4
А он думал только о ней – о России, о том, что с ней произошло и происходит, что ее ждет.
Никуда не прятаться от жизни и ничего в ней не бояться – в этом Блок видел единственное условие, при котором человек обретает в себе способность разобраться в сложнейших противоречиях действительности, сделать верный вывод и достойно выполнить свое назначение.
Такую жизненную веру, выношенную в исторических катаклизмах, социальных конфликтах и нравственно-психологических коллизиях жестокого и великого XX века, он называл трагическим мировоззрением, связывая это понятие все с тем же кризисом гуманизма как формы буржуазной цивилизации. «Оптимизм, свойственный цивилизованному миру, сменяется трагизмом: двойственным отношением к явлению, знанием дистанций, уменьем ориентироваться».
Трагическое мировоззрение, как понимал его Блок, «одно способно дать ключ к пониманию сложности мира», поскольку позволяет взглянуть на мир как на целое. Первый признак трагического мировоззрения – острота сознания, исключающая всякого рода вялое прекраснодушие, слепую веру в изначальную заданность и конечное торжество добра и правды, оптимистическую иллюзию человеческого прогресса. О каком историческом оптимизме может идти речь, когда самый гуманнейший век породил самую чудовищную в жизни человечества войну?..
Характеризуя изживший себя «оптимизм цивилизации» как мировоззрение «несложное и небогатое», Блок говорит, что обычное оправдание оптимизма в том, что он противоположен пессимизму. Но трагическое мировоззрение в равной мере не сводится ни к оптимизму, ни к пессимизму; оно – вне таких прямолинейных решений.
Отводя от себя даже возможность обвинений в пессимизме, мизантропии и тому подобном, Блок объяснял, что его стремление многое «разложить», во многом «усомниться» идет не от неверия или скепсиса, но единственно от «большой требовательности к жизни». То, что не поддается разложению, и не разложится, а только очистится.
«Совсем не считаю себя пессимистом», – категорически утверждал он в конце 1920 года, когда, на сторонний взгляд, мрачность окончательно одолела его. И в самом деле, то, что происходило с ним, было не резиньяцией отвернувшегося от жизни мизантропа, но пятым актом трагедии.
Всякая трагедия предполагает катарсис. Она не дает утешения, но способна очистить и утолить – слезами, умилением, умиротворением. Для Блока такой исход немыслим: суровое время не терпит слез, не знает жалости и не страшится ужасов. Когда на репетициях «Короля Лира» решили из гуманных соображений выбросить сцену, где вырывают глаза у Глостера, Блок был за то, чтобы ее оставить: «Мы отлично можем смотреть самые жестокие вещи».
«Королю Лиру» посвящен замечательный очерк Блока (июль 1920 года). Шекспир, говорит Блок, не создал ничего более таинственного, мрачного и страшного. «Трагедии Ромео, Отелло, даже Макбета и Гамлета могут показаться детскими рядом с этой». Здесь «все горько и печально», нет и следа той «животворной влаги», которая увлажняет горе и страдание. Ни умиления, ни жалости, одно сухое и горькое воспоминание о времени темном и безнадежном, когда, казалось, наступили «исполненье сроков, конец времен и прекращенье дней».
Чем же очищает эта горькая трагедия? Именно и только горечью. «Горечь облагораживает, горечь пробуждает в нас новое знание жизни».
На протяжении всего очерка Блок беспрестанно, настойчиво твердит два слова – горечь и сухость: «сухо и горько в сердцах у всех действующих лиц», «слезы в трагедии – горькие», Шекспир «нигде и ни в чем не нарушил своего горького замысла», в сердце Лира «тоже сухо и горько», и самые слова трагедии – «зрелы, сухи, горьки, и нет им никакой замены».
Так же горько и сухо стало в душе Блока.
Болезненное ощущение происходившего в мире и в стране как провала в «щель истории» (иными словами – как ничем не заполненного промежутка в историческом процессе) означало, что в поэте, встретившем революцию с такой душевной отвагой и с таким гражданским достоинством, под конец роковым образом притупилось то самое чувство согласия с духом времени, которое он сам считал вернейшим залогом жизни и творчества: «Если не жить современностью – нельзя писать».
Он все так же был убежден, что дело художника, обязанность художника – смотреть на то, что происходит в жизни, причем честно смотреть, а «смотреть художественно-честно и значит смотреть в будущее». Однако для того чтобы смотреть в будущее реально и трезво, надобно было хорошо разбираться в настоящем, в том, что происходило сейчас, в труднейшие, полные неслыханных испытаний и лишений, чреватые крутыми мерами и суровыми решениями времена. И – видеть историческую закономерность происходящего.
У Блока же вера в будущее в значительной мере разошлась с доверием к настоящему.
Он хранил неколебимую верность тому необыкновенному и великому, что посетило его и подняло на самый гребень волны в огне и буре Октября. До самого конца он упрямо твердил: «Кто в январе 1918 года ничего не услышал, ничего не понял, тот уже никогда этого не наверстает, до смерти с этим останется!» (Сказано это было в последний год жизни.)
Но его уверенность в том, что в стихии разгоревшегося «мирового пожара» вот-вот должно свершиться чудо мгновенного, всеобщего и необратимого преображения жизни, – претерпела серьезнейшие испытания.
Дело шло, как понимал Блок, о самом главном – ни больше ни меньше как о судьбе революции.
В начале апреля 1920 года он стал набрасывать текст публичной лекции. Исходная мысль такова: переживаемая историческая минута имеет настолько решающее значение, что говорить о чем бы то ни было невозможно, если не сверять собственное поведение со смыслом происходящего. Слово революция неотступно присутствует в сознании, о чем бы ни зашла речь.
«Хотим мы этого или не хотим, уйти от этого слова некуда, потому что в России два года назад окончилась революция. Каждый день истекшего двухлетия – для нас есть день изживания последствий этой окончившейся революции, каждая бытовая мелочь говорит о ней же, каждый изживал эти дни по-своему – активно, пассивно, сочувственно, с ненавистью, тупо, весело, клонясь к смерти, наполняясь волею к жизни, – каждый по-своему, но все равно – с чувством ее неотступного присутствия».
Сказано достаточно отчетливо: революция была и кончилась; то, что происходит сейчас, есть уже не революция, а ее последствия.
И это не было случайным высказыванием, вырвавшимся в минуту раздражения. Месяца за два до того, выступая перед труппой Большого драматического театра, Блок более подробно обосновал свою мысль.
В революции, как во всяком движении, «бывает минута замедления, как бы минута раздумья, усталости, оставленности духом музыки». Такая минута наступила и в русской революции: «Разрушение еще не закончилось, но оно уже убывает. Строительство еще не началось. Музыки старой – уже нет, новой – еще нет. Скучно».
Интересно, говорит Блок, следить за такими минутами замедления, читая о революции в книгах. Трагично – переживать их лично. «Они изнашивают и изматывают слабые души до конца, и они – будем в это верить – воспитывают и закаляют души сильных».
Таким образом, мысль Блока следует существенно уточнить. Революция, в его представлении, не то чтобы вовсе прекратилась, но временно замедлила свое стремительное движение. Впереди, безусловно, будет еще новая волна музыки, но пока что наступила тягостная музыкальная пауза.
Почти физически ощутил Блок окружившее его глухой стеной беззвучие, и ощущение это стало для него настоящей пыткой. Только что ревел бурный поток, грохотал горный обвал, рушились миры – и вдруг для него «все звуки прекратились». Кругом еще громыхало – старая Россия разваливалась, но сопротивлялась отчаянно, шла гражданская война, наседали интервенты, а он, два года назад весь превратившийся в слух, словно бы оглох.
Великая честность перед временем и перед самим собой не позволяла ему смягчить какими-либо оговорками постигшую его беду – утрату способности вслушаться в мировой оркестр жизни. И когда не слишком чуткие люди бередили его рану сочувственными расспросами: «Почему вы не пишете?», он мог ответить только одно: «Было бы кощунственно и лживо припоминать рассудком звуки в беззвучном пространстве».
Что же произошло с ним?
Приведу важное признание Блока: «Стареющий художник отличается от молодого только тем, что замыкается в себе, углубляется в себя. Изменить самому себе художник никак не может, даже если бы он этого хотел. И эта истина заключает в себе источник «личной трагедии» художника».
Этим сказано все.
Блок не мог изменить своему кровью сердца купленному пониманию революции как сжигающей стихии, призванной разом испепелить старый мир, не мог изменить своей выношенной в душевных страданиях вере, что «будет совершенно новая жизнь». Он ждал чуда, а в действительности новое было еще тесно переплетено со старым, да и само по себе это еще только возникавшее, еще не отлившееся в твердые формы новое подчас оказывалось не таким, о каком он думал, какого ждал.
Великие цели революции, в которые Блок продолжал верить всем сердцем, всем сознанием, в минуты душевной усталости стали заслоняться перед ним тем мелким, случайным, преходящим, вызванным условиями времени, что нес с собою поток разбушевавшейся, вышедшей из берегов жизни.
Призывая своих слушателей воспитывать и закалять душу в выпавшем на их долю тяжелом испытании, сам он долго служил для других примером стойкости, но, в конце концов, испытания не выдержал – и в этом была его личная трагедия.
О такого рода трагедиях, возникающих на почве романтически-максималистского представления о революции, жесткие, предостерегающие слова сказал Ленин: «Для настоящего революционера самой большой опасностью, – может быть, даже единственной опасностью, – является преувеличение революционности, забвение граней и условий уместного и успешного применения революционных приемов. Настоящие революционеры на этом больше всего ломали себе шею, когда начинали писать «революцию» с большой буквы, возводить «революцию» в нечто почти божественное, терять голову, терять способность самым хладнокровным и трезвым образом соображать, взвешивать, проверять… Настоящие революционеры погибнут (в смысле не внешнего поражения, а внутреннего провала их дела) лишь в том случае, – но погибнут наверняка в том случае, – если потеряют трезвость и вздумают, будто «великая, победоносная, мировая» революция обязательно все и всякие задачи при всяких обстоятельствах во всех областях действия может и должна решать по-революционному».
Если такая опасность стояла перед «настоящими революционерами», то что же говорить о поэте-романтике, плененном открывшейся его воображению картиной очистительного «мирового пожара»…
Революция повернулась к Блоку не предугаданной им стороной. Затянувшееся кровопролитие в гражданской войне, будничные труды и заботы, победа контрреволюции в Германии и Венгрии, подорвавшая веру в «мировой пожар», – все это воспринимал он болезненно – как замедление полета революции, как убыль самой ее стихии.
Больше всего тревожила и угнетала его особенно остро ощущавшаяся инерция прошлого, отжившего, но дотла еще не сгоревшего и, несмотря ни на что, все еще «тянувшего на старое». Отдельные незначительные факты, события, просто случайные происшествия разрастались в его переживании до размеров гиперболических. «А ужас старого мира налезает» – вот лейтмотив его невеселых размышлений и наблюдений.
Чем дальше, тем глубже и непереносимей была эта боль.
Вот он – тот самый архиреволюционный максимализм, не желавший считаться с реальными обстоятельствами и возможностями, не вникавший в сложнейшую стратегию и тактику революции.
Блок ни от чего не отрекся, ничему не изменил. Но утратил согласие со стихией. Со всей отчетливостью сказал он об этой своей трагедии в так называемой «Записке о \"Двенадцати\"» (1 апреля 1920 года), которую написал, чтобы пресечь всякого рода домыслы и кривотолки о его якобы изменившихся взглядах и настроениях, о том, что он будто бы «отказался» от своей октябрьской поэмы.
Напомнив о тех обстоятельствах, при которых появилась поэма, и о той травле, которой она подверглась, Блок продолжал: «Недавно я говорил одному из тогдашних врагов, едва ли и теперь простившему мне мою деятельность того времени, что я, хотя и не мог бы написать теперь того, что писал тогда, не отрекаюсь ни в чем от писаний того года».
Не мог бы – не потому, что думает иначе, но потому, что написать так можно было только в согласии со стихией (как это и было в январе 1918 года). А в согласии со стихией означало для Блока – в согласии с духом времени.
Потому и «нельзя писать», раз такое согласие утрачено. Потому же до самого конца не поколебалось убеждение: «Двенадцать» – «какие бы они ни были – это лучшее, что я написал, потому что тогда я жил современностью».
Потому же, наконец, и угасало сердце. Угасало от крушения мечты, которой было безраздельно отдано все – вера, надежда, любовь, жизнь. Он почувствовал себя словно в открытом океане: пути назад не было, а путь вперед потерялся в тумане.
С угасающим сердцем продолжал он жить и работать, ходил на заседания и в театр, редактировал Гейне и Гете, читал на вечерах старые стихи, старательно переписывал в дневник старинные романсы.
Простенькие звуки, затрепанные слова, но до чего же велика их власть!… Пахнуло далекой юностью, свежестью, молодой страстью, Новой Деревней, волшебным голосом Вари Паниной, и щемящей грустью – тоже.
Как-то странно и дико мне жить без тебя,Сердце лаской любви не согрето.Но мне правду сказали, что будто мояЛебединая песня пропета…
В конце приписано: «Еще бы найти «Колокольчики, бубенчики», где сказано: \"Бесконечно жадно хочется мне жить!\"».
… Теперь он стал совсем угрюмцем, все больше молчал, а если заговаривал, то нехотя, словно насилуя себя. Вздыхал все тяжелее и стал жаловаться: «Теперь со мной ничего не бывает…», «Дышать нечем. Душно. Болен, может быть…»
Еще накануне казался здоровяком, и вдруг его – как подкосило.
«Я никогда не видел таких пустых, мертвых глаз. Я никогда не думал, что на лице могут отражаться такая тоска и такое безразличие». Таково было впечатление молодого писателя, преклонявшегося перед Блоком, но впервые увидевшего его, когда он был уже болен и измучен.
На рубеже последнего года своей жизни это был человек беспредельно усталый, глубоко и непоправимо надломленный и душевно и физически.
Настежь дверь. Из непомерной стужиСловно хриплый бой ночных часов…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
ПЕТРОГРАД В 1921 ГОДУ
Начинается двенадцатая – последняя и короткая – глава книги. Бьет двенадцатый час недолгой жизни Александра Блока.
Только в грозном утреннем туманеБьют часы в последний раз…
… Наступил тысяча девятьсот двадцать первый год, четвертый год новой, Октябрьской эры. Гражданская война кончилась, – лишь кое-где тлели ее последние очаги. Но разруха все еще продолжала свое наступление на измученную страну.
С землисто-серой и ломкой страницы петроградской «Красной газеты» взывал лозунг: «Теми же руками, которые в 20-м выковали победу над белыми генералами, в 21-м – выкуем победу над их союзником – голодом».
Рядом – крупно набранная цитата из речи Ленина на Восьмом съезде Советов: «Хозяйственные задачи, хозяйственный фронт выдвигается перед нами теперь, опять и опять, как самый главный и как основной».
Перелистываешь газету – и возникает пестрая панорама тех дней. Венгерские народные комиссары в руках своих врагов… Поляки нарушают условия мирного договора… Топливная угроза Петрограду… Еще и еще паровозов для хлеба!.. Махновцами загублен штаб петроградской бригады курсантов… (Вскоре их обезображенные тела торжественно хоронят в Петраграде.) Бесплатное пользование баней и водой… «Торпеда и трактор» – репортаж с оживающего Обуховского завода…
Некто сильно гневается по поводу объявленного «костюмированного бала и кабарэ» с входными билетами стоимостью в десять тысяч рублей, «Для кого это? Для чего? Рабочие ходят оборванные и голые. Трудовая Россия раздета и разута, а тут господа… Стыд и позор!»
Другой автор яростно обличает «гнилое болото», образовавшееся в горьковском Доме искусств, где «господин» Пяст расхваливает буржуазных поэтов, занимающихся духовным саботажем…
Правительственный бюллетень о состоянии здоровья П.А.Кропоткина… Посвященная ему большая некрологическая статья… Манифестация церковников… Борьба с труддезертирством… «Остерегайтесь спекулянтов!»… Статья об итальянских фашистах… (Пишут и произносят еще: «фачисты».) «Делайте противохолерные прививки!»… Выдача спичек и мыльного порошка…
…Скудно, мрачно, нервно начался год в доме Александра Александровича Блока. «Несчастная квартира», – записывает он о своей скромной обители.
Любовь Дмитриевна бурно ссорится с Александрой Андреевной, посылает ее торговать с рук на толкучке. Отношения становятся невыносимыми, вновь и вновь возникает разговор, что «надо разъезжаться». Блок разрывается между двумя самыми дорогими ему существами, испытывает страшные душевные муки и не видит никакого выхода. «Только смерть одного из нас троих может помочь», – с небывалой жесткостью говорит он матери.
До чего же обе они не умели его беречь!
А у Любы – новые друзья и товарищи из театра Народной комедии, где она работает. И – новые увлечения… Обаятелен актер Жорж Дельвари, он же – популярнейший клоун Анюта. Александра Андреевна пишет сестре про Любу: «С цепи она сорвалась буквально. Страшно ей жить хочется». В Новый год Блок записывает: «Люба веселится в гостях у Дельвари». Там собирается лихая публика – циркачи, наездники, жонглеры, все с иноземными кличками: Серж, Таурек, Карлони, Такошима…
А Блок полон Любой и только Любой – как никогда. Стало окончательно ясно: на всем свете у него было, есть и будет только две женщины – Люба и «все остальные». Что все его увлечения? – Так, одна ненужность и скука…
В нем еще сохранилась магнитная сила притяжения, она продолжала действовать на многих. Но теперь он безжалостно пресекал все, что хотя бы едва намечалось.
Вдруг подала голос почти загробная тень – Наталья Скворцова, «Гильда». Она в очередной раз объяснилась в любви. Блок ответил ей строго и сухо: «Вы хорошо сделали, Наталия Николаевна, что не приехали, или, по крайней мере, не пришли ко мне на Рождестве. Наше свидание было бы еще нелепей, чем те, когда-то…» Письмо длинное, интересное, но Блок даже не послал его по назначению, – так оно и лежит в моем собрании.
… Он совсем ушел в себя. Александра Андреевна сообщает сестре: «Он исхудал, глаза больные, озлоблен, молчалив более, чем когда-нибудь. К нему не подступишься – все его раздражает». Редкие записи в дневнике – все более мрачны: «Как я вообще устал»; «Я как в тяжелом сне»; «Утренние, до ужаса острые мысли, среди глубины отчаяния и гибели. Научиться читать «Двенадцать». Стать поэтом-куплетистом.. Можно деньги и ордера всегда иметь»; «Болезнь моя росла, усталость и тоска загрызли, в нашей квартире я только молчал».
Любил погреться у печки, сидя на чудом уцелевшей детской своей скамеечке..
Не жить, не чувствовать – удел завидный…Отрадно спать, отрадней камнем быть.
… Между тем обстановка в Петрограде сильно осложнилась: 24 февраля в газетах появилась передовица «Долой волынку!». Оказывается, «на питерских заводах, на радость явных и скрытых белогвардейцев, рабочие уже который день волынят». Распространялись антисоветские листовки, сколачивались демонстрации, кое-где бастовали.
На следующий день приказом за подписью командующего войсками Петроградского военного округа Дмитрия Аврова (того самого, что выговаривал Алянскому за то, что он не сумел уложить спать Александра Блока) было введено военное положение. Замелькали лозунги: «Рабочие Петрограда! Не поддавайтесь наговорам шкурников и предателей!», «Смерть шпионам!».
А 3 марта как громом ударило: восстал Крондштадт.
Снова заговорили пушки тридцати четырех кронштадтских батарей и мощных линкоров – «Петропавловска» и «Севастополя», но на сей раз обращены они были в другую сторону – на Красный Петроград.
Город был под усиленной охраной: военное положение изменено на осадное, хождение по улицам после девяти часов вечера воспрещено, театры и все другие зрелищные заведения закрыты, телефоны выключены.
Эти дни оставили беглый след в последних стихах Блока:
Как всегда, были смешаны чувства,Таял снег и Кронштадт палил…
В один из этих сырых, мглистых, смутных и тревожных дней стихотворец гумилевского «Цеха» Георгий Иванов переходил Неву по пустынному Николаевскому мосту. Как у всего петроградского антисоветского подполья, оживилась его надежда на, казалось бы, неминуемое на сей раз падение большевиков.
Навстречу ему под красным закатным небом неторопливо, похлопывая ладонью по чугунным перилам, шел человек в барашковой шапке. Остановился, закурил, швырнул обгорелую спичку на невский лед. Похоже было – он внимательно вслушивается в далекие равномерные залпы. Оказалось – Блок.
– Пшено получили? – спрашивает он Иванова. – Это хорошо, если круто сварить… Стреляют… Вы верите? (В победу мятежников.) Я – не верю. Помните у Тютчева:
В крови до пят мы бьемся с мертвецами,Воскресшими для новых похорон…
Мертвецы оставались для него мертвецами, и хоронить друг друга они должны были сами.
Иванов – самая распространенная из русских фамилий, и случилось так, что в тот же день (или в один из таких же дней) Блок встретился с другим Ивановым, на этот раз Всеволодом.
Тот одиноко слонялся по пустынному и захламленному помещению литературной студии Пролеткульта, разместившейся в громадном доме бывшего Купеческого собрания на Итальянской улице. В студии читали лекции самые известные писатели Петрограда, а Всеволод Иванов был секретарем студии.
Накануне ему встретился Гумилев, облаченный в свою знаменитую оленью доху, и спросил:
– Занятия производите?
– Произвожу.
– И офицеров не боитесь? Скоро по Невскому поедут. Интересно…
А сегодня в студии ни души – ни слушателей, ни лекторов: одни усмиряют Кронштадт, другие отсиживаются по домам.
Теперь слово имеет советский писатель Всеволод Вячеславович Иванов:
«Невысокий человек медленно идет по коридору. В руках у него пальто, с плеча свисает кашне. Я узнаю его: по биению своего сердца и по тому, как один за другим проносятся в памяти его портреты…
– Никого? – говорит он, заглядывая в комнату.
– Восстание, – отвечаю я извиняюще.
– А вы?
– Я секретарь студии.
– И слушатель?
– И слушатель.
Он глядит на меня задумчиво, и взор его говорит: «Это хорошо, что вы остались на посту поэзии. Поэзия, дорогой мой, не менее важна, чем склады с порохом, например, или склады с амуницией. Это хорошо». И ему хочется сделать мне приятное. Он говорит:
– Если разрешите, я вам прочту лекцию.
Я важно сажусь на другой край стола; пространство между нами, кажется мне, еще более увеличивает силу того события, которое происходит сейчас. Блок раскрывает записки и читает медленно, не спеша, постепенно разгораясь. Он читает о французских романтиках, и каждое его слово говорит: «Они были прекрасны, несомненно, но разве мы с вами, мой молодой слушатель, не менее прекрасны? Мы, вот здесь сидящие в холодной сырой комнате, за тусклыми, несколько лет не мытыми стеклами? Разве мы не чудесны?» Я киваю головой каждому его слову и про себя говорю: «Мы с вами достойны звания людей!» Он мне возражает: «Но разве мы одни, нас множество, мой молодой друг!» И я покорно ему отвечаю: \"Да\"».
Какой красноречивый рассказ! Как тонко рассказчик понял Блока. И как героически выглядит в этом рассказе усталый, больной, оглохший и онемевший поэт.
Пост поэзии несменяем.
… Он снова перечитывал «Фауста» – готовился редактировать новый перевод. Вчитывался во вторую часть, в которой слышал «музыку будущего» – мощный музыкальный отклик на стихийное движение масс, вступавших в историю, чтобы править судьбами мира.
От Гете можно было «набраться сил». И снова особенно поражала и заражала сцена гибели и бессмертия Эвфориона – этого олицетворения самого духа поэзии, духа деяния, борьбы, вечного горения.
Хор.1Взвейся, поэзия,Вверх за созвездия!Взмыв к наивысшему,Вспыхнув во мгле,Ты еще слышимаЗдесь на земле!Елена, Фауст и хорСмерть от ран, тоска агоний,Что нашел ты, милый, в них?ЭвфорионЯ не зритель посторонний,А участник битв земных…Елена, Фауст и хорУчасть смертельнаяЭтот задор!ЭвфорионВ ширь беспредельнуюКрылья простер!Смелый бросаетсяВ битвы разгар!..
Истекающий кровью участник земной битвы, он до конца оставался на посту поэзии. И, словно предчувствуя этот близкий конец, захотел сказать о назначении поэта, обратившись к тому, кто для каждой русской души стал началом всех начал\" и мерой всех вещей, – к Пушкину.
ИМЕНЕМ ПУШКИНА
Подошла восемьдесят четвертая годовщина смерти Александра Сергеевича Пушкина. Дата была, что называется, совсем не «круглая». Тем не менее петроградский Дом литераторов, учреждение довольно бесцветное и бездеятельное, решил выступить инициатором ежегодного всероссийского чествования памяти Пушкина в день его гибели – дабы «чувство благоговения перед Пушкиным, которое всегда было свойственно лучшим русским людям последних трех поколений», не угасало, а разрасталось, стало бы всеобщим, всенародным.
В выработке соответствующей декларации приняли участие все действовавшие в Петрограде научные, культурно-просветительные и творческие учреждения и организации – Разряд изящной словесности Российской Академии наук, Отдел народного образования Петросовета, Союз писателей, Союз поэтов, Союз пролетарских писателей, Пролеткульт, Литературный фонд, Пушкинский Дом при Академии наук, Государственное издательство, «Всемирная литература», Институт истории искусств и много других. Странным образом в длинном списке отсутствует Петроградский университет.
Была разработана и обширная программа первых пушкинских поминок, рассчитанная на три заседания. Блоку предложили выступить с речью на первом заседании, самом торжественном. Он долго колебался, а решившись, в течение недели, отойдя от всех дел, обдумал и сочинил свою речь.
В эти же дни (5 февраля) были написаны стихи о Пушкине.
«Кто-то позвонил по телефону и сказал, что Пушкинский Дом просит написать ему в альбом какие-нибудь строки о Пушкине. Я написал, но, кажется, вышло плохо. Я отвык от стихов, не писал уже несколько лет».
В этих стихах, написанных размером пушкинского «Пира Петра Первого», не хватает блоковского лиризма, но они вдохновенны и пророчественны. Здесь и монументальный образ великого города, из которого открылись «пламенные дали»:
Это – звоны ледоходаНа торжественной реке,Перекличка пароходаС пароходом вдалеке.Это – древний Сфинкс, глядящийВслед медлительной волне,Всадник бронзовый, летящийНа недвижном скакуне…
Здесь и благодарно-грустное прощание с Пушкиным:
Пушкин! Тайную свободуПели мы вослед тебе!Дай нам руку в непогоду,Помоги в немой борьбе!Не твоих ли звуков сладостьВдохновляла в те года?Не твоя ли, Пушкин, радостьОкрыляла нас тогда?Вот зачем такой знакомыйИ родной для сердца звук —Имя Пушкинского ДомаВ Академии Наук.Вот зачем, в часы закатаУходя в ночную тьмуС белой площади Сената,Тихо кланяюсь ему.
В черновике мотив ухода в ночную тьму намечен более резко: «Если жар души растрачен, если даже смерть пришла…»
Не считая одного полушуточного восьмистишия и разрозненных набросков продолжения «Возмездия», это было последнее законченное стихотворение Александра Блока.
Когда ему похвалили эти стихи, он ответил: «Я рад, что мне удалось. Ведь я давно уже не пишу стихов. Но чем дольше я живу, чем ближе к смерти, тем больше я люблю Пушкина». И, помолчав, добавил: «Мне кажется, иначе и быть не может. Только перед смертью можно до конца понять и оценить Пушкина. Чтобы умереть с Пушкиным».
… Торжественное заседание состоялось в самый день пушкинской годовщины – 11 февраля (29 января) – в Доме литераторов, помещавшемся в барском особняке на Бассейной улице. За малым числом мест доступ был ограничен – только по пригласительным билетам. В битком набитом длинном и узком зале присутствовал «весь литературный Петроград». На эстраде за зеленым сукном стола восседал президиум во главе с почетным председателем А.Ф.Кони, ветхим, но оживленным старцем на костылях, и председателем – академиком Н.А.Котляревским. Оба – в респектабельных сюртуках.
Блок стоял в глубине зала, за последним рядом стульев, а когда его объявили, медленно и не глядя ни на кого пошел к кафедре.
Он был все в том же белом свитере под черным пиджаком, с темным, как бы обожженным лицом, похожий, по впечатлениям смотревших на него, то ли на матроса, то ли на рыбака, то ли на конькобежца, только не на «поэта».
Открыл тетрадку – и начал: «Наша память хранит с малолетства веселое имя: Пушкин. Это имя, этот звук наполняет собою многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними – это легкое имя: Пушкин».
Тут, нарочито опоздав, с заранее рассчитанным эффектом, в зале возник и важно прошествовал в первый ряд Гумилев – во фраке, белом жилете и пластроне, под руку с молодой рыжеволосой женщиной в вечернем платье.
Это демонстративное и, признаться, довольно нелепое появление вызвало толки, надолго запомнилось и связалось с речью Блока как нечто в своем роде символическое.
И в самом деле: один, взыскуя гармонии, истекал кровью сердца под белоснежным свитером, другой обрядился в потасканный фрак, чтобы в очередной раз сыграть заученную роль «поэта».
Все слушавшие в тот вечер Блока, решительно все – и соглашавшиеся с ним, и несоглашавшиеся (а было много и таких), – почувствовали, что присутствуют при событии чрезвычайном. Очень уж грандиозный размах придал Блок своей теме. Так выверена, отчетлива была его мысль, отлитая в чеканную, ювелирно отделанную форму. Потом, когда волнение, вызванное блоковской речью, улеглось, была найдена эффектная фраза, попавшая в печать: «Представители разных мировоззрений сошлись ради двух поэтов – окруженного ореолом бессмертия Пушкина и идущего к бессмертию Блока».
Судьба Пушкина, который умел так «легко и весело» нести тяжелое творческое бремя, послужила Блоку предлогом для того, чтобы сказать о величии роли поэта и о том, что роль эта – «не легкая и не веселая; она трагическая». Удел поэта – борьба и гибель, ценою которых покупается бессмертие поэзии. «Мы умираем, а искусство остается».
Поэт – дитя мировой гармонии. А гармония есть «согласие мировых сил», средство приведения безначально-стихийного хаоса в упорядоченный, обретающий черты культуры космос.
«Поэт – сын гармонии, – говорил Блок, – и ему дана какая-то роль в мировой культуре. Три дела возложены на него: во-первых – освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых – привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в-третьих – внести эту гармонию во внешний мир».
Назначение поэта – испытывать добытой им гармонией людские сердца, испытывать на добро, на правду, на доблесть, в конечном счете – ради того, чтобы из «груды человеческого шлака» создать породу более совершенную – «нового человека». Здесь задача поэзии свивается воедино с задачей культуры. Это задача историческая.
Коснувшись третьего, самого ответственного дела поэта, Блок обратился к пушкинскому понятию «тайная свобода» («Любовь и тайная свобода внушали сердцу гимн простой, И неподкупный голос мой был эхо русского народа»). Это та высшая внутренняя свобода художника, без которой немыслимо творчество: «Вот счастье! Вот права!..»
Все дело в том, что это именно тайная свобода. Блок подчеркивает: она «вовсе не личная только свобода, а гораздо большая», – она есть «необходимое условие для освобождения гармонии». А это дело – не личное, больше, чем личное.
Но в истории это сверхличное пересекается с индивидуальной судьбой поэта. «На свете счастья нет, но есть покой и воля», – взывал из своего опального одиночества погибавший Пушкин. Блок подхватывает: «Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребячью волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл».
Сказано, конечно, не только о Пушкине, но и о себе.
Бесспорно, в последней речи Блока, проникнутой предчувствием собственного конца, сказались охватившие его болезненные ощущения. Но необходимо иметь совершенно ясное представление о том, что говорил он не о дешевой, «ребяческой» свободе либерального краснословия, но о той высшей свободе творческого сознания и творческой воли, которая только и обеспечивает всю полноту выражения животворящих сил поэта в согласии с «духом времени» и утверждает величие и бессмертие его дела.
Сорок лет отделяют прощальную речь Александра Блока от прощальной речи Федора Михайловича Достоевского. Но как изменилось все в мире за эти «испепеляющие годы»!
Достоевский звал к смирению и покорности. Блок воплотил в своей личности и в своем деле дух беспокойства, тревоги, мятежа. Им владела безумная жажда жизни, деяния, а следовательно, и творческой свободы – во имя могущества гармонии, сопротивляться которой невозможно, во имя высшего назначения поэзии, призванной содействовать решению всемирно-исторической задачи.
Необъятная задача эта – рождение и формирование «новой человеческой породы», которая будет богаче, ценней, интересней, нежели просто «среднечеловеческое», оставшееся в наследство от старого мира.
Возможность такого «отбора» открылась во всемирных вихрях русской революции. Это и было и оставалось для Блока главным, основным и решающим. «Этой цели, конечно, рано или поздно достигнет истинная гармония» – великое, могучее, всенародное искусство.
Именно поэтому сам Блок воспринимал свою пушкинскую речь в единстве с «Двенадцатью» и «Крушением гуманизма».
Люди, которые все еще сводили запоздалые и никчемные счеты с Октябрьской революцией и Советской властью, поспешили сделать из прощальной речи поэта свои выводы.
В толчее разъезда после заседания к Блоку протиснулся один такой непримиримый «вития» и, сочувственно тряся ему руку и ласково заглядывая в глаза, сказал с придыханием: «Какой шаг, Александр Александрович, сделали вы после «Двенадцати»!..»
Константин Федин, стоявший возле, услышал ответ Блока. Глядя холодно и надменно, как он умел глядеть иногда, Блок сказал: «Никакого. Я думаю сейчас так же, как думал, когда писал «Двенадцать»…»
КОНЕЦ
На весну пришелся его последний печальный триумф.
Двадцать пятого апреля Дом искусств устроил в Большом драматическом театре, на Фонтанке, вечер Александра Блока со вступительным словом Корнея Чуковского. По городу были расклеены большие афиши, билеты раскупили в первый же день продажи.
Пока Чуковский рассказывал о творчестве Блока, назвав его величайшим из ныне живущих поэтов России, Блок сидел в глубине директорской ложи. В перерыве пришел в артистическую и сказал Корнею Ивановичу: «Что вы это обо мне наговорили! Каково мне теперь выходить к публике?»
Погасили люстры. Блок вышел из левой кулисы на пустую и потому казавшуюся громадной сцену, слабо освещенную синеватым светом рампы. Угрюмый, исхудавший, бледный, весь в черном. Остановился сбоку, пережидая овацию. Потом шагнул к рампе… «Река раскинулась. Течет, грустит лениво…»
В таком большом помещении, вмещавшем около двух тысяч человек, выступать было нелегко. Блок беспокоился – хватит ли голоса. Но слышно его было везде, во всех ярусах.
Он читал негромко, ровно и отчетливо, потаптываясь и попеременно закладывая в карман то одну, то другую руку. Свет падал на него так, что вокруг головы образовался как бы ореол.
С галерки донесся ломкий юношеский голос, поддержанный общим гулом: «Александр Александрович! Что-нибудь для нас!»
Блок поднял голову, слабо улыбнулся и с мрачной силой прочитал «Скифов».
Под конец вышел с белым цветком в петлице, и, как всегда, последним было «Девушка пела в церковном хоре…».
О всех, забывших радость свою…О том, что никто не придет назад.
Расходились молча и неторопливо, уходили в еще не белую, но уже белесую петербургскую весеннюю ночь. Чувствовалась какая-то особая, тревожная значительность только что происшедшего. В толпе кто-то сказал вполголоса: «Да это поминки какие-то…»
Живого Блока петроградцы больше уже не увидели.
… А жизнь в Петрограде заметно менялась.
В том же апреле Блок записывает в дневнике, что ждут возвращения частной торговли, открытия ресторанов и прочего тому подобного.
Да что там ждать, – торговля уже начиналась, рестораны уже открывались. Страна переходила к новой экономической политике. На Десятом съезде партии Ленин доказал, что в целях восстановления народного хозяйства необходимо пойти на временные уступки мелкой буржуазии и зажиточному крестьянству. Продразверстка, лишавшая крестьянина всяких ресурсов, была заменена продналогом, оставлявшим излишки хлеба в распоряжении крестьянина. В мае были опубликованы декреты о частичной денационализации мелкой промышленности и о разрешении частной торговли. Начался и с необыкновенной быстротой укреплялся нэп.
Петроград проснулся от долгой спячки и окоченения. Пробуждение, однако, не красило город: исчезала, улетучивалась величественная и торжественная тишина, в которую он был погружен все эти годы, сменялась базарным оживлением, торговой толчеей, грубой пародией на прежний «электрический сон наяву». Отовсюду, из всех щелей, лезла наглая морда нового мещанина, дельца, хапуги, сытого ничтожества.
На центральных улицах сдирали почерневшие доски с магазинных витрин, вставляли стекла, чистили, скребли, красили, приколачивали вывески. Один за другим открывались магазинчики, кустарные мастерские, ресторанчики и кафе с заманчиво выставленными в окнах пирожками и пирожными. У окон толпились и облизывались полуголодные, оборванные люди. А внутри роились спекулянты, валютчики, растратчики, вся людская нечисть, всплывшая со дна большого города.
На Невском задефилировали разбитные девицы в очень коротких и узких юбках, тесно обтягивавших зад, в маленьких шляпках и в высоких шнурованных ботинках, а за ними – парни в клешах и кургузых пиджаках в талию. Все больше попадалось на улицах нэпачей в брючках-дудочках и обязательно в гетрах и нэпачек с презрительным выражением сильно накрашенных лиц.
Из кафе и ресторанов с каждым днем все громче, все разухабистей рвались пронзительные звуки – скрипки «румынских» оркестров, гитары «цыганских» ансамблей.
Блок реагировал на все это крайне болезненно. Быт, в самом деле, со всех сил потянул на старое…
Как-то, еще ранней весной 1919 года, шел он ночью с приятелем по заслякоченному, пустынному, просвистанному ветром Невскому, мимо заколоченных, некогда знаменитых ресторанов, и говорил: «Да, много темного, много черного, но знаете что: как хорошо все же, что мы не слышим сейчас румынского оркестра, а пожалуй, и не услышим…»
И вот – услышал. С ненавистью, с отчаянием.
Алянский рассказывает, как однажды вечером Блок не вошел, а вбежал в свою квартиру в состоянии полубезумном и долго не мог успокоиться. Оказывается, когда он возвращался домой после трудного и нервного рабочего дня, отовсюду его преследовали «звуки омерзительной пошлости» – эти самые «румынские» и «цыганские» оркестры. «Я думал, что эти звуки давно и навсегда ушли из нашей жизни, – они еще живы… Мама, неужели все это возвращается? Это страшно!»
Он уже был болен. С середины апреля стал чувствовать какое-то непонятное недомогание. Никто не мог ему сказать, что это за болезнь. Так – страшная слабость, испарина, сильная боль в руках и ногах, цинготные отеки, бессонница, небывалая раздражительность.
Его стали уговаривать, что нужно уехать полечиться в заграничном санатории. Он отказывался наотрез. Это означало – встретиться с белоэмигрантами, о которых он говорил резко, с величайшим презрением: «Что они смыслят, сидя там? Только лают по-собачьи». И лишь когда ему стало совсем плохо, согласился поехать, но не дальше Финляндии, где, как говорят, эмигрантов нет.
Больной, издерганный, в начале мая поехал в Москву – по примеру прошлого года, с вечерами. Поездка была ненужная, тяжелая, изнурительная. Покорно поехал, прихрамывая, опираясь на палку (думал, что у него всего лишь подагра), покорно читал через силу стихи – иной раз в чужой, равнодушной и даже недоброжелательной аудитории. Покорно выслушал, как один окололитературный подонок, сводя с Блоком давние счеты, крикнул: «Да ведь это стихи мертвеца!» (Для истории стоит сохранить имя этого субъекта – его звали Александром Струве.) И покорно согласился: «Да, я мертвец».
Как все кругом изменилось, так и сам он изменился за этот год. Вся эта московская поездка была для него «как тяжелый трудный сон, как кошмары».
Вернулся – и вскоре слег.
Шаги Командора приближались неотвратимо.
И дальше грохнул шаг твой тяжкийВ окраину, где город голПо черной лестнице над ПряжкойВ последний раз поэт прошел…
Два с небольшим месяца, что остались ему на земле, – это уже было не жизнью, а медленным и мучительным умиранием. И рассказывать об этих месяцах я не хочу.
Он еще сводил счеты с жизнью – посылал деловые письма, любезно исполнил пустяковую просьбу старого знакомого, держал корректуру «Последних дней императорской власти», перелистал новое издание «Двенадцати», просмотрел подготовленное к изданию собрание сочинений, даже пробовал писать.
Все было из последних сил и последним.
Последняя прогулка с Любой по возвращении из Москвы по любимым местам – по Пряжке направо, потом по Мойке к Неве, назад – мимо Франко-русского завода. Был ясный солнечный день, пробивалась молодая трава, Нева сияла. Но он не улыбнулся ни разу, не сказал ни единого ласкового слова, не обронил ни единой шутки…
Последнее усилие воли: планомерно разобрал архив, сжег некоторые записные книжки и письма некоторых женщин…
Последняя стихотворная строка: «Мне пусто, мне постыло жить!»
Последние слова последнего письма к матери: «Спасибо за хлеб и яйца. Хлеб настоящий, русский, почти без примеси, я очень давно не ел такого…»
Последняя нежность к Любе: «Почему ты вся в слезах?»..
Умирал он тяжело. «Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди». Сознание мутилось. Но знал, что умирает, и хотел умереть. В ожесточении швырял и разбивал о печку склянки с лекарствами. В забытьи иногда проплывали обрывки своего, давнего…
Мать, и жена, и я – мы в склепе,Мертвы. – А жизнь вверху идетВсе непонятней, все нелепей…И день последний настает.И слышу, мать мне рядом шепчет:«Мой сын, ты в жизни был силен;Нажми рукою свод покрепче,И камень будет отвален».«Нет, мать. Я задохнулся в гробе,И больше нет бывалых сил.Молитесь и просите обе,Чтоб ангел камень отвалил».
«Молитесь еще, и еще, и еще. Вчера Саше было очень плохо, – писала Любовь Дмитриевна Александре Андреевне 2 августа. – Я тоже вымаливаю себе надежду».
Седьмого августа, в воскресенье, в половине одиннадцатого утра он умер.
Вероятно, никого никогда смерть так не изуродовала. То, что лежало на столе, не было Александром Блоком.
«Что вы ищете живого между мертвыми? Его нет здесь».
Пусть же он уйдет из книги молодым и прекрасным, как заживо взятый на небо гетевский Эвфорион – гений поэзии, воплощение ее всемогущества и бессмертия.
Хор2(Похоронное пение)Ты не сгинешь одиноким.Будучи в лице другом,По чертам своим высокимСвету целому знакомЖребий твой от всех отличен,Горевать причины нет:Ты был горд и необыченВ дни падений и побед…Был ты зорок, ненасытен,Женщин покорял сердца,И безмерно самобытенБыл твой редкий дар певца…Славной целью ты осмыслилПод конец слепой свой пыл,Сил, однако, не расчислил,Подвига не завершил…Но закончим песнью тризну,Чтоб не удлинять тоски.Песнями жива отчизна,Испытаньям вопреки.Полная пауза. Музыка прекращается.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
«ПРОШЛОЕ СТРАСТНО ГЛЯДИТСЯ В ГРЯДУЩЕЕ…»
Это само собой очевидно, что гений живет не только в своем времени, но и во временах последующих, а все же нуждается для этой жизни в провожатом и посреднике. Как раз в этом смысле книга, которая сейчас перед читателем, вдвойне долгожданная, да и для самого автора во многих отношениях итоговая. Что ей предшествовало?
Десятилетие шло за десятилетием. Владимир Орлов писал о Денисе Давыдове и Радищеве, Грибоедове и русских просветителях, о Блоке и его окружении, о многих поэтах начала нынешнего века, но вот ведь в чем дело: при всей его несомненной эрудиции кабинетным ученым его не назовешь. Он долгое время возглавлял «Библиотеку поэта», содействовал воплощению замысла Горького в жизнь не одним пером, но и живым делом.
Есть у Маршака строчки о Марине Цветаевой:
Пусть безогляден был твой путьБездомной птицы-одиночки:Себя ты до последней строчкиУспела родине вернуть.
Непростая вещь – вернуть поэта читателю.
Меньше всего людские судьбы нуждаются в сглаживании и выпрямлении. Критерии и оценки в работах Орлова четки, а когда необходимо – и жестковаты, но читателю его дано почувствовать, как в каждой жизни развязывается неповторимый, свой драматический узел, как раз и питающий творчество.
Случайно ли работа Орлова о Цветаевой имеет подзаголовок «Судьба, характер, поэзия», а название одной из книг – «Пути и судьбы», и еще одной – «Перепутья»? Это не топтание на словах «путь» и «судьба»? Да нет же, это угол зрения на литературные явления. Вспоминается блоковское «чувство пути», своего пути, без которого какой же настоящий писатель мыслим.
И, конечно же, Блок, подсказавший эту проницательную формулу, его мучительный путь «между двух революций» и бесстрашная искренность – в центре той собирательной картины целой эпохи, которая воссоздается в статьях, очерках, во многих книгах Орлова.
Была и «История одной любви» – история отношений Блока с Любовью Дмитриевной Менделеевой, и «История дружбы-вражды» с Андреем Белым. Блок, замечает Орлов в «Гамаюне», не только не отвечал на многие письма Белого в драматический момент их отношений, но иные из них даже не вскрывал. Так они и сохранились до конца тридцатых годов, и можно себе представить ощущения исследователя, который, «подготавливая к печати переписку… не без душевного трепета разрезал нетронутые конверты».
В сфере научных интересов все это получило свою оценку, но разве не хочется и широкому читателю прикоснуться к тайне этой непростой жизни. Вспомним тогда уж и самого Блока, который не выносил элитарной замкнутости культуры, – человек утонченный и в иных случаях истонченный, он был одержим мыслью о человеке «из бездны народа»,который лет через пятьдесят или сто явится.
«Быть может, юноша веселый в грядущем скажет обо мне…» «Прошлое страстно глядится в прядущее…» И все же не просто в мыслях о грядущем (кто о нем не задумывался?) блоковский пафос, а в этом словечке страстно. Да и как без душевного напряжения, которое в этом слове разумеется, понять объяснение в своем угрюмстве перед этим самым «веселым» потомком, равно как и поиски с ним душевного родства.
Так что попытка и необходимость широко рассказать о «заоблачном» Блоке завещана самой сутью его миропонимания. При этом была у Блока боязнь перед наукообразием и хрестоматийной канонизацией. Боязнь за ребятишек, которых замучают ворохом уготованных к месту цитат:
Печальная доля – так сложно,Так трудно и празднично жить,И стать достояньем доцента,И критиков новых плодить…
Но как раз о таком Блоке, живущим сложно, трудно, празднично – неистово, – и написал Владимир Орлов. «Молчите, проклятые книги, я вас не писал никогда!» Стихи, и письма, и статьи, и дневники – все вместе было для Блока самой жизнью, и все это как нельзя лучше вбирает в себя документальное повествование.
Понятно, науки о литературе оно не подменяет, может радовать новыми фактами и соображениями, но смысл и назначение его этим не исчерпываются Здесь вступает в права эффект художественности – образ человека, его характер и судьба
Орлов справедливо сетует на некоторую заданность образа Блока даже в лучших воспоминаниях о нем. «Роковые черты, надменность, сюртук, кабацкая стойка, женщины, лихачи, черная роза в бокале и тому подобное – таковы непременные атрибуты штампованного изображения Блока, уже ставшего достоянием литературного ширпотреба». Определив таким образом «ходячую маску» Блока, Орлов вступает с ней в спор.
Доверчивый читатель прежде всего поразится документальной емкости книги Но ведь не простое скопище фактов перед ним.
Многое открывает не просто то или иное свидетельство, документ. Гораздо больше открывается в зиянии между ними и их взаимном перетолковании. Образ, как и в самой жизни, перестает быть однозначным, похожим на «ходячую маску». Но откуда сама эта маска? Почему она так властно живет в сознании многих людей?
Страницы жизни реальной и стихов тесно переплетаются, но никогда целиком не совпадают. С Блоком же случилось еще вот что: исповедальность его стихов «способствовала тому, что не только на живого поэта переносился облик его лирического героя, но и события его личной жизни стали восприниматься сквозь призму его лирических сюжетов».
И хотя воссоздание личности поэта по письмам, дневникам, воспоминаниям не всегда связано со строгим методологическим исследованием, сохраняется при этом некий методологический подтекст, о котором хотя бы вкратце надо сказать. Вспомним, что именно в связи с Блоком Тынянов ввел в литературный обиход понятие лирического героя, своего рода барьер на пути отождествления жизни писателя и лирического персонажа его стихов.
Но при этом Тынянов впадал в крайность. Подлинная жизнь отсекалась начисто как материал, затемняющий чистоту научного анализа. Между тем и ее никуда не денешь. Давно филологией усвоены уроки борьбы с наивным биографизмом и психологизмом, а интерес к личности творца становится все неодолимее.
Если чем интересна жизненная изнанка творчества, то собственным эстетическим зарядом, в творчестве до конца не исчерпанным. Горький видел в жизни Есенина материал для романа. Маяковского называли младшим персонажем Достоевского. Любое, даже боковое ответвление блоковской жизни несет такой заряд.
* * *
Мы говорили о взаимном перетолковании документов. Скажем и другое. На такую книгу интересно взглянуть как на попытку взаимоистолкования жизни и стиха, жизни лирического персонажа и подлинной жизни автора. Ранние стихи Блока – это своего рода мифологизированный дневник. Редкое сочетание конкретности чувства и символической отвлеченности формы.
В дальнейшем поэт в клочья изорвал мифологические одежды, переводя стих из условности в жизнь, выраженную сознательно, как говорит Орлов, «до бедности простыми формами»:
Ты и сам никогда не поймешь,Отчего так бывает порой,Что собою ты к людям придешь,А уйдешь от людей – не собой…
В стихах Блока свободно соседствуют огни уличных рожков, зданий, трамваев и мерцающий сквозь метель символический маяк. И в целом его поэзия – напряженное взаимоотражение мифа и жизненной прозы, хлынувшей в стихи прямо с улицы.
Это двуединство романтического тонуса и реалистических посылок мироощущения Блока оказывается исходным пунктом для Орлова. «Гамаюн, птица вещая», – напоминает он в предварительных замечаниях к этой книге и в этих же замечаниях говорит о стремлении показать «личную жизнь в истории».
Думаю, как раз главная удача этой книги в том, что история показана сквозь типы и характеры, судьбы и их сцепления, интимные подробности и частный быт. Она не парит над людьми. Она с ними совершается. Наивно, однако, было бы думать, что это срастание быта и истории абсолютно. В подробном жизнеописании мы видим Блока и погруженным в бесконечную ежедневность, а ее шаг несоизмерим с размахом исторического движения. Вот Блок в Шахматове среди хозяйственных забот, и на время грозовые голоса истории звучат глухо и издали. Еще немного – и они совместятся. И так все время.
И вот эта диалектика «личной жизни в истории» великолепно запечатлена в «Гамаюне» во всех зигзагах блоковской жизни. В мучительной переписке Блока с Любовью Дмитриевной 1907 года Орлов выделяет такую «точку апогея», когда личное целиком сошлось с отчаяньем перед мертвым ужасом реакции – это зов о помощи: «Положительно не за что ухватиться на свете… Пойми, что мне, помимо тебя, решительно негде найти точку опоры… Едва ли в России были времена хуже этого… Посмотри, какое запустение и мрак кругом!.. Помоги мне, если можешь».
Все это в духе блоковского «Возмездия», где история прорывается в трещины семейной хроники и частных судеб. В предисловии к «Возмездию» Блок замечательно говорит о «едином музыкальном напоре» времени, где большое сцепляется с малым. И расцепить их невозможно, ибо в таком случае разрушается целостный образ времени.
В структуре «Гамаюна» необыкновенно точно использован этот столь существенный для мировосприятия Блока эстетической принцип. Книга-то и начинается с петербургской панорамы 1880 года – года рождения Блока, которая свободно переносит читателя в ту далекую эпоху – конка на Невском и Садовой и фабричные трубы окраин, «герои Достоевского» на каждом шагу и популярная у обывателя «Нива», еще не казненный Кибальчич со схемой реактивного аппарата и модное развлечение сезона – катание по невскому льду на креслах… Большое и малое, забавные объявления в газетах и подспудная тревога. Но вот это соединение и дает осязаемый эффект присутствия в тех далеких временах, а после в Петербурге времен реакции, наступившей вслед за первой революцией, и в бурные дни 1917 года…
Меняются эпохи, меняется город и судьбы людей, крепко с ними спаянные. Уже после «Гамаюна» Орлов написал отдельную книгу, главным героем которой стал город Блока. В отношении «Гамаюна» идею «единого музыкального напора» нужно, конечно, понимать и шире. Книга эта густо населена людьми – современниками Блока. Это групповой портрет эпохи через множество лиц, с которыми Блок соприкасался.
Разве гениальный поэт мыслим в безвоздушном пространстве, и разве он сам не раскрывается именно в сложном порой и очень запутанном переплетении судеб и отношений, которые и есть живая картина истории – история в человеческих лицах. «Писать дневник, или по крайней мере делать от времени до времени заметки о самом существенном, надо всем нам, – настаивает Блок. – Весьма вероятно, что наше время – великое и что именно мы стоим в центре жизни…»
Естественно, что в центре повествования в «Гамаюне» сам Блок, но многолюдная периферия книги и делает образ самого Блока живым и рельефным – подвижным. Здесь и люди, чуждые Блоку и близкие ему, с которыми, впрочем, его связывали противоречивые отношения. В ту пору не только Блок, мало кто пренебрегал дневником или обстоятельной перепиской. Любое событие обрастало множеством психологических версий и дошло до нас во множестве ракурсов – личностных, жанровых, меняющихся хронологически. По-разному оно является в предчувствии и уже в воспоминании, в письме Блока и ответе его корреспондента, – в стихе и дневниковой записи. Поэтому иные характеры и судьбы – это своего рода новеллы или повести.
* * *
Приходится, автор это оговаривает, касаться и деликатных сторон жизни. Что и говорить, курортный роман семнадцатилетнего гимназиста Блока и тридцативосьмилетней светской дамы Ксении Садовской необычен. С некоторой боязнью листаешь эти страницы. Как раз до этого охоче обывательское любопытство, здесь ищет пищу. Поэтому в книге, не пренебрегающей массовым читателем, работа над таким сюжетом во многих отношениях показательна.
Казалось бы, кольцо свидетельств должно сжиматься вокруг банального курортного романа, но той однозначности, которая мила сердцу обывателя, не получается; напротив, чем больше этих свидетельств, тем легче разомкнуть круг, тем шире психологическое поле факта.
Вот как это получается. За год до этой истории тетушка Мария Андреевна записывает о Блоке: «Сашура росту очень большого, но дитя. Увлекается верховой ездой и театром, Жуковским, обожает Шахматово. Возмужал, но женщинами не интересуется». В подтверждение этой детскости ответы «Сашуры» на полушуточный вопрос; он любит Тараса Бульбу, Гамлета, Наташу Ростову, мороженое, пиво и вообще хотел бы быть артистом императорских театров и умереть на сцене от разрыва сердца.
Неудивительно, что и мать в письме в Россию с курорта пишет в тоне шутливо-ироническом. «Сашура тут у нас ухаживал с великим успехом, пленил барыню, мать троих детей и действительную статскую советницу… Смешно смотреть на Сашуру в этой роли… Не знаю, будет ли толк из этого ухаживания для Сашуры в смысле его взрослости и станет ли он после этого больше похож на молодого человека. Едва ли».
Так выглядит эта история со стороны, но совсем иное в ней тут же для семнадцатилетнего гимназиста, захлебнувшегося в нестерпимо банальных, но столь же искренних призваниях: «Ты для меня – все; наступает ночь. Ты блестишь передо мной во мраке, недосягаемая, а все-таки все мое существо полно тогда блаженством, и вечная буря страсти терзает меня..»
Иной стилистики ожидать не приходилось. Орлов все время обращает внимание на такие стилевые переключения, ибо иной стиль – это и иной психологический ракурс события. Вскоре Блок напишет иначе: «Одним словом, все это и глупо, и молодо, и нужно бросить в печку…» А через три года и совсем холодно, отчужденно, на Вы: «Уважаемая Ксения Михайловна…»
Нечто большее и существенное, нежели любовная история перед нами, – это рассказ о повзрослении и возмужании Блока, непростом, как все, что с ним было. И не он жесток в этой истории, а жестока и неумолима участь женщины, в жизнь которой столь негаданно вошел Блок. И смысл этой истории еще раз откроется с совершенно иной стороны. После отчаянных попыток сохранить отношения с Блоком, оставленная им, она не знает о его поэтической славе, о том, что через двенадцать лет ложный слух о ее смерти всколыхнет Блока и отзовется – ни больше ни меньше – циклом, который навсегда останется в ряду шедевров любовной лирики.
Но мы говорили об эстетическом заряде жизненной изнанки лирики и тогда уж вернемся к ней. Я вспоминаю о жизни толстовской Анны возле Каренина, когда узнаю о жизни Садовской. «Жизнь не очень приласкала красавицу», – замечает Орлов. Безрадостное начало в безрадостной семье на Херсонщине, а после брак с видным чиновникам почтенного возраста. После встречи с Блоком – еще хуже. Крайне болезненные и вечно больные дети. Когда выросли, разлетелись кто куда. Умирает муж. В голодном 1919 году одинокая, старая женщина идет пешком в Одессу, питаясь по пути колосьями пшеницы, чтобы не умереть с голоду. В крайнем физическом и душевном измождении попадает в больницу. По случайности (как она могла случиться?) врач – любитель Блока, угадавший в ней по инициалам героиню стихов его. Здесь она впервые узнает об этих стихах. Но и у нее все, что осталось от жизни, – связка блоковских писем.
И если в книге Орлова постоянно встречаются письма и стихи, то вот как они встретились в жизни. Нарочно не придумаешь (да, и предупреждает автор в предисловии к «Гамаюну», что пишет, «не допуская нн малейшего вымысла»). Вроде бы и на слащавую мелодраму похоже, но так придумала сама жизнь, а это многое меняет.
И вот теперь только приведу замечание о курортном романе, сделанное тетушкой Блока по свежим следам: «Она помыкала им, кокетничала, вела себя дрянно, бездушно и недостойно». Версии, версии, версия – кстати, и тетушка в поздней книге о Блоке скажет о том же в тонах идиллических. И ни одна версия, ни одно свидетельство полной истиной не являются, да и не могли быть все известны друг другу в те далекие времена.
И получается почтя невероятное. Мы, в каком-то отношении, знаем о людях той поры больше, чем они сами знали о себе. И только потому, что любая эпоха течет во множество рукавов, частных судеб и неизвестных друг другу свидетельств. И только в подобной книге такие документальные «ручейки», «рукава» впервые сливаются воедино для взаимной оглядки.
* * *
Я выделил для укрупненного анализа именно эту новеллу, потому что в ней рельефно выступают особенности лепки художественного образа на документальной основе, которые в целом характерны для «Гамаюна». Потому еще, что эта история уникальна по столкновению человеческих судеб, но при том в ней меньше той сложности, над которой читатель будет раздумывать сам, вникая в отношения, скажем, Блока с Любовью Дмитриевной.
Скажем лишь вкратце. Три любви Блока – к Менделеевой, Волоховой, Дельмас – рисуются Орловым как три попытки обретения личного счастья, но кончаются они крахом, слишком рано понял Блок: двери распахнуты на вьюжную площадь. Вьюжные вихри волоховского цикла и «Двенадцати» разнятся, но и перекликаются. История прорастает сквозь личные судьбы, это верно, но при этом и ломает их, вовлекая в свой водоворот.
При том, что у каждой любви свое лицо, Орлов интересно усматривает сквозной мотив Блока в ощущении женской стихии. Дельмас – точно так же, как до этого Волоховой, – он страстно внушает мысль о ее «непостижимости». Ему непременно мерещится в возлюбленной такой запас стихийных сил, о котором она сама не подозревает. Волохова у него «с мелкими рабскими чертами и огромной свободой». Блок словно бы обуян жаждой раскрепостить в женщине те неслыханные внутрение силы, которые прозревал. Но было ли это все на самом деле? Какие-то действительные черточки своих героинь он раздувал до непомерности – таковы уж свойства его натуры. Какую-то минуту они могли выдержать отсвет этой непомерности, но внутренних ресурсов ее поддерживать не хватало.
Это была живая страсть, но это было больше, чем любовь, и даже больше, чем жажда творческого союза. Это была жажда видеть свою эстетику живьем. Как бы там ни было, женщины Блока не были так уж заурядны, но не могли и не хотели стать его эстетической концепцией во плоти.
Мучительная для Блока нераздельность, но и неслиянность жизни и искусства. Первой это заметила проницательная Любовь Дмитриевна: «Вы навоображали про меня всяких хороших вещей, и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека с живой душой, и не заметили, проглядели…»
Но Любовь Дмитриевна не только восставала, она и охотно подхватывала тон писем Блока, и реальный мир преображался для нее его стихами. Но жизнь шла стремительно дальше. И Блок стремительно шел дальше. Перечитывая книгу, видишь, как извилисты были отношения жизни и стиха. Вот наконец-то решились они с Любовью Дмитриевной уйти из-под ревностного ока матери, зажить самостоятельно.
Новое нехитрое жилье и житейская перемена тут же отзываются циклом «Мещанское житье» – сменой творческого ракурса, его очевидной демократизацией. Та же самая жизнь увидена глазами разночинного двойника.
Ну а в самой жизни? Не слишком ли поздняя перемена? Пошел разброд в душе и жизни Любы. Уже неизбежно в жизни Блока явится «темная» Волохова. И вовсе не негаданно. Опять же Орлов тонко подмечает: является запись в дневнике о предчувствии дионисийского цикла. Волохова словно бы является на зов творческой воли Блока, вдохновительницей цикла предрешенного, зацепкой для его эстетического поиска в ту минуту.
А Дельмас? Отринуто прочь декадентское упоение. Блок хочет слышать голос народной страсти. В стихийном женском характере брезжит для него нечто большее – Кармен, «цыганщина», народная стихия, Россия… Вот куда тянет Блока…
* * *
Получается опять почти невероятное. Читателю очевидна необузданная впечатлительность, с какой Блок переживает влюбленность. Но сама эта впечатлительность, как оказывается, жадно искала корма творческому импульсу, новому витку творческой эстетики Блока. И если уж самое интимное является у Блока в мировоззренческом свете, то что и говорить о других связях и отношениях поэта.
«Гамаюн» дает почувствовать со всей силой, как оставался Блок целеустремлен и независим в людской, жизненной и творческой чересполосице. Мелкая рябь литературной игры не для него. Не для него кружковые интересы и круговая порука. Живым инстинктом он тянется к здоровому дарованию Горького, хотя его «Летопись» имеет репутацию недружественного журнала. Тем же инстинктом он привечает юную Ахматову, резко отвергая ее сотоварищей по поэтическому цеху. Он запомнит удачу своего мейерхольдовского «Балаганчика», но непримиримо резок к вырождающейся мейерхольдовщине. После «Двенадцати» не подают руки. Он неколебим.
Но при этом вот что писал Блок в мрачную минуту матери: «Мама, ты совершенно напрасно беспокоишься… Ведь путь мой прям, как все русские пути, и если идти от одного кабака до другого зигзагами, то все же идешь все по тому же неизвестному еще, но, как стрела, прямому…»
О зигзагах здесь не только в буквальном смысле. Прямизна блоковского пути – и это хорошо дает почувствовать Орлов – в чересполосице идейных исканий вынашивалась. Она терялась при взгляде на метр вперед или на год назад. Но «дальней цели путеводительный маяк» ее неизменно и тотчас же обнаруживал.
Блок, естественно, дышал отравленным воздухом своей эпохи и ядами декаданса в петербургских салонах. Надо было увлечься, прежде чем отречься. Блок жил интенсивно, в духовном перенапряжении. Ежеминутно свое слово рождалось в столкновении с чужим. В «Гамаюне» есть прежде всего этот воздух времени. Не просто идейные искания Блока и вокруг него, но то, что мы уже назвали историей в живых лицах.
Нам дано вместе с Блоком однажды подняться впервые на четвертый этаж известного всем петербуржцам дома Мурузи, чтобы, переступив порог квартиры Мережковских, и впервые же разглядеть эксцентричного вида хозяйку дома Зинаиду Гиппиус, которая была «умна, зла, привередлива, любопытна, обожала молодых поклонников и держала их в строгом послушании». Которая «шармировала, ссорила и мирила (больше ссорила, чем мирила), выслушивала и распространяла слухи и сплетни (больше распространяла, чем выслушивала), вообще – «создавала атмосферу салона».
От одного круга идей к другому, из одного салона – в другой: «Кто только не взбирался по средам на Башню!» – знаменитую Башню Вячеслава Иванова: от накрахмаленного эстета до какой-нибудь старой народной учительницы или провинциального батюшки. А вот и сам хозяин Башни: «Это был человек без возраста (казался стариком, когда ему было еще далеко до пятидесяти), наружностью – то ли немецкий музыкант, выскочивший прямо из повестей Гофмана, то ли скандинавский пастор, то ли русский поп еретической секты, златоуст и шармер, с вкрадчивыми танцевальными движениями, одновременно медоточивый и язвительный, всех подавлявший необозримой ученостью и убежденный в собственной непогрешимости».
Орлов набрасывает свои портреты в духе физиономистики, идущей как бы мгновенно от внешности внутрь человека. Это портреты идеологические и психологические.
Здесь отметим одну особенность мастерства Орлова как документалиста. Он чередует открытую подачу документа с его косвенным использованием. Как доскональному знатоку блоковской эпохи ему с руки сжать множество свидетельств в одной меткой характеристике, придав ей собственный тон.
По мере движения на периферию повествования, к лицам эпизодическим в книге о Блоке это мастерство краткой и меткой характеристики не тускнеет, а, наоборот, становится настоятельно необходимым. «Гамаюн» при этом не только не рассыпается на бесчисленное множество характеристик, но собирает их воедино, в целостный образ среды и эпохи, в которой жил Блок. Присмотревшись внимательнее, вы видите: Орлова в «Гамаюне» занимает столь же индивидуальное в людях, сколько и типовое. В разных человеческих вариациях он исследует явление декаданса в целом.
* * *
Орлов очень кстати приводит в книге наблюдения «злоязычного» Владислава Ходасевича над этими людьми, которые умудрялись игру превращать в жизнь, а жизнь в игру и запутывались в этих превращениях и зыбкости отношений, требуя в жизни лишь «полноты одержимости». Но в одержимость тоже можно играть.
Вот откуда и «ходячая маска» Блока. Декаданс тесно связан с эстетикой маски. Человек норовит превратиться в литературную или историческую реминисценцию. И если мы теперь забредем туда, где собирались «аргонавты», то вот вам еще один живой лик декаданса:
«В московских салонах Эллис играл роль маленького Савонаролы, был беспримерно назойлив в распространении своих идей и нетерпим к чужому мнению, «несносно совал нос в жизнь друзей», обходился с ними деспотически и любил науськивать их друг на друга. Сам он был совершенно бескорыстен, жил в нищете и вечно попадал во всякого рода скандальные истории, из которых его не без труда вызволяли все те же друзья».