Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Мистер Мартелл у себя. Вы же понимаете, он крайне рас­строен случившимся.

— Ужас, ужас.

— Это точно, — угрюмо кивнул Ковач. В кармане завибри­ровал телефон. — Он просил не беспокоить его сегодня. Ни под каким видом.

— Вы ведь узнаете, кто это сделал? Вы вернете парнишку?

— За этим мистер Сэверенс меня и позвал.

Патриция, точно. Патриция Огденбург, вот как ее звали. Ковач взглянул на экран телефона. Запрос от Тома. Они уже говорили утром, значит, случилось что-то серьезное. Он сунул мобильник обратно в карман.

Патриция взглянула ему прямо в глаза.

— Вы уж простите за резкость, но знаете, многие тут вас по­баиваются. — Не получив ответа, она продолжила: — Я думаю, вы так же суровы, каким кажетесь, но вы еще и чрезвычайно добрый и заботливый человек. Вы в полной мере осознаете свой общественный долг, и с вами приятно находиться вместе. Люди слепы, они не хотят замечать, сколько пользы мы приносим. Я рада, что вы нас оберегаете. Храни вас Бог, Зелимир Ковач. — Она хихикнула. — Вы покраснели. Кажется, я вас смутила.

— Вы очень милы, — ответил Ковач.

— Ну, раз краснеете, значит, я права.

О, ты даже не представляешь, как жестоко ошибаешься, зло­радно думал Ковач, покидая здание.



ГЛАВА 17

Отель представлял собой старое ше­стиэтажное здание недалеко от Ко­лизея. Их номер занимал едва ли не четверть верхнего этажа, стены опоясывал балкон из кованого железа.

Кайл был все еще заторможен из-за лекарств, но, толкая его кресло-каталку, Макс слышал бормотание, а значит, он будет в сознании уже через час или два.

— Здравствуйте, — послышался голос из номера.

— День добрый, — ответил Макс. — Доктор Дженнер?

— Он самый.

Дженнер вышел в фойе из гостиной. На нем были черный костюм в едва различимую полоску и белый шелковый свитер. Макс также заметил на его как-то неестественно выгнутых ру­ках кожаные перчатки.

Определить возраст психиатра с точностью он не мог. Лы­сины заметно не было, лишь пара седых прожилок. У глаз и рта виднелись следы морщин, но их, казалось, разгладили хирур­гическим путем. С его-то заработком Дженнер мог позволить себе лучших пластических хирургов в мире, и тем не менее на его лице остался след довольно коряво проделанных опе­раций.

Особого значения это не имело, но Макса такое несоответ­ствие все же удивило. Он протянул руку.

— Макс Хэнли.

Дженнер поднял руки в перчатках.

— Обойдемся без рукопожатий. Мои руки обгорели в авто катастрофе в детстве.

— Ну что вы, все в порядке. Это Эдди Сэн, он из компании, спасшей моего сына, а вот и сам Кайл.

— Рад знакомству, доктор, — вставил Эдди. — Извините, мы не могли сказать название отеля, пока вы не прибудете в Рим. Безопасность прежде всего.

— Я все понимаю.

Дженнер провел их в одну из трех спален номера. Они уло­жили Кайла в больничной сорочке на исполинскую кровать с пологом и зашторили его. Макс погладил рукой щеку сына. В глазах его было море любви, боли, безнадежности и самоби­чевания.

— Мы вернем его, — заявил Адам, несомненно уже сотни раз видевший подобное выражение лица. Застекленные двери балкона в гостиной были распахнуты, и тишину нарушал гул ночного Рима. За крышей стоявшего напротив здания видне­лись стены и арки известнейшей достопримечательности горо­да. Вмещая почти пятьдесят тысяч человек, Колизей не уступал в размерах современным стадионам.

— Я так понимаю, все прошло как по маслу, — сказал Джен­нер. У него был какой-то неуловимый акцент, будто его воспи­тали не говорившие по-английски родители.

— Вообще-то нет.

— Правда? Что же случилось?

Да и глаза, подумал Макс. Что-то в них было. За модными очками психиатра карие глаза как-то странно выглядели. Как правило, Макс мог моментально прочитать характер собеседни­ка по его глазам, но только не доктора Дженнера.

— Респонсивисты обзавелись вооруженной охраной, — от­ветил вместо Макса Эдди.

Адам со вздохом опустился на диван.

— Я боялся, что этот день настанет. Том и Хайди преврати­лись в окончательных параноиков. Был лишь вопрос времени, когда они обзаведутся оружием. Мне очень жаль. Стоило по­делиться с вами своими опасениями.

Эдди махнул рукой:

— Никто из наших не пострадал, все нормально.

— Не скромничайте, мистер Сэн. Я бывал в бою и понимаю, через что вам пришлось пройти.

Вьетнам, подумал Макс. Значит, они примерно одного воз­раста. Что ж, одной загадкой меньше.

— И как все это делается?

— Вообще-то, я пригласил бы всех родных и близких Кайла, и мы устроили бы ему интервенцию, чтобы он осознал нашу поддержку. Но, думаю, первые пару сеансов мне придется пого­ворить с парнем наедине. Он будет в шоке, когда очнется и пой­мет, что произошло, — Дженнер выдавил слабую улыбку, — и уж поверьте моему опыту, этот шок моментально сменяется яро­стью.

— Кайл совсем не жестокий, если что, — заверил его Макс. — В отличие от его старика, у него довольно мягкий характер.

— Обычно на всякий случай я все же прописываю своим по­допечным успокоительное, пока шок не пройдет. — Дженнер махнул рукой на прикроватный столик со старомодной врачеб­ной сумкой рядом с букетом цветов.

— И скольким вы уже помогли, доктор?

— Можно просто Адам. Более чем двумстам беднягам.

— Безупречно?

— Хотел бы я сказать да, но это не так. Некоторые доходи­ли до самоубийства, кто-то возвращался в секту. Это печально. Людей завораживают якобы благородные поступки респонси- вистов, но со временем группа оказывает на них все большее и большее влияние, особенно разлучая их с любимыми. После такого порой бывает чрезвычайно сложно помочь им вернуться к обычной жизни.

— Почему же люди это допускают? — спросил Эдди, хотя и сам знал ответ. Точно так же было и в китайском квартале, где он рос. На тебя давили, принуждая присоединиться к банде, и после этого уже не отпускали.

— Все из-за одиночества, чувства отчужденности. Респонсивисты дают им возможность почувствовать себя частью чего-то большего, помогают найти смысл их существованию. По тем же причинам многие прикладываются к бутылке или садятся на иглу, да и процесс реабилитации похожий.

— Мать Кайла сказала, что в секте он не дольше пары меся­цев, так что, думаю, с ним все будет в порядке.

— Длительность здесь ни при чем, — возразил Дженнер, — важно то, насколько они успели запудрить ему мозги. Был у меня случай, когда женщина всего две недели посещала собрания респонсивистов, а ее муж забеспокоился и решил нанять меня. В итоге она ушла от него и теперь работает се­кретарем у главы их лагеря в Греции — того самого, откуда вы только что спасли сына. Пэтти Огденбург. Забавно, как в память врезаются наши неудачи и напрочь забываются наши успехи.

Макс и Эдди понимающе закивали. Обоим это было хорошо знакомо.

— Я вот чего понять не могу, — начал Эдди, — каким обра­зом столь успешная женщина, как Донна Скай, купилась на эту чушь?

— Да так же, как и все остальные. Все награды и поклонники не оградят от одиночества. Зачастую знаменитости еще больше отдалены от реальности и легко внушаемы. Там, снаружи, она окружена фанатами, а в организации она просто Донна. Хотя ее слава идет на пользу привлечению новых членов.

— Этого мне никогда не понять, — простонал Макс.

— Вам и не нужно, — подбодрил его Дженнер, — затем вы и наняли меня. От вас Кайлу требуется лишь отцовская любовь и забота.

— Вы что-нибудь слышали о центре респонсивистов на Фи­липпинах? — Эдди решил сменить тему.

Дженнер задумался.

— Не припомню. Не удивлюсь, если они содержат там свои клиники, но… А, нет, погодите-ка. Да, прошел слушок о строи­тельстве нового лагеря. Полагаю, они купили участок земли, но застроить еще не успели.

— А насчет аренды круизных кораблей?

— Вы про «Золотой рассвет»? Кошмарная трагедия. Видно, это было одно из их так называемых «морских убежищ». Они уже несколько раз проделывали такое за последние пару лет. Просто арендуют целый корабль, ну или как минимум брони­руют половину кабин, где и проводят собрания, обсуждая идеи движения. Я посетил одно из них ради интереса. Мне это по­казалось очередным способом привлечения новых членов и вы­могательства денег.

Дженнер встал.

— Надо бы проверить, как там Кайл.

Как только он вышел из комнаты, Макс подошел к серванту, в котором бутылки алкоголя выстроились в ряд, точно солдаты на параде. Он плеснул виски и жестом предложил Эдди выпить с ним. Тот покачал головой.

— Да брось, — Макс сделал глоток, — мы же не на задании.

— Это не важно. Так что скажешь?

— Думаю, нам с ним очень повезло. Он свое дело знает. А тебе как?

— Согласен. Линда молодец, что нашла его. Уверен, с Кай­лом все будет в порядке.

— Спасибо, что присмотрел за ребенком, — пошутил Макс, вкладывая, впрочем, куда более глубокий смысл в эти слова.

— Ты бы сделал то же самое для любого из нас.

Зазвенел сотовый Макса, он вытащил его из кармана и по­смотрел на экран. Председатель.

— Мы на месте, живы-здоровы, — ответил он, не церемонясь с приветствиями.

— Рад слышать. Дженнер с вами?

— Да, мы с Эдди как раз обсуждали, как нам с ним повезло.

— Вот и хорошо.

— А как там на «Орегоне»?

— Только что говорил с Лэнгстоном. Надо было попросить У Джулии вазелин: уж очень мне влетело за наш прорыв через Коринфский канал.

— Он слегка рассердился?

— Не то слово, друг мой. Он там пытается убедить греков, что это не был план террористов по подрыву канала. Боже, да они уже НАТО звать собрались.

Макс поморщился.

— А все твой чертов план В.

Хуан загоготал.

—  Торжественно клянусь подать в отставку, если когда-нибудь снова дойдет до плана В.

— Ловлю на слове, Эдди свидетель.

— Что с Кайлом? — уже серьезно спросил Кабрильо.

— Скоро очухается после лекарств, а там видно будет.

— У нас тут целый корабль за вас болеет.

— Задача оказалась непростой, — признал Макс, — куда сложнее, чем я представлял.

— Он же твой сын. Может, вы не так близки, но ты все равно его любишь, и ничто не в силах это изменить.

— Просто… я так зол!

— Нет, Макс, это чувство вины. Две разные вещи. И тебе придется смириться с этим, иначе ему не помочь. Такова жизнь. Что-то мы можем изменить, что-то — нет. Надо лишь не терять голову и действовать благоразумно.

— Я чувствую, что подвел его.

— Каждый родитель рано или поздно проходит через это. Это часть воспитания.

Хэнли обдумал слова Кабрильо и кивнул. Когда до него до­шло, что Хуан этого не видит, он с неохотой произнес:

— Тут ты прав. Просто это так…

— Тяжело, я знаю. Макс, отправляясь на задание, мы продумываем каждую мелочь, учитываем каждый вариант, чтобы не быть застигнутыми врасплох. И все равно порой все идет наперекосяк. Ты хороший отец, ты все правильно делаешь, ты готов подставить Кайлу свое плечо. Откуда тебе знать, случи­лось ли бы это, будь ты с ним постоянно? Просто прими ситу­ацию как есть, ладно?

— Когда-нибудь ты станешь лучшим папочкой в мире.

— Шутишь? — рассмеялся Кабрильо. — Зная, в каком под­лом мире мы живем, я бы своего ребенка из комнаты не выпу- скал лет этак до тридцати. Да и после — разве что до калитки во дворе.

— Где вы находитесь?

— К югу от вас. Достигнем Ривьеры завтра ночью и к утру возьмем торговца оружием под наблюдение.

— Я должен сейчас быть с вами.

— Ты должен быть с Кайлом. Не переживай, будь там сколь­ко потребуется, ясно?

— Ясно… — Сэн жестом попросил трубку. — Погоди-ка, Эдди хочет с тобой поговорить.

— Хуан, мы побеседовали с Дженнером, и он рассказал, что респонсивисты арендовали круизные суда.

— Так…

— Может, пустая затея, но, думаю, Эрику с Марком стоит просмотреть данные об этих круизах, поискать что-то подозри­тельное.

— Неплохая мысль. Что-то еще?

— Сказал, что слышал о возведении нового лагеря на Фи­липпинах. Но, учитывая, что на «Золотом рассвете» было око­ло четырехсот респонсивистов, строительство наверняка уже на более серьезной стадии, чем он предполагает. Тоже стоит проверить.

— Обязательно.

Из спальни вышел Дженнер, притворив за собой дверь. Те­атральным шепотом он известил:

— Кайл приходит в себя. Полагаю, вам пора оставить нас ненадолго. — Он извлек из своей сумки цилиндрический пред­мет размером с банку газировки. — Это блокиратор на ручку двери номера, чтобы ее нельзя было открыть изнутри.

— Хуан, нам пора, — бросил Эдди в трубку и прервал раз­говор.

Макс уже стоял на ногах.

— Сколько времени это займет?

— Оставьте мне телефон, я позвоню. Через час… может, два. Мы с Кайлом немного побеседуем, а затем я пропишу ему успо­коительное.

Макс колебался, переводя взгляд с двери спальни на пси­хиатра.

— Доверьтесь мне, мистер Хэнли, я знаю, что делаю.

— Ладно.

Макс черкнул свой номер на клочке бумаги. Вместе с Эдди они дошли до лифтов в вестибюле. Позади раздался щелчок: Дженнер захлопнул блокиратор на ручке двери.

— Давай перекусим, я угощаю.

— Не отказался бы от чего-нибудь итальянского, — выдавил смешок Макс.

— Прости, дружище, сегодня только китайская кухня.



ГЛАВА 18

\"Орегон\" рассекал воды Средизем­ного моря на двадцати узлах,

что было далеко не пределом его возможностей, но необходимо было соблюдать маскировку, пока вокруг снуют другие кораб­ли. Сидя в кают-компании, Кабрильо практически не ощущал движения, и, если бы не гул магнитно-гидродинамических дви­гателей, можно было представить, что он расслабляется в феше­небельном ресторане в Париже.

На Хуане был легкий спортивный пиджак поверх сшитой на заказ рубашки, запонки в форме крошечных компасов и бо­тинки из итальянской кожи. Напротив сидела Линда в мешко­ватых штанах и черной футболке. Даже без макияжа ее щеки заливал приятный румянец, и в свете свечей проступали мило разбросанные по лицу веснушки.

Хуан вежливо кивнул ей и пригубил бокал вина.

— Раз уж Морис со своими ребятами приготовил столь изы­сканный ужин, можно было хотя бы одеться поприличней.

— Я росла среди братьев, — парировала Линда, намазывая еще теплый хлеб маслом. — Я приспособилась есть наспех и как только у нас появлялась еда. А то так и померла бы с голоду.

— Даже так?

Антон Павлович Чехов

— Смотрели передачи о кормежке акул или как стая вол­ков загоняет оленя? Старший брат, Тони, бывало, даже рычал на нас.

Огни

— А мои родители всегда настаивали на соблюдении правил этикета. За локти на столе — домашний арест.

— У нас было только одно правило: вилкой тыкать в пищу, а не в соседа.

— Уверена насчет завтрашнего? — Хуан вернулся к работе. Даже в столь пышной обстановке сложно было забыть об их истинной профессии.

За дверью тревожно залаяла собака. Инженер Ананьев, его помощник студент фон Штенберг и я вышли из барака посмотреть, на кого она лает. Я был гостем в бараке и мог бы не выходить, но, признаться, от выпитого вина у меня немножко кружилась голова, и я рад был подышать свежим воздухом.

— Весь день зубрила матчасть. Может, стать их новым ли­дером я не смогу, но вот не выдать себя в разговоре с одним из них — без проблем. Должна признать, чем больше я о них узнаю, тем странней они кажутся. В голове не укладывается, как кто-то может всерьез верить во влияние некоего инопланетного разума из параллельной вселенной на нашу жизнь.

— Что ж, каждому свое, — заметил Хуан. Он всегда считал, что покуда это не задевает других, во что верить, а во что нет — личный выбор каждого и он не вправе судить остальных. — По­сле нашего проникновения они будут держать ухо востро.

– Никого нет… – сказал Ананьев, когда мы вышли. – Что ж ты врешь, Азорка? Дурак!

Она кивнула:

— Это да. Возможно, они меня даже не впустят, хотя игра стоит свеч.

Кругом не было видно ни души. Дурак Азорка, черный дворовый пес, желая, вероятно, извиниться перед нами за свой напрасный лай, несмело подошел к нам и завилял хвостом. Инженер нагнулся и потрогал его между ушей.

Хуан собирался было ответить, как в дверях возникли че­тыре фигуры. Джулия была в своем неизменном халате, а вот стоявшие по бокам от нее Марк и Эрик приоделись — оба в лег­ких пиджаках и галстуках; правда, подол рубашки Мерфи пре­дательски торчал из-под пиджака. Несмотря на армейскую вы­правку, Стоун в этой одежде чувствовал себя неловко. А может, ему не давал покоя четвертый человек в их группе.

Джулия развязала шарф, закрывавший глаза Джани Даль. Хуан смягчился и позволил ей на время покинуть надоевший лазарет, но настоял на повязке на глаза. Джани была во взятом напрокат из «Волшебной лавки» платье, и, невзирая на ее бо­лезненное состояние, Хуан вполне мог понять волнение Мар­ка и Эрика. Привлекательная и утонченная, он не оставила бы равнодушным даже самого безразличного мужчину. Бледность после болезни сошла на нет, и к Джани вернулся здоровый сму­гловатый цвет лица. Черные как смоль волосы свисали на ого­ленное плечико.

– Что ж ты, тварь, понапрасну лаешь? – сказал он тоном, каким добродушные люди разговаривают с детьми и с собаками. – Нехороший сон увидел, что ли? Вот, доктор, рекомендую вашему вниманию, – сказал он, обращаясь ко мне, – удивительно нервный субъект! Можете себе представить, не выносит одиночества, видит всегда страшные сны и страдает кошмарами, а когда прикрикнешь на него, то с ним делается что-то вроде истерики.

Как только они приблизились, он вскочил:

— Вы восхитительны, мисс Даль.

– Да, деликатный пес… – подтвердил студент.

— Благодарю, капитан Кабрильо, — неуклюже ответила она, все еще пытаясь сориентироваться в помещении.

— Прошу прощения за необходимые меры предосторожно­сти.

Азорка, должно быть, понял, что разговор идет о нем; он поднял морду и жалобно заскулил, как будто хотел сказать: «Да, временами я невыносимо страдаю, но вы, пожалуйста, извините!»

Он ухмыльнулся про себя, глядя, как за спиной Джани Эрик с Марком боролись за почетное право выдвинуть для дамы стул.

— Я обязана вам и вашей команде жизнью, капитан. Я бы ни в коем случае не стала оспаривать ваше решение. — В ее го­лосе неуловимо сквозила чарующая нотка, моментально пле­нившая присутствующих мужчин. — Я рада, что могу хотя бы размять ноги.

— Как самочувствие? — поинтересовалась Линда.

Ночь была августовская, звездная, но темная. Оттого, что раньше я никогда в жизни не находился при такой исключительной обстановке, в какую попал случайно теперь, эта звездная ночь казалась мне глухой, неприветливой и темнее, чем она была на самом деле. Я был на линии железной дороги, которая еще только строилась. Высокая, наполовину готовая насыпь, кучи песку, глины и щебня, бараки, ямы, разбросанные кое-где тачки, плоские возвышения над землянками, в которых жили рабочие, – весь этот ералаш, выкрашенный потемками в один цвет, придавал земле какую-то странную, дикую физиономию, напоминавшую о временах хаоса. Во всем, что лежало передо мной, было до того мало порядка, что среди безобразно изрытой, ни на что не похожей земли как-то странно было видеть силуэты людей и стройные телеграфные столбы; те и другие портили ансамбль картины и казались не от мира сего. Было тихо, и только слышалось, как над нашими головами, где-то очень высоко, телеграф гудел свою скучную песню.

— Гораздо лучше, спасибо. Доктору Хаксли удалось усми­рить мою астму, так что приступов больше не было.

Эрик победил в схватке и с гордостью занял место но левую руку от Джани. Марк же с досадой направился к свободному стулу рядом с Линдой.

Мы взобрались на насыпь и с ее высоты взглянули на землю. В саженях пятидесяти от нас, там, где ухабы, ямы и кучи сливались всплошную с ночною мглой, мигал тусклый огонек. За ним светился другой огонь, за этим третий, потом, отступя шагов сто, светились рядом два красных глаза – вероятно, окна какого-нибудь барака – и длинный ряд таких огней, становясь всё гуще и тусклее, тянулся по линии до самого горизонта, потом полукругом поворачивал влево и исчезал в далекой мгле. Огни были неподвижны. В них, в ночной тишине и в унылой песне телеграфа чувствовалось что-то общее. Казалось, какая-то важная тайна была зарыта под насыпью, и о ней знали только огни, ночь и проволоки…

— К сожалению, между нашими поварами возникло неко­торое недопонимание. — Из кухни строем вышли возглавляе­мые Морисом официанты с подносами. Старший бортпровод­ник винил в оплошности Хуана. — Непонятно почему, — Хуан многозначительно взглянул на Мориса, — они решили, что вы не из Норвегии, а из Дании. Хотели предложить вам родные вам блюда, но в итоге мы будем наслаждаться изысками датской кухни.

— Это так мило с вашей стороны, — с улыбкой ответила Джани. — Они все равно похожи, я даже не почувствую раз­ницы.

– Экая благодать, господи! – вздохнул Ананьев. – Столько простора и красоты, что хочь отбавляй! А какова насыпь-то! Это, батенька, не насыпь, а целый Монблан! Миллионы стоит…

— Слыхал, Морис?

— Сделаю вид, что нет.

— Полагаю, у нас тут сельдь, — расписывал Хуан, — то есть традиционное начало любой трапезы, затем фискеболлер… я так понимаю, это рыбные шарики. Также жареная свинина с краснокочанной капустой и картофелем, ну и на десерт на ваш выбор: блинчики «пандекагер» с мороженым и шоколадом или риз.

Восхищаясь огнями и насыпью, которая стоит миллионы, охмелевший от вина и сантиментально настроенный инженер похлопал по плечу студента фон Штенберга и продолжал в шутливом тоне:

— Это такой рисовый десерт, — с улыбкой объяснила она остальным, — с вишневым соусом. Мое любимое блюдо. У нас оно тоже есть.

– Что, Михайло Михайлыч, призадумались? Небось, приятно поглядеть на дела рук своих? В прошлом году на этом самом месте была голая степь, человечьим духом не пахло, а теперь поглядите: жизнь, цивилизация! И как всё это хорошо, ей-богу! Мы с вами железную дорогу строим, а после нас, этак лет через сто или двести, добрые люди настроят здесь фабрик, школ, больниц и – закипит машина! А?

— Вы из Осло? — поинтересовалась Линда, когда блюда уже стояли на льняной скатерти.

— Я переехала туда после смерти родителей, но родилась я на севере, в небольшой рыбацкой деревне Хённингсвёге.

Студент стоял неподвижно, засунув руки в карманы, и не отрывал глаз от огней. Он не слушал инженера, о чем-то думал и, по-видимому, переживал то настроение, когда не хочется ни говорить, ни слушать. После долгого молчания он обернулся ко мне и сказал тихо:

Что ж, это объясняет ее смуглость, подумал Хуан. У корен­ных саамов, как и у эскимосов на Аляске и туземцев в Гренлан­дии, темная кожа служит защитным механизмом от неумолимо­го солнечного света, отражающегося от льда и снега.

У дверей маячил Хали. Волосы торчали клоками, и даже издалека были видны темные круги под глазами: создавалось ощущение, словно его плоть соскальзывает со скелета. Хуан вы­шел из-за стола.

– Знаете, на что похожи эти бесконечные огни? Они вызывают во мне представление о чем-то давно умершем, жившем тысячи лет тому назад, о чем-то вроде лагеря амалекитян или филистимлян. Точно какой-то ветхозаветный народ расположился станом и ждет утра, чтобы подраться с Саулом или Давидом. Для полноты иллюзии не хватает только трубных звуков, да чтобы на каком-нибудь эфиопском языке перекликивались часовые.

— Прошу меня простить.

– Пожалуй… – согласился инженер.

Он направился к Касиму.

— Неважно выглядишь.

И, как нарочно, по линии пробежал ветер и донес звук, похожий на бряцание оружия. Наступило молчание. Не знаю, о чем думали теперь инженер и студент, но мне уж казалось, что я вижу перед собой действительно что-то давно умершее и даже слышу часовых, говорящих на непонятном языке. Воображение мое спешило нарисовать палатки, странных людей, их одежду, доспехи…

— Чувствую себя не лучше, — дернул плечом Хали. — Вы просили передать результаты очистки записи, как только что-то обнаружится. Вот. — Он протянул Председателю листок бума­ги. — Пришлось даже задействовать диджейский пульт Марка. Старался как мог, уж извините. Числа в скобках — количество времени между отрывками.

– Да, – пробормотал студент в раздумье. – Когда-то на этом свете жили филистимляне и амалекитяне, вели войны, играли роль, а теперь их и след простыл. Так и с нами будет. Теперь мы строим железную дорогу, стоим вот и философствуем, а пройдут тысячи две лег, и от этой насыпи и от всех этих людей, которые теперь спят после тяжелого труда, не останется и пыли. В сущности, это ужасно!

Я НЕ… (1:23) ДА… (3:57) НАСЧЕТ ДОННЫ СКАЙ… (1:17) ЗА­ПУСКАЙТЕ… (0:24) КЛЮЧ… (1:12) ЗАВТРА (3:38) В ЭТОМ НЕТ (0:43) ЗА МИНУТУ… (6:50) ДО ВСТРЕЧИ (1:12)

– А вы эти мысли бросьте… – сказал инженер серьезно и наставительно.

— И все? — хмыкнул Хуан, стараясь не выдавать разочаро­вания.

– Почему?

Так точно. Некоторым едва различимым звукам компью­тер дает не более 10% вероятности… Черт, да имени Донны он дал лишь 40%! Но в нем я уверен.

– А потому… Такими мыслями следует оканчивать жизнь, а не начинать. Вы еще слишком молоды для них.

— Сколько длился разговор Мартелла с Сэверенсом после того, как тот включил генератор помех?

– Почему же? – повторил студент.

— Двадцать две минуты шесть секунд.

– Все эти мысли о бренности и ничтожестве, о бесцельности жизни, о неизбежности смерти, о загробных потемках и проч., все эти высокие мысли, говорю я, душа моя, хороши и естественны в старости, когда они являются продуктом долгой внутренней работы, выстраданы и в самом деле составляют умственное богатство; для молодого же мозга, который едва только начинает самостоятельную жизнь, они просто несчастие! Несчастие! – повторил Ананьев и махнул рукой. – По-моему, в ваши годы лучше совсем не иметь головы на плечах, чем мыслить в таком направлении. Я вам, барон, серьезно говорю. И давно уж я собирался поговорить с вами об этом, так как еще с первого дня нашего знакомства заметил в вас пристрастие к этим анафемским мыслям!

Кабрильо перевел взгляд обратно на листок.

— Мы видим четыре ключевые фразы: Донна Скай, неко­торый ключ, а также обрывки eel и lef. Что там выдал ком­пьютер?

– Господи, да почему же они анафемские? – спросил, улыбаясь, студент, и по его голосу и по лицу было заметно, что он отвечает только из простой вежливости и что спор, затеваемый инженером, нисколько не интересует его.

Хали часами корпел над этими данными, и лишний раз за­глядывать в блокнот ему не пришлось.

— 61%. У ключа 92%.

— Eel, lef и ключ упоминались вместе в пределах сорока пяти секунд, и бьюсь об заклад, что они связаны между собой. Раз­говор о них зашел спустя минуту после имени Донны, а значит, немудрено, что она как-то в этом замешана.

Глаза мои слипались. Я мечтал, что тотчас же после прогулки мы пожелаем друг другу покойной ночи и ляжем спать, но мечта моя сбылась не скоро. Когда мы вернулись в барак, инженер убрал пустые бутылки под кровать, достал из большого плетеного ящика две полные и, раскупорив их, сел за свой рабочий стол с очевидным намерением продолжать пить, говорить и работать. Отхлебывая понемножку из стакана, он делал карандашом пометки на каких-то чертежах и продолжал доказывать студенту, что тот мыслит неподобающим образом. Студент сидел рядом с ним, проверял какие-то счеты и молчал. Ему, как и мне, не хотелось ни говорить, ни слушать. Я, чтобы не мешать людям работать и ожидая каждую минуту, что мне предложат лечь в постель, сидел в стороне от стола на походной кривоногой кровати инженера и скучал. Был первый час ночи.

Хали в изумлении вытаращился на него.

— Я часами изучал данные, прежде чем прийти к такому вы­воду!

От нечего делать я наблюдал своих новых знакомых. Ни Ананьева, ни студента я никогда не видел раньше и познакомился с ними только в описываемую ночь. Поздно вечером я возвращался верхом с ярмарки к помещику, у которого гостил, попал в потемках не на ту дорогу и заблудился. Кружась около линии и видя, как густеет темная ночь, я вспомнил о «босоногой чугунке», подстерегающей пешего и конного, струсил и постучался в первый попавшийся барак. Тут меня радушно встретили Ананьев и студент. Как это бывает с людьми чужими друг другу, сошедшимися случайно, мы быстро познакомились, подружились и сначала за чаем, потом за вином уже чувствовали себя так, как будто были знакомы целые годы. Через какой-нибудь час я уже знал, кто они и как судьба занесла их из столицы в далекую степь, а они знали, кто я, чем занимаюсь и как мыслю.

— Ты-то вчитывался в слова, а я смотрю на паузы.

— У меня тут еще кое-что есть…

Касим выудил из кармана диктофон и нажал кнопку. Хуан снова услышал все те же шумы, но внезапно они прекратились.

Инженер Ананьев, Николай Анастасьевич, был плотен, широк в плечах и, судя по наружности, уже начинал, как Отелло, «опускаться в долину преклонных лет» и излишне полнеть. Он находился в той самой поре, которую свахи называют «мужчина в самом соку», то есть не был ни молод, ни стар, любил хорошо поесть, выпить и похвалить прошлое, слегка задыхался при ходьбе, во сне громко храпел, а в обращении с окружающими проявлял уже то покойное, невозмутимое добродушие, какое приобретается порядочными людьми, когда они переваливают в штаб-офицерские чины и начинают полнеть. Его голове и бороде далеко еще было до седых волос, но он уж как-то невольно, сам того не замечая, снисходительно величал молодых людей «душа моя» и чувствовал себя как бы вправе добродушно журить их за образ мыслей. Движения его и голос были покойны, плавны, уверенны, как у человека, который отлично знает, что он уже выбился на настоящую дорогу, что у него есть определенное дело, определенный кусок хлеба, определенный взгляд на вещи… Его загорелое толстоносое лицо и мускулистая шея как бы говорили: «Я сыт, здоров, доволен собой, а придет время, и вы, молодые люди, будете тоже сыты, здоровы и довольны собой…» Одет он был в ситцевую рубаху с косым воротом и в широкие полотняные панталоны, засунутые в большие сапоги. По некоторым мелочам, как, например, по цветному гарусному пояску, вышитому вороту и латочке на локте, я мог догадаться, что он был женат и, по всей вероятности, нежно любим своей женой.

— Передача окончена, — четко произнес голос.

— Я пропустил его через фильтры. Родной язык у этого пар­ня — не английский. Я бы сказал, что-то европейское, а по воз­расту — примерно от тридцати до пятидесяти.

Барон фон Штенберг, Михаил Михайлович, студент института путей сообщения, был молод, лет 23–24. Только одни русые волосы и жидкая бородка, да, пожалуй, еще некоторая грубость и сухость черт лица напоминали о его происхождении от остзейских баронов, всё же остальное – имя, вера, мысли, манеры и выражение лица были у него чисто русские. Одетый так же, как и Ананьев, в ситцевую рубаху навыпуск и в большие сапоги, сутуловатый, давно не стриженный, загорелый, он походил не на студента, не на барона, а на обыкновенного российского подмастерья. Говорил и двигался он мало, вино пил нехотя, без аппетита, счеты проверял машинально и всё время, казалось, о чем-то думал. Движения и голос его также были покойны и плавны, но его покой был совсем иного рода, чем у инженера. Загорелое, слегка насмешливое, задумчивое лицо, его глядевшие немножко исподлобья глаза и вся фигура выражали душевное затишье, мозговую лень… Он глядел так, как будто бы для него было решительно всё равно, горит ли перед ним огонь, или нет, вкусно ли вино, или противно, верны ли счеты, которые он проверял, или нет… И на его умном, покойном лице я читал: «Ничего я пока не вижу хорошего ни в определенном деле, ни в определенном куске хлеба, ни в определенном взгляде на вещи. Всё это вздор. Был я в Петербурге, теперь сижу здесь в бараке, отсюда осенью уеду опять в Петербург, потом весной опять сюда… Какой из всего этого выйдет толк, я не знаю, да и никто не знает… Стало быть, и толковать нечего…»

— Хм. — Хуан припомнил разговор, который им удалось подслушать до включения генератора помех. — Должно быть, это и был Зелимир Ковач. Идем-ка.

Инженера слушал он без интереса, с тем снисходительным равнодушием, с каким кадеты старших классов слушают расходившегося добряка-дядьку. Казалось, что всё сказанное инженером было для него не ново и что если бы ему самому было не лень говорить, то он сказал бы нечто более новое и умное. Ананьев же между тем не унимался. Он уж оставил добродушно-шутливый тон и говорил серьезно, даже с увлечением, которое совсем не шло к его выражению покоя. По-видимому, он был неравнодушен к отвлеченным вопросам, любил их, но трактовать их не умел и не привык. И эта непривычка так сильно сказывалась в его речи, что я не сразу понял, чего он хочет.

Они вернулись к столу, за которым Марк пытался испра­виться после не самой удачной своей шутки. На лице его чита­лось явное облегчение, когда их прервал Хуан.

— Эрик, ты нашел что-нибудь на Зелимира Ковача?

— Ровным счетом ничего. Дырку от бублика.

– Всей душой ненавижу эти мысли! – говорил он. – Я сам был болен ими в юности, теперь еще не совсем избавился от них и скажу вам, – может быть, оттого, что я глуп и что эти мысли были для меня не по коню корм, – они не принесли мне ничего, кроме зла. Это так понятно! Мысли о бесцельности жизни, о ничтожестве и бренности видимого мира, соломоновская «суета сует» составляли и составляют до сих пор высшую и конечную ступень в области человеческого мышления. Дошел мыслитель до этой ступени и – стоп машина! Дальше идти некуда. Этим завершается деятельность нормального мозга, что естественно и в порядке вещей. Наше же несчастие в том, что мы начинаем мыслить именно с этого конца. Чем нормальные люди кончают, тем мы начинаем. Мы с первого же абцуга, едва только мозг начинает самостоятельную работу, взбираемся на самую высшую, конечную ступень и знать не хотим тех ступеней, которые пониже.

— Кажется, я его знаю, — произнесла Джани. — Ковач тоже был на «Золотом рассвете». Он большая шишка у респонсиви­стов.

– Чем же это худо? – спросил студент.

— О нем нет упоминаний ни на их сайте, ни в платежной ведомости, нигде! — возмущался Эрик, словно девушка усом­нилась в его способностях детектива.

— Но он точно там был, — невозмутимо возразила Джани. — Пассажиры постоянно говорили о нем, но с ним самим — никог­да. Думаю, он на короткой ноге с их лидером.

Кабрильо беспокоила вовсе не скрытность Ковача. Он все думал, каким образом тот, побывав на борту злосчастного ко­рабля, теперь оказался в Афинах. И тут до него дошло, что у «Рассвета» недоставало одной шлюпки.

– Да поймите же, что это ненормально! – крикнул Ананьев, поглядев на него почти со злобой. – Если мы нашли способ взбираться на верхнюю ступень без помощи нижних, то уж вся длинная лестница, то есть вся жизнь с ее красками, звуками и мыслями, теряет для нас всякий смысл. Что в ваши годы такое мышление составляет зло и абсурд, вы можете понять из каждого шага вашей разумной, самостоятельной жизни. Положим, что сию вот минуту вы садитесь читать какого-нибудь Дарвина или Шекспира. Едва прочли вы одну страницу, как отрава начинает уж сказываться: и ваша длинная жизнь, и Шекспир, и Дарвин представляются вам вздором, нелепостью, потому что вы знаете, что вы умрете, что Шекспир и Дарвин тоже умерли, что их мысли не спасли ни их самих, ни земли, ни вас, и что если, таким образом, жизнь лишена смысла, то все эти знания, поэзия и высокие мысли являются только ненужной забавой, праздной игрушкой взрослых детей. И вы прекращаете чтение на второй же странице. Теперь, положим, к вам, как к умному человеку, приходят люди и спрашивают вашего мнения, например, хоть о войне: желательна, нравственна она или нет? В ответ на этот страшный вопрос вы только пожмете плечами и ограничитесь каким-нибудь общим местом, потому что для вас, при вашей манере мыслить, решительно всё равно, умрут ли сотни тысяч людей насильственной или же своей смертью: в том и в другом случае результаты одни и те же – прах и забвение. Строим мы с вами железную дорогу. К чему, спрашивается, нам ломать головы, изобретать, возвышаться над шаблоном, жалеть рабочих, красть или не красть, если мы знаем, что эта дорога через две тысячи лет обратится в пыль? И так далее, и так далее… Согласитесь, что при таком несчастном способе мышления невозможен никакой прогресс, ни науки, ни искусства, ни само мышление. Нам кажется, что мы умнее толпы и Шекспира, в сущности же наша мыслительская работа сводится на ничто, так как спускаться на нижние ступени у нас нет охоты, а выше идти некуда, так и стоит наш мозг на точке замерзания – ни тпрру, ни ну… Я находился под гнетом этих мыслей около шести лет и, клянусь вам богом, за всё это время я не прочел ни одной путёвой книги, не стал умнее ни на грош и ни на одну букву не обогатил своего нравственного кодекса. Разве это не несчастье? Засим, мало того, что мы сами отравлены, но мы еще вносим отраву в жизнь окружающих нас. Добро бы, мы со своим пессимизмом отказывались от жизни, уходили бы в пещеры или спешили умереть, а то ведь мы, покорные общему закону, живем, чувствуем, любим женщин, воспитываем детей, строим дороги!

— Это он убил их.

— Что-о? — Рука Джулии так и повисла на полпути ко рту.

– От наших мыслей никому ни тепло, ни холодно… – сказал студент нехотя.

— Ковач был на «Золотом рассвете», а теперь он в респонсивистском лагере в Греции. Он сбежал с корабля на спасательной шлюпке, зная, какая участь ожидает его пассажиров. Это он их убил. — Он обернулся к Джани. — Можешь его описать?

– Нет, уж это вы – ах, оставьте! Вы еще не нюхали, как следует, жизни, а вот как поживете с мое, батенька, так и узнаете кузькину мать! Наше мышление не так невинно, как вы думаете. В практической жизни, в столкновениях с людьми оно ведет только к ужасам и глупостям. Мне приходилось переживать такие положения, каких я злому татарину не пожелаю.

— Ну, высоченный, метра два ростом. — Вот так мужик, пронеслось в голове Хуана. — Мощный, солидный, весь такой из себя серьезный. За те несколько раз, что я видела его, он ни разу не улыбнулся. По правде говоря, я всегда немного по­баивалась его.

– Например? – спросил я.

— Поможешь Марку с Эриком создать его фоторобот?

– Например? – переспросил инженер; он подумал, улыбнулся и сказал: – Например, взять хоть такой случай. Вернее, это не случай, а целый роман с завязкой и развязкой. Прекраснейший урок! Ах, какой урок!

— Я рисовать не умею.

Он налил вина нам и себе, выпил, погладил ладонями свою широкую грудь и продолжал, обращаясь больше ко мне, чем к студенту:

— Для этого у нас есть компьютер. Просто опиши его, а даль­ше они сами все сделают.

«Это было летом 187… года, вскоре после войны и по окончании мною курса. Я поехал на Кавказ и остановился проездом дней на пять в приморском городе N. Надо вам сказать, что в этом городе я родился и вырос, а потому нет ничего мудреного, что N. казался мне необыкновенно уютным, теплым и красивым, хотя столичному человеку живется в нем так же скучно и неуютно, как в любой Чухломе или Кашире. С грустью прошелся я мимо гимназии, в которой учился, с грустью погулял по очень знакомому городскому саду, сделал грустную попытку посмотреть поближе людей, которых давно не видел, но помнил… Всё с грустью…

— Я пойду на все, что угодно, лишь бы этот негодяй полу­чил по заслугам. — Она всхлипнула, нахлынули воспоминания о кошмарной ночи.

Эрик приобнял ее, и девушка прижалась к своему утешите­лю. Ну, ему хоть хватило ума не показать при этом язык Марку, подумал Хуан.

Между прочим, в один из вечеров поехал я в так называемый Карантин. Это небольшая, плешивая рощица, в которой когда-то в забытое чумное время в самом деле был карантин, теперь же живут дачники. Ехать к ней приходится от города четыре версты по хорошей мягкой дороге. Едешь и видишь: налево голубое море, направо бесконечную хмурую степь; дышится легко и глазам не тесно. Сама рощица расположена на берегу моря. Отпустив своего извозчика, я вошел в знакомые ворота и первым делом направился по аллее к небольшой каменной беседке, которую любил в детстве. По моему мнению, эта круглая, тяжелая беседка на неуклюжих колоннах, соединявшая в себе лиризм старого могильного памятника с топорностью Собакевича, была самым поэтическим уголком во всем городе. Она стояла на краю берега, над самой кручей, и с нее отлично было видно море.

Джулия вскочила, выронив вилку и отбросив в сторону сал­фетку. В следующую секунду она уже хлопотала вокруг Джани.

— Хватит тебе нервов на эту ночь. Давай я отведу тебя об­ратно в лазарет.

Я сел на скамью и, перегнувшись через перила, поглядел вниз. От беседки по крутому, почти отвесному берегу, мимо глиняных глыб и репейника бежала тропинка; там, где она кончалась, далеко внизу у песчаного побережья лениво пенились и нежно мурлыкали невысокие волны. Море было такое же величавое, бесконечное и неприветливое, как семь лет до этого, когда я, кончив курс в гимназии, уезжал из родного города в столицу; вдали темнела полоска дыма – это шел пароход, и, кроме этой едва видимой и неподвижной полоски да мартышек, которые мелькали над водой, ничто не оживляло монотонной картины моря и неба. Направо и налево от беседки тянулись неровные глинистые берега…

Она помогла обессиленной девушке подняться на ноги. Марк с Эриком подскочили с мест.

— Господа, — строгим тоном усмирил их Хуан, и оба вжались в свои стулья. — Всему свое место и время. Имейте совесть.

— Есть, сэр, — хором ответили те, словно провинившиеся детишки. Если бы не дурные новости, Кабрильо, может, даже улыбнулся бы.

Вы знаете, когда грустно настроенный человек остается один на один с морем или вообще с ландшафтом, который кажется ему грандиозным, то почему-то к его грусти всегда примешивается уверенность, что он проживет и погибнет в безвестности, и он рефлективно хватается за карандаш и спешит записать на чем попало свое имя. Потому-то, вероятно, все одинокие, укромные уголки, вроде моей беседки, всегда бывают испачканы карандашами и изрезаны перочинными ножами. Как теперь помню, оглядывая перила, я прочел: „О. П. (то есть оставил память) Иван Корольков 16 мая 1876 года“. Тут же рядом с Корольковым расписался какой-то местный мечтатель и еще добавил: „На берегу пустынных волн стоял он, дум великих полн“. И почерк у него был мечтательный, вялый, как мокрый шелк. Какой-то Кросс, вероятно, очень маленький и незначительный человечек, так сильно прочувствовал свое ничтожество, что дал волю перочинному ножу и изобразил свое имя глубокими, вершковыми буквами. Я машинально достал из кармана карандаш и тоже расписался на одной из колонн. Впрочем, всё это дела не касается… Простите, я не умею рассказывать коротко.

Он обернулся к Линде:

— Твое задание отменяется.

— Что? Это еще почему?

Я грустил и немножко скучал. Скука, тишина и мурлыканье волн мало-помалу навели меня на то самое мышление, о котором мы только что говорили. Тогда, в конце семидесятых годов, оно начинало входить в моду у публики и потом в начале восьмидесятых стало понемногу переходить из публики в литературу, в науку и политику. Мне было тогда не больше 26 лет, но я уж отлично знал, что жизнь бесцельна и не имеет смысла, что всё обман и иллюзия, что по существу и результатам каторжная жизнь на острове Сахалине ничем не отличается от жизни в Ницце, что разница между мозгом Канта и мозгом мухи не имеет существенного значения, что никто на этом свете ни прав, ни виноват, что всё вздор и чепуха и что ну его всё к чёрту! Я жил и как будто делал этим одолжение неведомой силе, заставляющей меня жить: на, мол, смотри, сила, ставлю жизнь ни в грош, а живу! Мыслил я в одном определенном направлении, но на всевозможные лады, и в этом отношении походил на того тонкого гастронома, который из одного картофеля умел приготовлять сотню вкусных блюд. Несомненно, что я был односторонен и до некоторой степени даже узок, но мне тогда казалось, что мой мыслительный горизонт не имеет ни начала, ни конца и что мысль моя широка, как море. Ну-с, насколько я могу судить по себе, мышление, о котором идет речь, содержит в своей сути что-то втягивающее, наркотическое, как табак или морфий. Оно становится привычкой, потребностью. Каждой минутой одиночества и каждым удобным случаем вы пользуетесь для того, чтобы посладострастничать мыслями о бесцельной жизни и загробных потемках. Когда я сидел в беседке, то по аллее чинно прогуливались греческие дети с длинными носами. Я воспользовался сим удобным случаем и, оглянувшись на них, стал думать в таком роде: „К чему, спрашивается, родятся и живут вот эти самые дети? Есть ли хоть какой-нибудь смысл в их существовании? Вырастут, сами не зная для чего, проживут в этой глуши без всякой надобности и помрут…“

— Я не пущу тебя безоружной в лагерь, где заправляет Ковач.

— Я могу за себя постоять! — вспыхнула она.

И мне даже стало досадно на этих детей за то, что они чинно ходят и о чем-то солидно разговаривают, как будто в самом деле недешево ценят свои маленькие, бесцветные жизни и знают, для чего живут… Помню, далеко в конце аллеи показались три женские фигуры. Какие-то барышни – одна в розовом платье, две в белом – шли рядом, взявшись под руки, о чем-то говорили и смеялись. Провожая их глазами, я думал: „Хорошо бы теперь от скуки дня на два сойтись тут с какой-нибудь женщиной!“

Я кстати вспомнил, что у своей петербургской барыни в последний раз я был три недели тому назад, и подумал, что мимолетный роман был бы для меня теперь очень кстати. Средняя барышня в белом казалась моложе и красивее своих подруг и, судя по манерам и смеху, была гимназисткой старшего класса. Я не без нечистых мыслей глядел на ее бюст и в то же время думал о ней: „Выучится музыке и манерам, выйдет замуж за какого-нибудь, прости господи, грека-пиндоса, проживет серо и глупо, без всякой надобности, народит, сама не зная для чего, кучу детей и умрет. Нелепая жизнь!“

— Это не обсуждается! — отрезал Хуан. — Если моя версия верна, мы имеем дело с убийцей невероятных масштабов. В ла­герь ты не идешь, и точка. Хали удалось еще немного расчистить запись, и мы расслышали имя Донны Скай в разговоре Мартел­ла с Сэверенсом. Будучи столь видной респонсивисткой, она должна знать, что происходит. От нее мы и разузнаем все об их планах.

Вообще, надо сказать, я был мастером комбинировать свои высокие мысли с самой низменной прозой. Мысли о загробных потемках не мешали мне отдавать должную дань бюстам и ножкам. Нашему милому барону его высокопробные мысли тоже нисколько не мешают ездить по субботам в Вуколовку и совершать там донжуанские набеги. Говоря по совести, насколько я себя помню, отношения мои к женщинам были самые оскорбительные. Теперь вот, вспомнив о гимназистке, я покраснел за свои тогдашние мысли, тогда же совесть моя была совершенно покойна. Я, сын благородных родителей, христианин, получивший высшее образование, по природе не злой и не глупый, не чувствовал ни малейшего беспокойства, когда платил женщинам, как говорят немцы, Blutgeld или когда провожал гимназисток оскорбительными взглядами… Беда в том, что молодость имеет свои права, а наше мышление в принципе ничего не имеет против этих прав, хороши ли они или отвратительны. Кто знает, что жизнь бесцельна и смерть неизбежна, тот очень равнодушен к борьбе с природой и к понятию о грехе: борись или не борись – всё равно умрешь и сгниешь… Во-вторых, судари мои, наше мышление поселяет даже в очень молодых людях так называемую рассудочность. Преобладание рассудка над сердцем у нас подавляющее. Непосредственное чувство, вдохновение – всё заглушено мелочным анализом. Где же рассудочность, там холодность, а холодные люди – нечего греха таить – не знают целомудрия. Эта добродетель знакома только тем, кто тепел, сердечен и способен любить. В-третьих, наше мышление, отрицая смысл жизни, тем самым отрицает и смысл каждой отдельной личности. Понятно, что если я отрицаю личность какой-нибудь Натальи Степановны, то для меня решительно всё равно, оскорблена она или нет. Сегодня оскорбил ее человеческое достоинство, заплатил ей Blutgeld, а завтра уж и не помнишь о ней.

— Если Донна так фанатична, она и разговаривать с нами не станет.

— Она актриса, а не спецагент. Пять минут с ней наедине, и она расскажет нам все, что угодно. Осталось только найти ее и схватить.

— Недавно она прибыла в Германию для съемок нового фильма.

Итак, я сидел в беседке и наблюдал барышень. На аллее показалась еще одна женская фигура с непокрытой белокурой головой и с белым вязаным платком на плечах. Она погуляла по аллее, потом вошла в беседку и, взявшись за перила, равнодушно поглядела вниз и вдаль на море. Войдя, она не обратила на меня никакого внимания, точно не заметила. Я оглядел ее с ног до головы (но не с головы до ног, как оглядывают мужчин) и нашел, что она молода, не старше 25 лет, миловидна, хорошо сложена, по всей вероятности, уже не барышня и принадлежит к разряду порядочных. Одета она была по-домашнему, но модно и со вкусом, как вообще одеваются в N. все интеллигентные барыни.

Кабрильо понятия не имел, откуда Линда могла это узнать. Он удивленно задрал бровь.

— Да, я увлекаюсь голливудскими слухами, — смущенно по­краснела та.

Эрик наклонился поближе.

„Вот с этой бы сойтись… – подумал я, оглядывая ее красивую талию и руки. – Ничего себе… Должно быть, супруга какого-нибудь эскулапа или учителя гимназии…“

— У меня есть идея, как к ней подобраться. Ведь Никсон до нас годами работал в Голливуде, а значит, через знакомых его знакомых…

В прошлой жизни Никсон был мастером спецэффектов в из­вестной киностудии. Все изменилось после того, как его сестра погибла в терактах 11 сентября. Пользуясь своими исключи­тельными способностями, он предложил свои услуги ЦРУ, где Кабрильо и завербовал его.

Но сойтись с ней, то есть сделать ее героиней одного из тех экспромтных романов, до которых так падки туристы, было не легко и едва ли возможно. Это почувствовал я, всмотревшись в ее лицо. Она так глядела и имела такое выражение, как будто море, дымок вдали и небо давно уже надоели ей и утомили ее зрение; она, по-видимому, устала, скучала, думала о чем-то невеселом, и на ее лице не было даже того суетного, натянуто-равнодушного выражения, какое бывает почти у всякой женщины, когда она чувствует вблизи себя присутствие незнакомого мужчины.

— Классная идея. Доберемся до нее прямо на площадке и, наконец, выясним, что за чертовщина тут творится.

— Не хочу быть адвокатом дьявола, но что, если она ничего не знает?

— Надеюсь, это не так, потому что в лагерь я никого из вас не пущу.

Блондинка мельком и скучающе взглянула на меня, села на скамью и о чем-то задумалась, и я по ее взгляду понял, что ей не до меня и что я со своею столичной физиономией не возбудил в ней даже простого любопытства. Но я все-таки решил заговорить с ней и спросил: