Есть еще один довод, которым переводчик пытается защитить свою версию. Если бы, — говорит он, — Пушкин написал про Ольгу: «у нее красное лицо», — тогда, конечно, это значило бы, что она краснощекая. Но Пушкин написал: «красна лицом», а эта форма якобы никогда не применяется русскими по отношению к цвету лица. Между тем стоит только вспомнить такую строку из незабвенного стихотворения Ал. Блока:
Что ты ликом бела словно плат, —
чтобы и этот лингвистический довод Набокова утратил всякую видимость истины. Ведь не сказал же поэт: «у тебя белый лик», он сказал: «ликом бела», и для русского уха это выражение имеет единственный смысл: «лицо у тебя белое, бледное»
[341].
Да и в психологическом плане невозможно представить себе, чтобы желчный Евгений, желая сказать злое слово о пошлой наружности Ольги, стал бы наряду с этим говорить комплименты ее красоте. Это противоречило бы замыслу Пушкина, наметившего здесь первый из тех эпизодов, которые должны были завершиться дуэлью. Стал бы Ленский обижаться на Онегина, если бы тот сказал, что Ольга красавица?
Но почему я так долго толкую о таком пустяке? Мало ли всевозможных — и притом более крупных — ошибок случается совершать переводчикам? В том-то и дело, что это совсем не пустяк. Читатель, я надеюсь, и сам убедится, если дочитает настоящую статью до конца, что это один из очень важных штрихов для характеристики той интересной книги, о которой я сейчас говорю.
* * *
К сожалению, ученый переводчик упорствует в своем заблуждении и каждого, кто не согласен с его пониманием этой выходки Евгения Онегина, именует безо всяких обиняков — идиотом.
Едва только ему стало известно, что «Словарь языка Пушкина» расходится с его толкованием, он заявил, что версия этого справочника «ни с чем не сравнима по своему тупоумию» («…a version that for sheer imbecility can hardly be matched». II, 333).
Достается и либретто оперы Чайковского «Евгений Онегин», где Ольгу тоже именуют румяной, причем комментатор употребляет такие эпитеты, как «сумасшедший» (lunatic), «безмозглый» (silly) (II, 333).
Вообще, если бы я не знал других произведений Набокова, я был бы поражен резкостью его суждений, их запальчивостью. Но так как я в свое время прочитал немало его книг, здесь не было для меня никакого сюрприза.
Казалось бы, писание примечаний к старинным классическим текстам — одно из самых мирных и безмятежных занятий. Вспомним примечания Я.К. Грота к Державину. Или примечания профессора С.М. Бонди к тому же «Евгению Онегину», увлекательные, но вполне благодушные.
А эти комментарии, которые я читаю сейчас, полны боевого азарта, полемичны, непримиримо воинственны.
С особенным гневом относится автор к другим переводчикам «Евгения Онегина». Он называет их «зловредными халтурщиками» (harmfull drudges, II, 325), а их переводы «чудовищными» (preposterous), «забавными» (ridiculous), «идиотскими» (idiotic), и даже «ужасными» (horrible) (II, 112, 526; III, 187). И вообще он считает большой катастрофой (disaster) совершаемое этими переводчиками — каждым по-своему — искажение великого подлинника. Во всех вышедших до настоящего времени переводах «Евгения Онегина» на французский, английский, немецкий язык он видит циническое глумление над Пушкиным (III, 184–189). Неутомимо повторяет он снова и снова, что гениально лаконическую, непревзойденную по своей музыкальности речь одного из величайших мастеров языка переводчики всевозможными способами превращают в дешевый набор банальных затасканных фраз.
Так же беспощадно расправляется он почти со всеми комментаторами «Евгения Онегина». В 1953 году в издании Гарвардского университета (США) вышел комментарий к роману, составленный тамошним профессором Чижевским. Ни один ястреб не терзал свою жертву с такой кровожадной жестокостью, с какой Вл. Набоков терзает этого злополучного автора. О его работе он выражается так: «неряшливая компиляция» (II, 80), «компиляция, не имеющая ни малейшей цены» (I, 60). И дальше на многих страницах: «Чижевский в пяти строках делает пять ошибок» (III, 61). «Комическая наивность Чижевского» (II, 221)…
Очевидно, Чижевский плоховатый работник. Он ссылается, например, на несуществующий роман Ричардсона, причем уверяет читателя, будто в этом романе выведен такой-то герой, который на самом-то деле является героем другого романа (II, 288, 348). Автором некоей пьесы он называет такого писателя, который этой пьесы никогда не писал (II, 80). Фамилию одного автора принял за название его книги и объявил, что книга вышла без фамилии автора (III, 110). Все это едва ли похвально.
Но никто не умел бы выразить свое возмущение с такой убийственно презрительной ненавистью.
Обвинитель не прощает Чижевскому ни малейшей оплошности. Тот, например, написал фамилию Мармонтель через два л (II, 517) и вместо Casimir — Kasimir. Даже за такие безделицы его постигает кара.
С такой же беспримерной свирепостью снова и снова клеймит комментатор другого своего предшественника, профессора Н.Л. Бродского. Из страницы в страницу читаем:
«Бродский сообщает неверную дату» (III, 113).
«Бродский забывает, что Татьяна…» (III, 160)
«Забавно, что Бродский…» (III, 320).
И общий приговор: «нелепая чушь» (III, 67).
К иллюстраторам Пушкина грозный ученый относится с тем же неистовым гневом. Не стану повторять, что говорит он о связанных с Пушкиным произведениях Репина (действительно слабых) (111,42), приведу его отзыв о художнике Нотбеке, напечатавшем в 1829 году шесть неумелых гравюрок, иллюстрирующих «Евгения Онегина»: «жалкий, бездарный художник» (miserably bad artist), рисунки которого типичны для «обитателей сумасшедшего дома» (II, 177–179).
Поэтому я нисколько не удивлюсь, если Владимир Набоков, прочтя эти скромные мои возражения против одной-единственной ошибки его перевода, назовет меня кретином и олухом.
* * *
Первый стихотворный перевод «Евгения Онегина» на английский язык был напечатан в Лондоне в 1881 году. Переводчиком был Генри Сполдинг (Spalding).
В 1904 году, там же, вышел второй перевод, исполненный Клайвом Филлиппсом Уолли.
Англо-американский читатель не проявлял тогда большого интереса к русской поэзии, к русской культуре. Переводы очутились как бы в безвоздушном пространстве и общественного резонанса почти не имели.
Но прошло полвека — и русское искусство, русская литература очутились в центре внимания англо-американских читательских масс, и стихотворные переводы «Евгения Онегина» стали появляться все чаще и чаще.
В 1936 году в Нью-Йорке вышел перевод (в составе пушкинского трехтомника), исполненный Бэбетт Дейч (Deutsch).
В 1937 году в том же Нью-Йорке «Евгений Онегин» вышел в переводе Оливера Элтона (Elton).
Тогда же в Калифорнии в городе Беркли роман Пушкина вышел в переводе Доротеи Пралл Радин и Джорджа Патрика (Dorothea Prall Radin and George Patrick).
В 1963 году в Нью-Йорке перевод «Евгения Онегина» вышел опять-таки в популярном издании. Переводчик Уолтер Арндт (Arndt).
В 1964 году в Америке вышло два «Евгения Онегина». Один в переводе Владимира Набокова (Нью-Йорк). Другой — в переводе Юджина М. Кейдена (Kayden), штат Огайо.
В 1965 году вышел массовым тиражом (в издательстве «Пингвин») заново переработанный, сильно обновленный перевод Бэбетт Дейч.
Как ни отнестись к качеству этих переводов, нужно сказать, что каждый из них — результат многолетнего, большого труда. В два-три месяца «Евгения Онегина» стихами не переведешь: в нем 5540 рифмованных строк. Юджин Кейден сообщает в своем предисловии, что он работал над «Онегиным» двадцать лет. А Набоков, как явствует из его предисловия, изучал эту книгу с юности, иначе говоря — лет сорок пять или больше, а над комментариями к ней начал работать еще в тридцатых годах. И замечательно: англо-американская критика (не то, что в былые годы!) встречает каждого нового «Онегина» несметным количеством статей и рецензий, обсуждая азартно и шумно его верность великому подлиннику. Особенно посчастливилось переводу Набокова: не было, кажется, ни в Англии, ни в США, ни в Канаде такого литературного органа, который не посвятил бы ему хоть несколько строк. Мне, русскому, весело видеть, как близко принимают к сердцу заморские и заокеанские люди творение гениального моего соотечественника.
Одним из первых откликов на появление нового — набоковского «Евгения Онегина» была статья профессора Эрнеста Симмонса, автора лучшей зарубежной биографии Пушкина. Статья была озаглавлена «Путеводитель Набокова по пушкинской вселенной» — и напечатана в литературном приложении к «Нью-Йорк таймс» (от 28 июня 1964 года).
С тех пор дискуссии о набоковском «Евгении Онегине» не сходят с газетно-журнальных страниц. Очень интересна статья Сиднея Монаса «Где же ты, Пушкин?» в журнале «Хадсон ревью» («Hudson Review»).
Вскоре в «Нью-йоркском книжном обозрении» сказал свое веское слово о книге самый влиятельный критик Америки Эдмунд Уилсон («The New York Review of Books» — 15 июля 1965 г.). Статья вызвала большую сенсацию и, конечно, не осталась без отповеди: в одном из позднейших номеров «Книжного обозрения» (от 26 августа) Вл. Набоков ответил маститому критику в своем обычном высокомерно-язвительном тоне. Эдмунд Уилсон тут же ответил Набокову, после чего журнал предоставил трибуну читателям, которые стали высказывать о работе Набокова самые разнообразные, но одинаково пылкие мнения. Заспорили о том, как произносится русское ё, что значит по-русски «нету», и как перевести слово «тянуться» в знаменитых строках:
Гусей крикливых караван
Тянулся к югу…
В споре приняли участие и профессор Эрнест Симмонс, и переводчик Давид Магаршак, и многие другие. И, конечно, мы, русские, не можем не порадоваться тому обстоятельству, что Пушкин, гениальность которого была до недавнего времени скрыта от «гордого иноплеменного взора», наконец-то стал для зарубежных читателей непререкаемым классиком, которого они жаждут возможно доскональнее узнать и понять.
Радует и то, что наш язык, его формы, прихоти, оттенки и тонкости широко обсуждаются там, где еще так недавно им интересовались лишь очень немногие.
Набоков не ограничился переводом «Евгения Онегина». Он снабдил свой перевод кропотливо составленным научным комментарием чуть не к каждой строке романа. Этот комментарий занимает в его работе наиболее видное место: два тома — свыше 1100 (тысячи ста!) страниц!
В своих комментариях Набоков обнаружил и благоговейное преклонение перед гением Пушкина, и большую эрудицию по всем разнообразным вопросам, связанным с «Евгением Онегиным».
Иным эта эрудиция покажется даже чрезмерной. Найдутся, пожалуй, читатели, которые скажут, что им предлагается больше, чем им хотелось бы знать. Конечно, скажут они, это не так уж плохо, что по поводу пушкинского слова педант нам сообщают, как понимали это слово 1) Монтень, 2) Шекспир, 3) Матюрэн Ренье, 4) Мальбранш, 5) Аддисон, 6) Хэзлит, 7) Шенстон, — но что нам делать с теми несметными сведениями, которые нам предлагаются в этой книге по поводу онегинской хандры? Прочитав в первой главе об Онегине, что
…русская хандра
Им овладела понемногу, —
исследователь загромождает свою книгу десятками ссылок на десятки таких сочинений, где тоже говорится о хандре. Эти сочинения следующие:
1. «Орлеанская дева» Вольтера (1755).
2. Его же «Гражданская война в Женеве» (1767).
3. Стихотворение Альфреда де Мюссе.
4. Статья Джеймса Босуэлла в «The London Magazine» (1777).
5. Другая статья Джеймса Босуэлла в том же журнале (1778).
6. Басня Лафонтена «Кошка, превращенная в женщину».
7. «Лицей» Лагарпа (1799).
8. Строка из Парни.
9. Отрывки из письма Шарля Нодье (1799).
10. Цитата из дневника Стендаля (1801).
11. Цитата из «Рене» Шатобриана (1802).
12. Цитата из «Обермана» Сенанкура (1804).
13. Цитата из «Валери» баронессы Крюднер (1803).
14. Цитата из «Героя нашего времени».
15. Цитата из Сент-Бева.
16. Снова цитата из Шатобриана.
17. Цитата из «Дон Жуана» Байрона.
18. Цитата из Марии Эджворт (1809).
19. Цитата из статьи Фонсенгрива во французской «Большой энциклопедии» (ок. 1885) (II, 151–156).
И такая щедрость на каждой странице. Пушкин говорит о Владимире Ленском, что тот
Читал, забывшись, между тем
Отрывки северных поэм…
Что за северные поэмы? По этому поводу нам опять предлагаются десятки разнообразных цитат: тут и мадам де Сталь, и Клопшток, и Бюргер, и Шиллер, и Гете, и Макферсон, и Жуковский, и Кембел (II, 253–255).
Конечно, если бы дело не шло о гениальной поэме, в которой мне с самого детства дорого каждое слово, я тоже, пожалуй, попенял бы исследователю за его чрезмерную дотошность и въедливость. Но я, как и всякий, кто любит поэзию, отношусь с такой ненасытною жадностью ко всему, имеющему хотя бы отдаленную связь с этим неисчерпаемым творением Пушкина, что никакие разговоры о нем не могут показаться мне лишними.
Вот, например, у Пушкина сказано, что Онегин, живя в Петербурге, зимовал в своих покоях, как сурок. Комментатор сообщает по этому случаю, какие породы сурков водятся на востоке и на западе США и как эти зверьки называются в Англии, во Франции, в Польше (III, 231–232). Я и об этом читаю с большим интересом, хотя, конечно, и двух слов было бы совершенно достаточно, чтобы объяснить, что такое сурок. Мне даже нравится, что наряду с зоологией здесь совершаются столь же продолжительные экскурсы в ботанику — по поводу брусничной воды, которую подавали у Лариных (II, 324–326), и этнографию — по поводу «горелок», в которые не играла Татьяна (II, 283–285), и в старинную французскую поэзию — по поводу «et cetera» (и прочее), которым обмолвился Евгений Онегин в шутливом разговоре с Владимиром Ленским (II, 322–323).
Кто же может возражать против такого изобилия сведений, раз они относятся к «Евгению Онегину»! А если в этом изобилии сказывается желание ученого автора щегольнуть своей сверхначитанностью, сверхэрудицией, такое желание вполне извинительно, и мы едва ли вправе глумиться над ним.
Но есть в сверхэрудиции Набокова одна необъяснимая странность. Оказывается, он до того переполнен всевозможными цитатами, сведениями, его так и распирает от совершенно ненужных познаний, что зачастую они переливаются у него через край. И тогда он забывает о «Евгении Онегине» и вводит в свою книгу материал, который ни к Пушкину, ни к «Евгению Онегину» не имеет никакого касательства. Дается комментарий, но о чем — неизвестно.
Этого еще никогда не бывало, чтобы, взявшись за составление пояснительных примечаний к тому или иному литературному памятнику, какой-нибудь ученый исследователь вдруг начисто забывал о предмете своих толкований и тут же заводил разговор на совершенно посторонние темы.
У Набокова это на каждом шагу.
Так, например, совершенно не связано с «Евгением Онегиным» сообщаемое комментатором сведение, что Чарльз Мэтьюрин, когда писал своего «Мельмота Скитальца», наклеивал себе на лоб облатку, чтобы никто из домашних в то время не заговаривал с ним (II, 353). Это сведение самоцельно, существует само по себе, ибо ни Евгений Онегин, ни Пушкин никаких облаток себе на лоб не наклеивали и нигде даже не упоминали о них.
И еще: разъясняя строку о детстве Евгения Онегина, где сказано, что француз-гувернер
Учил его всему шутя, —
комментатор ни к селу ни к городу сообщает читателям, что этот гувернер вряд ли похож на того педагога, который в XVIII веке обучал греческому языку Бенжамена-Анри Констана де Ребека, хотя никто никогда и не думал, что они похожи друг на друга, тем более что учитель Онегина никогда не обучал его греческому. Да и мало ли есть педагогов, непохожих на онегинского ментора.
И причем здесь Бенжамен-Анри Констан де Ребек, неизвестно.
Таково же сообщение о том, что какой-то герой одной заурядной (mediocre) книжонки, подобно Чаадаеву, успокоил свой мятущийся дух в лоне католической церкви (II, 46). Автор вводит это сообщение в свой комментарий к знаменитой строке «Мы все учились понемногу», хотя оно здесь совершенно не надобно, так как в этой строке нет ни слова ни о католических, ни о православных церквах.
И еще: процитировав, по поводу малинового берета Татьяны, Болеслава Маркевича, и В. Глинку, и Уиллетта Кеннингтона (Cunnington), а также «Московский телеграф» и один заграничный журнал, комментатор никак не может удержаться, чтобы не сообщить нам при этом о какой-то повестушке Фаддея Булгарина, переведенной в журнале на французский язык, хотя эта повестушка никак не связана ни с «Евгением Онегиным», ни с малиновым беретом Татьяны (III, 183).
Так же не связано с «Евгением Онегиным» сообщаемое комментатором сведение, что существовал некогда плоховатый французский поэт, написавший плохую строку, которая начинается так: «Се bon ton dont…» («Се бон тон дон…», III, 189).
Строка, действительно, очень уродливая, но Пушкин здесь решительно ни при чем: в его строке подобной какофонии нет. Точно так же не имеет ни малейшего отношения к Пушкину сообщаемое комментатором сведение (впрочем, давно всем известное), что тютчевские знаменитые строки:
Ночь, хмурая, как зверь стоокий,
Глядит из каждого куста, —
могли быть навеяны соответствующим двустишием Гёте (II, 329). Так как в «Евгении Онегине» нет и в помине этого «стоокого зверя» — сообщаемое сведение оказывается тоже излишним.
Ну что же? Если в этих посторонних сообщениях и сведениях ни в малой степени не раскрывается Пушкин, зато здесь раскрывается Набоков.
Потому-то, читая иные страницы его комментариев, думаешь не столько о Пушкине, сколько о нем, о Набокове. Ибо, комментируя Пушкина, он в то же время стремится прокомментировать себя самого. И это ему вполне удается: недаром почти во всех зарубежных рецензиях о его интерпретации «Евгения Онегина» гораздо больше говорится о нем, о Набокове, чем об авторе, которого он комментирует.
Такой эффект достигается многими способами и раньше всего, как мы видели, безапелляционно-резкими суждениями о людях и книгах, к которым большинство окружающих привыкли относиться с пиететом. Еретик, выступающий против общепринятых мнений, всегда привлекает сочувственное внимание к себе, к своей личности. В подтексте у Набокова можно нередко расслышать: «вот вы полагали, что такие-то люди (писатели, художники, ученые) достойны вашей любви и признательности, но я, Athanasius contra mundum
[342], думаю о них не то, что вы». Другой на его месте, например, написал бы, не вдаваясь ни в какие оценки: «такое-то стихотворение Вяземского создавалось под влиянием Пьера-Жана Беранже». И поставил бы точку. Но Набоков не склонен к такому безличному стилю. «Петр Вяземский, — пишет он, — второстепенный поэт, к великому несчастью (disastrously) находился под влиянием французского стихоплета Пьера-Жана Беранже» (II, 27). На дальнейших страницах Набоков называет Беранже «жалкой посредственностью» (II, 34), автором «тривиальных», то есть шаблонных стихов (III, 321).
Не стану повторять, что говорит он о Виссарионе Белинском, но вот несколько других его отзывов. Стихи Вольтера все до единого «отвратительно прозаичны и скучны» (II, 147), Сергей Аксаков — третьеразрядный (very minor) писатель, ужасно раздутый (tremendously puffed) в славянофильских кругах. Достоевский — «варварски грубый (gothic), сентиментальный, слишком превознесенный писатель» (III, 191).
Чуть не на каждой странице заявляет комментатор «Онегина» о своих собственных пристрастиях, вкусах, оценках — и тем самым ни на миг не оставляет читателя наедине с Пушкиным, с «Евгением Онегиным». Импозантная фигура комментатора маячит перед нашими глазами беспрестанно на всем пространстве его объемистой книги.
Именно потому, что он чувствует себя центральным персонажем своих «Комментариев», он позволяет себе, как уже было сказано, не раз и не два забывать о том произведении, которое он взялся комментировать, и предлагает читателю разные посторонние (порою курьезные) сведения (вроде облатки на лбу Мэтьюрина).
Этим совершенно разрушается наше привычное представление о стиле и жанре примечаний к классическим текстам. До сих пор составители их — скромные труженики — скрывались всегда за кулисами: Тихонравов и Шенрок, комментируя Гоголя; Модзалевский, Томашевский, Лернер, комментируя Пушкина; Гудзий, комментируя Толстого; Макашин, комментируя Салтыкова-Щедрина, — все предпочитали служить читателю незаметными спутниками, помогающими ему разобраться в классических текстах.
Эта роль нисколько не соблазняет Набокова. Он видит в комментариях такое же средство самоутверждения, самораскрытия, какое видит каждый поэт в своей лирике. Он не прячется за кулисами, он шумно выходит на сцену, на которой до сих пор единственным солистом был Пушкин, и хоть не всегда заслоняет его, но все же выступает рядом с ним, демонстрируя перед нами свои собственные причуды и вкусы, свою патрицианскую брезгливость к тем литературным явлениям, в которых ему чудится вульгарность и фальшь.
Если же кто сомневается, что в своих комментариях к Пушкину Набоков видит комментарии к себе самому, что для него это род автобиографии, литературного автопортрета, я могу сослаться на те строки, где он по поводу Летнего сада, куда водил Евгения Онегина его гувернер, сообщает читателям, что в детстве и он, как Евгений Онегин, проживал в Петербурге, что и у него, как у Евгения Онегина, был гувернер, который и его, как Евгения Онегина, водил в Летний сад на прогулку (II, 41). А заговорив об адмирале Шишкове, он не забывает сказать:
«Адмирал Александр Семенович Шишков… президент Академии наук и двоюродный брат моей прабабушки» (III, 169).
Если бы какой-нибудь другой комментатор поэзии Пушкина в своем научном примечании к «Евгению Онегину» позволил себе сообщить, какая была у него, у комментатора, бабушка, это вплетение своей собственной биографии в биографию Пушкина показалось бы чудовищной литературной бестактностью. Но для Набокова, который видит в комментариях к «Евгению Онегину» одно из средств самовыражения, самораскрытия, и стремится запечатлеть в них свое «я», свою личность с той же отчетливостью, с какой он запечатлевает ее в своих стихах и романах, совершенно естественно рассказывать здесь, на страницах, посвященных «Онегину», что у него, у Набокова, была бабушка, баронесса фон Корф, и дядюшка Василий Рукавишников, после смерти которого он, Набоков, получил в наследство имение Рождествино, что имение это примыкает к другим, тоже очень живописным имениям, принадлежавшим его родителям и близкой родне.
В одном из этих имений, под названием Батово, юный Набоков, как опять-таки сообщает он сам, — в шутку дрался на дуэли с одним из своих кузенов (II, 433).
У другого исследователя классических текстов такое «ячество» могло бы показаться кощунством. Но у Набокова это так естественно, так органично, так соответствует его репутации, так связано со всем его писательским обликом, что я удивился бы, если бы его комментарии к «Евгению Онегину» были написаны в том бесстрастном, строго академическом стиле, к какому с давнего времени нас приучила наша славная когорта пушкинистов: Леонид Майков, Щеголев, Лернер, Модзалевский, Цявловский, Цявловская, Тынянов, Оксман, Томашевский, Бонди.
Набокову этот академический стиль не указ. Каждым своим жестом он как бы внушает читателю:
— Пусть в своих комментариях к Пушкину писатели-плебеи, чернорабочие словесного цеха, считали своим писательским долгом писать только то, что прямо относится к делу, я же, литературный патриций, могу себе позволить по прихоти толковать о чем вздумается, не стесняя себя рамками определенной тематики.
Захочу — расскажу о том, как учили Бенжамена Констана, или о том, какие английские вирши сочинял поэт Иван Козлов, или о том, какая повестушка Булгарина была напечатана во французском журнале, а захочу — расскажу о себе и о своих замечательных предках.
* * *
Но не нужно шаржировать. Хотя Набоков и склонен порою заслонять великого поэта собственной внушительной фигурой и втискивать в комментарии к «Евгению Онегину» нежданные, непрошенные сведения о разных посторонних вещах, все же главный его интерес сосредоточен на Пушкине.
И вот спрашивается: что же нового внес он в наше пушкиноведение? Какими идеями, сведениями обогатил он наше представление о «Евгении Онегине»? Не может же быть, чтобы в таком обширном и кропотливом исследовании не было каких-нибудь новшеств, открытий, находок, которые отныне войдут в обиход современной науки о Пушкине.
Снова перелистываю эти ученые книги. И нахожу в них прелюбопытные факты. Оказывается, Пушкин, подыскивая в черновике 21 строфы второй песни подходящее отчество для одной деревенской старухи, колебался между тремя Ф: сначала он назвал эту старуху Филатьевна, потом — Филипьевна, потом — Фаддеевна (II, 273). Три Ф налицо.
И еще немаловажное сведение. Оказывается, эта Фаддеевна, нянчившая маленькую Ольгу и рассказывавшая ей сказку о Бове Королевиче, похожа на такую же няньку, которая в книге Марии Эджворт «Ennui» (1809) рассказывает ребенку сказку о Черной Бороде и короле О’Доногуэ. Хотя эта ирландская нянька не имела ничего общего с русской и хотя сказка о Черной Бороде ничем не похожа на сказку о Бове Королевиче, для комментатора здесь доказательство, что образ Фаддеевны взят Пушкиным не из реального русского быта, но — из зарубежной словесности.
И вот еще одна параллель, никем до сих пор не замеченная. Возможно, что знаменитое патриотическое восклицание Пушкина:
Москва, как много в этом звуке
Для сердца русского слилось, —
внушено Пушкину аналогичным (!) восклицанием малоизвестного английского стихотворца Пирса Игена (Egan):
Лондон! ты всеобъемлющее слово…
(III, 113)
хотя Пушкину, чтобы прославить Москву, едва ли нужно было копировать лондонца.
Но в этом и заключается важнейшее открытие исследователя. Читая пушкинский роман, он обнаружил, что чуть ли не вся фразеология романа заимствована Пушкиным из чужестранных источников — главным образом из французских. Отыскание этих источников комментатор считает одной из своих главнейших задач.
Встретив, например, у Пушкина стих:
Его не видят, с ним ни слова, —
он спешит указать, что весь этот оборот заимствован поэтом у французов, которые так и говорят на своем языке: «On ne lе voit pas, on ne lui parle pas» (III, 217).
И по поводу «таинственной гондолы», упомянутой Пушкиным в «Евгении Онегине», Набоков точно так же указывает, что эта венецианская лодка вплыла в пушкинский текст прямо из поэмы Байрона «Беппо», с которой поэт познакомился по французскому переводу Амедея Пишо (II, 187).
Приведя два стиха из 21 строфы второй главы романа:
Он был свидетель умиленный
Ее младенческих забав, —
комментатор считает необходимым отметить, что вся эта фраза есть точная калька французской: il fut le temoin attendri, etc. (II, 270).
В той же строфе есть двустишие:
В глазах родителей, она
Цвела как ландыш потаенный, —
и, конечно, зоркий «параллелист» не преминул усмотреть галлицизм и здесь «в глазах» — «aux yeux» (II, 270).
Дальше мы узнаем, что пресловутую гондолу Пушкин мог заимствовать не только у француза Пишо, но и во французском романе «Валери» баронессы фон Крюднер (II, 185).
Что двустишие:
Всегда скромна, всегда послушна,
Всегда как утро весела, —
могло быть заимствовано у француза Поля-Дени Лебрена, а пожалуй, у англичанина Аллана Рамсая (II, 276).
Что знаменитые строки:
Так точно старый инвалид
Охотно клонит слух прилежный
Рассказам юных усачей,
Забытый в хижине своей —
весьма близки к двум сонетам Пьера де Ронсара — из коих один написан в 1560 году, а другой — в 1578.
Что такие выражения в русском романе, как «ростбиф окровавленный», «огонь нежданных эпиграмм», «юность мятежная», «любезный баловень природы», «одет, раздет и вновь одет» — и многие десятки других внушены русскому поэту французами (II, 16, 42, 49, 73, 98).
Если читать эти комментарии один за другим, получается такое впечатление, будто «Евгений Онегин» в значительной мере есть перевод с французского. Комментатор так твердо уверен в существовании французских и отчасти английских первоисточников «Евгения Онегина», что даже удивляется, когда обнаруживает, что Пушкин самостоятельно, так сказать, из своей головы, не подражая ни Вольтеру, ни Байрону, говорит о товарах, которые «Лондон щепетильный»
…по балтическим волнам
За лес и сало возит нам.
Правда, можно было бы предположить, что эти строки он позаимствовал из десятой песни байроновского «Дон Жуана», где в сорок пятой строфе тоже говорится о торговле русских с англичанами, но, увы, досконально известно, что десятая песня не могла в то время дойти до Пушкина ни в подлиннике, ни во французском переводе Пишо, так как эти пушкинские строки написаны до появления соответствующих строк в поэме Байрона (II, 98, 99).
И это не единственный случай, когда сходство иностранного текста и пушкинского объясняется простым совпадением.
У Пушкина есть две строки о крепостных кучерах, которые, поджидая господ, греются у костров на морозе:
И кучера, вокруг огней,
Бранят господ и бьют в ладони.
Комментируя эти строки, Набоков весьма огорчен, что они написаны в 1823 году и что таким образом никак не возможно сказать, будто Пушкин позаимствовал их у американского поэта Джеймса Рассела Лауэлла, который написал нечто подобное в 1868 году. Увы, комментатору приходится скрепя сердце признать, что Пушкин сочинил эти строки сам, без помощи чужеземных писателей. По словам Набокова, всякий «параллелист» был бы страшно обрадован, если бы Лауэлл родился, скажем, в 1770 году и написал бы свои стихи раньше Пушкина. Но Лауэлл родился в 1819 году и, значит, был крохотным мальчиком, когда Пушкин начал писать свой роман, так что при всем желании нашего параллелиста уличить Пушкина в хищении у Лауэлла ему пришлось отказаться от такого соблазна, ибо неопровержимые факты устанавливают несомненное alibi Пушкина (II, 96). Спрашивается, что нам за надобность узнавать такие английские тексты, какие появились значительно позже «Евгения Онегина» и никак не могли послужить материалом для Пушкина и в то же время не послужили материалом для Лауэлла? Эти случайные параллели Вл. Набоков любовно именует «очаровательными совпадениями», хотя, конечно, и сам сознает, что научная их ценность равна нулю, так как к «Евгению Онегину» они не имеют касательства.
Вообще здесь полный простор для произвола. Комментатор, например, говорит, что строки «Москва… как много в этом звуке…» могли быть внушены Пушкину английским писателем Игеном; почему не английским писателем Вильямом Дэнбаром, у которого тоже есть обращение к Лондону:
Лондон, ты цветок всех городов…
London! Thou are the flower of cities all…
Допустить же, что хоть одну строфу Пушкин сочинил своим умом, не заимствуя ни лексики, ни фразеологии в каком-нибудь чужеземном источнике, параллелист ни за что не согласен.
Особенно дороги ему новые и новые факты, доказывающие, что в «Евгении Онегине» нашла отражение французская речевая традиция, и Пушкин, создавая русскую национальную эпопею, строил множество своих словесных конструкций, копируя французские модели.
Ко всем этим указаниям я отнесся с большим интересом, но, конечно, мой интерес к открытию американского автора был бы гораздо сильнее, если бы я не читал о том же в книгах и диссертациях русских исследователей…
[343]
Вокруг Высокого искусства
Из переписки К.И. Чуковского с американскими славистами
[344]
От Э. Симмонса. 2 апреля 1965 г.
Дорогой Корней Иванович!
Благодарю Вас за «Высокое искусство», прочел его с волнением и радостью. Столь многое в этой книге близко и моим интересам. Несмотря на Ваши скромные заявления в начале книги, Вы в ней выступаете как самый настоящий ученый но полагающий, как и я, что ученый труд не обязательно должен быть скучным. Многие ученые — это несостоявшиеся литераторы, а некоторые литераторы — несостоявшиеся ученые, как Гоголь, например, когда он пытается писать и преподавать историю. В Вас же ученость и писательское искусство сочетаются в счастливом союзе талантов, какой редко найдешь в одном человеке. В Вашей книге столько положений с которыми я согласен, что перечислить их в письме невозможно. Я поражаюсь Вашим познаниям в лингвистике и той полнейшей свободе, с какой Вы ориентируетесь в нескольких литературах, особенно в английской, первые познания в которой я получил под руководством видного шекспироведа Дж. Л. Киттреджа в Гарварде. Одно из главных достоинств Вашей книги — обилие иллюстраций, от забавнейших «поймать краба» и «черной Марии» в начале книги до множества поучительных примеров «неточной точности», бедного и богатого словаря, стиля, слуха, ритма, синтаксиса, интонации и т. д. в основной ее части.
Особенно мне понравилась Ваша расправа с Б.Г. Герни
[345], которая окажется полной неожиданностью для его здешних почитателей. Жаль, что у Вас не было под рукой его перевода «Мертвых душ», недавно переизданного, «коренным образом переработанного» и «горячо встреченного», — думаю, что Вы бы нашли там материал для критики, аналогичной Вашим замечаниям по поводу его «Ревизора». А между тем Герни — живой и изобретательный переводчик, и таланта у него побольше, чем у большинства других наших переводчиков.
Очень ценны Ваши наблюдения над баснями Крылова в передаче сэра Бернарда Пэйрса
[346], который много лет был моим близким другом и незадолго до смерти не раз выражал свою радость по поводу Ваших похвал его переводам, не упоминая, однако, о Ваших упреках. Невыносимые англицизмы — вот что нарушает очарование его в общем-то искусных переложений, в которых ему часто удавалось уловить дух оригинала. Есть тут у нас один немного сумасбродный молодой человек. Гай Дэниелс, мечтающий издать томик своих переводов басен Крылова. То, что я видел в рукописи, сделано неплохо. Он только что выпустил томик Лермонтова, стихи и прозу, много такого, что раньше на английский не переводилось. Вас позабавило бы его воинствующее предисловие, в котором большое место уделено проблемам перевода.
Блестящий раздел о Шекспире в Вашей книге доставил мне огромное удовольствие. Я слышал о популярности переводов Радловой на советской сцене, и Ваш анализ этих переводов явился для меня откровением. (Прежних Ваших критических трудов о ней мне не довелось читать.) Разумеется, Шекспир писал для театра, но в этом нет ничего несовместимого с поэтическим творчеством. Как Вы знаете — и как следовало бы знать Радловой, — Шекспир считается величайшим из английских поэтов, и всякий переводчик, игнорирующий этот факт, обречен на неудачу. Мне жаль, что Вы почти не пишете о шекспировских переводах Пастернака, жаль хотя бы потому, что здесь многие люди, слабо знающие или вовсе не знающие русского языка, считают их лучшими переводами шекспировских драм на русский.
Ваши взгляды на Констанс Гарнет
[347] полностью совпадают с моими (я писал о ней некролог в «Нью рипаблик»). Я подписываюсь под Вашей хвалой ее заслугам — буквально миллионы американских и английских читателей впервые приобщились к сокровищам русской классической прозы благодаря трудам этой героической женщины, — однако о самих ее переводах я сужу строже, чем Вы. Она не только не воспринимала различий в стиле — у нее Гоголь, Достоевский, Тургенев, Чехов и др. — все пишут стилем Констанс Гарнет, а это некий средневикторианский стиль, в котором слышатся академические предсмертные хрипы. Что еще хуже, ее давнишнее появление на сцене и популярность ее переводов мешали издателям искать новых переводчиков — ведь снова и снова переиздавать ее переводы обходится дешевле. Но Вы правы: беда в том, что на первых стадиях ее работы не нашлось компетентного критика, который указал бы ей на ее ошибки и многому мог бы ее научить. Не забывайте, что в те времена — да и теперь — в Америке и Англии трудно найти критика, который интересовался бы вопросами перевода и знал бы русский достаточно, чтобы обнаружить ошибки. А если такие и были наши крупные отделы рецензий едва ли пожелали бы именно им поручать рецензирование переводов.
В том, что пишет Сидней Монас, есть доля правды, но он рисует положение слишком мрачными красками. Едва ли найдется хоть одно сколько-нибудь значительное произведение русской прозы и драматургии XIX века, которое не было бы переведено на английский; вышло на английском языке также немало образцов литературы древнерусской и XVIII века. Самые выдающиеся из этих произведений многократно переиздавались, многие из них, особенно в Англии, — в новых переводах. С русской поэзией дело обстоит хуже, но за последнее время вышло огромное количество переводов ее на английский, между прочим — три полных новых перевода «Евгения Онегина», так что теперь есть уже семь переводов этого шедевра. Вам, возможно известен перевод Владимира Набокова, на который я давал отзыв в «Санди Нью-Йорк таймс». Он вызвал целую дискуссию. Это четыре тома: один — собственно перевод, два — совершенно необычные комментарии и четвертый — русский текст издания 1837 года и при нем поразительный трактат о просодии, который должен Вас заинтересовать. Набоков более чем разделяет Ваши опасения относительно непереводимости «Евгения Онегина» — он полагает что перевести «Онегина», да и всякое рифмованное произведение на английский язык рифмованными стихами и притом сохранить его форму «тематически невозможно». Сам он в своем переводе делает попытку сохранить ритм, но даже ритмом жертвует, если ритм мешает точной передаче смысла данной строки. Что касается требования Сиднея Монаса насчет массового перевода мемуаров, дневников и т. д. — это едва ли выполнимо по издательским условиям как здесь, так и в России и любой другой стране. Когда такие переводы появляются, на то обычно бывает какая-то особая причина. В общем, за последние несколько лет в Америке и в Англии переводов русской художественной литературы было множество.
Что же касается качества всех этих переводов, тут Вы совершенно правы: в большинстве случаев оно неимоверно низко, особенно в поэзии. Напоминает то ремесленничество, которое Вы в Вашей книге описываете как типичное для России XIX века. У нас нет своей «школы перевода», подобной той замечательной школе, какая создана в Советском Союзе. За очень немногими исключениями, перевод, особенно с живых языков, никогда не считался у нас «высоким искусством». И не создался у вас тип переводчика — художника и ученого. На это есть несколько причин, которые я сейчас не буду рассматривать, но, пожалуй, главная из них — коммерческий подход наших издателей, которые не разделяют даже убеждения Пушкина, что переводчики — «почтовые лошади просвещения». Проблески возрождающегося интереса к этому искусству можно усмотреть в недавних демаршах некоторых наших ведущих поэтов — Одена, Лоуэлла, Уилбура
[348], но и они, по Вашим понятиям, едва ли годятся в переводчики русской поэзии. Совсем недавно организована специальная комиссия для создания национального переводческого центра на деньги, выделенные из Фордовского фонда.
Но что нам действительно нужно — это обширная научная литература по теории и критике перевода, которая установила бы высокие художественные требования, как это делаете Вы в своей книге. Это содействовало бы возвышению всей переводческой практики до уровня искусства. Уже по одной этой причине я бы хотел увидеть Ваше великолепное «Высокое искусство» в переводе на английский — книга помогла бы некоторым нашим переводчикам осознать, что они работают в искусстве, а не просто заняты делом, которое приносит им немножко денег. Впрочем, Вы понимаете, что Вашу книгу, в которой, естественно главное внимание уделено переводам на русский язык, особенно трудно как следует перевести на английский.
От К. Чуковского. 15 апреля 1965 г.
Дорогой профессор Симмонс!
Благодарю Вас за дружеское письмо.
Меня очень обрадовало Ваше доброе письмо о моей книжке. Как это чудесно что и «Пушкин» и «Лев Толстой» вышли in «paperback reissues»
[349]. Теперь эти книги станут доступны широким массам. Жду их с нетерпением. Надеюсь что в книге о Пушкине найду Ваши переводы «Дара напрасного» и «lines to Anna Kern»
[350]. Сэра Бернарда Пэйрса я знал тоже. Это был очень простодушный, феноменально рассеянный, талантливый человек, я познакомился с ним на фронте в 1916 году. Кажется, он был военным корреспондентом «Tiroes’a»
[351]. Среди переводов Пастернака есть отличные, но я никак не могу заставить себя любить его переводы «Ромео и Джульетты», «Гамлета» и др. Поэтому я и не говорю о них в своей книжке. Сейчас я написал предисловие к сборнику его стихотворений, который выйдет в нынешнем году в Гослите, и там не упоминаю о его переводах. Хотелось бы посмотреть «Dead Souls» by В.G. Guerney
[352]. Он дельный работник, но торопыга, вечно впопыхах, и поневоле ему приходится халтурить. Очевидно, все дело упирается в доллары. Во всем виновата the highly commercial attitude of your publishers
[353]. Очень хотелось бы мне подробнее узнать о специальной комиссии, стремящейся создать National Translation Center
[354]. Работает ли эта комиссия? Какие у нее функции? Достаточно ли она авторитетна? Примет ли она к сердцу качество переводов с русского?
Четырехтомный «Eugene Onegin» у меня есть. Очень интересная работа! Я ведь помню Vld. Nab. четырнадцатилетним мальчиком. Уже тогда он подавал большие надежды. Его комментарии очень колючие, желчные но сколько в них свежести, таланта ума! Хотелось бы прочитать Вашу рецензию в «Sunday New York Times»
[355]. Другие переводы «Евг. Онегина» — особенно Бэбетт Дейч — ужасны.
Если Вы знакомы с Guy Daniels
[356], попросите его прислать мне том его «Лермонтова». Пожалуйста.
Готовится новое издание «Высокого искусства». Разрешите, пожалуйста, процитировать там два абзаца из Вашего письма — относительно Гарнет и о положении переводческого искусства в США.
Мне 83 года, я хвораю и могу не дожить до осени. Но если доживу, буду счастлив принять Вас у себя в Переделкине. Сейчас я работаю над своей старой статьей о Walt Whitman’e
[357] читаю чудесные книги о нем, написанные Gay Wilson Allen’ом
[358]. И жалею, что не читал их раньше. (…)
От К. Чуковского, без даты.
Дорогой профессор Симмонс!
Спешу поблагодарить Вас и за Ваши книги, и за ласковые надписи на них. (…)
Еще раз спасибо за драгоценный подарок.
Но тут же позволю себе не согласиться с Вами по одному мелкому поводу. Ваша рецензия о «Евгении Онегине» в переводе Юджина Кейдена показалась мне слишком снисходительной
[359]. Можно восхищаться трудолюбием мистера Кейдена, его добросовестностью, даже его талантливостью, но его перевод все же трагически не соответствует подлиннику. (…)
От Э. Симмонса, 26 мая 1965 г.
(…) Рад был узнать, что Вы готовите «Высокое искусство» для нового издания, и продолжаю мечтать о том, чтобы оно было переведено на английский без ущерба для доказательности Ваших отличных иллюстраций
[360]. Да, разумеется, можете использовать в Вашей работе любые выдержки из моего письма.
Вполне понимаю, что вызвал Ваше недовольство своей рецензией на перевод «Евгения Онегина», сделанный Кейденом. В данном случае возобладало мое сочувствие к этому несчастному, который посвятил всю жизнь переводу на английский многих тысяч строк русской поэзии, не получив за это никакого признания, и мне захотелось сказать хоть несколько добрых слов о его трудах. Но между строк моей рецензии можно прочесть, что самого перевода я отнюдь не одобряю.
От К. Чуковского. 10 июня 1965 г.
(…) Отрывки из Вашего письма об «Искусстве перевода» я, с Вашего разрешения печатаю в новом издании книги — те отрывки, где Вы говорите о положении переводческого дела в США
[361].
Бэбэтт Дейч (Deutsch) прислала мне свой новый перевод «Евгения Онегина» (Penguin edition) — этот перевод гораздо лучше того слабого перевода который она опубликовала в 1936 году.
Кстати, Ваш перевод «Я помню чудное мгновенье» на стр. 209 Вашего Pushkin’a мне очень понравился. Вы передали и ритм и стиль. Так перевести эти строки мог только истинный поэт.
Будьте здоровы. Надеюсь — до скорого свидания!
Ваш Чуковский
От Э. Симмонса, 1 мая 1967 г.
(…) Надо ли говорить, что я буду счастлив хотя бы на старости лет увидеть одну из своих серьезных книг переведенной на русский в Советском Союзе. Это было бы мне куда дороже, чем все французские, немецкие, японские и китайские переводы некоторых моих других работ.
Я со своей стороны энергично убеждаю здешних издателей выпустить переводы некоторых из лучших советских трудов по литературоведению и, кажется, добился кое-какого успеха. Я считаю, что быстро приближается время для конструктивных научных диалогов между нашими и вашими писателями, учеными и критиками.
От И. Чуковского, 19 мая 1967 г.
(…) Готовится новое издание моей книги «Высокое искусство». Я включил туда не только отрывок из Вашего письма ко мне (о переводе), но и краткую характеристику Ваших трудов. (…)
Вы, может быть, видели в апрельском «New Yorker’e» развязное и лживое письмо переводчицы моей книги «От двух до пяти». Я мог бы опровергнуть ее ложь десятками имеющихся у меня документов. Но мне стало жалко бедную халтурщицу, и я махнул на нее рукой. Посылаю Вам список ее типичных ошибок и должен откровенно сказать, как меня удивляет, что не нашлось в американской литературе ни одного критика, который указал бы миссис Мортон на сделанные ею ошибки. Появилось около 20 рецензий, все хвалят книгу, но никто не знает подлинника, никто не обратил внимания на грубые ошибки переводчицы. У нас в СССР для всякой переводной книги точность перевода в значительной мере гарантируется участием редактора-друга, который хорошо знает оба языка. Жаль, что некоторые издательства в США, гоняясь за прибылью, выпускают на книжный рынок книги, не проверенные специалистами. Я лично всегда был благодарен и М.Ф. Лорие, и Р.Е. Облонской, и З.С. Лазаревой, редактировавшим мои переводы О. Генри, Дефо, Уитмена и Синга. Благодаря такой системе, введенной А.М. Горьким, в наших издательствах стало невозможным появление таких неряшливых работ, как работа миссис Мириам Мортон.
Шлю задушевный привет миссис Э. Симмонс и надеюсь, что Вы уже переехали в свое «Переделкино» — в Дублин
[362].
Весна в этом году в Подмосковье чудесная!
Ваш Чуковский
От Э. Симмонса, 7 июня 1967 г.
(…) Да, я читал в «Нью-Йоркере» ответ миссис Мортон на Вашу критику ее перевода «От двух до пяти». Если учесть список ошибок, которым Вы были так любезны меня снабдить, не говоря уже о многих других, Вами не упомянутых, можно сказать, что ответ ее свидетельствует о крайнем малодушии. Это — подтверждение того, что я писал Вам год назад о плачевном положении с рецензированием переводов у нас в стране, особенно переводов с русского, поскольку рецензенты, как правило, не знают русского языка или знают его очень плохо. Правда, время от времени немногочисленные крупные журналы пытаются приглашать квалифицированных рецензентов и прилично оплачивают их работы. Но гораздо чаще менее известные журнальчики поручают рецензии кому попало и платят за них гроши, а то и не платят вовсе! Особенно это относится к литературе для детей. И лишь очень редко наши издатели (в отличие от ваших, следующих заветам Горького) поручают двуязычному «редактору-другу» тщательно сверить перевод с подлинником. Более того, если, как нередко бывает, подлинник трудно достать, рецензент и не пытается его разыскать. Часто такой подлинник можно найти только в какой-нибудь большой городской библиотеке, а рецензент живет от такой библиотеки за сотни миль. К тому же платят рецензенту так мало, что он вообще не считает нужным доставать оригинал и тратить время на кропотливую сверку его с переводом.
Между прочим, я подал мистеру Вудсу, редактору отдела детской литературы в «Нью-Йорк таймс ревью», идею просить Вас написать для их осеннего приложения статью о русской литературе для детей. Я очень надеюсь, что Вы найдете для этого время. А сейчас мне еще пришло в голову, что Вы могли бы, воспользовавшись этим случаем, поговорить о недостатках миссис Мортон.
От К. Чуковского, 10 ноября 1967 г.
(…) Mrs. Morton — бессовестная женщина. Она присылала мне в позапрошлом году свой «перевод» моего «Чуда-дерева». Я откровенно сообщил ей, что ее перевод отвратителен, и умолял ее не печатать его. Стыд и позор издательству, которое печатает такую мерзятину. Это не перевод, а клевета. Ее книги я не видал.
Я получил «Мастера и Маргариту» (в издании «The Grove Press»)
[363].
Конечно, идиомы московского просторечия не переведены здесь, но в общем перевод умный и талантливый. Очень хотелось бы получить Вашу рецензию об этих переводах!
Выполнять желание мистера Вудса (Woods) я, к сожалению, не мог: на меня навалилась корректура нескольких моих книг; пришлось прокорректировать больше 3000 страниц — было не до писания! (…)
От Э. Симмонса, 24 октября 1967 г.
(…) Вы, вероятно, получили колоссальную антологию Мириам Мортон «Житница русской детской литературы», в которую вошли «Тараканище», «Чудо-дерево» и «Мойдодыр», а также почтительные комментарии насчет Вас и несколько цитат из Ваших писаний. Я рецензирую ее для «Нью-Йорк таймс». К сожалению, в моей дачной библиотеке у меня есть лишь очень немногие оригиналы тех 109 вещей, которые вошли в книгу, поэтому в своей рецензии я не мог привести сопоставлений. Да и места на такие вещи дается минимум. Однако я упомянул о Вашем недовольстве ее переводом «От двух до пяти». А также воспользовался случаем сказать о Вас несколько слов, которые, надеюсь, будут Вам по душе. Если у Вас этой книги нет, я с удовольствием пришлю ее Вам, так же как и свою рецензию, которая должна появиться через несколько недель. (…)
Здесь только что вышли два перевода «Мастера и Маргариты» Булгакова. (…) Я написал отзыв об этих двух переводах для «Сатердей ревью», с кое-какими сравнениями. Если хотите — с удовольствием вышлю и издание «Харпер энд Роу», и свою рецензию. (…)
От Э. Симмонса, 17 декабря 1967 г.
(…) Прилагаю рецензию на «Мастера и Маргариту». Роман получил здесь хорошую прессу, но расходится, видимо, не очень бойко. Мою оценку как романа, так и обоих переводов вы найдете в рецензии. Эта моя работа, видимо, навела американский ПЕН-клуб на мысль пригласить меня, вместе с Оденом и романистом Гленуэем Уэскоттом, в жюри по присуждению премии за лучший перевод этого года. Честно говоря, я пока не читал в этом году ни одного первоклассного перевода с русского на английский, разве что «Мастер и Маргарита» Мирры Гинзбург, но английский язык у нее не безупречен. Может быть, Вы назовете кандидатуру? (…)
От К. Чуковского, 23 декабря 1967 г.
Дорогой Mr. Simmons!
Сейчас я получил вырезку из «The New York Times Book Review» — Вашу статью «Riches from Russia»
[364], из которой я узнал, что Вы готовите книгу «Introduction to Tolstoy’s Writings»
[365]. Это очень обрадовало меня; чрезвычайно своевременная и нужная книга.
Книги, составленной Mrs. Morton, я еще не видал и охотно верю Вам, что она has ably fulfilled herself imposed purpose
[366], но, простите меня, я не вижу wisdom in her criteria
[367] для суждения об искусстве художественного перевода. Какие бы она ни изобретала критерии, ее переводы моих вещей бездарны и чудовищно неверны. Она присылала мне свой перевод «The Magic Tree»
[368], и когда я откровенно сказал ей свое мнение, она обещала мне не печатать этого перевода. Я продолжаю утверждать, что мои сказки are untranslatable
[369]:
Одеяло
Убежало,
улетела простыня
И подушка,
Как лягушка,
Ускакала от меня.
Если переводчик не передаст этих пяти «о», он не передаст экспрессивности этого трехстишия. Без этих пяти «о» строки эти не существуют.
Или возьмите слово «Одеяло», которым начинается строфа. Это слово привлекло меня тем, что в нем на две согласные — целых четыре гласных. Это одно из благозвучнейших слов для детской гортани. Я просто не умею писать без этой внутренней музыки:
Прибегали // два курченка,
Поливали // из бочонка,
Приплывали // два ерша,
Поливали // из ковша,
Прибегали // лягушата,
Поливали // из ушата.
О ритмике и говорить нечего. Ритмика должна быть гибкой, зависящей от сюжета. Музыка стиха — для меня первое дело. Если бы в строке: