми проявлялась магическая сила».
Отпечаток Витгенштейна лежит на всех, кому доводилось у него учиться. Об этом говорит, например, история, рассказанная Питером Грей-Лукасом, которого мы с вами видели в комнате НЗ. Грей-Лукас не был большим поклонником Витгенштейна и считал его «шарлатаном». Но и он не мог отказать Витгенштейну в обаянии:
«Мимика у него была совершенно бесподобная. Он упустил свое призвание: ему бы следовало быть эстрадным комиком. На своем забавном австрийском наречии он пародировал всевозможные акценты, стили, манеры речи. Он часто говорил о том, что и каким тоном можно сказать, и говорил так, что заслушаешься. Помню, как-то вечером он поднялся со стула и своим странным голосом произнес что-то вроде «А что бы вы сказали, если бы я сейчас прошел сквозь стену?». Я вцепился в подлокотники, и костяшки моих пальцев побелели. Я и вправду подумал, что он сейчас войдет в стену и крыша рухнет на пол. Он мог заставить тебя вообразить все что угодно; наверное, отчасти в этом и состояла его чарующая сила».
Отчасти, пожалуй, чары Витгенштейна заключались еще и в особом даре достигать совершенства и высшей , степени оригинальности во всем, что вызывало его интерес. В 1910 году, изучая инженерное дело, он изобрел и запатентовал принципиально новый самолетный двигатель, который позже был усовершенствован ив 1943 году успешно прошел испытания. В Первую мировую, солдатом, он собрал целый урожай наград за боевые заслуги. В период между войнами написал новаторский «Словарь для народных школ» и сыграл важную роль в строительстве одного из знаменитейших зданий Европы. Во Вторую мировую войну, работая в медицинской лаборатории, исследующей травматический шок, изобрел прибор, фиксирующий изменения в дыхании в зависимости от изменений кровяного давления. На всем, за что бы ни брался Витгенштейн, оставалась печать его творческого гения.
Жизнь Карла Поппера не оставила следа в поэзии и драматургии. По правде говоря, такое и вообразить-то трудно. Вряд ли можно найти более непохожего на Витгенштейна человека, чем Поппер с его традиционной научной карьерой и совершенно нормальной семейной жизнью. Витгенштейн, куда бы он ни вошел, сразу приковывал к себе всеобщее внимание; появление Поппера могло остаться вообще незамеченным. Брайан Маги — философ, политик и обозреватель, друг и защитник Поппера — вспоминает, как впервые увидел его на одном собрании:
«Докладчик и председатель вошли вместе. И тут я сообразил, что не знаю, кто из них Поппер… Но поскольку один был осанист и внушителен, а другой мал ростом
и зауряден, я подумал, что Поппер — это, конечно же, первый. Нечего и говорить, что им оказался как раз второй, щуплый и неприметный. Впрочем, неприметным он оставался ровно до тех пор, пока не начинал говорить, — но и тогда внимание привлекал скорее смысл его речи, нежели манера говорить».
Джона Уоткинса, преемника Поппера в Лондонской экономической школе, тоже поражало это несоответствие между кажущейся робостью в повседневной жизни и страстностью публичных выступлений. Вспоминая инцидент с кочергой, Уоткинс писал, что в Поппере было «что-то кошачье, львиное, чутко-выжидательное. Сначала — тщедушный человечек, испуганный или, скорее, встревоженный, точно чующий недоброе. И вдруг в один миг он преображается и бросается в бой». Не исключено, что скованность Поппера была связана с его представлениями о самом себе. Он был не только мал ростом, но еще забавно сложен: коротконогий и широкогрудый. Мало того, еще и «эти огромные, длинные уши. Он очень долго переживал недостатки своей внешности, и у него сложился комплекс неполноценности». К старости уши стали еще больше — он постоянно оттягивал мочки, чтобы лучше слышать. Кое-кто объясняет неуверенность Поппера тем, что его жена Анни была сдержанна в проявлениях чувств, а ему было очень важно ощущать себя любимым.
Наконец, финальный аккорд в сравнении наших антагонистов касается непосредственно их учений. Лаконичные и отточенные восклицания Витгенштейна, подвергающие сомнению всякую мысль, приковывают к себе внимание по сей день — точно пророчества оракула. Огромный вклад Поппера в политику и в наше понимание истории и научного метода — свои работы он писал на простом и внятном английском языке — до некоторой степени сглажен временем и бесконечным цитированием. Подтверждением антитоталитарных теорий Поппера и его апологии открытого общества стали падение Берлинской стены и крах коммунистических режимов. Но даже этот успех делает его скорее великой фигурой прошлого, нежели властителем умов в настоящем.
Конечно, нашему поколению есть чему поучиться у обоих, — но вот два примера из прессы, показывающие, как соотносятся идеи каждого из них с прошлым и настоящим. В Spectator, в последнем номере за XX век, Витгенштейн упоминается в контексте современной культуры ни много ни мало трижды; причем одно из этих упоминаний гласит, что именно философия позднего Витгенштейна вдохновила Майкла Фрейна на создание трагикомического романа «Одержимый», ставшего интеллектуальным бестселлером. Зато авторы статьи в Financial Times апеллируют к Попперу, исследуя связи между трагедиями и достижениями минувшего столетия.
Итак, неотразимое очарование Витгенштейна не должно заслонять от нас тот факт, что профессор сэр Карл Поппер, награжденный орденом Кавалеров почета, член Королевского научного общества и член Британской академии, при жизни был почитаем во всем мире как один из самых ярких мыслителей эпохи.
4 Апостолы Витгенштейна
Поппер был Сократом нашего времени. Арни Петерсен Когда читаешь диалоги Сократа, охватывает чувство: до чего бессмысленная трата времени!
Витгенштейн
Потрясание кочергой, хлопки дверями… да что же это за академическое общество такое, этот Клуб моральных наук?
Протоколы Клуба с 1878 года, хранящиеся в библиотеке Кембриджского университета, показывают, что это был (и есть) клуб, где под руководством выдающихся мыслителей обсуждались сокровенные философские проблемы. Через неделю после истории с кочергой приглашенным докладчиком был оксфордский преподаватель Дж. Л. Остин, ярчайший представитель школы обыденного языка — философского направления, исследующего особенности повседневной речи. Его доклад был посвящен особому языковому феномену: глаголам первого лица единственного числа настоящего времени изъявительного наклонения, само произнесение которых — «Я нарекаю этот корабль Queen Elizabeth», «Я беру эту женщину в жены», «Объявляю собрание открытым» — является в то же время действием. Судя по протоколам, в этот период в Клубе обсуждались вероятность галлюцинаций, разрыв между видимостью и реальностью, идея достоверности. В том же году, но раньше, А. Дж. Айер выступал с докладом о природе причинности.
У всякого, кто посещал заседания Клуба, отношение к философии выходило далеко за рамки чувства долга среднего студента. В те времена, как и сейчас, Клуб моральных наук был отнюдь не единственным вариантом времяпрепровождения. Было пиво (правда, слабенькое,, да и раздобыть его было куда труднее), были разнообразные диспуты, музыка, издание журналов, споры о политике. А студенческий театр, а река, а спортплощадка, а литературное творчество, в конце концов? После целого дня лекций и семинаров два часа разговоров о глаголах первого лица единственного числа настоящего времени изъявительного наклонения могли показаться заманчивой перспективой лишь самым пылким и усердным. От такой аудитории докладчик вполне мог ожидать суровой критики.
Однако в тридцатые-сороковые это была не единственная причина, по которой в Клуб приходили только самые упорные и самостоятельно мыслящие. Судя по некоторым воспоминаниям, там царил фанатизм, характерный скорее для футбольного матча, чем для интеллектуального сообщества: все дискуссии были отмечены страстной и преданной любовью к Витгенштейну. Философ Гилберт Райл, изредка приходивший в Клуб моральных наук, отмечал: «Преклонение перед Витгенштейном было столь откровенным, что мои упоминания о любом другом философе встречались презрительными ухмылками».
Кое-кто из завсегдатаев Клуба моральных наук это опровергает. Сэр Джон Вайнлотт говорит, что, хотя мнения высказывались самые жесткие и нелицеприятные, дискуссия никогда не выходила за рамки приличий. Георг Крайзель соглашается с ним: спорили ожесточенно, но цивилизованно. И все же выступление в Клубе могло погубить карьеру докладчика, даже если доклад и не сопровождался язвительными насмешками. Так, 12 июня
1940 года, когда немецкие танки прорвали французскую оборону и открыли путь к Парижу и Ла-Маншу, Исайя Берлин отважился приехать из оксфордского Олл-Соулз-колледжа в Клуб моральных наук. Его биограф Майкл Игнатьефф описывает это так:
«Явились все кембриджские философы — Брейту-эйт, Броуд, Юинг, Мур, Уиздом и шестой человек, невысокий, с красивыми чертами. Он появился в окружении свиты в твидовых пиджаках и рубахах с расстегнутыми воротниками — в точности как у него самого. Это был Людвиг Витгенштейн. Доклад Берлина был посвящен способам познания психического состояния другого человека. После нескольких вводных вопросов Витгенштейн пришел в раздражение и взял власть в свои руки. Берлин вспоминает, что Витгенштейн сказал: \"Нет, нет, так об этом не говорят. Позвольте-ка мне. Хватит философии. Дело нужно говорить. Просто дело…\"».
Ровно через час Витгенштейн поднялся на ноги, а вслед за ним и его свита. Он через стол протянул Берлину руку: «Очень интересная дискуссия. Спасибо» — и с этими словами вышел. Эта встреча ознаменовала символический, если не реальный, закат активной философской деятельности Берлина.
Неудивительно, что поклонники Витгенштейна громогласно его поддерживали. Как учитель он явно обладал гипнотическим воздействием. Витгенштейн, как и известный своими радикальными взглядами кембриджский преподаватель Ф. Р. Ливис, с которым они в тридцатые годы подолгу гуляли и беседовали, привлекал к себе скорее апостолов, нежели учеников. Как и Левис, они стремились подражать его манерам. Георг Хенрик фон Вригт, преемник Витгенштейна на посту профессора философии, писал: «Он [Витгенштейн] считал, что его влияние как учителя в целом не способствовало развитию самостоятельной мысли у его учеников. Боюсь, что он был прав… Невозможно было учиться у Витгенштейна и не перенять его слова и выражения, не начать копировать его интонацию, мимику и жесты»
[3] .
Норман Малкольм, один из студентов Витгенштейна, позже преподаватель философии в Корнеллском университете — Витгенштейн дружил с ним и считал его «серьезным и достойным человеком», — приходит к тому же выводу: «Только некоторым из нас удавалось удержаться от копирования его манер, жестов, интонаций и восклицаний»
[4]. В числе таковых — рука, прижатая ко лбу, одобрительный выкрик«/«/», напряженно нахмуренные брови. Когда Витгенштейн с кем-то соглашался, он выбрасывал руки вперед, соединив ладони и расставив пальцы, в сторону того, с кем был согласен; несогласие же выражалось тем, что он резко отклонялся от собеседника.
С влиянием Витгенштейна на самого Малкольма связан знаменитый анекдот. Когда в 1949 году Витгенштейн, приехав в гости к Малкольму в Корнелл, пришел к нему на семинар, какой-то студент спросил, кто этот старик в углу — «вылитый Малкольм». Столь глубок был отпечаток Витгенштейна. Через десять лет после его смерти Фаня Паскаль, которая в тридцатые учила Витгенштейна русскому языку и подружилась с ним, узнала его манеры в случайном знакомом, который к тому же не был философом.
А эти рубашки с нарочито небрежно расстегнутой пуговицей! Сэр Джон Вайнлотт вспоминает, что восторженные поклонники Витгенштейна выглядели куда неряшливее предмета своего обожания, который всегда был сама аккуратность: «Когда я впервые увидел его, мне подумалось, что он похож на отставного офицера. На нем была рубашка с распахнутым воротом, твидовый пиджак, серые фланелевые брюки, грубые, но прекрасно вычищенные башмаки. Во всем этом не было и намека на расхлябанность, напротив — видно было, что он придирчиво относится к своему внешнему виду. Его выправка и манера одеваться были безупречны».
В том, с каким поистине религиозным пылом ближайшие ученики Витгенштейна подражали учителю, было нечто комическое. Они спали на узких кроватях, ходили в парусиновых туфлях, овощи носили в авоське, чтобы те дышали, а в воду перед ужином опускали веточку сельдерея. Однако это было не обезьянничанье, не слепое копирование забавных черт. По мере того как студенты Витгенштейна перенимали его «гордое, даже надменное самоотречение», у них менялось отношение к жизни в целом; они учились презирать «прежние невинные радости» как нечто «совершенно тривиальное и недостойное привязанности». По сути, в них было больше витгенштейнианского, чем в самом Витгенштейне, ибо властитель их умов был не таким уж аскетом, каким его часто изображают. Взять хотя бы расхожую историю о том, что он никогда не обедал за столом для профессоров и преподавателей в Тринити-колледже, чтобы не надевать галстук. Теодор Редпат, который учился у Витгенштейна в 1930-е годы, а потом преподавал в Кембридже, вспоминает, как в октябре 1939 года Витгенштейн брал у него взаймы фрак, белый жилет, галстук и крахмальную рубашку перед торжественным обедом для членов совета колледжа. Витгенштейн сказал Редпа-ту «с обычной своей саркастической усмешкой», что зван туда как «профессор» (курсив Редпата).
Хотя Витгенштейн прославился тем, что на заседаниях Клуба моральных наук властно поворачивал беседу в свое русло, порой он не только говорил, но и слушал — и учился. В 1944 году в Клубе выступил Дж. Э. Мур. Задаче, поставленной в его докладе, Витгенштейн придавал первостепенную важность. Он назвал ее «парадоксом Мура» и посвятил ответу на нее все следующее заседание — 25 октября 1945 года, ровно за год до стычки с Поппером. Позже Мур «ответил на ответ» Витгенштейна, озаглавив свой доклад «Р, но я не верю, что Р».
«Парадокс Мура» касался таких предложений, как, например, «Смит вышел из комнаты, но я в это не верю», или «В этой комнате пожар, но я в это не верю». Мур полагал их абсурдными, поскольку они невозможны психологически. Витгенштейна, однако, эти предложения взволновали как раз потому, что они недопустимы логически, хотя и не имеют вида «Смит вышел из комнаты и Смит остался в комнате». Они отрицают логику языка: такое предложение никто не произнесет. Иными словами, как полагал Витгенштейн, предложения могут быть непригодными для употребления, даже если они не противоречат друг другу в строгом смысле — то есть не имеют вида «Р и не-Р». Для Витгенштейна это означало, что понятие недопустимого в языке куда тоньше, чем он полагал ранее, и что оно имеет большее отношение к логике здравого смысла, чем к формальной логике.
Для Мура, как и для прочих светил кембриджской философии, Клуб моральных наук был местом, где проверялись на прочность новые, еще не оперившиеся идеи. В зависимости от результатов обсуждения эти идеи или подправлялись, или вовсе отвергались. С Витгенштейном же дело обстояло так: если обсуждаемая тема вызывала его интерес, он уходил в нее с головой и переставал замечать все, что творилось вокруг. Однажды, когда они с Майклом Волффом шли домой с заседания Клуба, мимо них на огромной скорости пронеслись два американских армейских грузовика, задев край одежды Волффа. «Могли бы ехать и помедленней», — проворчал Волфф. Витгенштейн, совершенно не заметивший опасного происшествия, подумал, что замечание Волффа — метафора, каким-то образом связанная с только что прозвучавшим докладом, и ответил: «Не понимаю, какое отношение это имеет к сути вопроса».
Витгенштейн хотел, чтобы заседания Клуба моральных наук были максимально плодотворными, и не сомневался, что знает, как этого добиться. В 1912 году — через год после того, как он прибыл в университет, чтобы учиться у Рассела, — он навязал Клубу свою волю. По замыслу Витгенштейна, Клубу необходим был председатель, который бы вел обсуждение. На эту роль был избран Дж. Э. Мур — и выполнял ее тридцать два года. Целью Витгенштейна было искоренить позерство и пустые словопрения; в годы работы в Кембридже он всегда старался делать свои доклады как можно более краткими. Он на собственном примере показывал, чего требует от других. В конце 1912 года он в своей комнате выступил с докладом на тему «Что такое философия?». «Доклад, — гласят протоколы Клуба, — длился всего около четырех минут, побив, таким образом, почти на две минуты предыдущий рекорд, установленный мистером Таем. Философия была определена в нем как все первичные предложения, которые в различных науках считаются верными без доказательства. Далее следовало обсуждение этого определения, но в целом оно одобрено не было».
В последующие тридцать пять лет отношения Витгенштейна с Клубом моральных наук, как и все отношения в его жизни, были бурными и непредсказуемыми. В начале 1930-х годов он перестал приходить на заседания — из-за жалоб, что из-за него никому не удается и слова вставить. В 1935 году, узнав, что Рассел собирается выступить на собрании Клуба, Витгенштейн написал бывшему наставнику, разъясняя свои затруднения. Для него было бы вполне естественно посещать заседания, писал он, «…но: а) я бросил ходить в Кл[уб] мор[альных] н[аук] 4 года назад; люди тогда в большей или меньшей степени протестовали против того, что я слишком много говорю, б) На заседании будет Броуд, который, я полагаю, особенно сильно возражает против моего присутствия. С другой стороны, в) если предполагается, что я вообще буду участвовать в дискуссиях, то — по всей вероятности — будет только естественно, если я стану говорить много, т.е. значительную часть времени, г) Но как бы долго я ни говорил, скорее всего, выяснится, что на собрании такого рода невозможно объяснить что бы то ни было».
Когда в 1944 году Мур по состоянию здоровья оставил пост председателя, его сменил Витгенштейн. В течение следующих двух лет он был смещен и снова избран. К этому времени, однако, его отношение к заседаниям Клуба моральных наук изменилось. Атмосфера дискуссий была ему, по словам Нормана Малкольма, «в высшей степени неприятна»:
«Он ходил туда только из чувства долга, считая, что должен делать все от него зависящее, чтобы дискуссия прошла с максимальной пользой. После того как оканчивалось чтение доклада, Витгенштейн неизменно брал слово первым и лидировал в дискуссии все время, пока находился в зале. Он считал, как он говорил мне, что для Клуба не совсем хорошо, что он играег там слишком большую роль, но, с другой стороны, он не мог бы принимать участие в дискуссии только вполсилы. Он решил уходить с заседаний по истечении полутора-двух часов. Результат был следующий: обсуждение было живым и содержательным, когда присутствовал Витгенштейн, и сразу же шло на спад и становилось пустым, как только он уходил»
[5] .
Витгенштейн безраздельно господствовал на заседаниях, и Клуб пытался найти какой-то выход из этого положения. Так, время от времени с поощрения самого Витгенштейна вводилось правило отмечать в расписании звездочкой заседания, на которые «преподаватели не приглашаются». Теоретически предполагалось, что запрет касается всех преподавателей без исключения, но на практике все понимали, что эта мера нацелена лишь на одного человека. Действительно, Витгенштейн подавлял студентов, да и преподаватели жаловались, что его манера перебивать выглядит очень грубо по отношению к приглашенным докладчикам. Но даже когда напротив названия того или иного доклада появлялась звездочка, прочие члены профессорско-преподавательского состава находили способ обойти затруднение — время от времени они появлялись на заседаниях клуба в качестве гостей кого-либо из студентов.
Напротив названия доклада Поппера звездочки не было — в том семестре это правило не действовало. Зато в силе были другие правила, установленные в период председательства Витгенштейна. Он разработал особые предписания для приглашенных докладчиков. В приглашениях оговаривались требования к гостям — «короткий доклад или несколько вступительных замечаний с изложением какой-либо философской головоломки». Эта формулировка отражала как недоверие Витгенштейна к формальным лекциям, так и его представление о границах философского дискурса: не бывает реальных философских проблем — только языковые головоломки. В приглашении, отправленном Попперу, Васфи Хайджаб воспроизвел витгенштейновскую формулировку слово в слово.
Как вскоре предстояло узнать всем, кому в тот октябрьский вечер удалось втиснуться в комнату НЗ, доктор Поппер прочел приглашение очень внимательно.
5 Третий
Затем появился Рассел, желавший сообщить мне об изменениях в расписании его лекций, и они с Витгенштейном разговорились. Витгенштейн принялся объяснять какое-то свое открытие в области оснований логики — открытие, которое, как я понимаю, он сделал только этим утром, очень важное и очень интересное. Рассел безропотно внимал ему.
Дэвид Пинсент
Из кресла-качалки с высокой спинкой, расположенного прямо перед камином, ссору между Поппером и Витгенштейном невозмутимо наблюдал еще один философ — престарелый, почтенный и титулованный. В этой истории он — Третий, кембриджское связующее звено между двумя венцами.
В свои семьдесят четыре он был, бесспорно, куда более известен широкой публике, чем оба наших антагониста. Копна седых волос, острые птичьи черты, неизменная трубка; лорда Бертрана Рассела все узнавали мгновенно, поскольку миллионы людей видели его лицо в газетах и кинохронике, а Витгенштейна и Поппера даже коллеги-философы узнали бы далеко не с первого взгляда. Вне всяких сомнений, Рассел был не менее выдающимся философом, чем эти двое; более того: есть основания предполагать, что именно он в тот день являл собой их подлинную аудиторию. С Поппером он был едва знаком, хотя в свое время протянул ему руку помощи; Витгенштейна же, которому покровительствовал много лет назад, знал довольно близко. Оба были обязаны Расселу; Поппер — в меньшей степени, однако ощущал себя безмерно благодарным, Витгенштейн — в неизмеримо большей, хотя к 1946 году единственным чувством, которое он испытывал по отношению к этому человеку, было плохо скрываемое презрение.
Если и Поппер, и Витгенштейн были в Англии чужаками и не могли открыть рта, не выдав своего австрийского происхождения, то Рассел являл собой воплощение англичанина. Правнук лорда Джона Рассела, либерала, бывшего в XIX веке премьер-министром, Бертран Артур Уильям родился в 1872 году и буквально с младенческих лет был окружен социально-политической элитой викторианской Англии. В дом, где прошло его детство, запросто захаживали сильные мира сего. Однажды после обеда дамы удалились из-за стола, а маленького Бертрана оставили развлекать «великого старца» — английского премьера Уильяма Юварта Гладстона. Гладстон обратился к ребенку только один раз: «Портвейн прекрасный, но почему мне его подали в бокале для кларета?» Немудрено, что взрослый Рассел по-прежнему легко и естественно общался с власть предержащими. Когда ему нужно было о чем-то попросить, на чем-то настоять или что-то отстоять, он просто писал личные письма главам государств. Благоговейный трепет — как в социальном, так и в интеллектуальном отношении — был ему неведом.
В тридцать с небольшим Рассел уже создал себе научную репутацию трудами, открывшими новые горизонты в математике и логике. Кроме того, есть веские основания считать его отцом аналитической философии, ставшей господствующим направлением англо-американской мысли. Этого уже достаточно, чтобы за ним прочно закрепилось место в философском пантеоне. Может быть, сегодня его реже цитируют и меньше превозносят, однако большинство передовых философов наших дней работает в созданных им концептуальных рамках.
Слава Рассела вышла далеко за пределы академической науки. Она зиждется на его политической деятельности и работах на популярные темы, спектр которых ошеломляет — от брака и религии до образования, власти и счастья. На протяжении всей жизни Рассел отличался поразительной плодотворностью, выдавая в год по книге, а то и по две — и популярные брошюры, и увесистые научные тома. Его стиль — легкий, остроумный, дразнящий, даже задиристый и всегда кристально ясный — завоевал ему любовь читателей всего мира, а в 1950 году — и Нобелевскую премию по литературе.
Книги Рассела не раз навлекали на него беду. Всего за два года до эпизода с кочергой он вернулся в Кембридж из Соединенных Штатов после прескверной истории: ему запретили преподавать в Нью-Йоркском университете. Некая католичка при поддержке церковных властей заявила, что его учение способно причинить ее дочери несказанный вред. Адвокат этой женщины, сыпавший в суде цитатами из книг Рассела, в напыщенно-претенциозной манере заклеймил эти труды как «развратные, сластолюбивые, эротоманские, возбуждающие низменные инстинкты, бесстыдные, узколобые, лживые, насквозь безнравственные». Все это было бы смешно, если бы не стоило Расселу работы. Но когда вскоре после этого он опубликовал «Исследование значения и истины», на обложке красовался внушительный список его философских регалий, а внизу, последней строкой — саркастическое дополнение: «По решению суда признан недостойным преподавать философию в Колледже Нью-Йорка».
Рассел был не из тех, кто избегает конфликтов. Ум его всегда был быстрее, острее и гибче, чем у его оппонентов, и он всю жизнь искал повода поспорить. В Первую мировую войну его приговорили к тюремному заключению за статью — он предположил, что американские войска, размещенные в Англии, со временем будут использованы как штрейкбрехеры, если рабочие начнут бастовать в знак протеста против войны. Тогда Рассел использовал свои связи в высших эшелонах власти, чтобы провести тюремный срок в максимально мягких условиях — отдельная камера, не тюремная пища, сколько угодно книг, — в отличие от тех, кто под его влиянием отказался нести воинскую повинность. Зная, каково им приходилось в тюрьме, Рассел испугался, когда настал его черед. Сам он в заключении вернулся к философским исследованиям, наслаждаясь тишиной и покоем.
Позже, когда ему было уже далеко за восемьдесят, Рассел вновь угодил в тюрьму — на сей раз за политику гражданского неповиновения, к которой призывал в ходе кампании против ядерного оружия (хотя незадолго до описываемой нами встречи 1946 года он выступал за применение этого оружия против Советского Союза — так его беспокоило развитие ядерной программы русских). Он был первым президентом «Кампании за ядерное разоружение» и одним из инициаторов Пагуошского движения, на конференциях которого выдающиеся ученые обсуждали способы достичь мира во всем мире. Уже в преклонном возрасте Рассел более чем резко высказывался против войны во Вьетнаме, приводя в ярость политические верхи и доставляя им немало хлопот.
И все это при том, что он трижды баллотировался на выборах (один раз — ратуя за избирательные права женщин), путешествовал по всему свету, выступал по радио и телевидению, читал лекции, создал и возглавил школу, получил немыслимое количество всевозможных наград, был четырежды женат, имел детей и прославился несколькими бурными романами, которые (к его вящему удовольствию) шокировали светское общество. Между делом он написал в буквальном смысле десятки тысяч писем, многие из которых обрели вторую жизнь в архивах. Он отвечал едва ли не всем, кто ему писал, неважно, хвалили его в этих письмах или, что бывало нередко, резко критиковали. Довольно типичное послание пришло от некоей миссис Буш, которая только что прочла его автобиографию: «Спасибо. Я уже возблагодарила за это Бога». На что Рассел ответил: «Я очень рад, что вам понравилась моя автобиография, но меня тревожит, что вы благодарите за нее Бога, так как из этого следует, что Он посягнул на мои авторские права». (Рассел ответил и на письмо четырнадцатилетнего школьника; тот просил помочь ему разобраться, как пространство может иметь предел. Рассел посоветовал мальчику — им был один из авторов этой книги — обратиться к неэвклидовой геометрии.)
Рассел был знаком и с Витгенштейном, и с Поппером, и в этом нет ничего удивительного, если учитывать разносторонность его интересов и высокий статус в мире философии. Вопрос в том, какова его роль в происшествии с кочергой. Ответ прост: Рассел активно помогал и Витгенштейну, и Попперу, и весьма вероятно, что, если бы не он, эти двое вообще никогда бы не встретились. Что же касается Витгенштейна, то можно без преувеличения сказать, что знакомство с Расселом изменило его судьбу.
К 1911 году мысли двадцатидвухлетнего Людвига были заняты философией математики. Отец хотел, чтобы сын получил техническое образование, и тот уже провел два года в Берлине и три в Манчестере — изучал аэронавтику, строил экспериментальные аэростаты, наконец, разработал проект реактивного двигателя. Теперь же он ощутил настоятельную потребность обратиться к философии — и после бесед с английскими и немецкими математиками, включая Готлоба Фреге, разыскал прославленного логика с мировым именем, достопочтенного Бертрана Рассела из кембриджского Тринити-колледжа. Месяца два спустя, проведя в Тринити осенний семестр в качестве слушателя, Витгенштейн потребовал ответа на простой вопрос: полностью ли он безнадежен как философ. Рассела этот вопрос поверг в недоумение. Витгенштейн вернулся в Вену — писать работу, чтобы показать ее Расселу. Работа, по словам Рассела, получилась «очень хорошей, куда лучше, чем у моих английских учеников. Я непременно буду его поддерживать. Похоже, ему предстоят великие свершения».
Летом 1912 года, когда Витгенштейн уже полгода учился в качестве полноправного студента, Рассел окончательно убедился в том, что в интеллектуальном смысле наконец-то обрел наследника. Он видел в Витгенштейне, «пожалуй, идеальный пример гения в традиционном смысле этого слова — пылкий, впечатлительный, мыслящий глубоко, напряженно и властно». Позже он подтвердил это в письме к своей американской наперснице Люси Доннелли: «По сравнению с лавинами его мыслей мои кажутся просто снежками… Он говорит, что каждое утро начинает работу с надеждой и каждый вечер заканчивает в отчаянии. Когда он чего-то не может понять, он приходит в ярость, точно как я».
Вскоре учитель и ученик поменялись ролями: впервые в жизни Рассел ощутил превосходство чьего-то интеллекта над его собственным. В 191 б году, в письме к возлюбленной, известной светской даме леди Оттолин Моррел, он упомянул инцидент трехлетней давности — когда Витгенштейн беспощадно раскритиковал одну из его работ по эпистемологии. Из сбивчивых и невнятных замечаний Витгенштейна Рассел понял мало, однако достаточно, чтобы убедиться в собственной неправоте:
«Его критика, хотя я и не думаю, что сам он тогда это понимал, стала в моей жизни событием первостепенной важности и повлияла на все, что я делаю с тех пор. Я увидел, что он прав и что я уже не могу надеяться снова сделать что-то фундаментальное в философии… Витгенштейн убедил меня, что насущные проблемы логики выше моего понимания».
Вскоре после знакомства с Витгенштейном Рассел писал леди Оттолин: «Я полюбил его и чувствую, что он решит те задачи, для которых я уже стар». А год спустя сказал старшей сестре Людвига, Термине, которая приехала в Кембридж навестить младшенького: «Мы ожидаем, что следующий большой шаг в философии будет сделан вашим братом».
На раннем этапе отношения Рассела и Витгенштейна были проникнуты взаимным уважением и нежной привязанностью. Рассел был для Витгенштейна якорем спасения, единственным верным прибежищем. Тот часто появлялся у него и молча мерил шагами комнату. «Вы думаете о логике или о своих грехах?» — спросил как-то Рассел. «О том и о другом», — последовал ответ. Порой Витгенштейн приходил в такое неистовство, что Рассел боялся, как бы тот не переломал у него в комнате всю мебель.
Он опасался, что Витгенштейн сорвется или даже наложит на себя руки, — и тревоги эти не были необоснованными. Своему другу Дэвиду Пинсенту, изучавшему математику в Тринити-колледже, Витгенштейн признавался, что подумывает о самоубийстве. Вернувшись в Кембридж в 1913 году после поездки в Норвегию, Витгенштейн заявил Расселу, что, как только сможет, вернется во фьорды и будет жить в полном одиночестве, пока не разрешит все вопросы логики. Рассел попытался разубедить его с помощью все той же логики: заметил, что там будет темно. Витгенштейн не замедлил с ответом: он ненавидит дневной свет. «Я сказал, что ему будет одиноко; он ответил, что развращает свой ум, общаясь с умниками. Я сказал, что это безрассудство; он ответил: \"Упаси меня Бог от здравомыслия\" (и упасет, тут уж никаких сомнений). За август и сентябрь Витгенштейн написал работу по логике, пока еще начерно, но, на мой взгляд, уже ясно, что эта работа ничуть не хуже, а то и лучше того, что делают в логике другие. Но совесть художника не позволяет ему писать, пока он не овладеет предметом в совершенстве, и я убежден, что в феврале он покончит с собой».
Это состояние — на грани самоубийства — было слишком хорошо знакомо Расселу. Безумие было в его роду фамильной болезнью, и он часто чувствовал, что и сам ходит по краю. Леди Оттолин заботливо послала ему рецепт какао, которое, по ее мнению, должно было успокоить взвинченные нервы австрийца и облегчить его депрессию. Рассел поблагодарил ее, но неизвестно, прибегнул ли Витгенштейн к этому рецепту. Если да, то ожидания леди Оттолин не оправдались.
Дружить с Витгенштейном никогда не было легко, однако на Рассела он оказывал особое воздействие — словно перезаряжал батарейки его интеллекта. «Витгенштейн придает смысл моему существованию, потому что больше никто не сможет его понять или сделать так, чтобы его понял мир». К тому же, Рассел поверил, что наконец-то нашел того, кто способен продолжить его дело. Он объявил, что готов вверить этому молодому человеку будущее логики.
Чрезвычайно высокое мнение Рассела о его бывшем студенте сыграло решающую роль в судьбе последнего. В единственной книге по философии, опубликованной Витгенштейном за всю его жизнь, — «Логико-философском трактате», который создавался в окопах Первой мировой, — автор скромно заключил, что им решены все основные философские проблемы. Звучало это сильно, однако издателей не убеждало, поскольку на тот момент Витгенштейну не было еще и тридцати, и «Трактат» попросту не увидел бы света, если бы не помощь Рассела. Несмотря на обманчивую простоту отдельных предложений «Трактата», работа в целом оставалась непонятной рядовому читателю, да и для специалиста была ненамного яснее. После войны немецкий издатель Вильгельм Оствальд согласился выпустить первый тираж — но лишь при условии, что Рассел напишет введение и объяснит, почему эта работа так важна. И Рассел это сделал, хотя и с некоторыми оговорками.
Контакты Рассела и Витгенштейна возобновились после того, как последний в числе тысяч других австрийских солдат попал в итальянский плен. В 1918—1919 годах Витгенштейн был в лагере для военнопленных; но как только он сообщил Расселу, где находится, тот с помощью Кейнса выхлопотал для него привилегии на переписку. Тогда-то Витгенштейн и отправил Расселу рукопись. Когда Витгенштейна освободили, они встретились и подробно обсудили все до единого положения книги. Несмотря на это, Витгенштейн рассвирепел, прочтя предисловие Рассела, — он почувствовал, что бывший учитель совершенно ничего не понял в его работе. И все же только благодаря «санкции» Рассела «Трактат» в 1921 году был опубликован на немецком, а в 1922 году вышел на английском в переводе Огдена.
К этому времени Витгенштейн ощущал полнейшее умственное истощение. Идеям, изложенным в «Логико-философском трактате», он отдал семь лет жизни и теперь полагал, что его вклад в философию завершен, — из этого лимона, как он выразился, больше ничего не выжать. И лишь много позже, между 1927 и 1929 годами, вновь задумавшись о философии под влиянием бесед с Морицем Шликом, основателем Венского кружка логических позитивистов, Витгенштейн решил вернуться в Кембридж. Главную роль в его возвращении сыграли опять-таки Рассел и Кейнс.
Даже за эти шесть лет, в определенном смысле потерянные для философии (начиная с 1920 года), когда Витгенштейн был то школьным учителем, то монастырским садовником, то архитектором, он все же не терял связи с Расселом и еще кое с кем из кембриджского круга. Блестящий юный математик Фрэнк Рамсей — тогда ему было всего девятнадцать — навестил его в горной деревушке Траттенбах в Нижней Австрии и по приезде назад поведал Расселу об умонастроениях и аскетическом образе жизни Витгенштейна. А с Расселом Витгенштейн еще и переписывался. Судя по одному из писем, Рассел скептически воспринимал настойчивые уверения Витгенштейна в том, что жители Траттенбаха, где он преподавал, люди донельзя никчемные.
Когда в 1929 году Витгенштейн вернулся в Кембридж, Рассел снова оказал ему огромную помощь — по меньшей мере, вначале. «Логико-философский трактат» был представлен к защите в качестве докторской диссертации. Экзаменаторами на этом мероприятии, которое с чистой совестью можно назвать пародией на защиту, выступили Рассел и Дж. Э. Мур, которого Витгенштейн хорошо знал по своему первому кембриджскому периоду. Вместо вопросов по теме диссертации трое давних знакомцев дружески поболтали, а потом Рассел обратился к Муру: «Ну давайте, спрашивайте его о чем-нибудь — вы же профессор!» Последовал довольно невнятный диалог, в конце которого Витгенштейн встал, похлопал каждого из экзаменаторов по плечу и сказал: «Да вы не волнуйтесь, я знаю, что вы никогда этого не поймете». Когда истек первый год работы доктора Витгенштейна, оплачивавшийся грантом от Три-нити, Рассела попросили отчитаться о деятельности его протеже; результатом этого отчета стала исследовательская стипендия.
Кем только Рассел ни был для Витгенштейна — наставником, спонсором, психотерапевтом, поставщиком рецептов целебных горячих напитков; и все это он делал с радостью. Однако к 1946 году отношения между ними были давно и безнадежно испорчены. В 1911 — 1913 годах они, бывало, ночи напролет увлеченно спорили, теперь же между ними было ледяное отчуждение — из-за непримиримых, как полагал Витгенштейн, личных расхождений.
Витгенштейн считал подход Рассела к философии слишком механистичным, а к людям — слишком поверхностным. Но чего Витгенштейн по-настоящему не мог терпеть, так это расселовской легкомысленности. Витгенштейн попросту не мог отдаваться какому бы то ни было делу наполовину. Рассел же, будучи человеком в высшей степени принципиальным и, в отличие от Витгенштейна, готовым публично отстаивать свои принципы, не отличался безупречной нравственностью. Он был склонен к компромиссам: тут слегка приврет, там чуть-чуть преувеличит, при надобности кому-то польстит, а к кому-то и подольстится. Все эти ничтожные отклонения от пути истинного были для него средствами достижения целей — и оправдывались этими целями.
Примерами тому, считал Витгенштейн, были популярные книжки ради денег — Рассел пек их как блины, Витгенштейну же это занятие было глубоко противно. В особенности же ему претил воинствующий атеизм Рассела и проповедь его более чем свободных взглядов на семью и секс. Об этом Витгенштейн высказывался так-. «Если человек говорит мне, что побывал в худшем из мест, я не вправе его судить; но если он заявляет, что его привела туда высшая мудрость, — я знаю, что передо мной мошенник». Действительно, в морализаторстве Рассела было нечто забавное, если учесть, как слабо он ориентировался в эмоциональной сфере и какими удручающими были его отношения с близкими, обвинявшими его в холодности, бессердечии и жестокости к ним. Решив во время велосипедной прогулки, что он больше не любит свою первую жену Элис, Рассел, едва вернувшись домой, не замедлил сообщить ей об этом. Они развелись, но она всю жизнь по-прежнему любила его. Внучка Рассела утверждала, что он спал со своей невесткой, из-за чего и распался брак его сына Джона. Его обвиняли в том, что он довел Джона до сумасшествия, а двух жен — до попыток самоубийства.
Английские приличия были чужды Витгенштейну, и он высказывал в лицо Расселу, что о нем думает, в том числе и свое низкое мнение о философских работах последнего, написанных после Первой мировой. В этом смысле показательно письмо, написанное им в лагере для военнопленных в 1919 году. Витгенштейн тогда только что прочел последнюю книгу Рассела, «Введение в математическую философию» (Introduction to Mathematical Philosophy}; будущее «Трактата» было еще весьма туманным. «Унизительно, — писал он, — томить законченную работу в плену и при этом видеть, как явная чушь гуляет на свободе».
Но как бы ни относился Витгенштейн к этому человеку, очевидно, что к 1946 году Рассел был фигурой мирового масштаба: культовая личность, мудрец, чьим откровениям жадно внимала многочисленная аудитория. Годом раньше в свет вышел его фундаментальный девяти-сотстраничный труд «История западной философии» — единственный удачный итог лет, проведенных в Америке во время Второй мировой войны. Альберт Эйнштейн писал об этой работе: «Я считаю большой удачей, что в нашем скучном и жестоком поколении есть такой человек — мудрый, благородный, отважный и веселый». На удивление, книга стала бестселлером, избавившим Рассела от финансовых невзгод. Судя по письму из его американского издательства Simon & Schuster от 30 сентября 1946 года, к тому моменту было продано около сорока тысяч экземпляров.
Но, несмотря на столь широкую популярность, Рассел ощущал, что в более узких академических кругах, где он все еще играл значительную роль (и весьма ее ценил), его слава клонится к закату. Идеи Витгенштейна набрали силу, и его школа, превосходство которой было очевидно, вытеснила на обочину философские труды Рассела. Как выразился сам этот патриарх от философии, «не слишком-то приятно обнаружить, что ты вышел из моды, в которой некогда задавал тон». Неизвестно, насколько Рассел ориентировался в поздних работах Витгенштейна. В 1946 году Стивен Тулмин случайно услышал, как он спрашивает Ричарда Брейтуэйта, чем занимался Витгенштейн после «Трактата».
Но в моде или не в моде, а на студентов Рассел по-прежнему производил впечатление. Может, он и казался им обломком прошлого — но обломком великим, этаким Акрополем ушедшей философской эпохи. Его учение в ту пору определялось идеями, которым предстояло вылиться в книгу «Человеческое познание: его сфера и границы». Прием, оказанный ей критиками, был неоднозначным. Но на лекциях Рассела яблоку было негде упасть — приходилось открывать второй зал и устанавливать динамики. В Клубе моральных наук, где явно не хватало блеска и остроумия, лекции Рассела были освежающим блюдом, густо приправленным шутками и приперченным анекдотами. Он обожал выступать перед студентами — толпа поджидала его у высоких ворот Тринити-колледжа, а потом напролом топала по лужайкам, ходить по которым было запрещено, жадно внимая его разглагольствованиям.
Как и большинство людей, лично знавших Витгенштейна, Рассел тоже на какое-то время подпал под его обаяние, ошеломленный его внутренней мощью. Однако с годами чары рассеялись, краски поблекли, и Рассел вспоминал о Витгенштейне как о человеке всего-навсего «своеобразном». «Сомневаюсь, что его ученики понимали, что он был за человек», — говорил он. В старости он обвинял Витгенштейна в «обесценивании» философии и говорил, что тот «предал» собственное величие. В некрологе по Витгенштейну, опубликованном в Mind, Рассел писал: «Знакомство с Витгенштейном стало одним из самых захватывающих приключений в моей жизни». Однако этот текст заканчивается упоминанием «Логико-философского трактата». О других, более поздних работах Витгенштейна, равно как и о последующих трех десятилетиях их знакомства, Рассел предпочел умолчать.
Витгенштейн, со своей стороны, к 1946 году полагал, что Рассел уже не способен на что-то выдающееся в философии. После очередного заседания Клуба моральных наук, спустя несколько недель после появления там Поппера, Витгенштейн послал Муру письмо, где были такие строки: «К сожалению, там был Рассел — неприятный донельзя. Говорлив и поверхностен, хотя, как всегда, хватает все на лету». Вероятно, это был последний эпизод их общения: американскому философу Боувсма Витгенштейн говорил, что они с Расселом «встречались, но не разговаривали».
И все же в нем навсегда сохранилось сдержанное почтение к Расселу, основанное на воспоминаниях о первых годах в Кембридже и общем интересе к логике. В 1937 году Витгенштейн писал в дневнике: «В ходе наших бесед Рассел то и дело восклицал: \"Логика — это ад!\" И это очень точно отражает чувство, которое мы тогда испытывали, думая о проблемах логики, то есть об их огромной сложности, неподатливой и ускользающей ткани».
Говорят, что Витгенштейн относился к Расселу с большим уважением, чем к кому бы то ни было. Себе он позволял публично порицать Рассела и критиковать его за глаза, но тех его приверженцев, которые осмеливались следовать его примеру, неизменно ждал самый суровый выговор.
Если Рассел, — который в тот вечер поначалу хранил молчание, а пик его славы к тому времени давно миновал, — воспринимал Витгенштейна в свете их долгих и сложных взаимоотношений, то в лице Поппера он видел перед собой человека едва знакомого, но настойчиво стремившегося стать к нему ближе.
До тех пор Рассел и Поппер не очень хорошо знали друг друга, но отношения между ними были доброжелательными. И немудрено. Во-первых, из-за большой разницы в возрасте — в тридцать лет — о какой-то профессиональной зависти не было и речи. Первая книга Рассела, о немецкой социал-демократии, вышла за шесть лет до рождения Поппера! Во-вторых, Рассел в некотором, весьма условном смысле содействовал карьере Поппера. Их первая краткая встреча произошла в 1935 году на философской конференции во Франции, вторая — в 193б-м, в Англии, на собрании Аристотелевского общества. После этого, когда молодой Поппер отчаянно искал постоянную работу, чтобы уехать из Вены, Рассел снабдил его рекомендательным письмом. Расплывчатые и шаблонные формулировки этого письма позволяют предположить, что Рассел был плохо знаком с работами Поппера: «Доктор Карл Поппер — человек больших способностей, и для любого университета было бы честью числить его в рядах своих сотрудников». Далее говорилось: «Зная, что он претендует на должность в колледже Кентерберийского университета (Крайстчерч, Новая Зеландия), я без малейших сомнений и от всей души даю ему свою рекомендацию». Судя по формальному слогу, писал ее Рассел наспех и не вникая в обстоятельства — стандартная отписка человека, привыкшего к просьбам о рекомендации.
Рассел получил от Поппера экземпляры книг «Логика научного открытия» и «Открытое общество и его враги». Читал ли он первую из них, остается под вопросом — хотя бы потому, что страницы экземпляра, хранившегося в его библиотеке, остались практически неразрезанными. Когда же Поппер попросил его отрекомендовать «Открытое общество и его враги» американским издателям «Истории западной философии», Рассел в ответном письме в июле 1946 года попросил еще один экземпляр, объяснив, что ему необходимо перечитать книгу, а собственная его библиотека недоступна из-за переезда.
Поппер действительно прислал еще один экземпляр — и Рассел, на сей раз уделивший книге должное внимание, был поражен. В том же месяце, читая в аудитории НЗ лекцию «Философия и политика», он объявил, что «в недавней книге доктора К.Р. Поппера блестяще проведено» наступление на политическую философию Платона. А в I960 году Рассел посоветовал одному студенту отправиться в Лондонскую школу экономики, а не в Кембридж, потому что в Лондоне философия «живая и энергичная».
Сказать, что Поппер платил ему той же монетой, — значит ничего не сказать. Поппер считал Рассела самым блестящим философом со времен Иммануила Канта, а «Историю западной философии» — лучшим из всех исследований на эту тему. В выступлении по Австрийскому радио в январе 1947 года он говорил о ней в терминах, которые не уроженцу Вены показались бы излишне восторженными. Поппер восхвалял Рассела, называя его единственным великим философом современной эпохи и самым великим логиком со времен Аристотеля. Это великая книга, восклицал Поппер, именно потому, что автор ее — великий человек. «На грани культа» — так охарактеризовал отношение Поппера к Расселу Питер Мунц.
Особенно восхищал Поппера простой и изящный слог Рассела. Начав писать по-английски, он сознательно пытался подражать стилю своего кумира. При этом — возможно, это был камешек в огород Витгенштейна — Поппер уничтожающе отзывался о велеречивом «немецком» стиле: «каждый интеллектуал желает показать, что он владеет главными тайнами мира». Рассел же никогда не писал претенциозно или туманно — по крайней мере, никогда не делал этого намеренно. Именно поэтому Поппер говорил о нем: «…наш великий мастер. С ним можно не соглашаться, но не восхищаться им невозможно. Он всегда изъясняется ясно, просто и убедительно».
Поппер благоговел и перед невероятной работоспособностью Рассела, приобретал и читал все его книги. Бывают писатели и художники, писал он много лет спустя, способные создать шедевр без всяких предварительных усилий, — они достигают совершенства мгновенно. «Среди философов гением такого рода был Бертран Рассел. Он писал на прекраснейшем английском, и в его рукописях на каждые три, а то и четыре страницы встречается всего одно исправление».
В 1959 году Поппер попросил у Рассела разрешения посвятить ему книгу — и получил его. Однако этой работе, которую он собирался назвать «Постскриптум: двадцать лет спустя», предстояло увидеть свет лишь через много лет. В конце концов она вышла под названием «Постскриптум к \"Логике научного открытия\"», в трех частях, и к тому времени Поппер вполне мог и забыть о своей просьбе: никакого посвящения в книге нет. Но задумано оно было таким:
Бертрану Расселу,
чьи ясность изложения,
чувство меры
и преданность истине
стали недосягаемым идеалом
философского труда
В пятидесятые-шестидесятые годы Рассел и Поппер лишь изредка обменивались письмами. Преклонение Поппера перед Расселом отнюдь не помешало последнему отказаться писать рецензию на том «Современной английской философии», одним из авторов которого был Поппер. В послании Поппера сквозят интонации обиженного ученика, который пытается пререкаться с учителем; ответ Рассела звучит добродушно-примирительно: «Мне и в голову не пришло, что вы могли усмотреть в моем отказе хоть что-то оскорбительное для вас лично».
Но каковы бы ни были надежды Поппера, сблизиться с Расселом ему так и не удалось. И если Поппер думал, что спор с Витгенштейном в комнате НЗ поможет ему вызвать у Рассела ответное восхищение, то эти надежды не оправдались. Работы Поппера испещрены ссылками на Рассела; в автобиографии Рассела Поппер не удостоился ни единого упоминания.
Преподаватели
От Витгенштейна веяло свободой.
Стивен Тулмин
Список зрителей, которым довелось увидеть сцену в комнате НЗ, еще не полон. Да, с одной стороны, там были студенты, в большинстве своем — восторженные поклонники Витгенштейна, которые ходили, говорили, одевались и вели себя как симулякры своего кумира. Но с другой стороны, там были и преподаватели, и все они, за исключением Джона Уиздома, испытывали к Витгенштейну неприязнь, личную или профессиональную. Существование философских проблем было основой их научной жизни, sine qua поп их карьеры. Они преподавали философию самым традиционным способом: Декарт и Кант, этика и эпистемология, философская логика и философия разума. И в тот вечер их симпатии были на стороне гостя, также родом из Вены — доктора Поппера.
Если не говорить о Витгенштейне, то к 1946 году расцвет кембриджской философии миновал. Слава ее столпов, Бертрана Рассела и Дж. Мура, клонилась к закату. Правда, в случае Рассела этот закат напоминал скорее северные летние сумерки в период белых ночей: ему было за шестьдесят, но впереди оставалась еще четверть жизни. Но так или иначе, главное в философии им уже было сделано. То же можно сказать и о Муре, современнике Рассела, человеке, служившем воплощением интеллектуальной и культурной элиты Кембриджа накануне Первой мировой, — того самого Кембриджа, который Витгенштейн взял штурмом.
Теперь Мур был на пенсии; Дороти, его жена, ограждала супруга от назойливых посетителей. Время от времени он появлялся на заседаниях Клуба моральных наук, но в тот вечер его не было. И Поппер, и Витгенштейн наверняка были бы рады его присутствию — что, впрочем, говорит скорее о Муре как о человеке, нежели как о философе. Он был застенчив, чуток и предупредителен, терпим, отличался простодушной преданностью и непоколебимой честностью; все это, вместе взятое, производило впечатление «какой-то необыкновенной чистоты», как выразился Рассел. Он однажды спросил Мура, доводилось ли тому когда-нибудь лгать. «Да», — ответил Мур, и это был, по мнению Рассела, единственный раз, когда Мур сказал неправду.
Поппер не впервые встречался с большинством кембриджских преподавателей — в том числе и с Муром, который в 1936 году приглашал его прочесть краткий курс лекций, а позже дал ему рекомендацию, когда речь шла о должности в Новой Зеландии. Витгенштейна с Муром связывали куда более долгие и близкие отношения. Через три недели после приснопамятной встречи, собираясь выступить в Клубе моральных наук с откликом на доклад Поппера, Витгенштейн отправил Муру письмо — для него было бы большой честью, писал он, если бы Мур составил ему компанию. Однако нет свидетельств, что Мур принял это приглашение. Миссис Мур старалась ограничить контакты мужа с Витгенштейном, после которых Мур часто чувствовал себя изможденным.
Витгенштейн и Мур впервые встретились в 1912 году. История их знакомства позволяет живо и ярко представить и самого Витгенштейна, и его отношения с Кембриджем. Мур, уже знаменитый ученый, был мгновенно очарован молодым австрийцем — единственным студентом, на лице которого во время его лекций отражалась упорная работа мысли. Позже он писал: «Вскоре я почувствовал, что как философ он гораздо умнее меня, и не только умнее, но и глубже, что он гораздо лучше меня видит действительно важные, наиболее достойные исследования задачи, и к тому же находит наилучшие способы такого исследования».
И действительно, равновесие сил между ними вскоре нарушилось. В 1912 году Мур выехал из своих комнат на верхнем этаже Уэвелл-корта, уступая место Витгенштейну — не только в буквальном, но и в символическом смысле. Показателем того, насколько сильно качнулась чаша весов, может служить поездка Мура в Норвегию в 1914 году. Предпринял он ее неохотно, исключительно по настоянию Витгенштейна, и всю дорогу страдал от морской болезни. Витгенштейн тогда отправился в добровольную ссылку в деревушку к северу от Бергена, где вел уединенную жизнь, много гуляя и размышляя о логике. Преподаватель, едва обосновавшись, принялся под диктовку записывать мысли студента — это было его основное занятие. А Витгенштейн затем правил эти записи и приходил в «невероятную ярость», когда Мур чего-то не понимал.
Вернувшись в Кембридж, Мур принялся по поручению-Витгенштейна выяснять у университетского руководства, может ли работа Витгенштейна о логике служить основанием для присвоения ему степени бакалавра гуманитарных наук. Оказалось, что не может: работа не была подана в соответствии с правилами, в ней отсутствовали ссылки, введение и прочие формальности. Мур передал эту новость в Норвегию — и в ответ получил письмо, сголь жесткое и грубое, что отношения между ними были прерваны. Послание гласило: «Если я недостоин того, чтобы для меня сделали исключение даже в каких то ИДИОТСКИХ мелочах, тогда мне остается только идти прямо К ЧЕРТУ; если же я этого достоин, а вы не хотите этого для меня сделать, тогда — Бога ради — отправляйтесь туда вы\\» Мур был огорчен и потрясен до глубины души: он-то искренне пытался помочь! Это письмо еще много месяцев не выходило у него из головы. Они не разговаривали очень долго, до тех пор, пока случайно не оказались в одном поезде, едущем из Лондона, — это было в 1929 году, когда Витгенштейн возвращался в Кембридж; после этой встречи между ними вновь установилось некое подобие дружбы.
До знакомства с Витгенштейном Рассел полагал, что Мур вполне соответствует его идеалу гения. Витгенштейн же никогда не был высокого мнения об интеллектуальных способностях Мура — по его мнению, Мур был живым примером того, каких высот можно достичь, «совершенно не имея ума». На самом же деле Мура наряду с Расселом почитали во всем мире как первооткрывателя аналитического подхода. Современные студенты философских факультетов привыкли к тому, что преподаватель в ответ на их бессвязные речи спрашивает: «Что именно вы хотите сказать?» Между тем патент на этот вопрос по праву должен принадлежать Муру: это был его конек, его девиз, и не было дня, когда бы он не звучал. Мур всегда настаивал на точности.
Широта его интересов впечатляла. Мур внес весомый вклад в обсуждение проблем реализма и идеализма, достоверности и скептицизма, языка и логики. Известный поборник здравого смысла, он однажды заявил — и это вошло в легенду, — что может доказать существование внешнего мира, просто вытянув руки и сказав: «Это одна рука, а это другая рука». Однако наибольшую славу ему принесла книга о морали — Principia Ethica. Она вышла в 1903 году и мгновенно приобрела популярность, а для Блумсберийского кружка вообще стала священным текстом — правда, таким, который чаще перелистывают, нежели изучают. Вирджиния Вулф в одном из своих писем спрашивала: «Вы читали книгу, которая сделала всех нас такими мудрыми и добрыми, — \"Principia Ethical
В Principia Ethica Myp утверждает, что понятие «добро» в этике, по существу, не поддается определению — как, например, понятие «желтый». «Добро — это добро, — писал он, — и все тут». Попытки выразить понятие добра другими способами он заклеймил как «натуралистическую ошибку» — наподобие той, которую, по словам философа XVIII века Дэвида Юма, мы совершаем всякий раз, когда пытаемся вывести «должное» из «сущего», то есть ценность из факта. С точки зрения логики невозможно перейти от описания состояния дел («Люди в Бурунди голодают») к моральному суждению («Мы должны послать им еду»): второе не следует из первого логически.
Откуда же тогда мы узнаем, как следует поступать? Мур полагал, что мы постигаем добро интуитивно, что интуиция — это моральное око разума. Мы воспринимаем добро так же, как воспринимаем желтый цвет. Вместо родителей, учителей, государства, Библии высшим нравственным авторитетом становится совесть. Блумс-берийский кружок углядел в этой мысли Мура «зеленый свет» экспериментам и сексуальной свободе — или, как сказали бы не-блумсберийцы, распущенности и вседозволенности.
Но трудно представить, чтобы преподаватели моральных наук образца 1946 года воплотили эту идею свободы в собственной жизни или стали по-отечески внушать ее своим питомцам. «Скука смертная», — лаконично выразился о них Майкл Волфф. Эти в высшей степени порядочные и добросовестные, пусть и не хватавшие звезд с неба преподаватели служили, однако же, важной цели. В те времена говорили: «Стоит студенту попасть к Витгенштейну — и на других преподавателей у него не остается времени». К этому следовало бы добавить пояснение: студенты «не обязательно выходили от Витгенштейна, чему-то научившись». Да, для фейерверка мысли, для высокого интеллектуального накала Уэвелл-корт был самым подходящим местом. Но сдавать экзамены студенты ходили к тем самым «скучным» преподавателям.
В отличие от Оксфорда, в Кембридже 1940-х годов было мало профессоров философии. В Оксфорде к тому времени ввели новый курс — «политика, философия и экономика»; он быстро набирал популярность, и каждый колледж обзавелся преподавателем философии, а самые большие и богатые колледжи даже двумя-тремя. При этом на весь Кембридж таковых было с полдюжины. Соответственно и философский центр тяжести сместился в сторону Оксфорда. В Англии набирала силу витгенштейнианская школа, и после Второй мировой войны ее сердцем стал Оксфорд. А в Кембридже, хотя некоторые преподаватели признавали влияние Витгенштейна и даже выражали благодарность ему в книгах и статьях, его идеи практически не отразились на их методах преподавания.
Основных преподавателей философии было четверо: Ч. Д. Броуд, Р. Б. Брейтуэйт, Дж. Уиздом и А. С. Юинг. Все они, кроме Броуда, присутствовали в тот вечер в НЗ. Если Витгенштейн делил свою жизнь между Кембриджем, Веной и Норвегией, то его коллеги все время проводили в университете. У них не было преданных учеников, и вряд ли они слишком заботились о том, чтобы ими обзавестись. Нельзя сказать, чтобы они оставили свой след в Кембридже или в философии, — но такова участь большинства университетских преподавателей. Внешне они служили образцом безупречных манер английских джентльменов и были бесконечно далеки от шумной венской экспрессивности, присущей как Витгенштейну, так и Попперу. Они высоко ценили толерантность и считали, что в дискуссии необходимо умение посмотреть на вещи с точки зрения оппонента. Говорили они вежливо, неторопливо, размеренно (хотя, с точки зрения многих студентов, выглядели при этом смешно и глупо), почти никогда не сердились и не повышали голос. Наблюдая накал страстей в Щ, они наверняка чувствовали себя неуютно и тревожно.
Ричард Беван Брейтуэйт, обитатель комнаты НЗ, сыграл, по воспоминаниям Питера Гича, эпизодическую роль в этом спектакле — ползком пробрался к кочерге и убрал ее с глаз долой. Брейтуэйт был знаком с обоими героями. С Поппером он впервые встретился в Лондоне в 1936 году, и после этого Поппер указал Брейтуэйта в числе поручителей, подавая заявку на грант Совета поддержки ученых — английского общества, оказывавшего финансовую помощь ученым-беженцам. Этот эпизод стал началом дружеских отношений длиною в жизнь, хотя дружба эта всегда была сдержанной, на почтительном расстоянии. В следующий раз — через несколько месяцев после того, как Поппер в начале 1946 года вернулся из Новой Зеландии, — они встретились на севере Англии, на совместной конференции Аристотелевского общества и ассоциации Mind; Брейтуйэт открывал заседание, а Поппер выступал с докладом о статусе правил логики. В Кембридже Поппер общался в основном с Брейтуэйтом — именно он рассказал гостю о расписании поездов из Лондона, пригласил пообедать за профессорским столом в Кингз-колледже и проявил радушие, предложив расположиться на ночлег у него дома.
Брейтуэйт родился в 1900 году, в 1924-м был избран в совет Кингз-колледжа и даже сочтен достойным приглашения в тайное братство «Апостолы» — кембриджский клуб для избранных, для интеллектуалов высшей пробы. Он рано осознал значимость «Логико-философского трактата» ив 1923 году выступил перед Клубом моральных наук с докладом по книге Витгенштейна. А тридцать лет спустя, в 1953 году, он станет преподавателем философии морали в Найтсбридже, хотя этика никогда не была его специальностью. В этой роли ему предстоит стать одним из первых, кто привнесет в философию средства математики и теории игр. К тому времени экономисты уже осознали потенциал простых игр для моделирования сложных человеческих взаимодействий; Брейтуэйт применил те же методы к морали. Вот один из его гипотетических случаев: два холостяка, Матвей и Лука, живут через стенку. Лука обожает вечерами играть на фортепьяно, а хобби Матвея — игра на трубе в джаз-оркестре. Обоим для репетиций необходимы тишина и покой. С учетом разнообразных допущений об их предпочтениях Брейтуэйт доказал, что оптимальный вариант для Луки с его классической музыкой — семнадцать вечеров, а для Матвея с его джазом — двадцать шесть.
Поппер среди подобных головоломок чувствовал себя как рыба в воде. Но для его отношений с Брейтуэй-том куда важнее был их общий интерес к таким вещам, как философия науки, вероятность, бесконечность и причинность.
Тема причинности вообще обладала особым очарованием для кембриджских философов — не только для Брейтуэйта, но и для Броуда, и для Рассела. Все они были увлечены гипотетической задачей о двух фабриках — одна расположена в Манчестере, другая в Лондоне. На каждой из фабрик есть гудок, который ровно в полдень оповещает об окончании утренней смены. В таком случае, эмпирически может оказаться верно, что всякий раз в полдень, когда в Манчестере звучит гудок, труженики лондонской фабрики прекращают работу. И здесь мы видим, как сказал бы Юм, «смежность событий» — вслед за манчестерским гудком отправляются домой лондонские рабочие. Однако очевидно, что первое не есть причина второго. Вопрос: а почему, собственно? Где именно пролегает граница между случайной и причинно-обусловленной связью двух событий? Как распознать эту загадочную силу причинности — скрытую, вечно ускользающую, неуловимую, которую никто никогда не видел и не трогал? Может быть, причинность — всего лишь химера, обман воображения?
Утверждая, что это — подлинные философские проблемы, Поппер мог рассчитывать на поддержку Брейту-эйта. Но даже если бы последний и не разделял философских взглядов Поппера, у него все равно была причина стать в тот вечер на его сторону. Дело в том, что тринадцатью годами ранее Брейтуэйт был вынужден принести публичные извинения Витгенштейну на страницах журнала Mind — главного философского издания страны, которое читали все коллеги.
Корни этой истории кроются в пресловутой подозрительности Витгенштейна — он всегда боялся стать жертвой плагиата. Вернувшись в Кембридж из Вены в 1929 году, Витгенштейн стал проводить семинары, и Брейтуэйт их посещал. В 1933 году Брейтуэйт написал для University Studies статью, в которой пытался прояснить некоторые новые идеи Витгенштейна. Рассвирепевший Витгенштейн немедленно разразился посланием в Mind, отрицая всякую связь между своими идеями и теми взглядами, которые Брейтуэйт «ложно» приписал ему. В ответ Брейтуйэт направил в Mind покаянное письмо с извинениями за то, что помянул имя Витгенштейна всуе. Заканчивалось письмо, однако же, ядовитой ремаркой: «До какой именно степени я исказил идеи доктора Витгенштейна — об этом можно будет судить не раньше, чем выйдет книга, которую все мы с нетерпением ждем». Брейтуэйт имел основания подозревать, что Витгенштейн с его неустанным поиском совершенства так никогда ничего и не опубликует.
Сам же Брейтуэйт не испытывал каких-либо колебаний относительно публикации своих идей. Его лекции 1946 года вышли отдельной книгой, в которой были такие слова: «Совершенно ясно: я могу делать в философии то, что делаю, только потому, что в свое время мне посчастливилось учиться в Кембридже у Дж. Э. Мура и Людвига Витгенштейна». Однако в тексте книги Витгенштейн почти не упоминается. А когда в 1947 году Вит-тгенштейн оставил свою должность, Брейтуэйт утверждал, что это место должен занять кто-то из идейных оппонентов Витгенштейна. Кстати, Поппер принял решение не претендовать на должность, прежде занимаемую Витгенштейном: тот факт, что однажды он нагрубил профессору Броуду по поводу увлечения последнего паранормальными явлениями, явно не повышал его шансов. В итоге место Витгенштейна занял не Поппер, а Г. X. фон Вригт, преданный витгенштейнианец.
Возможно, в тот вечер в комнате НЗ был не один, а двое Брейтуэйтов. Судя по некоторым воспоминаниям, в числе слушателей присутствовала вторая жена Брейтуэйта Маргарет, экстравагантная особа, известная также под девичьей фамилией Мастерман. Ее отец, Чарльз Мастерман, министр либерального правительства, в Первую мировую войну создал департамент пропаганды. Маргарет раньше была секретарем Клуба моральных наук и теперь по-прежнему приходила на собрания и семинары в сопровождении супруга. Сидела она обычно на подоконнике. По свидетельству одного очевидца (возможно, обладающего чересчур богатым воображением), она отличалась привычкой не носить трусиков.(Он утверждает, что отвлекся от инцидента с кочергой, поскольку Маргарет то и дело перекладывала ногу на ноту.)
Супруги Брейтуэйт были щедры и радушны. Они всегда предлагали свое гостеприимство чете Попперов, когда те приезжали в Кембридж. Кроме того, как мы увидим позже, когда Витгенштейн отвернулся от своего коллеги Фридриха Вайсмана, бежавшего из Вены, именно Брейтуэйты предоставили тому все, в чем он нуждался: кров, немного денег и дружеское общение.
Еще один преподаватель, Алфред Сирил Юинг, которого Майкл Волфф припоминает как «серого тусклого человечка», наверняка не принимал участия в дебатах. Но если бы Поппер заметил Юинга в толпе, у него были бы основания вспомнить о нем с признательностью. Именно Юинг в 1936 году прислал Попперу официальное письмо с приглашением прочесть в Кембридже курс лекций, после того как Дж. Э. Мур, руководитель отделения, уладил финансовую сторону с Советом поддержки ученых.
Юинг, на год старше века, учился в Оксфорде, несколько лет преподавал в Уэльсе, а в Кембридже появился в 1931 году. Достопочтенный Морис Уайлз вспоминает лекции профессора Юинга: «Очень педантичен. Скажет пару вводных слов и заявляет: \"Сейчас я буду диктовать, записывайте\". Это действовало угнетающе. Как будто снова в школу вернулись. У него всегда на все был готовый ответ. Ни шага в сторону». Юинг ходил в тяжелых ботинках, подходящих скорее для горных походов, нежели для прогулок по равнинам Восточной Англии, — как будто «боялся промочить ноги». Математик Георг Крайзель описывал его так: «Он выглядел как человек, до сих пор живущий с мамочкой» — как оно, собственно, и было на самом деле.
Юинг был глубоко религиозен и серьезен до крайности. А. Дж. Айер, подшучивая над его верой в загробную жизнь, спросил, чего Юинг больше всего ждет в ином мире. Ответ последовал незамедлительно: «Бог скажет мне, существуют ли синтетические суждения a priori».
Насколько понятен был Юингу ход дискуссии, развернувшейся в НЗ, судить трудно. Морис Уайлз однажды сказал ему, что не понял ни слова из сказанного Витгенштейном. «Я тоже», — признался Юинг в ответ. Да и сам Витгенштейн не пытался скрывать свое презрение к Юингу, даже перед студентами. Увлекаясь солипсизмом — теорией, согласно которой знать что-то наверняка можно лишь о себе самом, — на одном из собраний Клуба моральных наук Витгенштейн привел Юинга в качестве примера: «Предположим — разумеется, чисто гипотетически, — что у Юинга есть ум». Не щадил он и работ Юинга, и здесь критика его была уже неприкрытой и уничтожающей. На одной дискуссии в Корнелле Витгенштейн вспомнил определение Юинга: «Благо есть то, что справедливо вызывает наше восхищение».
Он помотал головой: «Это определение ничего не проясняет. Три концепции, и все три туманны. Представьте три каменных обломка. Вы их поднимаете, соединяете, скрепляете —• и получается каменный шар. Глядя на этот шар, вы можете получить представление о форме каждого из трех его элементов. А теперь представьте, что в руках у вас — три мягких бесформенных комка грязи, и вы лепите из них шар. Вот Юинг и делает такой шар из трех комьев грязи».
И, наконец, в НЗ присутствовал еще один преподаватель моральных наук — Джон Уиздом, единственный из кембриджских философов, ставший впоследствии убежденным витгенштейнианцем. Уиздома любили студенты, он был не так чопорен, как его коллеги, и в целом ответственно относился к работе. Впрочем, бывало, что он отменял занятия и отправлялся на велосипеде на ипподром в Ньюмаркет — делая ставки, он проверял свои теории вероятности.
Как и Брейтуэйт, Уиздом встречался с Поппером ранее в том же году, на совместном заседании ассоциации Mind и Аристотелевского общества. Там он поднял вопрос о том, каким образом мы узнаем, что человек рассержен. Так же, как узнаем, что закипел чайник, — то есть по физическим признакам? Можно ли и о гневе — явлении из области чувств — судить только по внешним проявлениям?
Его подробные исследования употребления языка и проявляющихся в нем сложных и разнообразных грамматических структур основаны на творческом применении витгенштейновского подхода. До получения места в Кембридже Уиздом несколько лет преподавал в Университете Сент-Эндрю в Шотландии, но с переездом в Кембридж в 1934 году принципы и стиль его работы резко изменились. Именно тогда он начал посещать семинары Витгенштейна.
Как и многие поклонники Витгенштейна, Уиздом балансировал на грани между восторгом и страхом, желая нравиться, но в то же время не быть слишком навязчивым. -Это видно в первом же эссе из его книги «Иные умы» (Other Minds), где он пишет: «Сколь многое в этой работе сделано под влиянием Витгенштейна, способны оценить только те, кто его слушал. Я ему бесконечно обязан… Но не думаю, чтобы мой труд мог снискать его одобрение: он недостаточно добротен — поверхностен и плосковат». Так или иначе, он подражал методам и стилю Витгенштейна и тоже скептически относился к возможностям философии. Первокурсников, явившихся на первую лекцию и нерешительно топтавшихся на пороre, он обычно приветствовал двусмысленным вопросом:
«На философию? Мудрость, небось, ищете?»
[6]
Ч. Д. Броуда 25 октября в Кембридже не было, а если бы он и был, то вряд ли захотел бы почтить своим присутствием Клуб моральных наук; но не упомянуть его в этой главе никак нельзя. Броуд, предшественник Брейт-уэйта на посту преподавателя философии морали в Найтсбридже, был самым известным из нашей четверки. Некоторые уверяют, что видели его тем вечером в НЗ, но они ошибаются: в ту осень Броуд наслаждался творческим отпуском в Швеции.
В Кембридже Броуд представлял — и активно формировал — антивитгенштейнианское крыло. Благодаря своим основным работам двадцатых-тридцатых годов он завоевал прочную научную репутацию, выходившую далеко за пределы университета. Работы эти были посвящены вечным вопросам: связи между духом и телом, доказательству наших знаний о внешнем мире, о том, что происходит в сознании при восприятии объекта. К 1946 году Броуда в основном интересовала этика. В эссе, написанном незадолго до встречи в Клубе моральных наук, он рассматривал этику террористического акта, при котором, кроме заранее намеченной жертвы, страдают невинные. Витгенштейн никогда не тратил сил на вопросы практической этики. С его точки зрения, мораль всегда оставалась тем, что можно показать, но нельзя объяснить; она проявляется в образе жизни и не укладывается в законы логики.
«Скорее надежен, чем талантлив», — проницательно охарактеризовал Рассел своего молодого ученика Броуда, который тогда был мало заметен в тени Витгенштейна. Броуд-преподаватель и его причуды — до сих пор излюбленная тема на встречах выпускников. Он заранее писал полный конспект своей лекции, а потом читал его студентам вслух, повторяя каждое предложение дважды, а шутки — трижды. По воспоминаниям Мориса Уайлза, это была единственная примета, по которой можно было догадаться, что прозвучала шутка. А вернувшись из творческого отпуска длиною в семестр, Броуд начал лекцию со слов: «Пункт Д…»
Невыносимо скрупулезный и столь же скучный на лекторском поприще, вне стен аудитории Броуд прославился как злостный сплетник и брюзга. За глаза он неустанно хулил Витгенштейна, да и в письменных работах не упускал случая сказать о нем что-нибудь язвительное. Броуд признавался, что не любит ходить в Клуб моральных наук. По его собственным словам, «ни ум, ни язык» его «не были достаточно остры для плодотворного участия в устных философских дискуссиях; и я не был готов каждую неделю часами торчать в густом табачном дыму, наблюдая, как Витгенштейн исправно прыгает через обруч, а верные поклонники с дурацки-благоговейными лицами так же исправно им восхищаются». В книге, опубликованной еще в середине двадцатых годов, Броуд прошелся по «философическим ужимкам и прыжкам» своих «юных друзей, пляшущих под дудку герра Витгенштейна с ее невыносимо пронзительными синкопами».
Витгенштейн до конца жизни платил Броуду такой же неприязнью. Джоан Беван, жена доктора, в доме которого Витгенштейн провел последние месяцы жизни, однажды решила подшутить над ним и сказала, что Броуд зайдет к ним на чай. Узнав, что это был розыгрыш, Витгенштейн сделался мрачнее тучи и два дня не разговаривал с хозяйкой.
И все же у Броуда была одна черта, которую Витгенштейн (да и Поппер) высоко ценил и всегда ассоциировал с англичанами. Речь идет о чувстве справедливости, которое неизменно брало верх над любыми другими соображениями. Именно поэтому в 1939 году, когда Мур вышел на пенсию, Броуд поддержал кандидатуру Витгенштейна на должность профессора. Известна его фраза: «Не дать Витгенштейну должность профессора философии — все равно что не дать Эйнштейну должность профессора физики». Впоследствии, во время войны, Броуд еще раз стал на сторону Витгенштейна в странном споре о том, следует ли платить последнему заработную плату. Витгенштейн настаивал на том, что не следует. Тогда, в 1942 году, Витгенштейн работал в лондонской больнице Гая, разносил лекарства из больничной аптеки по палатам, а на выходные приезжал в Кембридж читать лекции. Он был недоволен качеством этих занятий — возможно, потому, что тогда, в разгар войны, студенты были «не того калибра», — и потому предложил заменить лекции домашними семинарами, а его самого временно вычеркнуть из платежной ведомости и возмещать ему только необходимые расходы, пока он не удостоверится, что это нововведение себя оправдывает. Броуд, тоже взявший на себя дополнительную работу — казначея в Тринити-колледже — и называвший ее своим вкладом в военные действия, написал в Клуб моральных наук, что Витгенштейн — «чрезвычайно добросовестный человек с высочайшими нравственными стандартами; я не сомневаюсь, что большинство из нас на его месте приняло бы плату не раздумывая. И все же факт остается фактом: в этой ситуации он чувствует себя очень неуютно. Он не может не использовать любую возможность заниматься философией, и своего рода сократовский диалог с аудиторией — неотъемлемая часть этих занятий». Говоря это, Броуд был убежден, что Витгенштейн не кривит душой. «Зная Витгенштейна, я полностью уверен, что университет ничем не рискует, заключая договор такого рода».
7 В вихре венского вальса
Насколько я понимаю, отношения между венскими философами начала 1920-х годов были сложными, напряженными и зачастую параноидальными.
Стивен Тулмин
Со стороны ожесточенная стычка между Витгенштейном и Поппером могла показаться неправдоподобной. Ведь, казалось бы, у них столько общего-, целая цивилизация — и ее распад. Хотя Витгенштейн был на тринадцать лет старше Поппера, оба застали культурный подъем и космополитизм Австро-Венгерской империи, оба пережили поражение страны в Первой мировой войне, оставившее след в их жизни, попытки возведения республики на обломках монархии, постепенное превращение этой республики в корпоративное государство и, наконец, погружение в пучину нацизма.
И, конечно же, их объединяла Вена. Там, в мраморных залах Пале Витгенштейн на Аллеегассе, 16, жил австрийский сталелитейный магнат Карл Витгенштейн. Людвиг Йозеф Иоганн, родившийся 26 апреля 1889 года в 8 часов 30 минут вечера, был его восьмым и последним ребенком. Всего в миле оттуда, выходя окнами на южный вход в собор Святого Стефана, располагался уютный, набитый книгами дом, где предстояло расти Карлу Рай-мунду Попперу. Он родился 28 июля 1902 года и был младшим из трех детей состоятельного адвоката. Между домами Витгенштейнов и Попперов возвышался Хофбург, резиденция Габсбургов, где в скромно обставленном кабинете работал — чаще всего, пожалуй, имен- но работал — император Франц-Иосиф, «первый бюрократ империи».
Жизнь в Вене, в столице империи, под властью которой в зените ее славы находились венгры, чехи, словаки, поляки, итальянцы, галичане, словенцы, сербы, хорваты — не говоря уж об австрийцах, — была на удивление дружной, а венцы отличались сплоченностью. Витгенштейна и Поппера могло бы связывать множество нитей: еврейское происхождение, интерес к музыке, знакомство с радикальными деятелями культуры, педагогическое образование, причастность к первоисточнику логического позитивизма — Венскому кружку. Но несмотря на все пересечения культурных, социальных и научных кругов, в которых они вращались, эти двое, что примечательно, все-таки исхитрились не познакомиться. Витгенштейн знал архитектора Адольфа Лооса, который, в свою очередь, был знаком с Арнольдом Шенбергом, чьи концерты, устраиваемые дома для узкого круга музыкантов, посещал Поппер. При всем при том было известно, где именно и в какое время суток в тесных пределах Рингшт-рассе можно найти ту или иную легендарную фигуру. Это был мир кофеен и Stammtisch, столиков для завсегдатаев. За кофе, стаканом воды и — порой — кусочком штруделя создавались статьи, оттачивались аргументы, писались театральные рецензии, завязывались знакомства.
Хотите обсудить проект модернистского здания с Лоосом или додекафоническую музыку с Альбаном Бергом? Загляните в «Cafe Museum» или в «Herrenhof». Вас задела очередная блистательная статья Карла Крауса в Die Fackel, и вы намерены выяснить с ним отношения? Пожалуйста — вы найдете его в «Саги Central», где он неизменно ужинает острыми сосисками. Только не забудьте, что днем он спит, а работает ночью. Кстати, там же вы застанете и поэта Петера Альтенберга; этот наверняка будет писать очередную открытку, посредством которых он общается с друзьями. Если вам нужен кто-то из математиков вроде Геделя, то у вас больше всего шансов увидеть его в кафе с белыми столешницами, на которых так удобно царапать уравнения. Партию в шахматы? Испытайте фортуну, вызовите на бой политического беженца и завсегдатая кофеен Льва Бронштейна — позже ставшего известным под партийным псевдонимом «Троцкий». А может быть, вам нужен репортер криминальной хроники из популярной газеты? Тогда придется заглянуть в заведение рангом ниже — например, в «Caffi Wirzl» Йозефа Рота, с «засаленными картами, запахами кофе, пива \"Okocimer\", дешевых сигар и хлебных палочек»; именно там репортеры в ожидании своих «источников» коротают время за картами таро.
Забавно представить Витгенштейна и Поппера в «Cafe Wirzl» за пивом и картами. Увы, этот заманчивый образ придется скрепя сердце прогнать; но все равно очевидно, что в Вене у них было множество общих друзей и знакомых, а это значит, что они, скорее всего, не раз и не два находились в нескольких шагах друг от друга. Именно так обстояло дело, например, 15 июля 1927 года, когда полиция открыла огонь по рабочей демонстрации социал-демократов и случайным прохожим, убив восемьдесят пять человек. «Мы с моей будущей женой были среди свидетелей этой сцены и так же, как другие, не верили своим глазам», — писал Поппер. Где-то совсем рядом был и Витгенштейн с сестрой Маргарет. По его настоянию она отправила машину с шофером, и они прогуливались пешком. Услышав пальбу, Маргарет было бросилась наутек, но брат сурово произнес: «Когда слышишь ружейные выстрелы, бежать нельзя ни в коем случае».
Что же до пересечения светских кругов, достаточно сказать, что обе семьи были дружны с семейством Фрейдов. Сестра Зигмунда Фрейда Роза Граф была близкой подругой родителей Поппера. В 1916 году, когда она гостила у них, на пороге внезапно появился ее сын в военной форме, и это была его последняя встреча с матерью — вскоре он погиб на войне. Сестра Витгенштейна Маргарет, имевшая касательство ко многим разношерстным интеллектуально-художественным течениям, которыми изобиловала тогдашняя Вена, познакомилась с Фрейдом в начале 1930-х годов. После Первой мировой войны глава Американской администрации помощи и будущий президент США Герберт Гувер назначил ее специальным представителем благотворительной программы для Австрии. Потом она работала консультантом-психотерапевтом в тюрьмах для несовершеннолетних преступников и в Университете Граца; это и привело ее на занавешенную шалью кушетку в кабинете Фрейда. Маргарет подвергалась у него психоанализу в течение двух лет, углубляя свои представления о лечении неврозов, и они оставались дружны до самой его смерти. 3 июня 1938 года, в день бегства из Вены, Фрейд подписал ей в подарок свою книгу «Будущее одной иллюзии»: «Госпоже Маргарет Стонборо по случаю моего временного отъезда».
Труды Фрейда оказали влияние и на брата Маргарет, и на Карла Поппера — но эффект был диаметрально противоположным. Витгенштейн проводил параллели между своими поздними работами и психотерапией; Поппер клеймил фрейдизм как образчик дышащей на ладан лженауки.
На философские взгляды наших героев повлиял, несомненно, еще один элемент культурного брожения в их родном городе, а именно реформа образования. Оба они с интервалом в четыре года получили педагогическое образование. Оба преподавали: Витгенштейн — в глухих австрийских деревнях, Поппер — в Вене. Витгенштейн учил младших школьников, Поппер — младших и средних, а также, под эгидой психиатра (и бывшего коллеги Фрейда) Альфреда Адлера, детей из неблагополучных семей. Оба увлекались идеями вдохновенного Карла Бюлера, профессора философии в Педагогическом институте, и Отто Глекеля — венского советника по образованию и вдохновителя недолговечного эксперимента, связанного с австрийской школьной реформой. Считается, что Глекель тесно сотрудничал с Маргарет Стонборо, когда та была специальным представителем Гувера.
Витгенштейн начал преподавание в 1919 году, вернувшись из итальянского лагеря для военнопленных. Это не было мимолетной прихотью — он проработал сельским учителем около шести лет, и этот этап его жизни следует рассматривать сквозь призму долгой семейной традиции служения общественному благу. Старшая из его сестер, Термина, тоже занималась просвещением бедняков. А Маргарет, прося в 1942 году принять ее на работу в Американское общество Красного Креста (которое, когда речь зашла о ее трудоустройстве, мистическим образом трансформировалось в Управление стратегических служб — предтечу ЦРУ), писала, что трудится всю свою взрослую жизнь и никогда не получала платы. Однако Людвиг, в отличие от сестер, не просто повиновался долгу аристократа-филантропа, ощущающего себя обязанным помогать тем, кому повезло меньше. Он хотел избавить свою жизнь от всего ненужного, необязательного, от всяческой мишуры, лишить себя малейшего намека даже на обычный комфорт, не говоря уж о роскоши. Он избрал путь аскета — и отправился учить крестьянских детей в дальние австрийские деревни, в глушь, куда можно было добраться только пешком.
Для Карла Поппера выбор преподавательского поприща не имел ничего общего с аскетизмом — это было естественное продолжение работы с неблагополучными детьми, которой он занялся сразу же после школы. Но он поступил в Венский педагогический институт еще и потому, что некоторые курсы там совпадали с университетскими. Это была реальная возможность подступиться к высшему образованию, которого он не получил бы иным способом, так как не имел возможности сдать последний выпускной экзамен — Matura. Как мы увидим позже, ему пришлось бросить школу, так как отец его стремительно обеднел.
Педагогический институт был основан для воплощения в жизнь авсгрийской школьной реформы. Это была попытка повернуть систему образования от казарменной муштры (безоговорочное подчинение, слепое преклонение перед авторитетами, ребенок — «пустой сосуд», знания вбиваются в его голову под диктовку) к принципам активного участия ребенка в образовательном процессе путем самопознания и поиска решений, И Поппера, и Витгенштейна учили поощрять это в детях. С новым подходом была неразрывно связана уверенность в том, что уму свойственно создавать структуры, организующие информацию.
И хотя Витгенштейн подшучивал над «вульгарными лозунгами и проектами» этой программы, его «Словарь для народных школ», знаменитый Worterbuch fur Volkssctiulen, кодифицирующий диалекты австрийской деревни и проникнутый уважением к ее культуре, написан именно в духе реформы образования — и в духе идей, позже отразившихся в его «Философских исследованиях», — например, что человеческие сообщества могут использовать язык самыми разными способами, и все эти способы будут совершенны. Отголоски австрийской образовательной реформы были слышны и в его манере преподавания, в том, как он придумывал примеры и задавал все новые и новые вопросы в ответ на отклики студентов.
Для Поппера важнейшим событием в годы учебы стало знакомство с Карлом Бюлером. Благодаря Бюлеру он пришел к идее, что человек мыслит в терминах проблем и их вероятных решений. Именно так, будет доказывать Поппер позднее, и происходит научный прогресс. Наука — не простое накопление фактов с последующим их осмыслением; ученые сначала представляют себе решения и лишь потом ищут доказательства в их пользу.
К тому времени, как Глекель пригласил Бюлера в Вену, Витгенштейн уже преподавал в альпийской деревушке. Студентом Бюлера он не был, но процессы освоения языка ребенком были для него предметом всепоглощающего интереса, и очевидно, что он знал и самого Бюлера, и его работы. (Бюлер и его жена Шарлотта, выдающийся детский психолог, присутствовали на устроенной Маргарет судьбоносной встрече Витгенштейна с Мори-цем Шликом.) Позже Витгенштейн не раз назовет Бюлера шарлатаном.
Поппер придерживался диаметрально противоположной точки зрения: «У преподавателей педагогического института я мало чему научился, зато мне очень много дал Карл Бюлер». Признание было взаимным: в отзыве, служившем рекомендацией для назначения Поп-пера на должность в Новой Зеландии, Бюлер назвал его докторскую диссертацию «мудрым и тонким философским исследованием», добавив, что он «чрезвычайно высоко» ценит преподавательские способности кандидата.
Но сколь бы многое ни связывало Витгенштейна и Поппера, между ними явственно просматривается пропасть. С одной стороны — личный шофер, благотворительность, бескорыстное стремление покинуть Вену ради бедных деревенских детей. С другой — насущная житейская необходимость. Чтобы осознать всю глубину этой пропасти, нужно заглянуть в дом Витгенштейна на Аллеегассе.
8 Концерты в Пале
Мультимиллионер в роли сельского учителя — явное извращение.
Томас Бернхард
И Витгенштейн, и Поппер росли в высокообразованных семьях. Отец Поппера был адвокатом, чьи дом и контора располагались в самом сердце Вены; в его домашней библиотеке начитывалось десять тысяч томов, а на досуге он переводил сочинения античных классиков с древнегреческого и латыни на немецкий. Заботясь о бездомных, он заседал в комитетах по обеспечению жильем обнищавших рабочих — одно из таких общежитий в свое время приютило молодого Гитлера. За свой труд Поппер-старший был удостоен императорской награды — произведен в рыцари ордена Франца-Иосифа. Но семейство Витгенштейнов принадлежало к другому классу — классу, представители которого откровенно смотрели сверху вниз на буржуазные семьи, подобные Попперам.
К концу XIX века Витгенштейны прочно заняли свое место среди самых богатых семейств Австрии, уступая лишь венской ветви Ротшильдов. Первое лицо в сталелитейном картеле страны, человек, способный с легкостью гнуть цены на сталь, Карл Витгенштейн был настоящим гением предпринимательства. Говорили, что, будь он немцем, Бисмарк поставил бы его управлять экономикой страны. Это все равно что сегодня предложить Карнеги, Меллону или Рокфеллеру место в администрации США. Жил он в великолепном Пале Витгенштейн на Аллее-гассе, ныне Аргентиниерштрассе (сейчас на этом месте — обшарпанная многоэтажка, построенная в послевоенные годы). Карл Витгенштейн, не любивший выставлять богатство напоказ, избегал слова «Пале» и предпочитал называть свой дворец просто домом — «Хаус Витгенштейн». Стоял этот «дом» близ Карлскирхе — церкви императора Карла VI с ее грузной барочной роскошью, в центре района, заселенного в конце XIX века новой торгово-промышленной аристократией. Здесь красовались внушительные резиденции семейств, стоявших в жесткой старомодной иерархии австро-венгерского общества всего на одну ступеньку ниже подлинной знати — двора и правительства. Брамс, очень часто бывавший у Витгенштейнов, сказал: «Они вели себя друг\' с другом, словно при дворе».
Особый социальный статус предполагал и особые социальные обязательства. Дом Витгенштейнов был лучшим из лучших музыкальных салонов в городе Малера, Шенберга, Веберна, Берга и, конечно же, Брамса. Именно там впервые прозвучал «Квинтет для кларнета» Брамса. Композитор давал уроки игры на фортепиано музыкально одаренным детям Карла и Леопольдины, а однажды даже втирал в голову Маргарет марочное шампанское, чтобы быстрее росли остриженные после болезни волосы. Частыми гостями в доме были Клара Шуман, Малер, дирижер Бруно Вальтер (последний, кстати, был в родстве с бабушкой Поппера). Рихард Штраус играл дуэты с братом Людвига Паулем — выдающимся пианистом, потерявшим на Первой мировой правую руку. В 1931 году Равель написал для него свой знаменитый Концерт для фортепиано с оркестром ре минор для левой руки. (Концерт Прокофьева, ранее заказанный композитору, Пауль играть отказался: «…я в нем не понимаю ни одной ноты и играть не буду». Прокофьев парировал,что в музыке Пауль принадлежит к прошлому веку.) Не будет большим преувеличением сказать, что если Поп-перы посещали концерты, поддерживаемые ими финансово, то с Витгенштейнами дело обстояло ровно наоборот: музыканты, которым они покровительствовали, сами приходили с концертами к ним домой, где пианистам вольно было выбирать из шести роялей.
Бруно Вальтер, бывший с 1901 по 1912 год дирижером Венской оперы, а позже музыкальным руководителем, писал в своих мемуарах: «Витгенштейны продолжали благородную традицию передовых кругов венского общества, считая, что на них возложена обязанность поддерживать искусство и его творцов. В доме Витгенштейнов часто бывали знаменитые художники и скульпторы, выдающиеся представители мира науки. Я неизменно наслаждался всепроникающим духом гуманности и культуры». Однако отношения Витгенштейнов со старой венской знатью были неоднозначны — семейство не только держалось особняком, но и стремилось вести себя как можно скромнее. Это проявлялось и в упорстве, с каким Карл настаивал на названии «Хаус Витгенштейн», и в анонимности огромных пожертвований на благотворительность. Карл не разрешил сестрам Людвига брать уроки верховой езды, чтобы они не приучались воспринимать себя как аристократок. А когда некий дворянин был назначен министром финансов, Карл выступил в печати с гневным протестом, утверждая, что обладание графским титулом само по себе не гарантирует исправного исполнения обязанностей министра.
Карл считал себя человеком передовых взглядов и в качестве такового активно поддерживал революцию изобразительного искусства: здание для общества «Сецессион», противопоставившего себя Союзу художников Вены, было построено в 1897 году преимущественно на его деньги. Живописец Густав Климт называл Карла Витгенштейна «министром изящных искусств», а в 1905 году по случаю замужества Маргарет написал ее портрет. Эта композиция исполнена эротики, и только темные глаза выдают предчувствие беды. При первой же возможности Маргарет упрятала картину на чердак своего загородного дома.
Как бы ни старались Витгенштейны не привлекать к себе внимания, их богатство бросалось в глаза, а покровительство искусствам далеко не всем было по вкусу. Die Fackel язвительно высмеивал знатные венские семейства, кичившиеся своими щедрыми пожертвованиями. Эстафету обвинений против богатых подхватывает Томас Берн-хард, лучший современный австрийский прозаик и драматург, чьи тексты свидетельствуют об одержимости Людвигом. В вымышленных мемуарах «Племянник Витгенштейна», впервые опубликованных в 1982 году, он жестоко и грубо высказывается о покровительстве Витгенштейнов Климту. Предметом нападок Бернхарда становятся
«омерзительные картинки периода Климта, в том числе одна — кисти самого Климта, которому фабриканты оружия Витгенштейны заказывали свои портреты, как, впрочем, и другим знаменитым мастерам того времени, ибо такова была мода среди так называемых нуворишей начала века — заказывать свои портреты под видом меценатства. У Витгенштейнов, как и у прочих им подобных, не было времени на искусство, а зваться меценатами им хотелось».
Дальше Бернхард клеймит Витгенштейнов как «врагов искусства и разума, задыхающихся в своем богатстве, в своих миллионах».
До Первой мировой войны Людвиг, судя по всему, в полной мере наслаждался отцовским состоянием. Его кембриджский друг Дэвид Пинсент, сам происходивший из весьма состоятельной семьи, поверяет дневнику свое удивление — Витгенштейн предложил поехать на каникулы в Исландию за счет своего отца. «Я спросил, во сколько, по его расчетам, обойдется поездка, на что он сказал: \"Ах, это не имеет значения: ни у меня, ни у вас денег нет — да хоть бы у вас и были, это неважно. Зато у моего отца их полным-полно\". И он заявил, что его отец оплатит наше путешествие». Когда они отправились в путь и встал вопрос о том, где Пинсенту остановиться в Лондоне, Витгенштейн повел его в «Гранд-Отель» на Трафальгарской площади: «Я пытался предлагать менее претенциозные гостиницы — тем более что сам Витгенштейн поселился у Рассела, — но он не желал ничего слышать. В этой поездке об экономии не могло быть и речи». Со временем Витгенштейн прославится спартанской обстановкой своей кембриджской обители, однако до войны дело обстояло иначе. Пинсент записал в дневнике, как в октябре 1912 года помогал Витгенштейну перетаскивать мебель в его комнаты в Тринити-колледже. Мебель прибыла из Лондона; все, что мог предложить Кембридж, Витгенштейн отверг, назвав «отвратительным». «Вся его мебель делалась по заказу, по его собственным чертежам, и была довольно странной, но отнюдь не плохой». А по возвращении из Исландии Пинсент запишет: «Мы поужинали — и ужин был под стать шампанскому».
Когда в 1913 году отец Витгенштейна умер от рака, Людвига называли богатейшим человеком в Австрии и одним из самых богатых в Европе. Послевоенная инфляция поглотила все сбережения отца Поппера; отец Витгенштейна сберег средства семьи, вовремя переведя их на зарубежные счета.
Однако Людвиг недолго пробыл баснословно богатым. Война преобразила его духовно. По воспоминаниям его сестры Термины, солдаты называли его «тот, с Евангелием», потому что он всегда носил с собой толстовское изложение Благой Вести. Вернувшись из плена, Людвиг сразу же отказался от наследства в пользу семьи: единственного оставшегося в живых брата Поля и сестер Термины и Хелены. (Маргарет к тому моменту вышла замуж за весьма состоятельного американца Джером Стонборо и в деньгах не нуждалась.) Термина вспоминала, как долго и мучительно разговаривал Людвиг с отчаявшимся нотариусом, осознавая, что бесповоротно расстается с огромным состоянием. Но она вспоминала и другое: этот переворот в мировоззрении стал возможен не в последнюю очередь потому, что «он был готов, совершенно искренне и спокойно, позволить брату и сестрам помочь ему, что бы ни случилось».
С этого времени Витгенштейн начал вести суровую жизнь аскета, одержимого чистотой и порядком. Пауль Энгельман, его друг, а впоследствии коллега-архитектор, объясняет эти качества
«всепоглощающим стремлением избавиться от обузы, которая невыносимым бременем ложилась на его отношение к внешнему миру: не только от галстука, но и от состояния. Кстати, о галстуках: в юности (помню, он рассказывал) он выбирал их очень придирчиво и наверняка с безупречным вкусом. Но он отказался от всего \' этого не для того, чтобы наложить на себя епитимью… [Он] решил отделаться от всего, большого ли, малого ли, что казалось ему вздорным и нелепым».
Схожее объяснение давал сам Витгенштейн своему племяннику Джону Стонборо: «\"Если бы ты собрался в долгий горный поход, — говорил он, — ты бы оставил тяжелый рюкзак у подножия горы\". Таково было дядино отношение к деньгам. Он хотел избавиться от этой тяжкой ноши». В некрологе The Times упоминалось о том, что «Витгенштейн выказывал все признаки созерцательной жизни религиозного отшельника», о его склонности к уединению и высшей степени самоотречения.
И все же Витгенштейн не полностью отказался от привилегий выходца из богатой семьи. В 1920-е и 1930-е годы, когда он вел дискуссии с Морицем Шликом, основателем Венского кружка, и одним из членов кружка Фридрихом Вайсманом, в его распоряжении было сразу несколько домов, где можно было спокойно, без помех, встречаться и беседовать. Это был, во-первых, Нойвальдег, резиденция в предместье Вены, куда семья Витгенштейнов уезжала на весну и осень. Во-вторых — дом на Аугустиниерштрассе, принадлежавший брату и сестре Людвига, — там, в свободном кабинете, он и устраивал встречи. И, наконец, в запасе всегда оставался Хохрайт — летнее семейное прибежище в горах, всего в часе езды от Вены. Привязанность Людвига к Вене и сестрам никогда не ослабевала. С 1929 года, когда он вернулся в Кембридж, до 1937-го и с 1949-го до 1951-го — года его смерти — он неизменно проводил в Австрии летние и рождественские каникулы.
Избавиться от аристократических манер оказалось куда труднее, чем от богатства. Ливис видит в Витгенштейне мятущуюся душу и связывает это со знатным происхождением. «Думаю, не только я замечал, что его свойство, которое я назвал про себя уверенностью, было как-то связано с воспитанием, со сдержанным чувством собственной исключительности. Было в этом что-то аристократическое». Возможно, тревожность, подмеченная Ливисом, была следствием конфликта между врожденными манерами плутократа и стремлением к суровому аскетизму. Бернхард выражается о том же гораздо грубее: «Мультимиллионер в роли сельского учителя — явное извращение».
Что же касается Поппера, то и он получил прекрасное воспитание и, возможно, втайне испытывал чувство собственной исключительности — но у него не было ни аристократических манер, ни тем более семейного финансового источника, к которому он мог бы прильнуть в трудную минуту. В 1919— 1920 годах он тоже вел жизнь аскета, но отнюдь не по собственной воле. Он покинул дом и поселился «в заброшенной части бывшего военного госпиталя, который студенты превратили в самое примитивное общежитие. Я стремился к независимости и не хотел висеть тяжким грузом на шее у отца — ему было уже за шестьдесят, и все его сбережения стремительно поглотила послевоенная инфляция».
Хотя Карл Витгенштейн запрещал своим близким щеголять роскошью, в таком сплоченном городе, каким была Вена, Витгенштейнов наверняка знали все, в том числе и Попперы. Имя «Витгенштейн» то и дело мелькало в новостях — не только в деловой и светской хронике в местных газетах, но и в Die Fackel, журнале Карла Крауса, беспощадно громившего власть имущих. Поэтому немыслимо, чтобы имя Карла Витгенштейна — его бизнес, его благотворительность, его статьи по экономике, положение его семьи в культурной жизни Вены — не всплывало в беседах за обеденным столом Попперов.
Предубеждение Карла Поппера против Витгенштейна явственно слышится в презрительно оброненной фразе (ее припомнил Питер Мунц): Людвигу Витгенштейну неведома разница между кофейней и окопом. Слово «кофейня» имело для Поппера очень четкие ассоциации: оно означало беззаботную жизнь богачей, необременительную болтовню, модные течения мысли. Своему бывшему студенту, а позже — коллеге, израильскому философу Джозефу Агасси, Поппер сказал, что «\"Трактат\" отдает кофейней».В том, что касается знакомства Витгенштейна с окопами, Поппер был откровенно не прав. Если «Трактат» чем-то и «отдавал», это был запах смерти и тления. Витгенштейн добровольцем отправился на Первую мировую и сражался за Австрию с выдающейся храбростью. Он мог бы задействовать связи своей семьи, чтобы остаться в тылу, — но он, напротив, воспользовался ими, чтобы его послали на фронт: в семнадцать лет ему прооперировали двустороннюю грыжу, и он имел полное право держаться поодаль от пушечной пальбы. Служа в артиллерии, он выбрал себе самое опасное место — наблюдательный пост — и оставался на нем даже после того, как его дежурство заканчивалось. Говорили, что Витгенштейн должен был получить австро-венгерский эквивалент Креста Виктории — высшей военной награды Великобритании, — но битва была проиграна, а за поражение наград не дают. И всю войну Витгенштейн не прекращал работу над «Трактатом»!
Пауль Энгельман пишет, что «Витгенштейн рассматривал воинскую обязанность как долг, важнее которого быть не может. Узнав, что его друг Бертран Рассел попал в тюрьму за антивоенную деятельность, он не перестал уважать его за личную храбрость, но чувствовал, что в этом случае героизм явно направлен не на ту цель».
В годы Второй мировой войны чувство долга вновь взяло в Витгенштейне верх над всеми прочими соображениями. Ему было уже за пятьдесят, когда он покинул Кембридж и в период бомбежек Лондона устроился санитаром в больнице Гая на юге столицы. Здесь вновь проявилась его способность полностью отдаваться выбранному делу — на сей раз таким делом стала помощь группе медиков, исследующей пулевые ранения. А когда эта группа перебралась в Ньюкасл, он принял приглашение отправиться с ними.
Надо сказать, что Витгенштейн, возможно, внес еще один — хотя и странный — вклад в победу Англии. В 1939 году он спорил с Аланом Тьюрингом о противоречиях в математической логике. Представление Витгенштейна о несущественности таких противоречий Тьюринг считал категорически неверным. (Витгенш-тейновская философия языка со времен «Трактата» очень сильно изменилась. Тогда он верил в совершенный, идеальный язык, лишенный всякой неоднозначности. Теперь же он полагал, что, если социальная группа развивает или усваивает язык, содержащий внутренние противоречия, — значит, так тому и быть.) Возможно, воспоминание об этих разногласиях сыграло свою роль в тьюринговских разработках «Бомбы» — примитивного компьютера, позволившего Блегчли-Парку вовремя дешифровать немецкий код «Энигма».
Поппер мог сколько угодно насмехаться над Витгенштейном, но сам он на войне никогда не был. Когда закончилась Первая мировая, ему было всего шестнадцать лет; во время Второй мировой он работал в нескольких тысячах миль от линии фронта, в спокойной и безопасной Новой Зеландии, откуда помог организовать спасение примерно сорока австрийских беженцев. Он пытался поступить на службу в вооруженные силы Новой Зеландии, но не прошел медкомиссию. Однако он считал своим вкладом в победу над фашизмом книги «Нищета историцизма» и «Открытое общество и его враги». И в этом он был, безусловно, прав, несмотря даже на то, что «Открытое общество» увидело свет только после падения фашистской Германии. В автобиографии «Unended Quest» Поппер называет эти книги своим «вкладом в победу». А в 1946 году он в присутствии Эрнеста Геллнера сказал Исайе Берлину и А. Дж. Айеру, что считает «Открытое общество» «книгой борьбы» — подразумевая борьбу, в исходе которой он, как и Витгенштейн, былкровно заинтересован, ибо оба они были выходцами из еврейских семей.
9 Родившийся евреем
В западной цивилизации еврея всегда взвешивают на весах, которые ему не подходят.
Витгенштейн
Несмотря на все различия в социальном и имущественном статусе, у Витгенштейна и Поппера была одна неискоренимая общая черта: оба они принадлежали к ассимилированным еврейским семьям самого космополитичного города Европы. Посему на кембриджскую стычку можно посмотреть и по-другому: как на столкновение двух еврейских изгнанников, чьи корни по-прежнему оставались в Вене. Однако культурное родство не только не объединяло их — напротив, на фоне этого родства становилось очевидно, насколько несхожим было их отношение к жизни.
Еврейское происхождение влекло за собой большие проблемы. Оппозиция «изгойство — ассимиляция» не отражает всей сложности положения евреев в многонациональной христианской Вене при Франце-Иосифе. Нельзя сказать, что они полностью ассимилировались, но и изгоями в полной мере тоже не были. После признания гражданских прав евреев перед ними открылись широкие возможности для самоопределения. Но кем бы евреи себя ни считали, вопрос об их социальном статусе всегда решал кто-то другой. Изгнание из общества, дискриминация, неписаные запреты, пресловутый «еврейский вопрос» — все это определялось нееврейским христианским большинством. Зигмунд Фрейд осознавал и признавал себя евреем. «Вы, несомненно, знаете, что я с радостью и гордостью признаю свое еврейство, хотя отношение мое к любой религии, включая нашу, в высшей степени негативно», — писал он. Ни Витгенштейн, ни Поппер не могли бы сказать о себе ничего подобного. Оба они принадлежали к обращенным в христианство еврейским семьям, каковых в Вене было множество. Причем Попперы крестились незадолго до рождения Карла; старшие его сестры родились еще в иудейской вере.
Венские евреи, независимо от соблюдения религиозных обычаев, были сплоченной общиной. Работа, общение, браки — все это происходило и совершалось среди своих. На рубеже веков крещеные евреи по-прежнему жили в преимущественно еврейских районах Вены — Инненштадт, Леопольдштадт, Альзергрунд — и дружбу водили тоже с евреями, неважно, крещеными или нет.
По сравнению с другими крупными городами Европы в Вене был самый высокий процент обращения евреев в христианство. Тому был целый ряд причин — и вездесущий антисемитизм, и убежденность в том, что в габсбургском обществе только христианин может добиться успеха. Свою роль играло и брачное право, запрещавшее браки между иудеями и христианами. Чтобы приверженцы разных религий могли пожениться, один из них должен был перейти в веру другого или хотя бы объявить себя неверующим. В браке между евреем и неевреем на этот шаг, как правило, шел именно еврей.
Евреи, которые росли и воспитывались в немецкоязычных странах, ассимилировались особенно активно. И все же полного растворения в обществе не было и быть не могло. Даже если человек с молоком матери впитывал нормы семейной, трудовой, культурной, политической жизни, все равно, как писал венский драматурги прозаик Артур Шницлер, «невозможно было пренебречь тем, что он еврей, — особенно если он был заметной в обществе фигурой. Все это замечали — и неевреи, и уж тем более евреи». Такое было характерно не только для Вены. Алан Ислер в «Принце Вест-Эндском» замечает с горечью: «Для гоев он остается евреем, конечно; и для евреев, ввиду его успеха, он тоже все-таки еврей». Эту истину с негодованием признавал и Поппер, которого нередко просили дать оценку тому или иному событию «с точки зрения еврея».
Существовала масса эвфемизмов — тонких и не слишком, — намекающих на еврейское происхождение, обращение еврея в христианство и способы такого обращения. Немецкий историк Барбара Зухи приводит целый ряд таких выражений. Желая намекнуть на еврейское происхождение, говорили «Liegend getauft» (крещенный в младенчестве). Композитор Феликс Мендельсон был «als Kind getauft» (крещенный в детстве). Он был другом бабушки Людвига по отцу, Фанни Фигдор, и наставником ее племянника, скрипача-виртуоза Йозефа Иоакима. Еще более «еврейским» и, следовательно, чуждым для употреблявших подобные термины было словцо «Obergetreten», означавшее тех, кто сознательно принял решение креститься.
«С годами эти выражения распространились и среди евреев. \"Liegend getauft\" произносили с легкой насмешкой, а иногда даже с оттенком Schadenfreude [злорадства]: \"das hat ihm auch nicht viel genutzt\" - \"не больно-то это ему помогло\". Или же под этим могло подразумеваться: его, в отличие от сознательно крестившихся, нельзя осуждать; да, он вырос католиком или протестантом, но это был не его выбор. Если же речь шла о человеке известном или знаменитом, о выдающемся деятеле культуры, всеобщем кумире, тогда, конечно же, гордо говорили: \"он из наших\", тем самым причисляя его к сообществу Grossejuden der Geschichte (\"великих евреев всех времен\")».
Поппера тоже вполне могли бы назвать Liegend getauft — в отличие от Витгенштейна, в чьей семье корни христианства уходили гораздо глубже.
Чувство отчуждения от христианского большинства было уделом многих венских евреев — не только иудеев, но и христиан. Когда в двадцатые годы Поппер искал успокоения на абонементных концертах Арнольда Шенберга, он на многих производил впечатление человека странного, нелюдимого. Лона Трудинг, ученица Шенберга, вспоминает о Поппере как о «прекрасном человеке, таком же великом человеке, как и мыслителе. Он был не таким, как все. Он был чужаком в лучшем смысле этого слова». Очевидно, что Поппер подчеркнуто держался особняком. Историк Малахи Хакоэн делает фундаментальное обобщение: «Жизнь и работа этого изгнанника служат воплощением проблем, связанных с либерализмом, еврейской ассимиляцией и космополитизмом в Центральной Европе».
У Витгенштейна чувство отчужденности от мира тоже было частью натуры — но по несколько иным причинам. Как всякий, кто рос в роскоши, недостатка в общественном признании он не испытывал. Да, после Первой мировой войны Витгенштейн по собственной воле отказался от всех привилегий — но, по словам Теодора Редпата, он всегда осознавал себя «наследником богатого и знатного австрийского семейства, и порой это проявлялось в нем на удивление откровенно — например, он часто употреблял словечко \"Рингштрассе\" по отношению ко всему, на его взгляд, второсортному». Рингштрассе была и остается по сей день оживленной красивой улицей, опоясывающей центр Вены; для Витгенштейна же это слово обозначало показную, наносную роскошь, лишенную содержания. И хотя район Вены, окруженный Рингштрассе, был вполне фешенебельным, в устах Витгенштейна его название отнюдь не звучало синонимом высшего класса. Тем же презрительным тоном он в последние годы жизни отзывался о платьях юных леди на майском балу в Тринити-колледже — «мишура». Наверное, именно дешевой мишурой выглядели бы эти наряды на великолепных приемах в Пале Витгенштейн в дни его расцвета перед Первой мировой. Это великолепие было сравнительно недавним. Стремительный социальный взлет Витгенштейнов, еврейской семьи из немецкого городка Хессе, — показательный пример толерантности во времена Франца-Иосифа. Дедушка Людвига, родом из семьи управляющего имением небогатого немецкого князя, сначала торговал шерстью, затем, уже в Вене, — недвижимостью; его сын, отец Людвига, стал промышленным магнатом и покровителем искусств, вошел в круг старинной аристократии — и все это за каких-то восемьдесят лет. И все же, как показал конец тридцатых годов, австрийское общество было зданием, возведенным на тончайшем льду.
Вене времен юности Витгенштейна и Поппера предстояло стать почвой, на которой взрастут Гитлер и Хо-локост, — или, как в кошмаре Карла Крауса, «испытательным полигоном для уничтожения мира». Писателю Герману Кестену Вена виделась «исчезнувшей волшебной сказкой Дикого Востока». Это был город «зарождения прекрасного в разлагающейся культуре». Под зарождением прекрасного подразумевалось интеллектуальное и творческое будущее: новое пыталось вырваться из удушающих объятий старого.
Истоки этих перемен следует искать в перевороте, вызванном стремительной индустриализацией в XIX веке, — в промышленной революции, одним из движителей которой стал Карл Витгенштейн. На рубеже веков начало формироваться новое мировоззрение, которое отвергало и казавшиеся незыблемыми ценности эпохи Просвещения, и любовь к внешним знакам отличия, и покорность традициям — все, что тянуло империю вниз, сужало горизонты, препятствовало нововведениям. На смену всему этому пришло стремление к экспериментам, к приоритету функции над формой, к честности и ясности выражения.
Под самыми стенами Хофбурга, но бесконечно далеко от его диктата формальностей и традиций лежал этот город — город Эрнста Маха и теории неопределенного и колеблющегося «я»; город Фрейда и мощи бессознательного; город Шенберга и додекафонии, вытеснившей традиционную тональность. В этом городе в одно и то же время жили Артур Шницлер с его литературой внутреннего монолога и сексуального влечения как главной движущей силы человеческих отношений; Адольф Лоос, требовавший избавить архитектуру от украшений ради украшений; ненавидевший себя еврей Отто Вейнингер, чьей книгой «Пол и характер» был потрясен молодой Витгенштейн; Карл Краус, борец с фигурами речи, затемнявшими подлинное положение дел в политике и культуре. Стремление Крауса очистить от лжи язык общественной жизни созвучно размышлениям Витгенштейна о языке.
И ведущую роль в интеллектуальной жизни этого города играли евреи. Ассимилируясь, они органично вписывались в его космополитичный облик. Из перечисленных в предыдущем параграфе евреями были шестеро. Шенберг, правда, обратился в протестантизм, но, бросая вызов Гитлеру, вновь объявил себя иудеем. Когда в 1929 году Венский кружок официально начал свою деятельность, восемь из четырнадцати его членов были евреями, а кое-кого из остальных все принимали за евреев — например, Виктора Крафта. По этому поводу вспоминается совет сатирика Леона Хиршфельда путешественникам: «Старайтесь не быть в Вене слишком интересным или оригинальным, иначе в один прекрасный момент вас за глаза назовут евреем».
Оглядываясь в прошлое, еврейские интеллектуалы вспоминали империю Габсбургов как золотой век: высокая толерантность плюс разнообразие национальностей и культур — в этой атмосфере прекрасно чувствовали себя и евреи, хоть ортодоксы из Галиции, хоть «окультуренные» венцы. На этой почве возник даже парадоксальный аргумент в пользу империи как якобы самой прогрессивной и либеральной формы правления, при которой «расцветают все цветы».
В 1850-е — как раз в то время, когда дедушка Людвига по отцу, Герман Христиан Витгенштейн, перебрался в Вену из Лейпцига и начал торговать недвижимостью, — появился стишок, воспевавший свободный дух этого самого интернационального и космополитичного города Европы:
Тот — католик, тот — турок, а тот — иудей,
Но никто никому не бывал лиходей;
Все веками блюдут без помех свой завет,
И вражды не бывало меж ними и нет!
[7]
Если в 1857 году евреи составляли два процента населения Вены, то в 1900 году — уже девять процентов, и численность еврейского населения продолжала возрастать вплоть до войны, хотя уже и медленнее. Еврейская община Вены по величине была третьей в Европе, после Варшавы и Будапешта. Но даже эти внушительные цифры не отражают роли, которую играло австрийское еврейство во всех областях жизни — кроме разве что императорского двора и правительства.
В 1913 году английский обозреватель Уикем Стид, корреспондент The Times в Австрии, не отличавшийся любовью к евреям, отмечал, что «с точки зрения экономики, политики и общего влияния на жизнь страны они — евреи — представляют собой наиболее существенный элемент Монархии». Даже мэр Вены в 1890-е годы Карл Люгер, член христианско-социальной партии, который и к власти-то пришел, введя в политический дискурс термин «антисемитизм», вынужден был сказать: «Я не враг венским евреям; они вовсе не плохи, и мы без них не можем… Евреи — единственные, кто всегда готов действовать». Между 1910-м и 1913-м годом безработный и нетрудоспособный Гитлер не выжил бы в Вене, если бы не еврейская благотворительность в пользу бездомных — вспомним Поппера-старшего! — и не еврейские лавочники, покупавшие его картины.
Еврейское происхождение закрывало путь на государственную службу и в высшие военные чины даже тем, кто уже не исповедовал иудаизм, поэтому евреям была прямая дорога в интеллектуальные профессии. В 1880-е годы евреи составляли треть учащихся в классических гимназиях и пятую часть — в реальных училищах. На медицинских факультетах евреи составляли почти половину студентов, на юридических — одну пятую, философских — одну шестую. Роберт Вистрих, исследователь истории венского еврейства времен империи, верно уловил прилив гражданской энергии, вызванный признанием гражданских прав евреев:
«Со вступлением в силу конституции 1867 года, наделявшей всех австрийских граждан равными гражданскими и политическими правами, евреи проявили готовность применить свои творческие таланты… Они создавали благотворительные учреждения, они основывали газеты и просветительские издания, они блистали в музыке и литературе, экономике и политике. Евреи внесли свой вклад в развитие Австрии как банкиры, филантропы, учителя, врачи, писатели, ученые… Более того, они плечом к плечу с австрийскими соотечественниками сражались за свою страну, в том числе и в духовных битвах».
Своим выдающимся положением евреи были обязаны Австрии — и платили ей преданностью. В этом свете, если помнить о многонациональности империи, не так уж странно звучит утверждение главного раввина Вены Адольфа Йеллинека, сделанное в 1883 году: «Евреи высоко подняли знамя единства Австрии». В те времена ходил анекдот, скорее горький, чем забавный, про то, как офицеры австро-венгерской армии сыплют землю на могилу погибшего товарища: мадьяр бросает горсть земли со словами: «За Венгрию!», чех — «За Чехию!», словак — «За Словакию!», поляк — «За Польшу!»… и только еврей произносит: «За Австрию».
Но никакая верность родине не могла уберечь от антисемитизма на государственном уровне. Во фразе императора Франца-Иосифа, обращенной к его дочери Марии-Валерии, слышится роковой парадокс: «Конечно, мы обязаны делать для защиты евреев все, что в наших силах- но, положа руку на сердце, кто из нас не антисемит?» (Сразу вспоминается высказывание бывшего дипломата, биографа и критика Гарольда Николсона: «Я ненавижу антисемитизм, но недолюбливаю евреев».) Как бы вольготно ни чувствовали себя евреи в интеллектуальной жизни Вены, в остальном город оставался глубоко антисемитским. За полвека до прихода Гитлера к власти сторонники Карла Люгера распевали: «Да здравствует Люгер, да сдохнут жиды!» Рост антисемитизма был горьким плодом успехов австрийского еврейства. «Если на свете существует город, имеющий право зваться колыбелью современного политического антисемитизма, то этот город, безусловно, Вена», — к такому выводу пришел историк Петер Пульцер. И ни Витгенштейну, ни Попперу не удалось в полной мере избегнуть этого зла.
Когда в других европейских странах начались репрессии против евреев, спокойное существование австрийского еврейства было нарушено. Евреи Восточной Европы, спасаясь от погромов, хлынули в Вену, где становились Luftmenschen — «людьми воздуха»: нищенствовали, занимались мелкой торговлей, ходя от дома к дому с тележками и тюками. Эти обитатели самых бедных кварталов со своими пейсами, лапсердаками и меховыми шапками были, казалось бы, бесконечно далеки от своих (зачастую бывших) единоверцев из мира адвокатских и докторских кабинетов, редакций газет и журналов, вечерних посиделок в кофейнях; а уж от таких семейств, как Витгенштейны, их отделял поистине целый мир. Старейший друг Поппера, историк искусства Эрнст Гомбрих, уроженец Вены, писал о реакции на это «нашествие»: