Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эдлис Юлиу

Черный квадрат

Юлиу Эдлис

Черный квадрат

Роман

1

Про себя Рэм Викторович всегда называл Анциферова не иначе как Люциферовым: Люцифер, князь тьмы,- но и продолжал пребывать в плену его недоброго обаяния, мало не любить его, но и - в то же время и с тою же покорностью - бояться. То были не два розных, хоть и тесно за долгие годы сплетшихся, сдвоившихся чувства, а - неразъемное одно, и сам Рэм Викторович не мог бы, положа руку на сердце, сказать, чего в этом чувстве больше: любви или страха.

С тех пор как Анциферов стал жить в доме ветеранов партии в Переделкине а тому уже перевалило за десять лет,- Рэм Викторович неизменно навещал его ежегодно Девятого мая, в День Победы. Получилось как-то само собой, что именно в этот день - воевать они вместе не воевали, но Рэм Викторович впервые встретился с ним и поддался его чарам как раз в мае сорок пятого, в Берлине, вскоре после Победы.

До Переделкина на электричке, с Киевского вокзала, рукой подать, каких-нибудь полчаса. По случаю праздничного дня поезд из Москвы был пуст, в вагоне набралось едва ли с десяток человек. Рэм Викторович пристроился у не мытого с зимы, в ржавых потеках, окна, развернул купленную на вокзале газету, но читалось невнимательно, вразброс, глаза, ни на чем не задерживаясь, скользили по набившим оскомину строчкам, одним и тем же изо дня в день. То ли жизнь остановилась, думал про себя Рэм Викторович, то ли дело во мне самом: укатали сивку крутые горки.

Выйдя из электрички, он взглянул на станционные часы - третий, у ветеранов самый обед, можно не торопиться. По правде говоря, он всякий раз как бы случайно, по рассеянности, угадывал поспеть на поезд так, чтобы до встречи с Анциферовым еще и на переделкинском кладбище побывать.

Сойдя с платформы, он и свернул на шоссе к кладбищу, и ноги сами привели его по уже просохшей к маю, утоптанной тропинке к могиле под тремя стремительно возносящимися вверх соснами, к серо-сиреневому надгробию с плохо уже различимым от времени и непогод тоже стремительно, по-лошадиному, выгнутым вперед и вниз профилем человека, на которого он, Рэм Викторович Иванов, в юности чуть ли не молился и которого низко, пошло предал. Впрочем, предательства в прямом смысле слова, собственно, не было, не состоялось, да и лежащий под могильной плитой человек при жизни, разумеется, ведать не ведал ни о любви к нему Рэма Викторовича, ни о предательстве его, как и о самом его существовании.

Рэм Викторович поймал себя на том, что это - всего лишь жалкое, беспомощное самообольщение, такое же пошлое, как и само его несостоявшееся предательство.

Пусть на деле, в поступке, его и не было, не случилось, чиркнуло по касательной, а все равно - было! Не возжелай, сказано, жены ближнего своего. Не только не преступи черту - не возжелай преступить!..

Он повернулся и пошел обратно, но уже другой тропой, не верхом, а низом кладбищенского холма, и оказался среди совершенно одинаковых, сработанных по одной колодке надгробных плит, словно посреди стада черных баранов, и под каждым именем на этих плитах было высечено или выведено отшелушившейся бронзовой краской: \"член партии с такого-то года\", с седьмого, с десятого, двадцатого, тридцать пятого... И Рэм Викторович в который раз с обидой подумал, что и Анциферову не миновать этой сомнительной чести - тут-то их и хоронят, ветеранов, старую гвардию, тут-то им и продолжать шагать тесными, сплоченными рядами в светлое будущее. Хотя кто-кто, думал, осторожно ступая по крутому склону Рэм Викторович, а уж Анциферов-то достоин отдельной памяти, уж он-то всем им не чета. Это Рэм Викторович угадал в нем в первую же их встречу - тогда, в Берлине, в мае сорок пятого.

2

Молоденьким, молоко на губах не обсохло, младшим лейтенантом он служил тогда переводчиком при политуправлении фронта - в переводчики его произвели лишь в сорок третьем, когда началось неостановимое уже наступление и немцы стали тысячами сдаваться в плен, тут-то и пригодился его разговорный немецкий. А до этого, с июля сорок первого, со второго курса ИФЛИ,- добровольцем в московском ополчении и затем в пехоте рядовым стрелком, и только когда откомандировали в политуправление, получил зеленые полевые погоны об одну звездочку. Перебираясь со штабом из одного немецкого городка в другой - все будто сошли с цветных картинок зачитанных в детстве сказок братьев Гримм,- он только и думал о будущей аспирантуре, до которой и без войны еще жить бы да жить, и даже придумал тему диссертации: \"Сравнительный анализ легенд о докторе Фаусте\", и все вокруг видел сквозь это свое счастливое будущее.

В конце мая, недели через полторы после подписания капитуляции, его прикомандировали к группе объявившихся в Берлине высоких чинов, но по свежести и выглаженности гимнастерок и блеску надраенных ваксой сапог было очевидно, что фронта они и не нюхали. Среди них был как раз и Анциферов, к которому и приставили младшего лейтенанта Иванова: переводить беседы с немцами-антифашистами, а за неимением таковых на худой конец хоть с не слишком замаранными сотрудничеством с прежним режимом, из которых отбирали годных в магистраты и чиновники для управления поверженной страной.

Собеседования с немцами, мало чем отличавшиеся от допросов пленных, в которых Рэму доводилось участвовать последние два года, работа в несгоревших городских архивах, очные ставки для проверки и перепроверки будущих новых властей,- Анциферов работал с утра и допоздна, а то, по московскому обыкновению, и ночи напролет, без передышки и устали, не давая роздыха и переводчику. И только окончив все намеченные на день дела, брал его с собою в чудом сохранившийся невредимым огромный пустой особняк в Карлхорсте, в котором ему было отведено жилье, и пил там до следующего утра, не отпуская и Рэма. Правда, пить его неволил не слишком, в первую же ночь убедившись, что тот по молодости не мог с ним тягаться на равных. Но и осушая бокал за бокалом старые вина и коньяки, которыми был полон винный погреб сбежавших к американцам хозяев особняка, Анциферов нисколько не пьянел, разве что становился словоохотливее, чем днем, и заводил долгие, до самой зари, разговоры. Он сам ходил в погреб за запечатанными красным и черным сургучом, поросшими шерстистым слоем многолетней пыли бутылками, беря их наугад, не разглядывая этикеток, на которых был означен год урожая,- ему было все равно, что пить. Вернувшись наверх, он снимал сапоги и ходил в одних толстых шерстяных домашней вязки носках и с болтающимися по бокам широкими помочами. Он подробно и придирчиво расспрашивал Рэма о нем самом и ответы выслушивал, не сводя с него прищуренных цепких глаз, трезвых, сколько бы ни выпил, словно впечатывая впрок в сусеки памяти услышанное. И, как казалось лейтенанту, дневная в них подозрительность и непроницаемость сменялись обыкновенным, неопасным любопытством, и Рэм, истосковавшийся за войну по простому человеческому к себе интересу, доверчиво откликался на живое это любопытство его глаз.

Он и вообще отличался, Анциферов, от всех прочих в эти дни: всеобщая эйфорическая радость, что - победа, мир, конец войне, скоро домой, которой жили они все, фронтовики, будто совершенно его не касалась, даже мешала ему делать свою важную, не подлежащую огласке работу, и даже ночами, у пьяного, Рэм редко видел на его лице улыбку, напротив, ему постоянно чудилась на нем какая-то неясная, недобрая усмешка, словно он наперед знал всему цену, и цена эта была - полушка. Но именно эта усмешка и притягивала к себе Рэма, оторваться от нее, не разгадавши, было выше его сил. Впрочем, временами она и пугала его: над чем усмехается вечно Анциферов? И уж совершенно не в силах был угадать, образованный ли он человек или же лапоть лаптем?

- Фауст? - неожиданно мог он сказать Рэму, откинувшись в тяжелом кресле с высокой прямой спинкой и не сводя с него привязчивого взгляда.- В советском институте - и наh тебе, Фауст какой-то!.. Хотя, конечно, с другой стороны...И было непонятно, то ли его и вправду занимает мечта

Рэма о будущей диссертации, то ли он осуждает его за такой выбор.

И добавлял уж и вовсе неожиданно: - Лично мне куда как интереснее

этот, как его...

- Мефистофель? - подсказывал Рэм, хотя бывал отнюдь не уверен, что Анциферов на самом деле забыл имя черта, а не лукавит.

- Он самый,- соглашался Анциферов, и усмешка яснее пропечатывалась в его глазах,- тип, я тебе скажу...

- А вы - читали? - не удержался от удивления Рэм в тот первый раз, когда они заговорили о \"Фаусте\".

- В опере видал,- уклонился было от прямого ответа тот, но тут же и прочитал на память по давнему, всеми забытому переводу Жуковского: \"Я дух, который вечно отрицает, и прав, ибо все, что возникает, опять должно погибнуть поделом\".- И, не спуская с Рэма трезвых, жестких глаз, спросил, и опять было неясно - то ли всерьез, то ли ерничая: - Это как же понимать?! Это что же выходит - черт рогатый знал диалектику раньше Гегеля?.. Получается как по писаному: отрицание отрицания, а?..

- Гете с диалектикой наверняка был знаком...- не сразу нашелся Рэм, почуяв в вопросе Анциферова ехидный подвох.

- А может, - как бы не услышал его тот,- может, она как раз дьявольское изобретение и есть, диалектика? - Но тут же смягчил риторический свой вопрос, и в этом почудилась Рэму и вовсе обидная снисходительность: - Не наша, само собой, а, скажем, идеалистическая. Но, с другой-то стороны, идеализм, как думается, именно что от бога, а не от дьявола. А с третьей...- Не договорил, спросил в упор: - Ты как полагаешь, лейтенант, как тебя в твоем институте философии и истории учили - бог есть? - И в ожидании ответа опрокинул в себя высокий фужер с трофейным коньяком.- Или окончательно нет его?

- Нету,- ответил с удвоенной после выпитого вина убежденностью Иванов.

- Нету, значит... ясное дело,- задумчиво то ли согласился, то ли усомнился Анциферов и снова наполнил фужер золотистой, с огненным отливом жидкостью, в которой играли всполохами язычки свечей - в городе все еще не было электричества.- А - черт?

- Что - черт? - не понял его Рэм.

- Ну, дьявол? Мефистофель тот же, одним словом - князь тьмы. Есть он или нет?

Этот книжный, так не вяжущийся с обычной, нарочито простецкой речью Анциферова \"князь тьмы\" и вовсе спутал все карты и застал Рэма врасплох.

- Ну... нету,- осторожно ответил он.- Раз бога нет, то и, стало быть...

- И вовсе не стало быть! - оборвал его на полуслове Анциферов.- И нечего их в одну кучу валить.- И спросил еще опаснее: - А - человек? Человек-то есть, по всему видать?

- Есть, разумеется. Ведь вот же - мы с вами...

- А раз мы есть,- твердо и как о само собой разумеющемся сказал на это Анциферов,- стало быть, черт тоже есть. Как же нам без черта? Никак нам без него нельзя.- И вновь выпил одним духом полный фужер.

То ли от вина, то ли от этих более чем странных, манящих и чреватых, как хождение по проволоке, опасностью слов Анциферова у Рэма кружилась голова и мысли шли вразброд.

Это было и в самом деле до необъяснимого странно - этот как бы ни о чем разговор двух смертельно уставших за долгий день людей, к тому же пьяных, а за распахнутым окном в частом переплете - чернильная весенняя ночь и пустой, обезлюдевший, в развалинах, город, и такая бесплотная тишина, что, казалось, слышно было, как распускаются, выпрастываясь из ранних почек, первые молочные свечи каштанов.

- Да не будь его, черта,- не заметил замешательства Рэма Анциферов,откуда бы, скажем, война? Пораскинь-ка мозгами, лейтенант.

- Война-то кончилась,- обрадовался перелому разговора Рэм,- мир!

- Кончилась, думаешь? - задумчиво переспросил Анциферов.- Так, так...- И вдруг спросил жестко, но и, как послышалось Рэму, горько: - А ну как она только начинается?

- Начинается?! - поразился и испугался Рэм.- Но - за что?

- А за этот самый мир,- ровно, даже с докукой пояснил Анциферов.- За весь мир, сколько его ни есть на белом свете.

- Мировая революция? - догадался Рэм и огорчился чуть ли не до слез: значит - не домой, не институт, аспирантура и диссертация, которая ему и во сне снится, значит, опять фронт, огонь и на каждом шагу жди своей пули! Но и при знакомых с детства, с пионерских линеек и комсомольских горластых собраний, отдающихся в сердце серебряным зовущим горном слов \"мировая революция\" услышал в себе властный порыв идти, и сражаться, и побеждать, и нести свободу и счастье страждущему, заждавшемуся человечеству.

- А это уж как ни называй,- охладил его пыл Анциферов.- Не в словах радость.

- Но ведь победили же уже! - взмолился против воли Рэм, и голова у него пошла и вовсе кругом.- Победили же!

- А ты говоришь - черта нет...- И опять Иванов не мог понять, сказал ли это Анциферов с насмешкой или с усталой горечью.- А поскольку есть, никуда не денешься, все мало ему, все неймется. Победа, лейтенант, это когда последнего вражину в землю закопал да еще камнем завалил. А пока хоть один остался какая же это победа? Вот именно что ни богу свечка, ни черту кочерга. И поскольку по той же, заметь, диалектике получается, что враги размножаются сами от себя, как тараканы от грязи, стало быть, и войне - ни конца ни края. А что \"мир\", в смысле - без войны, и \"мир\" - шар, можно сказать, земной по-русски одним словом называются,- это уж особая, нашенская диалектика.- И добавил, словно подводя итог: - Самое-то опасное, лейтенант, для победителя знаешь что?.. Унаследовать пороки побежденного, вот так-то. Где-то вычитал, уж не помню где, хотя умных книг не так-то уж много.- И, не попрощавшись на ночь, не оглянувшись на Рэма, стянул с себя галифе и лег лицом к стене на огромный кожаный немецкий диван и тут же уснул. Или прикинулся, не мог понять Рэм.

Но было в Анциферове и что-то неудержимо привлекавшее Рэма, властная и уверенная в себе сила, прямо-таки магнит какой-то, против которого он был бессилен.

А то однажды спросил в упор:

- Фамилия у тебя подходящая - Иванов, лучше не придумаешь: Иванов, Петров, Сидоров... Аноним какой-то. А вот имя - Рэм, откуда?

- Революция, Энгельс, Маркс,- объяснил Рэм.- Вообще-то - Роман...смутился он,- но когда паспорт получал...

- Рэм - оно, конечно, идейнее,- согласился Анциферов. И не думая скрывать издевку: - Тут уж ты весь как на ладошке, не придерешься.

Анциферов обрывал ночные разговоры на полуслове, тут же и засыпал, крепко храпя, на диване в уставленной тяжелой, громоздкой, сработанной на века мебелью зале с пустым и черным зевом камина под самый потолок. А проснувшись ни свет ни заря, окатывался из бочки в саду холодной дождевой водою, брился опасной бритвой до синевы и был готов снова работать до самой ночи и потом пить до утра, поступаясь лишь тремя-четырьмя часами на сон, и был всегда свеж и подтянут, насколько может быть подтянут штатский, как предполагал Рэм, человек, надевший непривычную для себя военную форму. Хотя, приходило в голову Рэму, может, был Анциферов и не совсем штатский.

Но случалось и так, что среди ночи Иванову нужно было выйти по нужде во двор - канализацию тоже еще не наладили,- и, проходя через большую комнату с камином, где спал Анциферов, он заставал его с открытыми глазами, устремленными в потолок.

- Не спится, товарищ полковник? - из вежливости спрашивал на ходу Рэм.

- Уснешь тут...- неохотно отзывался, не глядя на него, Анциферов.- Я уж не помню, когда по-человечески спал с тех самых пор, как...- Но не договаривал, отворачивался к стене.

Однажды он и вовсе ошарашил Иванова:

- Стихи-то на память знаешь?

\"Мефистофель,- мелькнуло в голове у Рэма,- еще куда ни шло, кто о чертовщине не любит поговорить на ночь глядя, но стихи-то Анциферову зачем?..\"

- Небось, и сам грешишь? - напомнил тот о себе.

- Нет... в школе разве что. Но кто же в детстве не грешил стихами?!

- Я,- резко и даже, как показалось Иванову, с вызовом оборвал его Анциферов.- Никогда. Ни разу не оскоромился.- И попросил, как скомандовал: Читай.

- Сейчас? - удивился Рэм.

- А то когда же! Другого раза у нас с тобой не будет. И вообще, лейтенант, живи так, будто никакого другого раза у тебя нет. Читай.

- Из Маяковского? - предложил Рэм, полагая, что Маяковский придется Анциферову в самый раз.

- Давай без агитации-пропаганды,- неожиданно возразил тот.- И без тебя хватает. И Пушкина не надо, я его и так знаю. Кто твой любимый?

И опять вопрос был как приказ.

- Мой?..- И помимо воли признался: - Пастернак.

- Это еще кто такой? Не слыхал. Из нынешних?

Рэм поколебался, что будет Анциферову понятней, и, вспомнив о его пристрастии к Мефистофелю, прочитал:

Не рыдал, не сплетал

Оголенных, истерзанных, в шрамах.

Уцелела плита

За оградой грузинского храма.

И пояснил, прервавшись:

- Это - о Демоне.

- Демон? - удивился Анциферов, и взгляд его, отяжелевший под утро, налился подозрительностью.- Ты что думаешь, лейтенант, меня одна нечистая сила колышет? Одни черти на уме?.. Ладно, читай.

Рэм читал ему стихотворение за стихотворением, увлекшись сам и удивляясь на себя, что за четыре года войны не позабыл их, что врезались так прочно в память, лишь изредка спотыкаясь на ускользающих строчках и перескакивая через них. Анциферов с той же подозрительностью и недоверием слушал его, не прерывая, но и памятуя о том, чтобы время от времени наполнять фужер на высокой хрупкой ножке.

Когда Рэм останавливался, чтобы перевести дух, торопил его:

- Ну?!

А под конец сказал как бы не ему, а самому себе:

- Ничегошеньки не понял, один туман... Слова, слова... Но то ли ты так складно читаешь, то ли... А завораживает. Пастернак, говоришь?

Улетая в Москву и прощаясь с Рэмом на военном аэродроме, не протянул ему руки - правая ладонь была у него искалечена, не сгибалась, будто деревянная, и под ногтями чернели вечные кровоподтеки,- сказал мимоходом, без значения:

- На диссертацию, говоришь, нацелился? Ну-ну...- И в который раз Иванов не мог понять, одобряет ли его Анциферов либо, напротив, осуждает.- Этак всю жизнь на учебу угрохаешь. А жить-то когда?.. Что ж, бывай. Давай о себе знать, под лежачий камень вода не течет.

- Так ведь адреса не оставили...

- А ты не письмом напомни, письмам одни дураки верят.- Отошел было уже к трапу самолета, обернулся: - А вот телефон, пожалуй, запомни. Стихи - от зубов отскакивают, авось и шесть цифирек удержишь.- И назвал ему шестизначный номер.- Но - на самый крайний случай, понял? Надо будет, сам отыщу, моя забота.- И прибавил, как пригрозил: - Куда ты денешься!

3

Выбравшись из тесноты и перенаселенности кладбища - именно что \"население\", подумалось мельком Рэму Викторовичу, тут-то как раз и селятся прочно и надолго,- он обогнул веселую, радостно-пеструю церковку и узкой заасфальтированной улицей, мимо деревянных покосившихся изгородей, через которые уже свешивались торопливо вскипающие гроздья цветущей черемухи, а потом краем редкой березовой рощицы вышел к дому ветеранов.

Был послеобеденный \"мертвый час\", и на посыпанных кирпичной крошкой аллеях было пусто, разве что три или четыре одинокие фигуры с распахнутыми полотнищами \"Правды\", закрывавшими их лица, разрозненно сидели на скамейках, да возилась у цветочной клумбы перед входом в главный корпус садовница в выцветшем синем халате.

Вахтера на месте не оказалось, Рэм Викторович беспрепятственно прошел в темноватый прохладный вестибюль, лестницей из ложного мрамора поднялся на второй этаж и в самом конце коридора нашел дверь со знакомым номером.

Постучавшись, он услышал из-за двери: \"Входи!\" - и вошел внутрь.

Анциферов сидел лицом к окну в скрипучей качалке с плетеными из соломки сиденьем и спинкой и, не оборачиваясь к вошедшему, продолжал смотреть наружу. На столике рядом с качалкой лежала стопка газет, явно не читанных, даже не развернутых.

- Садись,- не здороваясь и не обернувшись к Рэму Викторовичу, наперед зная, что никто другой и не мог его навестить, сказал Анциферов.Вспомнил-таки.- Но сказал это без теплоты или благодарности, будто о чем-то даже приевшемся.

Рэм Викторович не без труда подвинул поближе к окну тяжелое, невподъем, кресло, ладонью нащупав на оборотной стороне спинки металлическую бляху - на которой, знал он, было выбито: \"Управление делами ЦК ВКП(б)\",- и сел напротив Анциферова. Тот наконец полуобернулся к нему, и Иванов, как это бывало в каждое его посещение, удивился, как мало меняется Анциферов год от года: те же цепкие, неотступные, непроницаемые глаза - никогда нельзя знать, что там за ними, какие мысли,- разве что лицо стало еще уhже, и глубже длинные продольные, от скул к подбородку, складки. Лишь одно изменение отметил про себя Рэм Викторович: нечисто выбрит, наверняка он теперь бреется электрической бритвой, а прежде брился опасной, не оставляя на коже ни волоска.

Анциферов ушел на пенсию по собственному почину и вовсе не потому, что в ЦК в очередной раз стали поспешно обновлять и перетряхивать аппарат,- такие опытные, прошедшие огонь и воду, как он, кадры нужны и полезны при любом повороте руля,- а из-за давней, не поддающейся лечению болезни: он уже много лет страдал жесточайшей бессонницей, неделями не мог забыться сном, никакие лекарства и процедуры не помогали, он долго держался, не сдавался и со стороны казался таким же собранным, подтянутым, четким и работоспособным, как и прежде. А потом как-то сразу сник, махнул на себя и на все рукой.

Он давно, еще с довоенных лет, был разведен, о первой жене не позволял себе вспоминать, жил один в цековском доме в Сивцевом Вражке и, оформляя уход на пенсию, сам напросился в дом ветеранов, чем вызвал крайнее неодобрение сослуживцев, тоже ожидавших неизбежную, рано или поздно, отправку на покой, поскольку его ни на что не похожий, ничем не объяснимый поступок - отказаться не только от казенной дачи, на которую он, при его должности, мог бы и претендовать, но и от московской квартиры,- создавал для них опасный прецедент.

А ведь ушел с должности высокой, ключевой в ключевом же отделе ЦК, где проработал без малого тридцать лет. Никто толком не знал, чем именно он занимался последние годы и как далеко простиралась подведомственная ему епархия, но, судя по тому, что некоторые члены политбюро здоровались с ним за руку, а иные даже говорили ему \"вы\", предполагалось, что так далеко, что и конца-края не видать.

Анциферов вновь повернулся к окну и долго молчал. Рэм Викторович уже привык, навещая его раз в год в Переделкине, что тот ни о чем его не расспрашивает, никакими новостями \"с воли\", как он сам это называл, не интересуется и долго отмалчивается, прежде чем разговориться. И Рэм Викторович не торопил его, тоже молчал.

Зато после тягостного для собеседника молчания задавал вопросы таким тоном, словно продолжал разговор, который и не прерывался на целый год. Вот и сейчас:

- Ну и с чем пришел? - спросил он, продолжая глядеть не на Иванова, а за окно, на начинающий несмело зеленеть лесок вдали и за ним церковку в красных и голубых, словно игрушечных, маковках и мечущих солнечные зайчики позолоченных крестах. Но это его \"с чем?\" звучало скорее как \"зачем?\", а то и \"за чем?\". А за чем к нему теперь можно обращаться, пожал плечами Иванов, что он теперь может?..

- Девятое мая, наш с вами день.

- Ну и как, на твой вкус,- так и сказал: \"на твой вкус\", а не \"на твой взгляд\", и в этом опять же была всегда опасная подвохом его усмешка,кончилась она?

Рэм Викторович понял, что Анциферов продолжает начатый в брошенном хозяевами особняке в Карлхорсте разговор и задает тот же, оставшийся без ответа, вопрос.

- То-то и оно,- самому себе ответил Анциферов.- А ты, видать, все в младших лейтенантах ходишь, все философствуешь...

- Правда,- отшутился Рэм Викторович,- философы теперь не изменить мир, а всего лишь, с грехом пополам, объяснить его пытаются.

- А он плевать хотел на ваши объяснения! - оборвал его Анциферов.- Сам по себе меняется, вашего мнения не спрашивает.- И с какой-то давней, глубоко засевшей в душе и постоянно бередящей ее мстительной обидой добавил: - Маркс с Энгельсом, такие же белоручки вроде тебя, тоже только и делали, что пророчили из тенечка: чему быть, того не миновать, вот и вся недолга. А как черную работу делать, руки по локоть в дерьме - так никто, кроме нас...- И как бы ставя Иванова на место: - Да и ты хорош, думаешь, все в дерьме, один ты в белом? И философия ваша, заметь, не поп, чтоб грехи списывать, придет час вынь да положь, и еще неизвестно, попадешь ли в те самые семь пар чистых, видите ли...

Рэм Викторович поймал себя на мысли, что Анциферов - даже сейчас, когда давно уже не при должности, не при власти, собственно, нахлебник в доме ветеранов,- все еще, как полжизни назад, тогда, в Берлине, и все эти сорок с лишним лет после войны, по убеждению или просто по застарелой привычке, говорит от имени некой силы, некой тайной воли, перед которой он, Рэм Викторович, доктор наук и вскоре, очень может быть, член-корреспондент, ощущает себя бессильным и беззащитным.

И уж, во всяком случае, ему и сейчас было не уйти из-под неприятного, необъяснимого обаяния Анциферова. Вернее, уточнил для себя Иванов, из-под магнетического притяжения той тайной силы и власти, которые всегда стояли за Анциферовым.

- Ну и как там твой Пастернак? - Этот как всегда не без подвоха вопрос он задавал Иванову при каждой встрече и сам же отвечал себе одной и той же фразой: - Я ведь по твоей милости его от корки до корки прочитал, только глаза надорвал. Слова в простоте не скажет, хоть с лупой его читай.- И внезапно спросил в упор, почти весело: - Ты, небось, и ко мне-то ездишь, чтобы по пути на его могилу взглянуть, так ведь? Не отпирайся, я тебя очень даже могу понять.- И без веселости уже, а с чем-то похожим на печаль: - Как никто другой.- И, опять уставившись в окно, признался погодя: - Я ведь и сам, если погода тихая и ноги не отказывают...- Но умолк, не договоривши.

Пораженный его догадкой, которую Анциферов за все эти годы ни разу не высказывал вслух, и, главное, тоном, которым он это сказал и который прежде в нем и заподозрить было нельзя, Рэм Викторович попытался перевести разговор на другое, но Анциферов не дал:

- И вниз спускался, в коммуналку эту нашу.- Рэм Викторович разом понял, что под \"коммуналкой\" он имеет в виду участок с могилами таких же, как он, ветеранов партии.- Идешь мимо, и не имена и фамилии на камнях этих глаз замечает, а одну только дату - когда кто в партию вступил. Будто и на том свете они собрались похваляться друг перед дружкой учетной карточкой - кто раньше, будто и там за это полагается паек в спецраспределителе на улице Грановского. Стоят торчком навытяжку, прямо как ладошки при единодушном голосовании: ни одного \"против\", ни одного \"воздержавшегося\"...

Рэм Викторович был настолько сбит с толку услышанным, что машинально произнес вслух то, что хотел сказать минуту назад, чтоб свернуть слишком далеко зашедший разговор:

- О здоровье справляться - не любите...

- Чего и вам желаю! - отрезал Анциферов.

- О политике...

- Какая там политика!.. Одуревшие мартовские коты мяукают на крыше, дохлую крысу никак не поделят, только и знают, что пугать друг дружку. Сало все до крошки сожрали, сметану вылакали, в пустую миску мордами уткнулись...- И с едкой болью выдохнул, как прохрипел: - А дальше что?! - Долго молчал, глядя в окно, потом сказал не Иванову, а самому себе: - А дальше, лейтенант, все то же... Потому что внушили кнутом и пряником, правда, больше кнутом, будто человеку - независимо, грамотный он, неграмотный, ученый - не ученый, умный дурак, грешник - праведник,- что ему от природы, от рождения это самое светлое будущее полагается: все равны, у всех поровну, у кого больше - отними, надо всеми один порядок. Хоть куражься над ним, хоть плюй в глаза, а выдай ему его законную пайку. Не нами придумано. Может, самим богом. Или - обыкновенным мужицким чертом.

- Князь тьмы...- вдруг вспомнилось вслух Рэму Викторовичу.

- Он самый,- обыденным, скучным голосом подтвердил Анциферов.- И без перехода, как пулей в висок: - Как там, к слову, у твоего Пастернака насчет Ленина?

- Ленина?.. - не понял его Рэм Викторович.

- Ну - приходит, уходит?

- А-а...- догадался Иванов.- \"Предвестьем льгот приходит гений и гнетом мстит за свой уход\"...

- Вот-вот! - обрадовался подсказке Анциферов.- Льгот, гнет... складно.- И еще обыденнее закончил: - Да только никуда от нас не деться, никуда мы не ушли... Будешь на кладбище, так ему и передай: ушли, да не навек распрощались, еще свидимся. А от бога ли предстатели, от черта - практически без разницы.

Рэму Викторовичу даже закралось в мысли подозрение: не заговаривается ли Анциферов, не следствие ли это его непосильной бессонницы, в здравом ли уме и твердой памяти Анциферов, отдает ли себе отчет, что говорит?.. Но если это и так, в словах его Рэму Викторовичу послышалась некая вполне возможная, а то и неотвратимая опасность.

Всю обратную дорогу в электричке Рэма Викторовича не покидало чувство неясной тревоги, от которой - ни противоядия, ни защиты.

Хотя, казалось бы, к этой вечной, всю жизнь сопровождавшей его опаске, давно и не для него одного ставшей второй натурой, к ожиданию затаившейся за каждым углом угрозы пора бы и привыкнуть.

4

Когда Иванов вернулся из армии осенью сорок пятого, ИФЛИ давно был закрыт и слит с Московским университетом, Рэма восстановили на втором курсе, но уже не философского, а, по собственному его выбору, филологического факультета, а по окончании курса он был зачислен в аспирантуру, и тема диссертации была уже, само собою, не по версиям легенды о докторе Фаусте - не до сомнительного алхимика было в те послевоенные годы,- а, из давней любви и юношеского поклонения, конечно же, о раннем Пастернаке. И хотя научный руководитель диссертации в некотором недоумении пожал плечами, тема все же была - условно, только условно! - утверждена.

Но, как водится, кота в мешке было не утаить, слухи, как вода из нелуженой посудины, поползли по кафедре, а потом и по всему факультету, а там и до парткома дошли своим ходом, и стало не миновать быть вынесену вопросу за ушко да на солнышко.

В таком-то подвешенном состоянии оказался Иванов в ноябре пятьдесят второго года. К тому времени он уже был женат на Ирине, дочери профессора-кардиолога Василия Дмитриевича Корелова, работавшего, кроме своей клиники на Пироговке, еще и в Четвертом - кремлевском - лечебном управлении. Вскоре у молодых родился и первенец - дочь, Саша.

Василий Дмитриевич был вдов, жена его умерла молодой, тридцати четырех лет, он сам воспитал дочь, жили они вдвоем в старом доме в Хохловском переулке на Покровке, в чудом не экспроприированной в двадцатые годы барской квартире, где прожили до самой смерти и отец, и дед Василия Дмитриевича, тоже кардиологи, известные московские врачи.

Со стороны, отдавал себе отчет Рэм, этот брак мог смахивать на брак по расчету: московская прописка, положение Василия Дмитриевича, его близость к людям влиятельным, государственным, которая могла бы облегчить путь в аспирантуру, в докторантуру и - кто знает? - и дальше, выше. Это обстоятельство долго смущало Рэма, и не оттого только, что кто-то мог заподозрить его в корысти, а по той причине, что самый мир, круг, к которому принадлежали и в котором жили Василий Дмитриевич и Ирина, казался ему, неисправимому провинциалу, таким далеким и прекрасным, но вместе и совершенно недоступным, что смел ли он притязать на то, чтобы войти в него на равных?

Родители Рэма - учителя средней школы в такой степной глуши, что до нее три года скачи, не доскачешь, с детства привили ему благоговейное преклонение перед интеллигентностью и интеллигенцией - русской интеллигенцией, подчеркивали они, равной которой во всем мире не сыщешь,- и бескорыстно, из одних высших, идеальных соображений гордились тем, что и сами, пусть и с краешку, на далекой периферии, в полной безвестности, тоже принадлежат к ней.

Отец - учитель рисования, мать - словесница, восторженные любители поэзии - Пушкин, Некрасов, Тютчев, Есенин, Лермонтов,- они и будущее единственного сына мыслили себе только в гуманитарной области и готовили его сызмала к этому поприщу, и Рэм с юности жил ощущением своей по праву принадлежности к лучшей, как верили отец с матерью, части народа. Это было для него еще и подтверждением своего особого, счастливого предназначения и даже высшего долга, прекраснее которых и мечтать не о чем.

Но когда, окончив школу, он ринулся в Москву, поступил в вожделенный Институт философии, литературы и истории, который сами ифлийцы называли меж собою не иначе как \"вторым царскосельским лицеем\", и, очутившись в среде сокурсников-москвичей, как правило, из не в первом колене образованных семей, он почувствовал, как уступает им в широте знаний, как безнадежно провинциальны его вкусы и пристрастия.

Рэм поначалу жил среди новых своих однокашников с этим гнетом на

душе - провинциал, недоучка, с чувством своей ущербности. И только на фронте, куда он пошел добровольцем в первый же день войны - добровольцами пошли почти все ифлийцы, уверенные, что война затянется от силы недели на две, в худшем случае на несколько месяцев, к осени наверняка все закончится, и уж никаких сомнений, что бить фашистов будем на их же территории, в их же логове,- на фронте Рэму было не до комплексов, какая уж там неполноценность: перед шальной пулей все равны.

После войны, в университете, все стало наоборот, фронтовики ощущали законное, неоспоримое превосходство над \"малявками\", \"салагами\", пришедшими прямо со школьной скамьи. А вот перед Ириной Кореловой, хотя она и была совершеннейшей \"салагой\", он продолжал испытывать давешний свой комплекс провинциала и долго не то чтобы объясниться, но и познакомиться с нею не смел.

Красивой ее назвать, пожалуй, нельзя было, но она всегда была такой свежей, чистенькой, аккуратной, всегда в подчеркнуто простеньких, дешевых платьях - хотя в самой подчеркнутости этой простоты без труда можно было угадать смиряемое идейным принципом или, может статься, инстинктом самосохранения, но упрямо живучее, ни спрятать его, ни побороть, непроизвольное высокомерие профессорской дочки, не ведавшей, что такое жизнь от стипендии до стипендии, не жившей в общежитии и никогда не снимавшей \"угол\" где-нибудь в Марьиной Роще в скособочившемся домишке без горячей воды, с уборной во дворе.

Как Рэм своей провинциальности, Ира стеснялась и мучилась тем, что -профессорская дочка, это-то и понуждало ее носить простенькие ситцевые платья, и то же смутное чувство без вины виноватости толкало ее быть активной общественницей, не чураться никакого поручения комитета комсомола или профкома. Так она как бы смиренно каялась в своей классовой чужеродности, но смирение ее отдавало чем-то вроде \"паче гордыни\". Она принадлежала к новой породе молодежи из интеллигентов: слепо преданной одной на всех непререкаемой идее, а стало быть, и власти, эту идею олицетворяющей, преданной с избыточной восторженностью, и именно потому, что эти молодые интеллигенты подсознательно знали и помнили, что они генетически, по определению, этой власти чужды и подозрительны.

Когда Рэм впервые переступил порог профессорского дома в Хохловском переулке, ему показалось, что он попал как по волшебству в совершенно иной, неведомый, прекрасный мир: таких просторных, уютных, носящих на всем, на каждом предмете, печать многих поколений живших в них благополучных, уверенных в себе и в своей неуязвимости, спокойных и утонченных людей,- таких квартир он никогда прежде не видал.

- Не стесняйся, осмотрись, будь как дома,- сказала ему Ирина, и он ходил из комнаты в комнату - а их было целых четыре, это на двоих-то жильцов! - и чувство своей неуместности здесь, даже незаконности своего пребывания в этом не ему принадлежащем мире поначалу ошеломило его. Книг в кабинете Василия Дмитриевича и в тесной, без окон, комнатке рядом - Ирина так ее и назвала: \"библиотечная\" - было, пожалуй, побольше, чем в общественной читальне родного его городка. Но дело было даже не в количестве их, занимавших все стены от пола до потолка, так что до верхних полок можно было дотянуться, только взобравшись на деревянную стремянку, а в том, что по большей части это были книги старые, с золотым обрезом, в переплетах с золотым же тиснением, а некоторые - и в старой, потертой коже. И пьянил, перехватывал дыхание застоявшийся легкий сладковатый запах старой, хрупкой, пожелтевшей бумаги, переплетного клея, кожи и еще чего-то неведомого, который шел от них и от чего чуть кружилась голова.

Огромный, потемневшего орехового дерева рабочий стол Василия Дмитриевича, обитый зеленым сукном, настольная лампа, очерчивающая на нем золотой круг света, отсекающий работающего за столом от суеты и ничтожества всего, что лежит вне этого круга, снаружи, в мире, до которого погруженному в счастливую работу мысли человеку и дела нет, недосягаем он в своем золотом круге для всего низменного, для пошлости и тлетворности того, что лежит за кругом, за стенами дома: \"мой дом - моя крепость\" - именно таким представлялся Рэму в провинциальной мечтательности уклад жизни истинно интеллигентных людей. Кабинет и вся квартира Кореловых будто воплотили вживе сны и мечтания мальчика из глухого степного городка, начитавшегося Гончарова, Тургенева, Чехова,- или же он сам, Рэм, чудом каким-то перенесся из тусклой и привычной повседневности на ожившие их страницы.

Тяжелое покойное кресло с брошенным на него пледом в шотландскую клетку, скамеечка для ног, стоящая у кресла, кремовый торшер на гнутой ноге над ним, на стенах множество фотографий в старинных деревянных рамках - спокойные лица, крахмальные воротнички сорочек с отогнутыми углами, поблескивающие стекла пенсне, глаза, глядящие сквозь них без тревоги и недоверчивости, бороды, бородки, усы - разные лица, совершенно несхожие, может быть, эти люди никогда-то и не встречались меж собой, но Рэму казалось, что все они родные друг другу, одной породы, одного племени, ничего общего не имеющие с толпой за стенами этого дома, стоящей в очередях или стиснутой в потной давке переполненного трамвая, с лицами плоскими, как блин, источающими постоянную недоброту, неуверенность в себе и смертельную усталость.

А когда Ирина позвала его в столовую пить чай - пожелтевший от времени, тонкий, просвечивающий на свет фарфор чайных чашек, крепкий чай цвета красного дерева в них, истончившиеся по краю за долгие десятилетия серебряные ложечки, свисающая с абажура над столом похожая на желудь электрическая сонетка, чтобы звать прислугу с кухни... Тяжелые, с выгнутыми лирой спинками стулья вокруг стола, палевые плюшевые гардины, запахнувшие окна и, будто крепостные стены, ограждающие живущих в доме людей - и тех, в пенсне, с крахмальным пластроном рубашек и завязанными широким бантом шелковыми галстуками, и нынешних Василия Дмитриевича, покойную его жену, Ирину...

Рэму чудилось, что и у Ирины такое же лицо, спокойное, безбоязненное, уютное, как у тех, на фотографиях с давно вышедшими из употребления \"фитами\" и \"ятями\" в размашистых автографах.

И ему до ревнивых слез захотелось в этот мир - жить за этими зашторенными окнами, работать за этим письменным столом с малахитовым чернильным прибором, сидеть вечерами в кресле под кремовым торшером, накинув на колени шотландский плед, с пахнущей прошлым веком книгой в руках, или играть в шахматы на низеньком, стоящем перед креслом шахматном столике с выложенными черным и белым мрамором клетками и большими, тяжелыми фигурами,- так явственно и живо он все это себе представил, так ему всего этого - этой жизни, этих лиц вокруг, слов, в которых, даже произнесенных вслух, слышатся \"фиты\" и \"яти\",захотелось, что у него задрожала рука с чашкой, и он пролил чай на камчатную скатерть с кистями.

Именно этого ему не хватало, именно этого он жаждал, а вовсе не покровительства Василия Дмитриевича, не прописки, не сытости и довольства, а тишины этой, душевного покоя и равновесия, уверенности в себе, которые исходили от каждой вещи в этом доме, в этом недоступном ему мире. И главным образом - от Ирины, неотъемлемой и законной его части.

Когда он уходил и прощался с нею в полутемной передней, Ирина сама встала на цыпочки, потянулась к нему и поцеловала неловко в губы, удивляясь себе и ужасаясь своей безнравственности,- это было решительно против ее строжайших моральных правил, которые, правда, доселе у нее еще не было случая подвергнуть испытанию, и сделала она это не только из принципа, очень схожего с \"хождением в народ\" ее прадедов-народников в прошлом веке, но потому, что, к ее удивлению, ей вдруг показалось, что она на самом деле любит Рэма, и, не дождавшись от него решительного объяснения и поступка, вдруг решила, что сама должна сделать первый шаг.

Однако тут же поспешно подтолкнула его в спину, словно испугавшись того, что произошло, и захлопнула за ним дверь, а он, сбегая опрометью по пологой, широкой дугою, лестнице, никак не мог взять в толк и поверить, что для него внезапно и совершенно незаслуженно распахнулся вход - \"Сезам, отворись!\" - в этот дом, в эту семью, в этот еще минуту назад казавшийся запретным, запредельным мир.

5

Анциферов всегда знал за собою, принимал как должное и ценил в себе, что человек он жесткий, твердый - ни согнуть, ни переломить. Человек долга в том высшем смысле, когда долг равен убеждению. И что ни на йоту нет в нем сентиментальности, снисходительности, слезливой жалости - ни к кому, ни к чему. Он вообще не числил за собою каких-либо слабостей или сомнений, ошибки да, промахов хоть отбавляй, но раздвоенности, неуверенности в своей правде и в своем праве на нее - никогда.

Он никогда и никому ничего не прощал, не хотел и не мог позволить себе простить, но это в нем уравновешивалось тем, что он умел забывать. Он сам определял - раз и навсегда,- что можно и чего нельзя забыть.

А поскольку - так уж сложились его жизнь и работа - забыть следовало слишком многое, то в итоге нечего и некого было помнить. А значит, никто ему и не стал нужен.

Однако и этого Анциферов никак не мог понять, без малого полвека назад, в Берлине, он обнаружил в себе совершенно неожиданную, ничем не объяснимую симпатию, почти даже нежность к молоденькому лейтенантику, который был приставлен к нему переводчиком. И сам на себя удивился, когда, прощаясь с ним перед отлетом в Москву, назвал ему номер своего служебного телефона, что было несомненным нарушением установленного строгого порядка. А когда судьба, опять же совершенно случайно, столкнула его вновь с Ивановым, он этому неожиданно обрадовался, хотя эта встреча и поставила его в непростое, двусмысленное положение.

Не признаваясь в этом самому себе, Анциферов догадывался, что эта неожиданно обнаруженная брешь в неприступной, как ему верилось, стене, которую он с годами возвел между собою и всем прочим миром, странным на первый взгляд, но почти несомненным образом связана с тем, чтоh он всеми силами старался забыть, но так и не забыл, не смог, да и, если уж начистоту, не хотел забыть: низкое, пошлое предательство, жалкую измену своей - первой и единственной жены, которая в тридцать девятом, когда его посадили, тут же, двух месяцев не прошло, отреклась от него и вышла замуж за его же заместителя, которого словно для того, чтобы еще более унизить его, Анциферова, назначили на его должность и он тут же переселился в его кабинет в Управлении разведки. Да еще и забрала с собою единственного их сына, тому и двух месяцев еще не было, которого он после освобождения в сорок первом так никогда и не увидел - не желал видеть, слишком глубоки и на всю жизнь оказались эта обида и,

главное, унижение. Обиду он еще мог бы, пожалуй, забыть, но не унижение, его-то он носил в себе всю жизнь, этого ежа под черепом и в сердце...

Сын, которого он не знал и о котором запретил себе помнить и думать, и этот молоденький, безусый лейтенант каким-то незримым, но - не развязать, не перерубить - узелком как бы сплелись для него в одно, и это не столько удивляло, сколько раздражало: с чего бы?! Но признался он себе в этом не сразу.

Судить его не успели - началась война, да его и не обязательно было посадить или расстрелять, от него всего лишь и требовались что показания - да чего там: донос, навет, подлая ложь - на лучшего друга, кавалерийского генерала, с которым он побратался еще совсем юнцом в отряде продразверстки и сохранил дружбу на всю, оказавшуюся такой короткой и уязвимой, жизнь. Анциферов отказался давать выпытываемые - в прямом смысле слова - у него показания. С тех самых времен и не сгибается, словно деревянная, правая ладонь и никаким дегтярным мылом не отмыть черные кровоподтеки под ногтями. Но друга его и так, безо всякого суда, расстреляли. А о самом Анциферове тут же будто напрочь забыли, и он просидел еще два года в подвале Лубянской внутренней тюрьмы - аккурат, к слову сказать, несколькими этажами ниже своего же прежнего кабинета,- не допрашивали, не вызывали ночами к следователю: вроде его и нет, умер уже. А может, в суматохе тех лет либо и вправду решили, что его уже расстреляли, либо просто затеряли папку с его делом, а нет дела - и человека, стало быть, нет. И такое бывало.

Но как только началась война, кто-то на верхних этажах Лубянки о нем вспомнил - он считался одним из лучших, прошедших школу и проверенных в деле в Китае и Испании, специалистов по диверсионной работе в тылу врага, а уже через месяц после начала войны тылом врага стала чуть ли не половина всей европейской части страны, и получалось, что без Анциферова не обойтись, цены ему нет, Анциферову.

И когда он в Берлине встретил Иванова, загнанные в самые дальние, слепые подвалы души мысли о, собственно, незнакомом ему сыне, усилием воли вычеркнутые им из памяти, неожиданно ожили, обретя как бы двойника.

А жена с ее новым мужем, вскоре получившим назначение за границу, да там а впрочем, не обязательно там - сгинули без следа, просто-напросто испарилась из его прошлого, а что стало с сыном, он не знал и никаких усилий что-либо узнать о нем не прилагал - даже сейчас, когда он стал нахлебником в доме ветеранов и совершенно, бессрочно одинок, если не считать Иванова, объявляющегося всего один раз в году.

Хотя было в молоденьком лейтенанте на чутье Анциферова и что-то смущающее его, настораживающее, не до конца понятное и потому почти подозрительное взять хотя бы этого его доктора Фауста, к реальной, настоящей жизни не имеющего ни малейшего, с какой стороны ни смотри, отношения. Или эти стихи как его, Пастернака какого-то, что ли? - и вообще недопонимание текущего момента хотя бы в отношении той же, скажем, войны, наивные, прямо-таки пионерские восторги насчет \"мировой революции\" - ни к чему вроде бы и не придерешься, а вместе с тем Анциферов помимо воли чуял в нем не своего, не совсем своего человека. А Анциферов твердо усвоил и знал, что мир жестко и несоединимо делится на своих и не своих. Не обязательно на врагов и друзей, но не свой, при определенных обстоятельствах, вполне мог стать и врагом. Нет, лейтенанта Анциферов никак не решился бы отнести бесповоротно к категории своих, и тем менее мог объяснить себе симпатию, почти отцовское чувство, которые испытал к нему тогда, в Берлине, с первого же, можно сказать, взгляда. И это безответное недоумение тоже раздражало его.

Но не только это вспоминал каждый раз после ухода Иванова, не только об этом думал Анциферов, уставившись в окно на начинающий молодо и весело зеленеть лесок вдали, думал он и о том - и это было заботой и болью куда более изнурительной, особенно в бессонницу,- зачем и на что ушла вся его жизнь.

6

Вернувшись от Анциферова в Москву, Рэм Викторович неожиданно для самого себя решил ехать не прямиком к себе на дачу, где после развода жил теперь постоянно, наезжая в город лишь по неотложным делам, а выйти из метро на Пушкинской площади, где он не был уже бог весть сколько,- как-никак день праздничный, непривычно теплый и солнечный для начала московского мая, да и в своем дачном заточении он порядком истосковался по уличной пестрой толчее...

Он вышел подземным переходом, немало проплутав в нем, прежде чем выбраться наружу, и оглядевшись, поймал себя на том, что невесть с чего ожидал увидеть площадь такою, какая она была в далекой его юности.

Но Москву было не узнать,- кольнуло в сердце ревностью,- ничего похожего на прежнее. С того места, где он теперь стоял, он должен бы видеть на чистом, без облачка, белесо-голубом небе Пушкина в начале Тверского бульвара, а на башенке дома по правую от Пушкина руку девицу в недвижно развевающихся каменных одеждах, но девушки давно уже нет, как нет на привычном своем месте и бронзового, с голубями, обсевшими его кудлатую голову, Пушкина. А слева от памятника, где теперь разбит сквер со скудно бьющими струями фонтана, стоял в прежние времена приземистый, в два или три этажа дом, в котором со стороны бульвара были шашлычная и вход в крохотный кинотеатр \"Новости дня\", а с площади - аптека и известный всей Москве пивной бар No 4 - тогда и Елисеевский гастроном назывался \"гастроном No 1\", хотя все его продолжали величать по старой памяти Елисеевским, так же как \"аптеку No 1\" - аптекой Ферейна.

С этим баром у Рэма Викторовича было немало связано - в день получения стипендии тут набивалась полна коробочка студентов старого университета на Моховой, литературного института, театрального, историко-архивного, отчего и прозван был бар \"аудиторией No 4\". Те, кто, как Рэм Иванов, пришел на студенческую скамью прямо с войны, долго еще донашивали старые шинели и выцветшие гимнастерки с красными и желтыми лычками за ранения, желтая - за легкое, красная - за тяжелое, и пили, в отличие от \"салаг\", не пиво, а \"ерша\". Тут-то Рэм и познакомился с Нечаевым, и дружил с ним до самого его отъезда к черту на рога в семьдесят четвертом... А через Нечаева - мало ли с кем еще, не счесть... Иных уж нет, а кто еще смолоду спился, сгинул, ни слуху,

ни духу...

- Кончилась эпоха...- сказал себе Рэм Викторович,- перебираю, как расстрига четки, воспоминания, а их давно корова языком слизала.- И усмехнулся на свою бессильную ностальгию.- Кончилась, ищи, свищи ее...

Уж не вспомнить, почему он тогда не пошел в университет, а забрел с утра пораньше в бар No 4, спросил кружку пива и ждал у стойки, как того и требовал от него висевший над ней плакатик: \"Требуйте долива пива после отстоя пены\". К стойке подошел вслед за ним малого роста, коренастый и широкогрудый человек с карими глазами навыкат, обычным и постоянным, как вскоре убедился Рэм, выражением которых была готовность \"дать сдачи\" и \"врезать\", не дожидаясь, пока это сделает обидчик, чаще всего воображаемый. Прямо из крутой, горбом, груди, словно не нуждаясь в подпорке шеи, вырастала крупная, не по росту, голова, над постоянно влажной верхней губой топорщились жесткие усы. Он был похож на ежа с загодя, в постоянном ожидании нападения, стоящими колом иголками.

Рэм взял свою кружку и пошел к круглому мраморному столику в дальнем углу пивной. И хотя бар был пуст и все столики свободны, человек с воинственным взглядом, дождавшись своей, направился к тому же столу, за которым пристроился Рэм. Не спросив позволения и нимало не заботясь, приятно ли Рэму его соседство, поставил на стол кружку, вытащил из внутреннего кармана слишком тесного, заношенного пиджака завернутую в клочок газеты воблу, стал молча и сосредоточенно ее разделывать. Ловко ошкурив, вытащил из распоротого брюха рыбий пузырь, насадил его на кончик спички, поджарил на пламени другой и, отпив жадным глотком чуть не половину пива, закусил обуглившимся пузырем - тем самым выдав в себе опытного завсегдатая тогдашних пивных. Сделав еще один, во вторые полкружки, глоток, молча же, одним кивком подбородка, пригласил Рэма разделить с ним закуску.

И лишь терпеливо дождавшись, когда Рэм допьет свою кружку до дна, спросил громко, на всю пивную, и, может, потому вопрос его показался Иванову бесцеремонным:

- Ты кто? - И ткнул пальцем в нашивки за ранения на донашиваемой Рэмом офицерской гимнастерке, но, не дожидаясь ответа, сам представился: - Тоже, небось, не выше лейтенанта?

Тип с первого же взгляда Рэму не понравился.

- Студент.- И, принимая предполагаемый вызов: - А ты кто?

Незнакомец спокойно, даже с некоторой ленцой, коротко сказал:

- Гений.- И, ковыряя спичкой в зубах, явно нарываясь на ссору, добавил с вызовом: - Что, с первого взгляда не скажешь?

Ответ показался Рэму глупее не придумаешь.

- И чем же твой гений занимается? - не подумал он скрыть насмешку.

- Главным образом тем, что не позволяет никому в этом сомневаться,мгновенно набычился, словно встав в боксерскую стойку, незваный собутыльник.

- И, надо полагать, состоявшийся? - Теперь Рэм чувствовал в себе ту же боевитость, которую излучал собеседник.

Колкость, однако, тот пропустил мимо ушей:

- Несостоявшийся гений - нонсенс, гений и неудача - две вещи несовместные, можешь мне поверить. Удачливых бездарей, правда, как собак нерезаных, но чтобы Рафаэль какой-нибудь там или Донателло...- И презрительно передернул плечами.Исключено. Это всего-навсего вопрос времени.- И в упор: - Как звать-то?

- Рэм. - Но почему-то под цепким, буравящим его взглядом застеснялся своего имени и невольно прибавил: - Иванов.

- Рэм,- безапелляционно прокомментировал тот,- это либо собачья кличка, либо первый римский царь, к тому же, заметь, убитый родным братом. А Ивановых - пруд пруди.- Протянул жирную от воблы руку, назвал себя: - Нечаев.- И, словно ставя точку над \"i\", сказал с нажимом: - Монументалист.- И, не считаясь со временем и желаниями случайного знакомца, предложил, как приказал: - Допьем потом. Пошли. Покажу.

Вопреки нагловатой манере говорить и вести себя в Нечаеве было что-то обезоруживающее Рэма. Тем более, усмехнулся он про себя, не на каждом же шагу встречаются гении-монументалисты. И - пошел за ним, как гаммельнский мальчишка за Крысоловом.

На ходу Нечаев спросил через плечо:

- Деньги у тебя есть? - Но тут же понял несостоятельность своего вопроса.Это я так, к слову. Я и сам сегодня богатый, на оформлении витрин набежали кое-какие гроши. Идем.

Не оглядываясь, будто нисколько не сомневаясь, что Рэм последует за ним хоть на край света, монументалист направился в сторону Садового кольца, свернул направо, по пути зашел в магазин, купил две бутылки водки и круг ливерной колбасы. Неожиданно остановился, обернулся к Рэму, спросил настойчиво:

- На кого я похож, не замечаешь?

Тот предпочел отмолчаться.

- На Лермонтова,- твердо сказал Нечаев,- это же в глаза бросается. И умру, как он, молодым, можешь мне поверить. Разве что не на дуэли, жаль, дуэли отменены.- И вовсе уж неожиданно: - Или как Врубель, в сумасшедшем доме.

Рэм не стал спорить, особенно насчет Врубеля.

На Колхозной Нечаев свернул за угол и, проплутав по задам Мещанских, вошел в подъезд старого дома с облупившимся, будто съеденным волчанкой, фасадом, стал, все так же не оглядываясь на спутника, подниматься по широкой грязной лестнице. Добравшись до последнего - седьмого или восьмого, Рэм сбился со счета,- этажа, затем шатким и узким железным трапом на чердак, отпер висевший на решетчатой двери пудовый амбарный замок и только тут обернулся к Иванову и сказал, понизив голос, словно поверяя ему тайну за семью печатями:

- Здесь.

Чердак казался необъятным, во всю крышу старого доходного дома, в нем стояла такая жаркая, пыльная духота, что стоило Рэму переступить порог, как у него разом взмокла спина и гимнастерка прилипла к телу. Из слуховых окон плотно лился солнечный свет, в нем, будто сорвавшись с цепи, бешено выплясывали золотистые пылинки. Должно быть, чердак никогда не проветривался, а зимою, подумал Рэм, в нем наверняка стоит вселенский холод.

Нечаеву показалось мало дневного света, он еще и электричество включил, но голые, запыленные лампочки на провисшем во всю длину продольной балки проводе освещения нисколько не прибавили.

- Гляди и ничего не пропускай,- тихо же велел Нечаев.

Иванов огляделся.

На срезанных скошенной кровлей боковых стенах, вдоль всего чердака, по обе его стороны, были прикреплены канцелярскими кнопками большие листы ватмана с рисунками - нет, ни рисунками, ни картинами, ни эскизами декораций их назвать было нельзя, это было похоже скорее на наброски фантастических витражей или фресок, которые еще предстояло осуществить в натуре где-нибудь в гулких, уходящих ввысь нефах соборов или в неохватных глазом залах какого-нибудь дворца, настырно-ярких до рези в глазах. И не разобрать было, что на них изображено, да и изображено ли что-то определенное в этой круговерти ошарашивающего яростью и буйством половодья недоступных определению загадочных фигур и красок. Словно бесконечная лента Мебиуса, они опоясывали весь чердак, переливаясь одна в другую, и от этого шла кругом голова.

- Ну?! - нетерпеливо потребовал Нечаев.

Рэм не ответил. Все это было так переплетено, так одно из другого возникало, чтобы тут же раствориться друг в друге, все это полыхало вокруг него бесовским хороводом, дурманило и дурачило, и не было, казалось, на чердаке точки, оси, где встань - и остановится эта безумная свистопляска. И еще менее был он уверен, что ему это нравится.

- Ну?! - настаивал Нечаев.- Ты на каком факультете?

- Раньше был на философском, теперь на филологическом.

- Философском?! - не то поразился, не то вознегодовал Нечаев, найдя наконец простейшую разгадку немоты Рэма, его слепоты к искусству.-Так бы сразу и сказал, я бы на тебя не стал терять времени, да еще водку с тобой придется пить, не пропадать же добру! Гегель хренов! - И даже сплюнул на пол от отвращения.- Для вашего брата с засохшими, как коровьи лепешки, мозгами все очень просто - формализм, и все тут! Наперед все по полочкам разложили, как в детской считалочке: \"да\" и \"нет\" не говорите, черное и белое не выбирайте... Да! - крикнул монументалист с такой злобой и ненавистью, что Рэму показалось, что он полезет на него с кулаками.- Да! Формализм в чистом виде! В чистом, понимаешь, в девственном! Не как у какого-нибудь там Пикассо или Сикейроса с Ривейрой! Или даже Леонардо - у них у всех идея, видите ли, впереди лошади впряжена, религия какая-нибудь или, хуже некуда, политика. А у меня безыдейный, чистый, как слеза ребенка на Пасху, абсолютно вольный, бескорыстный формализм. Фор-ма-лизм, да! И я плюю и на вас, и на тебя, и на Пикассо с мексиканскими этими прохиндеями идейными! - Но тут же уточнил полным собственного достоинства голосом, как равный о равном: - Для Леонардо, правда, делаю исключение.- И вдруг сменил тон почти на искательный: - Не нравится?..

- Не знаю...- выдавил из себя Рэм.- Просто как обухом по голове...

Нечаев разом просветлел, счастливо, совсем по-детски заулыбался:

-Что и требовалось доказать! Именно что обухом! По башке, по печени, по поджелудочной железе! Котелок у тебя, похоже, с серым веществом, а не с пшенной кашей стылой, не расхлебаешь! Ты лучше всякого кретина-искусствознатца сказал - обухом, обухом!

И вдруг заторопился:

- Ты, пока я закусью займусь, чтобы малость передохнуть от того, что тебе, видать, не по зубам еще, полистай-ка вон рисуночки с натуры. Кондовый, пропади он пропадом, реализм, тут и понимать нечего.- И вывалил перед Рэмом на стол пухлую папку с рисунками пером и углем.- Ты из чего пить-то будешь, Гегель-Фейербах? Из граненых, как истинно русский человек? А то у меня, представь, один лафитничек где-то завалялся.- И скрылся за дощатой перегородкой, где помещалась, по-видимому, кухонька.

В видавшей виды картонной папке на завязочках Рэм обнаружил с полсотни, а то и больше набросков, решительно ничего общего не имевших с тем, что висело вдоль стен мастерской: четкий, нежный рисунок, сделанный мягкой и чуткой рукой, и даже какое-то почти сентиментальное умиление перед моделью. А модель на всех рисунках была одна - тоненькая и хрупкая, даже не хрупкая, а словно бы вставшая только что после долгой и изнурительной болезни девушка, с острыми коленками, с по-детски недоразвитой грудью, ребра просвечивали сквозь тонкую, прозрачную кожу, стройные, худые ноги с аккуратными узкими ступнями. Рэм не мог решить, хороша ли собою модель и сколько ей лет - судя по легкости тела, и семнадцати нет, то ли все сорок: взгляд больших, над круто выступающими скулами, глаз глубок и многоопытен, и опыт этот, по всему видать, отнюдь не безоблачен.

Рэм перебирал лист за листом рисунки из папки, и с каждого на него пристально смотрело, словно ожидая от него ответа - какого? на что? - одно и то же лицо, и хрупкостью, незащищенностью своей вызывало жалость и нежность одно и то же тело.

Тут-то она и вошла в дверь чердака, он ее сразу узнал. Скорее даже, прежде чем узнать, догадался. Не здороваясь, она сняла с себя слишком длинный, явно с чужого плеча, пыльник, оставшись в коротком, открывающем ноги выше колен и туго обтягивающем тело бумазейном платье, и сквозь платье Рэм невольно угадывал ее худое, легкое, словно бесплотное тело. И оторвать от нее - как только что от рисунков - глаз не мог.

Так же молча она зашла за перегородку и через несколько минут вернулась уже не в платье, а в старой мужской, по-видимому, нечаевской, не первой свежести, рубахе, еще короче платья, в вырезе с оторванными пуговицами, когда она нагибалась, виден был верх ее плоской, детской груди, и Рэму ничего не оставалось, как смущенно отвернуться.

- Давай уж я,- отстранила она локтем Нечаева от стола, на котором он нарезал толстыми ломтями колбасу, и только тогда, полуобернувшись к Рэму, поздоровалась: - Здрасьте. Я - Оля. А вы?

- Царь вечного города Рима по кличке Рэм,- представил его Нечаев,- да сверх того еще и, представь себе, философ.

На этом ее интерес к гостю исчерпался, она занялась молча и сосредоточенно готовкой, снуя босиком - и он не мог оторвать глаз от ее ступней с ненакрашенными розовыми ногтями и еще больше смущался - из мастерской на кухню, откуда слышался сытный, сладковатый запах разваривающейся картошки.

Дело шло к полудню, и железная крыша чердака раскалилась так, что духота в нем становилась все невыносимей.

- Ты бы хоть окна открыл,- не вынес жары Рэм, но Нечаев решительно воспротивился:

- Нельзя, от сквозняков краска осыпается, да я и сам - как сквозняк, тут же воспаление легких. Под Ленинградом их на хрен застудил. Ты лучше гимнастерку сними, не стесняйся.

Сам Нечаев был давно уже в одной застиранной тельняшке, прилипшей темным пятном к его тяжелой, сутулой спине.

- Готово,- позвала их к столу Ольга,- садитесь.- Со знакомством,- подняла она граненый стакан с водкой, когда они расселись на шаткие, в пятнах краски табуретки, голос у нее был не по тщедушному ее телу глубок и чувственно хрипловат, и хрипотца эта смущала Рэма не меньше, чем ее голые ноги и выглядывающие в прорезь рубахи груди.

Теплая желтоватая водка обожгла гортань, разом бросилась в голову, и Рэм решил про себя, что глядеть на сидевшую напротив него в распахнутой на груди чужой рубахе Ольгу и любить при этом Ирину - все равно, что изменять ей. И он старался не смотреть в сторону Ольги. И вообще, казалось ему, все, что происходило с ним на этом чердаке - нестерпимая духота, дешевая водка, голый уже по пояс и потому еще более неприятный ему Нечаев, девица эта с глядящими смело и дерзко-внимательно на него глазами и пьющая водку наравне с мужчинами,- все это происходит в совершенно ином мире, чем мир Ирины, и эти два мира никак не состыковывались, не мирились в его сознании.

Ловя на себе невольные, исподтишка, взгляды Рэма, Ольга не отводила свои неулыбчивые глаза, а Нечаев, истолковав его взгляды как вопрос: \"Кто она\", объяснил нарочито грубо:

- Она - моя девка.

- Ты хотел, Мишель, сказать - муза,- спокойно, без обиды, поправила она его.

\"Мишель\",- подумал Рэм,- наверняка усмешливый намек на его воображаемое сходство с Лермонтовым.

- В смысле - она моя модель, а заодно и любовница,- счел тот необходимым пояснить.

- Любовница - не обязательно предполагает любовь,- все так же спокойно прокомментировала она.- Мы просто выше этого. Я хочу сказать, гениям не до какой-то там, понимаешь ли, любви, они...

Нечаев не дал ей договорить, стукнул по столу кулаком с въевшейся навечно под ногти краской:

- Молчать! От горшка два вершка, а туда же, о любви рассуждать! Писюха, да еще и с подмосковной пропиской, лимитаh, а уже на любовь, видите ли, потянуло! Ты счастлива должна быть, что я тебя вообще к себе подпускаю!

Она не обернулась к нему, а сказала Рэму и впервые за все время улыбнулась, и он поверил, что ей всего-то семнадцать - только очень юные могут так открыто и безбоязненно, так незащищенно улыбаться:

- А я и счастливая, чего там.

- Писюха,- настоял Нечаев, но на этот раз с некоторой нежностью, вытирая тыльной стороной ладони губы и лоб в желтых бусинках пота,- а умна, как крыса, а уж в постели...

- Заткнись! - в свою очередь ударила по фанерной столешнице маленьким плотным кулачком она, отчего на ее запястье проступили сквозь тонкую кожу голубые жилочки.- А то он еще подумает, что ты и вправду меня любишь.- Вновь повернулась к Рэму: - Он бы, может быть, и любил меня, да вот беда, вся его любовь уходит на это.- Обвела глазами мастерскую с развешанными по стенам рисунками.- Кабы не это, я бы тоже, чем черт не шутит, могла бы его полюбить. Но - или одно, или другое.- Подумала, добавила неопределенно, покосившись на Нечаева: - А может, как раз наоборот...

Они долго, забыв о времени, сидели и пили, обливаясь потом в чердачной духоте; серо-голубой, на розовой подпушке, вечер втихомолку пробирался в мастерскую сквозь слуховые окна, Ольга сновала между столом и кухней, сбегала раз и другой вниз купить еще хлеба, колбасы и водки, Рэм окончательно осоловел, но вовсе не от одной водки, а оттого, что все это - сам Нечаев, Ольга, все более и более влекущая его к себе, чердак с этими, куда ни глянь, непонятными, невнятными бумажными витражами - застало его врасплох, ошеломило, и он все больше помалкивал.

Говорил же без передыха один Нечаев, громко, сбивчиво, требуя не просто того, чтобы его слушали не перебивая, но и беспрекословно с ним соглашались. И то, чтоh и как он говорил, тоже было для Рэма впервой и ошарашивало:

- Да! Именно! Эта живопись требует пространства, пространство и есть единственно необходимая ей свобода! Потому что все другие свободы - в ней самой, и если в ней их нету - значит, одна мазня и суходрочка! Мне свобода не вне меня, не вокруг, не в стране или в мире - да катись он, этот ваш мир, к чертям собачьим! - мне свобода в себе самом нужна, вот здесь! - И бил себя тяжелым кулачищем в гулкую, отзывающуюся пещерным эхом, волосатую грудь.- Мне на вашего таракана с усищами наплевать!

- Какого таракана? - не понимал его Рэм.

- Это он всегда так про Сталина,- спокойно пояснила Ольга, и Рэм не столько даже испугался, сколько был оскорблен этим святотатством.

Но Нечаев их не слышал, ему не до них было:

- Вот тут! - бил он себя в грудь.- И она у меня есть, на вас на всех хватило бы, мазилы смердящие! Но чтобы вы ее увидели, чтобы ахнули и наложили полные штаны, на колени пали - на колени, в священном восторге! - мне пространство нужно, много пространства, все пространство, сколько его ни есть! Об одном жалею - что завернули строительство Дворца Советов. Под самые облака, до неба и еще выше - это бы по мне, это мое и ничье больше! Я бы его расписал от фундамента и до башки Ильича, я бы так решил плоскости, что фараонская эта пирамида, башня эта вавилонская, очеловечилась бы, зажил бы каждый квадратный сантиметрик.- И вдруг продекламировал с завыванием: - Полцарства за пространство! - Но и этого ему показалось мало, он еще и пропел надтреснутым тенорком: - О дайте, дайте мне пространство, я гений свой сумею доказать! Видать, эти экспромты были им загодя придуманы и опробованы, потому что, допев уже и вовсе дискантом: \"а-а-ать!\", он испытующе и трезво посмотрел на Рэма: какое это на него произвело впечатление.

Рэм и не хватился, как Ольга ушла из-за стола и прикорнула на старом рундуке, стоявшем в углу мастерской. Нечаев тоже спал, уронив тяжелую голову на грязный, в объедках и папиросных окурках, стол. Уходя с чердака, Рэм долго стоял над неслышно дышащей во сне Ольгой, высвободившаяся из рубахи плоская, с темной вишенкой соска, грудь тихо и неглубоко подымалась и опускалась, не мог опять оторвать взгляд от ее оголившихся ног и от ступней, узких, с почти детскими пальцами, и вдруг подумал: а какие ступни у Ирины?.. Спускаясь в кромешной темноте по лестнице, он слышал в себе жаркое, нетерпеливое желание коснуться Ольгиных ног и целовать эти маленькие, такие складные детские ступни и честил себя за это последними словами.

Ночью, в общежитии на Стромынке, в хмельном, путаном сне он продолжал видеть Ольгу и мучительно и сладко желать ее.

Но следующим утром, придя в университет и увидав Ирину - как всегда причесанную волосок к волоску, как всегда оживленно-сосредоточенную перед лекциями, он мигом забыл Ольгу. А если вновь встречал у Нечаева, то - с одним только чувством стыда за свое, пусть и несостоявшееся, грехопадение.

Однако Нечаев и его мастерская, его странная живопись и его нескончаемый монолог о самом себе стали для Рэма на долгие годы как бы параллельной, второй - кроме университета, а потом, когда он женился-таки на Ирине, то и семьи,жизнью, без которой он уже не мог обойтись.

Не говоря о том, что, не случись эта встреча в баре No 4 и все за ней последовавшее, ему едва ли бы пришла когда-нибудь мысль написать и защитить докторскую не по филологии, а по, как сказал бы Нечаев, \"искусствознатству\".

7

Но все - и чувство принадлежности к новому, прежде недоступному миру, в котором он день ото дня чувствовал себя все более своим, и семейное уютное благополучие, и шахматы под мягким светом торшера, и казавшийся таким упорядоченным и ничем неколебимым ход самой жизни,- все это рухнуло разом, в один день, в миг один, тем предзимним, с первой несмелой снежной порошей за окном, вечером, когда настойчиво, не отпуская кнопки электрического звонка, затрезвонили в дверь, вошли четверо в одинаковых пыжиковых шапках, предъявили ордер на обыск и на арест тестя и увели его, ничего не понимающего, не в состоянии уразуметь и поверить в реальность происходящего, и, уходя, оставили по себе распахнутые настежь дверцы шкафов и ящики письменного стола, валялись на полу книги и бумаги. Ходили по дому чужие люди, оставляя на навощенном паркете и коврах следы от грязных ботинок, опечатали кровавым сургучом кабинет Василия Дмитриевича, а как только ушли на рассвете, радиоточка на кухне театрально выспренним голосом сообщила о раскрытом органами МВД заговоре врачей-диверсантов, \"убийц в белых халатах\", агентов сионистской террористической организации \"Джойнт\".

Одним из завербованных \"Джойнтом\" отравителей, покушавшихся на жизнь руководителей партии и государства, был назван и профессор Корелов. Первая пришедшая на ум Рэму мысль, внушившая ему зыбкую надежду на то, что случившееся с Василием Дмитриевичем - ошибка, недоразумение, была, что среди всех прочих арестованных известнейших московских врачей он один был не евреем, а русским, и, стало быть, никак не мог быть ни сионистом, ни агентом \"Джойнта\", и это непременно, неизбежно станет для всех ясно, и его освободят и признаются в ошибке. Были ли виноваты остальные врачи, некоторых из них Рэм Викторович знал, они изредка хаживали в гости к Василию Дмитриевичу, были ли они шпионами и диверсантами, над этим Рэм Викторович в те страшные первые часы не задумывался. Не то чтобы слепо поверил в их вину, а именно что не задумывался, не до них было, когда в собственной семье беда, Ирина в истерике, держится на одной валерьянке, того и жди, и в университете хватится, что аспирант и член партии Иванов в родстве с врачом-отравителем.

И еще одна мысль непрошено пришла ему на ум, и он тут же устыдился ее и усилием воли постарался выставить вон из головы: а ведь не влюбись он в Ирину, не женись на ней, не породнись с Василием Дмитриевичем и не стань своим в этом чужом, по чести говоря, ему мире - его бы эти события наверняка не коснулись...

Ирина только и делала, что звонила подряд всем знакомым, ища утешения и надежды: ведь не может же не найтись хоть один из отцовых пациентов - членов правительства, который не попытается помочь, вступиться, но, кроме осторожных, с оглядкой, слов сочувствия, никто ничем ее поддержать не мог, а номера телефонов тех самых высокопоставленных, лечившихся у Василия Дмитриевича больных были - если и были - в его записной книжке в опечатанном кабинете.

Рэм тоже рылся в памяти, отыскивая в ней тех, кто бы мог как-то вмешаться, устроить прием к кому-то, кто мог бы посодействовать,- и не находил. Да и будь под рукою записная книжка тестя с телефонами тех, кто при желании действительно мог бы помочь беде, эти люди, знал он, в силу самого их иерархического, неписаного, но непререкаемого партийного кодекса поведения были недосягаемы для каких бы то ни было личных отношений и вообще человеческих чувств.

Просить и ждать помощи было не от кого.

И тут в памяти его, словно фотоснимок в растворе проявителя, возникли шесть цифр телефонного номера, названные ему некогда на прощание Анциферовым. И, хотя он понимал, как глупо и бессмысленно звонить Анциферову - да и помнит ли его Анциферов, наверняка за семь этих с лишком лет позабыл напрочь молоденького младшего лейтенанта из далекого сорок пятого! - Рэм не мог, не смел не попытаться помочь тестю, пусть и без всякой надежды на успех. И решился позвонить. Но тут же впитанная им с молоком матери, взлелеянная в нем всей его жизнью сторожкая предусмотрительность подсказала ему, что звонить надо не с домашнего телефона, а лучше всего из автомата, да как можно подальше от дома. И он пошел из Хохловского на Таганку, вошел в телефонную будку близ метро, стекла которой запотели так, что снаружи никто его не мог увидеть и узнать, и, сняв перчатку, озябшими негнущимися пальцами набрал номер.

Ждать ответа пришлось недолго - он машинально насчитал всего четыре гудка в трубке,- и молодой мужской басок отозвался с ленцой:

- Вас слушают.

- Могу ли я поговорить с товарищем Анциферовым? - осевшим голосом сказал Рэм и вдруг с ужасом поймал себя на том, что не помнит, да и никогда не знал за ненадобностью - в Берлине вполне хватало и \"товарища полковника\",- имени и отчества Анциферова.

На том конце провода голос поинтересовался равнодушно:

- По какому делу?

- По личному, совершенно...- Рэм предполагал этот вопрос и загодя приготовил ответ: - Я его фронтовой...- но не сразу решился досказать до конца: - Я его фронтовой друг.

Голос в трубке несколько помягчел:

- Оставьте номер своего телефона, и товарищ Анциферов обязательно вам перезвонит.

Но Рэм был готов и к такому повороту событий:

- У меня нет телефона, я, знаете ли, проездом...

- Хорошо, я сейчас доложу, только вам придется перезвонить минут через десять, лады? Как ваша фамилия?

Рэм не сразу опустил трубку на рычаг, прислушиваясь к гудочкам занятости, будто они могли что-либо добавить к услышанному.