Сын истопника, бывший ученик Невской духовной семинарии Григорий Николаевич Теплов (1711–1779) так же, как Ломоносов, Тредиаковский (и президент Академии Разумовский), не был человеком знатным. Поддержанный в свое время, как, впрочем, и Ломоносов, Феофаном Прокоповичем, тоже не благородных «кровей», и будучи человеком, безусловно, одаренным, он вполне мог бы «произойти в науках», но, едва вкусив от «чаши познания», быстро утолил свою духовную жажду. Адъюнкт ботаники, свои понятия о земной флоре он предпочел ограничить рамками цветочной оранжереи. Сын истопника, он был снедаем необоримым, рабским, по сути, желанием самому стать владельцем богатых покоев, которые согревались бы его собственным истопником (совершенно своеобразная вариация на тему «теплого местечка»). «Природный россиянин», он во время следствия над Шумахером в своих видах не погнушался поддержать этого главного «недоброхота наук российских».
Вот почему, когда новая академическая администрация в лице Теплова (он стал асессором Канцелярии) приступила к разбору накопившихся за время безначалия дел (в основном это были жалобы профессоров на Шумахера), «сапожник» (так прозвали Шумахера русские служащие Академик, попросту переведя его фамилию с немецкого) вновь ушел от расплаты. Президентский указ по этому поводу гласил: «Советник Шумахер во всех своих поступках перед профессорами прав». Более того: Шумахер не просто одержал личную победу над жалобщиками, но спас и утвердил окончательно сатанинскую идею, творцом и апологетом которой был на протяжении двух десятилетий, — идею бюрократической опеки над наукой. Канцелярия в том виде, в каком ее выпестовал и укрепил Шумахер, в тех масштабах, какие приобрело ее влияние на академическую жизнь под умелым руководством Шумахера, необходима Академии — вот вывод, к которому пришли юный президент и его наставник. Если до сих пор Шумахер действовал де-факто, то теперь он получал возможность действовал и де-юре. В Регламенте, наконец-то составленном и прочитанном в Академическом собрании 13 августа 1747 года, о Канцелярии было сказано буквально следующее: «Канцелярия утверждается по указам ее императорского величества, и оная есть департамент, президенту для управления всего корпуса академического принадлежащий, в которой члены быть должны по нескольку искусны в науках и языках, дабы могли разуметь должность всех чинов при Академии и в небытность президента корпусом так, как президент сам, управлять, чего ради и в собрании академиков иметь им голос и заседание. Ученым людям и учащимся, кроме наук, ни в какие дела собою не вступать, но о всем представлять Канцелярии, которая должна иметь обо всем попечение».
Обращает на себя внимание оговорка о том, что члены Академической канцелярии «быть должны по нескольку искусны в науках и языках». Впечатление такое, что она специально сделана для Шумахера и Теплова, которые в науках и языках были искусны именно «по нескольку» (впрочем, то же самое можно сказать и о президенте). По Регламенту выходило, что они, практически не имея основательной научной подготовки, получали право не только заседать в Академическом собрании, но и подавать свой голос в пользу того или иного труда, проекта, мнения, а «ученым людям» проникать в сферы, подлежащие компетенции Академической канцелярии, не позволялось. Можно было лишь «о всем представлять Канцелярии», окончательное же решение принималось ею и утверждалось президентом. Семнадцать лет спустя после утверждения Регламента Ломоносов совершенно точно охарактеризовал бюрократическую «кухню», в которой были изготовлены новый штат и Регламент Академии. Основываясь только на глубоком анализе содержания и стиля этих документов, он пришел к выводам, которые впоследствии были подтверждены документально: «По вступлении нового президента сочинен новый штат, в коем расположении и составлении никого, сколько известно, не было из академиков участника. Шумахер подлинно давал сочинителю (Теплову. — Е. Л.) советы, что из многих его духа признаков, а особливо из утверждения канцелярской великой власти, из выписывания иностранных профессоров, из отнятия надежды профессорам происходить в высшие чины несомненно явствует. Оный штат и регламент в Собрании профессорском по получении прочитан однажды, а после даже до напечатания содержан тайно».
Вот почему все предшествовавшие коллективные и индивидуальные жалобы Ломоносова, Гмелина, Миллера, Рихмана, Делиля и других профессоров на Шумахера (на задержки жалованья, на прочие постоянные утеснения, на то, что он сделал своего зятя Тауберта «надсмотрщиком над профессорами и адъюнктами») заранее были обречены на неуспех. И вот почему после принятия Регламента несколько профессоров вынуждены были покинуть Академию, в их числе — Гмелин, Делиль и профессор древностей и истории литеральной Христиан Крузиус. По поводу первых двух, ученых знаменитых, Ломоносов писал, что «Делиль, будучи с самого начала Академии старший, по справедливости искал первенства перед Шумахером и, служа двадцать лет на одном жалованье, просил себе прибавки, и как ему отказано, хотел принудить требованием абшида (отставки. — Е. Л.), который ему и дан без изъяснения и уговаривания, ибо Шумахер рад был случаю, чтобы избыть своего старого соперника», а Гмелину, по свидетельству Ломоносова, «Шумахер чинил многие препятствия в сочинении российской флоры, на что он жаловался».
Отъезд этих ученых и глухой ропот оставшихся теперь уже мало волновали Шумахера. Достигнув полного взаимопонимания с Тепловым, сохраняя, впрочем, почтительную дистанцию в личных отношениях с ним, Шумахер писал президентскому наставнику об академиках в одном из писем 1749 года: «Вы подивитесь, милостивый государь, чувствам гордости и заносчивости этих педантов. Им не я, Шумахер, отвратителен, а мое звание. Они хотят быть господами, в знатных чинах, с огромным жалованьем, без всякой заботы обо всем остальном». Вот так, свысока, люди, лишь «по нескольку искусные в науках и языках», посматривали на ученых: не имея ни разумения, ни желания для того, чтобы проникнуть в сферы, доступные и животрепещущие для академиков, которые в лице лучших своих представителей, забывая о себе, трудились во славу науки, эти люди предпочли обвинить ученых в стремлении к легкому обогащению, в тщеславии и т. п. Ведь при таком толковании бюрократ не просто был необходим, он становился едва ли не «праведником», чем-то вроде оплота бескорыстия и совести (!) посреди гордецов, бездельников и приобретателей. «Вы хорошо делаете, милостивый государь, — обращается Шумахер к такому же, по его мнению, как и он, ревнителю долга Теплову, — работая с жаром для Академии. Вы, подобно мне, со временем покажете плоды своих трудов; они будут заключаться не в богатствах, но в спокойствии души — плоде чистой совести».
Казалось бы, с назначением президента, с утверждением Регламента и нового штата Академия должна была воспрянуть. Внешне так оно и было, возможно. Но на деле... На деле — лучшие ученые продолжали покидать Академию, ее Канцелярия укрепилась юридически, Шумахер нашел общий язык с Тепловым и к тому же готовил себе не менее зловещую, чем сам он, замену в лице зятя своего, Ивана Ивановича Тауберта, пока еще унтер-библиотекаря, а в недалеком уже будущем — советника Академической канцелярии.
В сущности, Академией управляли два человека, как тогда говорили, «попавшие в случай», опираясь при этом на помощь проходимца из Страсбурга, подавшегося в Россию, употребляя лермонтовское слово, «на ловлю счастья и чинов». Действительно: Кирила Григорьевич Разумовский так и остался бы пастухом Кирилой Розумом на черниговском хуторе Лемёши, если бы его старший брат Алексей в свое время не был замечен одним придворным, случайно услышавшим его красивый голос в церкви соседнего с хутором села, где этот придворный заночевал проездом из Венгрии, куда был направлен закупить токайские вина к столу тогдашней императрицы Анны Иоанновны, и не только замечен, но и взят в Петербург в придворную капеллу, и если бы не приглянулся там цесаревне Елизавете Петровне. «Случай» Кирилы Григорьевича целиком зависел от «случая» Алексея Григорьевича. В свою очередь, маленький «случай» Теплова целиком зависел от большого «случая» Разумовских. «Случайным» людям, имеющим облегченное, дилетантское понятие о целях и задачах «ученого корпуса», помощники типа Шумахера были необходимы — насущно.
Став во главе Академии, К. Г. Разумовский более занимался устройством своих дел. В 1746 году он женился на Екатерине Ивановне Нарышкиной (1729–1771), родственнице Елизаветы Петровны. 5 июня 1750 года он был назначен гетманом Украины (как потом оказалось, последним) и с этого времени стал подолгу отлучаться из Петербурга в Батурин, свою гетманскую резиденцию. В его отсутствие академическими делами заправляли Теплов с Шумахером. Причем довольно часто всем вершил один Шумахер, ибо Григорий Николаевич с головой окунулся в придворные интриги в видах упрочения своего положения в верхах: зависеть только от Разумовских (сегодня «в случае» — а завтра?) он не хотел и, не порывая установившихся связей, энергично завязывал новые. Скажем, с «малым двором» великой княгини Екатерины Алексеевны, будущей императрицы Екатерины II.
Как смотрел на все это Ломоносов и какие отношения установились у него с новым академическим руководством? Для ответа на эти вопросы надо уяснить себе, что, будучи выходцем из низшего сословия, Ломоносов все-таки не имел черт выскочки. Достаточно вспомнить, как он шел к своему профессорству, скольких трудов, превратностей и прямых лишений оно ему стоило. Да и шел ли он к профессорству именно? Он был честолюбив, но не тщеславен. Возвышения он добивался лишь постольку, поскольку оно помогало утвердить его великое просветительское дело, «дело Божие и Государево», как он выскажется через пятнадцать лет в письме (1761) к Теплову, имея в виду под «Государевым» «Петрово». Была ли зависть у него, сына черносошного крестьянина, к сыну реестрового казака и сыну дворцового истопника? Была. И зависть — огромная (как и все у Ломоносова). Так легко возвыситься и так мало и бездарно воспользоваться своим возвышением для «утверждения наук в отечестве», для «торжества любимых идей»! Но К. Г. Разумовский и Теплов в науках были «искусны» лишь «по нескольку», а идей своих у них как раз не было (единственная большая работа Теплова «О качествах стихотворца рассуждение» наполнена тривиальными мудрствованиями, общими местами морализаторского, резонерского толка). Для них задача заключалась в упрочении и охранении достигнутого, а не в продвижении вперед. Все это не следует забывать, вникая в сущность личных отношений, установившихся между Ломоносовым и президентом. Вообще братья Разумовские, по свидетельствам современников, вызывали характерную симпатию к себе. Суровый в оценках князь М. М. Щербатов, автор истории «О повреждении нравов в России», писал о старшем брате, что он «был внутренно человек добрый, но недального рассудку». Что же касается Кирилы Григорьевича, то он, «человек беспечный», замечательно аттестован в «Записках» княгини Е. Р. Дашковой (характеристика относится к 1762 году): «Граф Разумовский любил свою родину, насколько ему это позволяли его апатия и лень. Он командовал Измайловским полком, где пользовался всеобщей любовью... Он был чрезвычайно богат, имел все чины и ордена, ненавидел какую бы то ни было деятельность...»
Словом, Кирила Григорьевич, как и его брат, «внутренно был человек добрый» и к Ломоносову относился в общем благожелательно. Но, поскольку он еще был и «человеком беспечным», благожелательность его, во-первых, мало чем оборачивалась для начинаний Ломоносова (и потому мало чего стоила в его глазах), а во-вторых, вследствие более чем беспокойного ломоносовского нрава (становившегося невыносимо беспокойным, когда разговор шел о деле), часто сменялась досадой и раздражением.
А Ломоносов, со своей стороны, порою относился к президенту с оттенком добродушной иронии (которой отмечены и свидетельства М. М. Щербатова и Е. Р. Дашковой). Так, записки с распоряжениями, исходившие от Разумовского и Теплова, он, вышучивая малороссийское происхождение президента, называл «цедульками».
В 1750 году, когда Разумовский сделался гетманом Украины, Ломоносов откликнулся на это событие идиллией «Полидор», в которой муза Каллиопа, «днепрская нимфа» Левкия и «тамошний пастух» Дафнис ведут разговор о достоинствах Полидора (то есть Разумовского) на лоне осиротевших «днепрских» берегов. Здесь Ломоносов вкладывает в уста Дафниса (который недавно побывал в «великом граде» и видел Полидора в славе его) весьма двусмысленную, чтобы не сказать колкую, оценку бывшего пастуха:
Вчерась меня кругом обстали
Пастушки с красных наших гор
И с жадностию понуждали:
«Каков, скажи нам, Полидор?»
Я дал ответ: «Он превышает
Собой всех здешних пастухов».
Лишь спустя более ста лет после написания «Полидора» одним из историков было высказано (да и то с оговоркой) предположение, что Ломоносов здесь смеется над Разумовским: «Пастораль эта как-то сквозит ирониею, которая, впрочем, может быть, не приходила на мысль Ломоносову. Полидор, «превышающий собой всех здешних пастухов», слишком явно напоминал бывшего пастуха лемёшевского стада».
Можно смело утверждать, что ирония здесь присутствует без всяких оговорок и направлена она не столько на происхождение Кирилы Григорьевича, сколько именно на его достоинства. Странно было бы, если бы Ломоносов, сам будучи выходцем из «низов», вышучивал пастушеское прошлое Разумовского: здесь ирония по поводу того, что человек, который «превышает» «всех здешних пастухов», еще и «Верьхи Парнасски украшает» (то есть главенствует в «храме Муз», в Академии), а для этого мало «превышать» черниговских дафнисов — нужны и соответствующие способности и соответствующая подготовка, более основательные, чем у брата императрицына любовника, «внутренно человека доброго, но недальнего рассудку». Ломоносов, неизмеримо выше Разумовского стоящий в интеллектуальном и вообще в культурном отношении, просто смеется здесь над ним, и смеется беззлобно, добродушно.
Когда же дело шло об отстаивании великих просветительских принципов, которыми Академия должна была руководствоваться в своей деятельности, добродушие уступало место гражданскому возмущению, выражаемому с достоинством, строго и нелицеприятно. Ломоносов понимал, что многого от Разумовского и нельзя требовать, но он совершенно справедливо полагал, что президент, если бы только с его стороны было побольше «ревности» и «рачения», даже с его скромными дарованиями мог бы принести существенную пользу Академии, вообще просвещению России. Незадолго до смерти Ломоносов печально свидетельствовал: «...нынешний президент, его сиятельство граф Кирила Григорьевич Разумовский, будучи от российского народу, мог бы много успеть, когда бы хотя немного побольше вникал в дела академические, но с самого уже начала вверился тотчас в Шумахера, а особливо, что тогдашний асессор Теплов был ему предводитель, а Шумахеру приятель».
4
Тем не менее и то немногое, что Разумовский успел сделать по своем вступлении в президентскую должность, позволило Ломоносову хотя бы отчасти продвинуть вперед некоторые из его начинаний.
2 июня 1746 года президент через Шумахера передал ему о своем желании присутствовать на его публичных лекциях по экспериментальной физике. Вследствие этого обстоятельства лекции Ломоносова приобретали действительно публичный характер. Он составил их программу, которая 19 июня была отпечатана в Академической типографии. В этой программе говорилось: «...блаженства человеческие увеличены и в высшее достоинство приведены быть могут яснейшим и подробнейшим познанием натуры, которого источник есть натуральная философия, обще называемая физика. Она разделяет смешение, различает сложение частей, составляющих натуральные вещи, усматривает в них взаимные действия и союз, показывает оных причины, описывает непоколебимо утвержденные от создателя естественные уставы и в уме воображает, что от чувств наших долготою времени, дальностию расстояния или дебелостию великих тел закрыто, или для безмерной тонкости оным не подвержено.
Сея толь полезныя и достохвальныя науки основанием суть надежные и достоверные опыты над разными телами и оных действиями, с надлежащею осторожностию учиненные, из которых выводят и поставляют мысленные физические предложения, показывают и доводами утверждают причины натуральных перемен и явлений. Для того приступающим к учению натуральной философии предлагаются в академиях прежде, как подлинное основание, самые опыты, посредством пристойных инструментов, и присовокупляют к ним самые ближние и из опытов непосредственно следующие теории».
20 июня 1746 года в аудитории Физического кабинета Академии наук состоялась первая в России публичная научно-популярная лекция. Тот факт, что сам президент поддержал идею этого мероприятия, обусловил небывало большое стечение слушателей от двора, Академии, Сухопутного шляхетного корпуса и т. д.
24 июня «Санктпетербургские ведомости» поместили отчет о ломоносовской лекции: «Сего июня 20 дня, по определению Академии наук президента, ее императорского величества действительного камергера и ордена св. Анны кавалера его сиятельства графа Кирилы Григорьевича Разумовского, той же Академии профессор Ломоносов начал о физике экспериментальной на русском языке публичные лекции читать, причем сверх многочисленного собрания воинских и гражданских чинов слушателей и сам господин президент Академии с некоторыми придворными кавалерами и другими знатными персонами присутствовал».
Очевидно, ломоносовская лекция понравилась, и 5 августа «Санктпетербургские ведомости» напечатали объявление о новых его лекциях, которые предполагалось проводить по пятницам, с трех до пяти часов дня. Впрочем, никаких упоминаний о продолжении чтения лекций Ломоносовым не сохранилось. Должно быть, и науки Разумовский любил лишь настолько, «насколько ему это позволяли его апатия и лень»: в дальнейшем он совершенно охладел к «физике экспериментальной». Соответственно и Академическая канцелярия тут же оставила попечение о ломоносовских лекциях.
А вот в деле с учреждением Химической лаборатории Разумовский, питавший к Ломоносову «невольное почтение», серьезно помог ему. Именно стараниями президента 1 июля 1746 года Елизавета Петровна подписала указ о построении Химической лаборатории при Академии наук «по приложенному при том чертежу» — причем «на счет Кабинета ее величества». Однако и после этого (не без участия Шумахера) много времени ушло на всевозможные проволочки. Только в августе 1747 года было указано место для постройки лаборатории (рядом с домом, в котором жил Ломоносов). Целый год потребовался еще на утверждение окончательного проекта и сметы. Наконец 3 августа 1748 года состоялась закладка здания, и ярославский крестьянин «Михаил Иванов сын Горбунов», победивший в торгах и подрядившийся со своей артелью исполнить работу за 1344 рубля, начал строительство под наблюдением Ломоносова, которому было поручено от Академии «над оным всем строением смотрение иметь». Прошло всего лишь три с небольшим месяца после закладки (и почти семь лет после подачи Ломоносовым первого прошения), и здание Химической лаборатории было закончено строительством.
Можно себе представить, с каким нетерпением Ломоносов «над оным всем строением смотрение имел» и с каким отрадным чувством (и опять-таки нетерпением) принимал он работу у Михаила Горбунова и его артельщиков. При всем том, что здание Химической лаборатории, по нынешним понятиям, было невелико (около четырнадцати метров длины, восемь с половиной ширины, при высоте в пять метров), оно как нельзя лучше соответствовало своему научно-прикладному назначению. Собственно лаборатория, занимавшая самое большое помещение, и две маленьких «каморки» (в одной — кабинет Ломоносова, где он готовил вещества для опытов и записывал их результаты, а также читал лекции студентам; в другой — «кладовая для хранения сырых материалов) — эти-то три сводчатые комнаты общей площадью сто квадратных метров да еще чердак, на котором хранились материалы, приборы и химическая посуда, составляли предмет постоянных напоминаний Ломоносова Академической канцелярии и стали поприщем его интенсивной исследовательской и педагогической деятельности.
В сущности, только теперь Ломоносов получал возможность реализовать на практике свою общую установку на количественный подход к химическим превращениям, случающимся в природе. Для этого необходимо было укомплектовать лабораторию хорошим оборудованием, инструментами, посудой. Ломоносов не пренебрег здесь ни единой возможностью, использовав на этот предмет городские аптеки, Монетную канцелярию, Санктпетербургский арсенал, академические мастерские, Сестрорецкий оружейный завод, частных поставщиков. Постепенно лаборатория оживала, словно настоящее живое существо. Ее грудная клетка и внутренняя полость наполнялась прочными и действенными органами: печами, пробирными досками и весами, иглами, муфелями, тиглями, изложницами, чугунными ступами, колбами, ретортами, трубками, чашками, воронками, пузырьками, бочками, горшочками, мехами для раздувания огня, банками и т. д. и т. п., — всего около пятисот названий. Ломоносов строго следил за изготовлением и установкой оборудования, вникал в тонкости, проверял точность инструментов, во многих случаях созданных с учетом его новации, и все-таки — торопил, торопил поставщиков, мастеров и подмастерьев. В иных случаях хлопотал о поощрении изготовителей (например, печников Академии), но чаще подгонял, громогласно возмущался в связи с задержками. Скажем, по вине Академической канцелярии, а также по другим причинам выполнение ломоносовских заказов на изготовление некоторых важнейших приборов (пирометра, «папиновой махины») затянулось на срок от трех до пяти лет. Вот почему на пятом году работы Химической лаборатории (в марте 1753 года), упрекая Канцелярию, Ломоносов писал в одном из своих отчетов: «Читал химические лекции для студентов, показывая им опыты химические и употребляя при том физические эксперименты, которых мог бы еще присовокупить больше, если бы требуемые инструменты поспели».
Помимо добротного оборудования и инструментов для нормальной работы и эффективной научной отдачи, лаборатории требовалось постоянное и бесперебойное оснащение ее различными препаратами и реактивами. Кроме того, Ломоносов придавал большое значение их чистоте, без чего нельзя было поручиться за точность результатов, получаемых в ходе опытов. Утверждение количественных методов в химии на практике означало для Ломоносова каждодневную черновую работу по доставанию и очищению нужных реактивов, вплоть до того, что он сам должен был «заготовлять разные спирты и другие простые продукты». Для ожившего организма лаборатории все это было кровью и пищей одновременно, посредством которых работали ее внутренние органы, работали четко и плодотворно, поставляя неопровержимые доказательства к теоретическим выкладкам ученого, поднимая русскую и европейскую химию на уровень науки в современном смысле слова.
Усилиями Ломоносова в России была создана Химическая лаборатория, одна из лучших во всей тогдашней Европе. Он повысил культуру эксперимента настолько, что филигранная точность его химических опытов и сегодня не может вызвать упрека у самого придирчивого экспериментатора. Так, чувствительность «опытовых весов», выполненных для Ломоносова в 1747 году сестрорецкими оружейниками, при проверке советскими учеными спустя более двухсот лет, не превышала пяти стотысячных долей единицы. Все разновесы, имевшиеся в Химической лаборатории, были сделаны только из меди и серебра (причем предпочтение отдавалось серебряным как более точным). Хранились они в закрытых ящичках, специально для того приспособленных, и брать их позволялось лишь пинцетами. Для достижения возможно большей точности результатов Ломоносов экспериментировал с «уменьшенным весом»: за пуд брался золотник, который соответственно разбивался на сорок долей. Употребляя каждую такую сороковую часть золотника вместо фунта, Ломоносов достигал уменьшения веса в 3840 раз. Самый маленький разновес имевшийся в лаборатории, позволял взвешивать препараты с точностью до четверти «уменьшенного золотника» (0,0003 грамма).
Кроме того, Химическая лаборатория стала аудиторией, в которой Ломоносов читал лекции и проводил практические занятия со студентами, устремившимися к нему под воздействием его идей и объяснявшими свое стремление в ломоносовском духе просто и основательно, «понеже химия есть полезная в государстве наука». К этому следует добавить, что лаборатория не замыкалась в кругу только «чистой» науки, но активно выполняла множество прикладных задач (изготовление новых красителей, оптические работы, пиротехнические заказы, экспертизы драгоценностей по поручению Кабинета императрицы и т. п.).
Научно-исследовательское и учебное учреждение с практическим уклоном — такова была первая русская Химическая лаборатория, любимое детище, выношенное, в муках произведенное на свет и выпестованное Ломоносовым. Уже одного этого дела достаточно, чтобы увидеть, что профессором химии он стал и по призванию и по праву. Словом, Гмелин, уступивший ему кафедру химии, мог «отъехать в отечество» со спокойной душою, не опасаясь за то, что Ломоносов окажется ниже его, Гмелина, положительной аттестации.
А вот сам Гмелин в год открытия Химической лаборатории причинил Ломоносову сильнейшее беспокойство. Обстоятельства, сопутствовавшие этому, таковы, что о них стоит рассказать подробнее.
В июле 1747 году Гмелин, посетив Ломоносова на его квартире, обратился к нему с просьбой о поручительстве, которое состояло в том, что если он, Гмелин, выехав из России на год, не вернется к указанному сроку, то Ломоносов вместе с Миллером должны будут выплатить Академии деньги, полученные Гмелином при отъезде в сумме 715 рублей. Дело в том, что еще с 1744 года Гмелин хлопотал о своем увольнении из Академии наук, объясняя его причины плохим состоянием здоровья, подорванного в Сибирской экспедиции. Хлопоты Гмелина об отставке были безуспешными. 27 января 1747 года истек его контракт, и Гмелин был освобожден от должности профессора химии, ранее уже занятой Ломоносовым. Впрочем, 1 июля того же года Гмелин заключил новый контракт с Академией сроком па пять лет и опять был принят на службу профессором ботаники. В контракте оговаривалось право Гмелина на годичный отпуск, которым он тут же и решил воспользоваться, выехав на время отпуска в свой родной город Тюбинген.
Ломоносов и Миллер в июле 1747 года, подписали поручительство за Гмелина, и тот уехал в Германию (на год, как все полагали), взяв с собою материалы, собранные пятнадцать лет назад в экспедиции, чтобы продолжить работу над своим фундаментальным трудом «Флора Сибири, или История сибирских растений».
Однако по истечении отпуска Гмелин в Россию не вернулся, а написал президенту К. Г. Разумовскому письмо, в котором сообщил, что остается в Германии, ибо назначен профессором ботаники Тюбингенского университета. С Ломоносова и Миллера начали удерживать половину их жалованья как с поручителей за Гмелина. К тому же Ломоносов задолжал Академии (так же, как и Миллер) сумму, которой поручился за Гмелина при его отъезде. Она составляла 315 рублей 83 копейки.
В этих обстоятельствах беспокойство Ломоносова вызвано было соображениями не столько материального (хотя это надо иметь в виду), сколько морального порядка. Ломоносов, как уже говорилось, очень высоко ценил научную добросовестность Гмелина и уже по этой причине питал к нему чисто человеческую симпатию. Кроме того, нельзя забывать, что после отъезда Делиля Гмелин был, пожалуй, единственным крупным, по-настоящему авторитетным ученым из иностранцев в Петербургской Академии наук. К тому же, нарушив новый контракт, Гмелин, хотел он того или нет, наносил моральный урон Академии, а тем самым — и России, как, впрочем, и себе самому. Ломоносов был ошеломлен как патриот, как ученый, просто как человек.
1 октября 1748 года он берется за перо, чтобы высказать Гмелину все, что он думает по поводу случившегося. В его «бешеном» (как выскажется потом сам Гмелин) письме к бывшему петербургскому, а теперь тюбингенскому профессору обращает на себя внимание такая характерная черта: возмущаясь действиями адресата, он борется не с ним, а за него. В дальнейшем все письма Ломоносова, написанные по сходному поводу (к И. И. Шувалову, Г. Н. Теплову), будут отмечены таким же воспитательным пафосом, своеобразной, беспощадной заботой об оппоненте. Насколько можно судить, данная особенность ломоносовской нравственной позиции как-то ускользала от внимания исследователей и читателей. Вот почему, думается, есть смысл повнимательнее вчитаться в это ломоносовское письмо (подлинник на немецком языке), которое представляет собою первый образец воспитательной эпистолярной публицистики Ломоносова:
«Несмотря на то, что я на Вас должен быть сердит с самого начала, потому что Вы забыли мою немалую к Вам расположенность и не прислали за весь год ни одного письма ко мне, и это, наверное, потому, чтобы я в моем письме-ответе к Вам не смог бы напомнить Вам о Вашем возвращении в Россию, у меня все же есть причина, которая меня не только заставляет, будучи на Вас в раздражении, писать Вам то, что обычно не пишут людям с чистой совестью. Я воистину не перестаю удивляться тому, как Вы без всякого стыда и совести нарушили Ваши обещания, контракт и клятву и забыли не только благорасположенность, которой Вы пользовались в России, но и, не заботясь о своих собственных интересах, чести и славе и ни в малейшей степени о себе, Вы пришли к мысли об отказе от возвращения в Россию...
Все Ваши отговорки ничего не значат. В Германии человека не держат силой, если это не злодей. Ваши новые обязательства не имеют никакой силы, потому что они имели место после подписанного здесь договора, а Вы России обязаны в сто раз больше, чем Вашему отечеству. Что же касается болезней, то эти Ваши старые сибирские отговорки давненько всем известны... Еще есть время, все можно еще смягчить, и Вы по прибытии будете работать по Вашему договору. Вам предлагается сейчас два пути; один — что Вы без промедления передумаете и вернетесь в Россию честно и, таким образом, избежите своего вечного позора, будете жить в достатке, приобретете своими работами известность во всем мире и по истечении Вашего договора с честью и деньгами сможете по Вашему желанию вернуться в Ваше отечество.
В противном случае все те, кому ненавистны неблагодарность и неверность, покроют Вас ненавистью и вечными проклятьями. Вас всегда будет мучить совесть, Вы потеряете всю Вашу славу, которую Вы приобрели здесь у нас, и будете жить в конце концов в вечном страхе и бедности, которые будут окружать Вас со всех сторон. Из этих двух возможностей каждый выбрал бы первую, если он не потерял свой разум. Однако же если Вы серьезно решили не иметь ни стыда, ни совести и забыть благодеяния со стороны России, Ваше обещание, контракт, клятву и самого себя, то постарайтесь прислать причитающиеся мне 357 1/2 рублей и все работы и зарисовки передать профессору Крафту, как только Академия прикажет ему получить их. Это, однако, должно произойти без всякого отлагательства, так как из-за Вас я вынужден жить в крайней нужде...
Ваш
Вами очень обиженный друг и слуга
Михайла Ломоносов».
Когда писалось это «бешеное» письмо, Ломоносов действительно был уверен в том, что болезнь Гмелина — это лишь отговорка. «Бешенство» его можно понять: он не хотел платить из своего кармана за чужую безответственность. Вплоть до января 1749 года, пока не пришел ответ Гмелина, Ломоносов носил в себе это горькое чувство своей моральной правоты — горькое, потому что он всегда уважал в Гмелине и серьезного ученого, и честного человека. С получением гмелинова письма все стало на свои места: здоровье его действительно было подорвано во время странствий по Сибири; что же касается долга Ломоносову и Миллеру, а также сибирских коллекций, увезенных в Тюбинген, то все это было возвращено. Гмелин на протяжении ряда лет по частям высылал свои работы в Петербург. Они и составили его классический труд «Флора Сибири», законченный изданием в 1769 году, уже после его смерти. Несмотря на резкий характер ломоносовского письма, Гмелин не изменил своего дружеского отношения к великому русскому ученому, ибо понимал, что того побудило к резким выпадам не озлобление, но оскорбленное гражданское и патриотическое чувство (для которых Ломоносов субъективно имел достаточное основание).
Впрочем, в случае с Гмелином всегдашняя вспыльчивость Ломоносова усиливалась тем обстоятельством, что он этот случай (до ответного письма из Тюбингена) рассматривал в ряду других, таивших в себе тревожные для него предзнаменования и приходившихся как раз на первые годы его профессорства, когда так трудно продвигалось дело с Химической лабораторией, когда и самое профессорство его, едва начавшись, по существу, оказалось под угрозой.
Если вспомнить, что именно Ломоносов и накануне и сразу после назначения президентом К. Г. Разумовского выступал ходатаем от Академического собрания по всем делам, касающимся ограничения власти, а буде возможно, и вообще нейтрализации Канцелярии, то станет ясно, что Шумахер просто не мог оставить его своим зловещим попечением.
5
Еще в самый разгар обсуждения кандидатуры Ломоносова на должность профессора химии и в канун решения вопроса об учреждении Химической лаборатории, 25 мая 1745 года, Шумахер в одном из своих писем излагал такой вот план распределения профессорских обязанностей, связанных с «химической профессией»: «Обдумав дело г. Каау, я нахожу, что нет ничего легче, как доставить ему место профессора в Академии, если пожелает он взять на себя анатомию и в то же время направлять занятия Ломоносова, который уже сделал успехи в химии и которому назначена по этой науке кафедра». Понимая, что дело о профессорстве Ломоносова, по существу, решено, Шумахер уже продумывал, как ограничить и направить его действия в нужное для него. Шумахера, русло, иными словами, — как лишить Ломоносова инициативы, научной вообще и внутриакадемической в частности. С этой целью он и думал, назначив своего ставленника врача Авраама Каау-Бургава (1715–1758) профессором анатомии и физиологии, вменить ему в обязанность контроль над действиями кафедры химии, возглавляемой Ломоносовым.
Однако ж для того, чтобы подобный контроль над Ломоносовым имел хоть какое-то внешнее оправдание, надо было посеять сомнение в научной квалификации нового профессора химии. И вот, когда Ломоносов уже начал активную работу по организации химических исследований, когда уже были выделены средства на строительство лаборатории, Шумахер и решает нанести ему чувствительный удар. Ломоносов вспоминал в 1764 году: «Для отнятия сего всего (то есть профессорства и лаборатории. — Е. Л.) умыслил советник Шумахер и асессора Теплова пригласил, чтобы мои, апрсбо-ванные уже диссертации в общем Академическом собрании послать в Берлин, к профессору Ейлеру, конечно, с тем, чтобы их он охулил, а приехавшему тогда из Голландии доктору Бургаву-менынему было сказано, что он при том и химическую лабораторию примет с прибавочным жалованьем. И Бургав уже не таясь говорил, что он для печей в Химическую лабораторию выпишет глину из Голландии».
Впрочем, Бургав, «уведав, что ему химическую профессию поручают в обиду Ломоносову, от того отказался». Что же касается ломоносовских диссертаций, то они решением Канцелярии от 7 июля 1747 года действительно были посланы в Берлин. Причем, сделав это, Шумахер, по существу, оскорблял не только Ломоносова, но Академическое собрание, ставя под сомнение компетенцию всех работавших в Петербурге академиков. Ведь они еще в 1745 году одобрили работы «О действии растворителей на растворяемые тела» и «Физические размышления о причине теплоты и холода», которые теперь были представлены Ломоносовым для публикации в «Комментариях», печатном органе Академии. Но в 1747 году Шумахер был сильнее, чем в 1745 году, когда в ожидании нового президента Академическое собрание выступало против Канцелярии единым фронтом. Если в 1745 году мнения петербургских академиков было достаточно, чтобы на основе указанных диссертаций (с прибавлением работы «О металлическом блеске») произвести Ломоносова в профессора, то теперь такого мнения о тех же работах было недостаточно даже для их публикации. Найдя общий язык с новым академическим руководством, Шумахер решает ломоносовские диссертации «послать к почетным Академии членам Эйлеру, Бернулию и к другим, какое об оных мнение дадут и можно ли оные напечатать, ибо о сем деле из здешних профессоров ни один основательно рассудить довольно не в состоянии». Выступая против Ломоносова, советник Канцелярии выступал против всех ученых.
Шумахеру пришлось пережить сильнейшее разочарование и досаду, когда через четыре месяца он получил от Эйлера ответное письмо, в котором о работах Ломоносова сказано было так: «Я чрезвычайно восхищен, что эти диссертации по большей части столь превосходны, что «Комментарии» имп. Академии наук станут многим более замечательны и интересны, чем труды других академий». К письму Эйлер приложил, кроме того, еще и отдельный отзыв о диссертациях Ломоносова, который нельзя было утаить: «Все сии сочинения не токмо хороши, но и превосходны, ибо он изъясняет физические и химические материи самые нужные и трудные, кои совсем неизвестны и невозможны были к истолкованию самым остроумным ученым людям, с таким основательством, что я совсем уверен в точности его доказательств. При сем случае я должен отдать справедливость Ломоносову, что он одарован самым счастливым остроумием для объяснения явлений физических и химических. Желать надобно, чтобы все прочие Академии были в состоянии показать такие изобретения, которые показал господин Ломоносов».
Отзыв Эйлера переведен самим Ломоносовым. Случилось это так. Когда пришел восторженный отзыв из Берлина, расстроенный Шумахер показал его Г. Н. Теплову и, признавшись, что в случае отрицательной оценки диссертации Ломоносова собирался использовать его в Академии только как переводчика, а от профессорства отстранить, теперь же, мол, этого сделать нельзя. Теплов тайком от Шумахера показал письмо Эйлера Ломоносову. Тот взял его на время, чтобы снять с него копию для себя (отсюда и перевод). Отдав письмо, Теплов испугался, что об этом станет известно Шумахеру, и, во избежание неприятностей, решил как можно скорее забрать злополучные листки обратно. Тогда к Ломоносову нришла, как писал он, «от Теплова цедулька, чтобы аттестат (то есть письмо Эйлера. — Е. Л.) отослать неукоснительно назад и никому, а особливо Шумахеру, не показывать: в таком он был у Шумахера подобострастии».
Хотя двуличие Теплова вновь смутило Ломоносова, оно не могло отравить ему радость в связи с превосходным отзывом Эйлера. Теперь во всем, что касалось собственно научных начинаний Ломоносова, Шумахер навсегда прикусил язык и в дальнейшем все свои зловредные нападки на него вел только со стороны административно-хозяйственной: слишком велик был авторитет Эйлера. Что же до Ломоносова, то он в начале февраля 1748 года направил Эйлеру благодарственное письмо, в котором радость от того, что всемирно известный ученый своим мнением поддержал его, равняется радости от того, что эта поддержка не по личным мотивам (Эйлер не был с ним знаком), а по справедливости. Письмо в Берлин писал не человек, еще недавно опасавшийся за свое место и теперь успокоившийся, а человек, истосковавшийся по полнокровному и равному общению с такими же, как и он сам, поборниками истины. Человек, уставший говорить с оппонентами на их языках, жадный до разговора на родном для всех ученых языке — языке Истины: «Письмо ваше, знаменитейший муж, на имя его сиятельства нашего президента, где вы соблаговолили отозваться наилучшим образом о моих работах, доставило мне величайшую радость. Считаю, что на мою долю не могло выпасть ничего более почетного и более благоприятного, чем то, что мои научные занятия в такой степени одобряет тот, чье достоинство я должен уважать, а оказанную мне благосклонность ценить превыше всего, тот, у кого велики в ученом мире и заслуги и влияние. Поэтому, прочитав переданное нашим почтеннейшим коллегой Тепловым свидетельство ваше обо мне, я решил, что нельзя было не осудить меня, если бы я обошел молчанием столь великое ваше одолжение. Отплатить за ваше благодеяние не могу ничем иным, как только тем, что, храня благодарную память, буду продолжать дело, которое вы по вашей исключительной доброте одобряете, и непрестанно прославлять во всяком месте и во всякое время вашу справедливость в оценке чужих трудов».
Эйлер продолжал заинтересованно следить за развитием ломоносовского гения, всегда восхищавшего его неожиданностью предлагаемых решений. Он еще не успел получить письма Ломоносова с выражением благодарности, а уже 31 января 1748 года писал в Петербург о намечаемом в 1749 году Берлинской Академией конкурсе на лучшую работу о происхождении селитры, особо оговаривая желательность участия в этом конкурсе Ломоносова: «Я не сомневаюсь, чтобы об этом кто-нибудь мог представить лучше, чем г. Ломоносов, которого я прошу убедить взяться за эту работу. Было бы, конечно, весьма почетно, если бы член имп. Академии, да к тому же русский, удостоился нашей премии».
25 апреля 1749 года Эйлер нетерпеливо осведомляется в письме к Шумахеру: «Я слышал от нашего химика, что из присланных на соискание премии о селитре статей одна очень хороша и основательна. Автор ее мне неизвестен, но я хотел бы, чтобы им был господин Ломоносов. Поскольку все статьи присланы недавно и в одно время, хотелось бы знать, уверен ли господин Ломоносов, что его рукопись получена, и имеет ли он в этом расписку». Эйлер относился к Ломоносову как к своему открытию. И хотя впоследствии ломоносовская работа о селитре, направленная в Берлин, не получила премии, высокое мнение Эйлера о нем не поколебалось. Он продолжал следить за успехами Ломоносова. В январе 1750 года он выразил в письме к Шумахеру свое восхищение похвальным словом Ломоносова Елизавете Петровне, произнесенном на латинском языке в публичном собрании Академии наук 26 ноября 1749 года: «Мне было очень приятно узнать о блестящем успехе последней публичной ассамблеи императорской Академии: речи, произнесенные по этому случаю, заслужат похвалы всего ученого мира. Это особенно относится к «Панегирику» г. Ломоносова, который мне представляется настоящим шедевром в своем роде». А в феврале 1751 года Эйлер в очередном письме к Шумахеру нанес ему, сам того не подозревая, мучительную рану: «...я представляю себе, что место г. Теплова не без великой пользы будет занято г. советником Ломоносовым...» Кроме того, Эйлер аккуратно отвечал на все ломоносовские письма. В начале Семилетней войны России с Пруссией их переписка прекратилась на четыре с лишним года (вследствие чисто внешних трудностей пересылки писем), но потом возобновилась.
Что же касается Ломоносова, то он сдержал данное Эйлеру обещание прославлять во всяком месте и во всякое время его научную справедливость. В 1749 году он перевел на русский его предисловие к знаменитой «Морской науке». В конце Семилетней войны Ломоносов через канцлера М. И. Воронцова исхлопотал Эйлеру возмещение убытков, понесенных им во время штурма Берлина русскими войсками. А в письмах к Эйлеру Ломоносов постоянно делился с ним самыми значительными своими идеями и замыслами (о которых речь еще пойдет). А в своем последнем письме к Эйлеру (незаконченном и неотправленном) за два месяца до смерти Ломоносов вспоминал о событиях почти двадцатилетней давности, положивших начало их переписке: «Когда Конференция избрала меня в профессоры и аттестовала, и покойная императрица это утвердила, Шумахер послал вам мои, уже одобренные диссертации, надеясь получить дурной отзыв. Но вы поступили тогда как честный человек».
Так что мысль Шумахера направить диссертации на отзыв Эйлеру сыграла счастливую роль в судьбе Ломоносова, который благодаря этому обстоятельству приобрел большой вес в Академии, поднялся в глазах президента, стал не по зубам противникам, но самое главное — получил возможность без дополнительных внешних препятствий в конце 1740-х годов поднять великие научные и литературные труды, положившие начало его бессмертию.
Глава IV
Я хочу строить объяснение природы на известном, мной самим положенном основании, чтобы знать, насколько я могу ему доверять.
М. В. Ломоносов
Наступила пора, знаменательная в творческом становлении Ломоносова. Если в начальный период самостоятельного развития (конец 1730 — первая половина 1740-х годов) гений его заявлял о себе грандиозными, но порывистыми, внешне спонтанными вспышками, которые занимались в самых разных сферах, ему доступных, как-то вдруг, почти ослепляя своей неожиданностью, то теперь, во второй половине 1740-х годов, он разгорается вполне, разгорается мощно, ровно и всеохватно. Все, что было создано до сих пор в естествознании («Элементы математической химии», «276 заметок по физике и корпускулярной философии», «Размышления о причине теплоты и холода» и т. д.), в филологии («Письмо о правилах Российского стихотворства», «Краткое руководство к риторике»), в поэзии («Ода на взятие Хотина», «Ода на прибытие... Елисаветы Петровны из Москвы», «Утреннее» и «Вечернее размышление», переложение 143-го псалма) — все это именно вспышки гения. Языки пламени в потемках. Протуберанцы, выбрасываемые в пространство мощным источником энергии, принцип действия которого пока что не обнаружил себя. Теперь же наступает очередь и для него, и тут выясняется, что «вспышки», «языки», «протуберанцы» — это не самые главные его проявления. Теперь становится ясно, что, помимо них, зримых, этот источник духовной энергии в глубинах ломоносовского гения посылает в окружающее пространство еще и незримые волны, и эти волны суть свет.
Одно дело — огонь, сверкающий в бесконечной тьме непознанного («Как мала искра в вечном льде»). Это мысль, способная озарить бесконечность и не способная постичь ее, могучая и слабая одновременно. И совсем другое дело — свет, пронизывающий тьму, которая вследствие этого перестает быть бессмысленной. Это уже — область духа. Говоря математическим языком, Свет по отношению к Огню является его пределом, стремящимся к бесконечности, точно так же как и Дух — это предел Мысли, который стремится к той же бесконечности.
Впрочем, Ломоносов не любил отвлеченностей. Как естествоиспытатель проблему света он попытается решить вполне реалистически. 5–10 лет спустя в своих теоретических работах по оптике и «борьбу со тьмой» также поведет предельно конкретно, изобретя знаменитую «ночезрительную трубу». Но как поэт и оратор он постоянно прибегал к метафорам и сравнениям (что, думается, отчасти оправдывает некоторую риторичность всего только что сказанного).
Так или иначе, во второй половине 1740-х годов Ломоносов создает работы, в которых впервые отчетливо, последовательно и широко выявляется, выступает на поверхность единый принцип, по которому его гений творил и раньше, но который не обнаруживал себя явно. Причем они со всей очевидностью показывают, что принцип этот носит универсальный характер и распространяется как на духовную сферу, так и на природу, что на его основе можно и объяснить «видимый сей мир», и постичь умственный и чувственный механизм человеческого познания, и сотворить эстетический образ всего этого материально-духовного мира, по отношению к которому человек выступает и частью его и вместилищем его (иными словами, перетворить творение).
Это работы по общим вопросам естествознания, по теории красноречия, а также поэтические произведения, объединенные в первом собрании сочинений Ломоносова.
1
В естественнонаучных открытиях Ломоносова конца 1740-х годов, помимо их совершенно выдающегося собственного и очевидного научно-исторического значения, обращает на себя внимание их неизбежно последовательная связь с его ранними работами. Ломоносовская мысль развивается органично, как могучее древо из малого семени, — вглубь, вширь и ввысь, жадно вбирая в себя все, что могут представить три среды — земля, влага, воздух. Казалось бы: чем больше сфера соприкосновения этого древа познания с непознанным, тем больше возникает вопросов, на которые нельзя дать незамедлительные ответы, и тем, следовательно, бесполезнее — продолжая сравнение — его рост. Но ломоносовская мысль именно органична, она не подвержена философскому скептицизму: чем больше непознанного, тем естественнее и свободнее она растет. Вопросы без ответов, несмотря на их все увеличивающееся число, не иссушают, не подтачивают, но питают ее, и она уже не может остановиться в своем росте, делаясь со временем все мощнее, глубже, шире и выше. Однако и это было бы невозможно, если бы в том малом семечке, из которого развилось все древо, не содержалось четкой и ясной «генетической» программы будущего роста. Таким семечком, уже содержащим в себе могучее древо, стала программа научной атомистики, заложенная в ранних работах. Теперь же настало время сбора первых плодов.
Развивая свою раннюю теорию о нечувствительных частичках, Ломоносов в 1748–1749 годы пишет два исследования «Опыт теории упругости воздуха» и «Прибавление к размышлениям об упругости воздуха», в которых придает законченный вид одному своему учению, упредившему развитие науки почти на столетие.
Упругость воздуха, по Ломоносову, — это способность сжиматься при увеличении давления и расширяться при уменьшении его, ибо нечувствительные частички воздуха при этом соответственно сближаются либо удаляются друг от друга. Частички воздуха находятся далеко друг от друга (из опытов следует, что воздух можно сжать до одной тридцатой начального объема), но для того, чтобы она могла действовать одна на другую (без чего воздух не обладал бы упругостью), надо, чтобы они взаимно соприкасались. Ломоносов объясняет этот парадокс тем, что в каждую данную единицу времени все частички данного объема не могут находиться в одном и том же состоянии: одни из них сейчас сталкиваются с другими, стремительно сближаются до мгновенного соприкосновения, а некоторые в это же время так же стремительно отталкиваются и, разлетаясь в разные стороны, вновь отталкиваются от них. Равнодействующая этих частых, хаотических взаимных столкновений всегда направлена вовне.
Нечувствительные частички воздуха все же имеют массу, поэтому их столкновения происходят так, что верхние падают на нижние. Поскольку невозможно, чтобы первые всегда попадали точно в верхнюю часть расположенных ниже частичек, то отталкивание верхних от нижних должно происходить вскользь, по наклонным линиям (вот почему упругость воздуха уменьшается с высотою, а точка, в которой сила тяжести верхних частичек выше силы отталкивания нижних, будет означать верхнюю границу земной атмосферы). Упругость воздуха, кроме того, зависит от температуры. Чем он теплее, тем больше «коловратное» движение частичек, тем больше сила их взаимного отталкивания, тем выше упругость воздуха. Так как абсолютный холод на земле невозможен, воздушные частички всегда находятся в движении, следовательно, воздух всегда обладает упругостью.
Когда «Опыт теории упругости воздуха» обсуждался в Академическом собрании (30 сентября 1748 года), Ломоносов «не дал объяснения того, почему упругость воздуха пропорциональна его плотности». В мае 1749 года Ломоносов представил упоминавшиеся уже «Прибавления к размышлениям об упругости воздуха», где он проанализировал опыты Д. Бернулли с определением высоты поднятия ядра из вертикально стоящих пушек. На основании своих опытов Д. Бернулли пришел к выводу, что при очень большом давлении воздух сжимается не пропорционально давлению. Ломоносов, исходя из своей теории упругости воздуха, объяснил, почему это происходит. Поскольку частицы воздуха материальны, они имеют не только массу, по также протяженность и объем. При больших давлениях их столкновения настолько чаще и хаотичнее, что простой пропорциональностью между давлением и объемом здесь ничего объяснить нельзя и что для этого надо вычесть объем, занимаемый частицами, из объема свободного пространства, в котором они движутся.
Учение о природе упругости воздуха стало совершенно новым словом в естествознании. Один из известнейших биографов Ломоносова, Б. Н. Меншуткин, сам к тому же крупный ученый-химик, пишет: «Так подробно, до мельчайших деталей разработанная Ломоносовым картина состояния частичек в воздухе — не что иное, как современная «кинетическая теория» газового состояния, излагаемая в каждом руководстве физики. В этой теории у Ломоносова были предшественники, высказавшие (но не развившие) основные мысли, положенные в основание разработки Ломоносова, который, наоборот, дал вполне законченную и совершенно аналогичную нынешней теорию».
Из предшественников Ломоносова в этой области впоследствии «вспомнили» о Д. Бернулли, перепечатав в 1857 году сначала в научном журнале, потом отдельном изданием соответствующее место из его «Гидродинамики». Это произошло в связи с общим оживлением интереса к названной проблеме, когда немцы Крениг, Р. Клаузиус самостоятельно высказали мысль о кинетической природе газового состояния, а затем Дж. К. Максвелл и Л. Больцманн детально разработали ее и придали ей завершенный вид теории. Что касается ломоносовских работ, то они были извлечены из-под спуда профессором Б. Н. Меншуткиным лишь в 1904 году.
Почти одновременно с «Опытом теории упругости воздуха» Ломоносов работал над произведением, один из выводов которого (правда, вновь с более чем столетним опозданием) золотыми буквами вписан в историю естествознания. Причем оно было написано как бы в подтверждение той высокой оценки, которую незадолго до этого дал диссертациям Ломоносова Эйлер и в официальном отзыве, и в письме к Шумахеру, и в письме к самому их автору от 23 марта 1748 года (перевод Ломоносова): «Сколь много проницательству и глубине Вашего остроумия в изъяснении претрудных химических вопросов я удивлялся, так равномерно Ваше ко мне письмо (от 16 февраля 1748 года — Е. Л.) было приятно. Из Ваших сочинений с превеликим удовольствием я усмотрел, что Вы в истолковании химических действий далече от принятого у химиков обыкновения отступили и с препространным искусством в практике высочайшее основательной физики знание везде совокупляете. Почему не сомневаюсь, что нетвердые и сомнительные основания сея науки приведете к полной достоверности...»
Переписка между учеными в ту пору считалась не менее значимым способом обмена информацией, оценок, заявлений об изобретениях и открытиях, чем публикация в научном журнале. Вот почему ответное письмо Ломоносова Эйлеру от 5 июля 1748 года может быть названо и, по существу, было самостоятельным научным произведением. Здесь Ломоносов, подводя итоги более чем полуторатысячелетнему развитию физических представлений о неуничтожимости материи и движения от Лукреция до Декарта, формулирует свой «всеобщий закон природы» в замечательно простых терминах: «...все случающиеся в природе изменения происходят так, что если к чему-либо нечто прибавилось, то это отнимается от чего-то другого. Так, сколько материи прибавляется какому-либо телу, столько же теряется у другого, сколько часов я затрачиваю на сон, столько же отнимаю от бодрствования и т. д. Так как это всеобщий закон природы, то он распространяется и на правило движения: тело, которое своим толчком возбуждает другое к движению, столько же теряет от своего движения, сколько сообщает другому, им двинутому».
Характерно, что, излагая именно всеобщий закон природы, Ломоносов здесь не разделяет мир на физический и человеческий: человек — часть природы, а ведь природа, как писал он в свое время, «крепко держится своих законов и всюду одинакова». Мысль об изначальном единстве мира неразлучна с Ломоносовым. Он и здесь предельно последователен в проведении этой мысли.
Впрочем, справедливость требует указать и на одно ошибочное утверждение Ломоносова, которое содержится в письме к Эйлеру и которое он еще в течение девяти лет безуспешно пытался отстаивать. Ломоносовское заблуждение, о котором идет речь, непосредственно не вытекало из открытого им «всеобщего закона природы», хотя он и опирался здесь на него. Дело в том, что, совершенно справедливо придав универсальный характер своему закону сохранения материи и движения, Ломоносов полагал, что движение от одного тела к другому передается только через непосредственное прикосновение. Все другие виды передачи движения и взаимодействия между телами на расстоянии он не принимал в расчет. Вот почему, отвечая на вопрос о причине тяготения (один из важнейших в классической механике), он вынужден был постулировать существование некой «тяготительной материи», что позволяло ему, опираясь на свой закон, объяснять тяготение тем, что тело, получившее вследствие тяжести скорость, «отбирает» ее у окружающей его «тяготительной материи», порождающей скорость. Но в таком случае ставился под сомнение или, вернее, отвергался открытый Галилеем и экспериментально подтвержденный Ньютоном закон пропорциональности массы и тяжести. И Ломоносов пошел на это. Однако видеть здесь лишь субъективную погрешность физического мышления Ломоносова было бы неверно и некорректно. В рамках физики XVIII века удовлетворительно ответить на вопрос о причине пропорциональности массы и тяжести не удалось никому. А ведь Ломоносов был озабочен именно причиной тяготения (вопрос, как уже говорилось ранее, оставленный Ньютоном открытым) и в письме к Эйлеру обосновывал необходимость причинного подхода к проблеме:
«Я не буду вступать в спор с тем, кто считает тяготение тел одним из существенных атрибутов, и потому полагает, что и исследовать его причину нет надобности; но я без всякого колебания признаю, что как всякое вообще движение и стремление в каком бы то ни было направлении, так и тяготение, представляющее собой разновидность такового, может у всякого тела без нарушения его сущности отсутствовать, точно так же, как и то количество движения, которое порождается из приращения скорости падающих тел. Так как, следовательно, должно существовать достаточное основание, в силу которого ощутимым телам свойственно скорее устремляться к центру земли, чем не устремляться, то приходится исследовать причину тяготения».
Еще эмоциональнее Ломоносов подчеркнет мысль о необходимости найти физическую причину тяготения в диссертации «О тяжести тел и об известности первичного движения», написанной в том же году, что и письмо к Эйлеру, но не опубликованной при жизни: «...приписывать это физическое свойство тел (т. е. тяготение, — Е. Л.) божественной воле или какой-либо чудодейственной силе мы пе можем, не кощунствуя против Бога и природы...»
Убеждение в том, что существует единый принцип, управляющий жизнью природы и человека, и что через его посредство («на известном, мной самим положенном основании») можно объяснить мир и не только объяснить, но и изменить, приумножив его величие и красоту, никогда не покидало Ломоносова. Открыв «всеобщий закон природы», он уже не знает покоя, отыскивая конкретные подтверждения ему в физике, химии, других науках. Если опытных данных недостаточно, он смело выдвигает гипотезы, пусть иногда и рискованные (как, например, в случае с «тяготительной материей»), ищет новые аргументы в пользу им «самим положенного основания» на границе разных наук. Он использует любую возможность, чтобы поделиться своим убеждением с максимально большим числом людей. При этом оп справедливо полагает, что если существуют «всеобщие законы», универсальные принципы, то любое явление, вплоть до мельчайшей пылинки, должно подчиняться их действию. Все в «видимом сем мире» исполнено универсального смысла, и каждая наука, будучи поставлена на верном основании (прежде всего, избавлена от «цеховой» ограниченности, односторонности), может дать соответственное понятие о «дивной разности» Вселенной, о единстве в многоразличии.
Блестящим образцом такого научного просветительства, которое основано на «глубоком понимании неразрывной связи всех видов человеческой деятельности и культуры» (С. И. Вавилов), стало «Слово о пользе Химии», произнесенное Ломоносовым 6 сентября 1751 года в публичном собрании Академии наук. Посвятив свое сочинение прославлению, казалось бы, одной только химической науки, Ломоносов на самом деле приобщает аудиторию к широкому взгляду на мир, воспитывает в ней вкус к универсальному мышлению.
Высшим благом человеческой жизни названа здесь творческая способность, помноженная на приобретенное трудом знание: «Рассуждая о благополучии жития человеческого, слушатели! не нахожу того совершеннее, как ежели кто приятными и беспорочными трудами пользу приносит. Ничто на земли смертному выше и благороднее дано быть не может, как упражнение, в котором красота и важность, отнимая чувствие тягостного труда, некоторою сладостью ободряет; которое, никого не оскорбляя, увеселяет неповинное сердце и, умножая других удовольствие, благодарностию оных возбуждает совершенную радость. Такое приятное, беспорочное и полезное упражнение где способнее, как в учении, сыскать можно? В нем открывается красота многообразных вещей и удивительная различность действий и свойств, чудным искусством и порядком от всевышнего устроенных и расположенных».
Гениальный оратор, Ломоносов, увлекая слушателей, и сам увлекается: «Желал бы я вас вывести в великолепный храм сего человеческого благополучия; желал бы вам показать в нем подробно проницанием остроумия и неусыпным рачением премудрых и трудолюбивых мужей изобретенные пресветлые украшения; желал бы удивить вас многообразными их отменами, увеселить восхищающим изрядством и привлещи к ним неоцененною пользою...»
Здесь он не только манит и интригует слушателей, но дает им понятие о целом «великолепном храме» знания и, приглашая их «в един токмо внутренний чертог сего великого здания», в котором хозяйкою Химия, рассчитывает на их «собственную ума остроту», то есть на сотворчество. Следовательно, Ломоносов хочет видеть в своих слушателях людей, во-первых, почитающих знание высшим благом, во-вторых, имеющих хотя бы общее представление обо всей системе человеческого знания, в-третьих, способных к совместному поиску истины.
Оговорив перед аудиторией условия дальнейшего сотрудничества (каждое свое публичное выступление он именно так и рассматривал), Ломоносов приступает к изложению главного предмета «Слова». Польза и своеобразие Химии особенно явственно выступают, если учесть, что знание человеческое развивается одновременно в двух направлениях — исследовательском и прикладном: «Учением приобретенные познания разделяются на науки и художества. Науки подают ясное о вещах понятие и открывают потаенные действий и свойств причины; художества к приумножению человеческой пользы оные употребляют. Науки художествам путь показывают; художества происхождение наук ускоряют. Обои общею пользою согласно служат. В обоих сих коль велико и коль необходимо есть употребление Химии, ясно показывает исследование натуры и многие в жизни человеческой преполезные художества».
Ломоносов был едва ли не единственным ученым в Европе середины XVIII века, понимавшим, какую выдающуюся роль предстоит сыграть химии уже в недалеком будущем, имея в виду недоступное в ту пору другим наукам исследование «самых малейших и неразделимых частиц», неразличимых даже в микроскопы, «в нынешние веки изобретенные». Своими «умными очами» он проницает время: «...подлинно по сие время острое исследователей око толь далече во внутренности тел не могло проникнуть. Но ежели когда-нибудь сие таинство откроется, то подлинно Химия тому первая предводительница будет; первая откроет завесу внутреннейшего сего святилища натуры».
Ломоносов выступает подлинным поэтом химической науки. Его отличает какое-то немыслимое сейчас, целомудренно-чувственное отношение к Истине. В своем стремлении овладеть Ею он напоминает влюбленного — умного и страстного, сильного и трепетного, нетерпеливого и властного в себе одновременно: «...Рассуждая о бесчисленных и многообразных переменах, которые смешением и разделением разных материй Химия представляет, должно разумом достигать потаенного безмерною малостию вида, меры, движения и положения первоначальных частиц, смешенные тела составляющих. Когда от любви беспокоящийся жених желает познать прямо склонность своей к себе невесты, тогда, разговаривая с нею, примечает в лице перемены цвету, очей обращение и речей порядок; наблюдает ея дружества, обходительства и увеселения, выспрашивает рабынь, которые ей при возбуждении (то есть пробуждении. — Е. Л.), при нарядах, при выездах и при домашних упражнениях служат; и так по всему тому точно уверяется о подлинном сердца ея состоянии. Равным образом прекрасныя натуры рачительный любитель, желая испытать толь глубоко сокровенное состояние первоначальных частиц, тела составляющих, должен высматривать все оных свойства и перемены, а особливо те, которые показывает ближайшая ея служительница и наперсница и в самые внутренние чертоги вход имеющая Химия; и когда она разделенные и рассеянные частицы из растворов в твердые части соединяет и показывает разные в них фигуры, выспрашивать у осторожной и догадливой Геометрии; когда твердые тела на жидкие, жидкие на твердые переменяет а разных родов материи разделяет и соединяет, советовать с точною и замысловатою Механикою; и когда чрез слитие жидких материй разные цветы производит, выведывать чрез проницательную Оптику. Таким образом, когда Химия пребогатый госпожи своея потаенные сокровища разбирает, любопытный и неусыпный натуры рачитель оные чрез Геометрию вымеривать, через Механику развешивать и через Оптику высматривать станет, то весьма вероятно, что он желаемых тайностей достигнет».
Можно понять изумление такого проницательного и тонкого критика, как поэт К. Н. Батюшков, когда он спустя более полувека по поводу приведенного отрывка писал: «Здесь удивляюсь, первое, красоте и точности сравнения, второе — порядку всех мыслей и потому всех членов периода, третье — точности и приличию эпитетов: все показывает, что Ломоносов писал от избытка познаний. В самом изобилии слов он сохраняет какую-то особенную строгую точность в языке совершенно новом. Каждый эпитет есть плод размышлений или отголосок мыслей: догадливая геометрия, точная и замысловатая механика, проницательная оптика». Хотя эта восторженная оценка более касается «слога» Ломоносова, в ней важно указание на «избыток познаний» как мощный творческий стимул.
Абсолютно свободное владение предметом, насыщенность научными и просветительными идеями, риторическая простота изложения, отличающие «Слово о пользе Химии», изумляют и по сей день. Так, например, говоря о том, что для решения задач по исследованию «состояния первоначальных частиц» «требуется весьма искусный Химик и глубокий Математик в одном человеке», Ломоносов иллюстрирует эту очевидную для него, но мало понятную для аудитории мысль замечательно доступным и точным, «вещь выражающим» сравнением: «Бесполезны тому очи, кто желает видеть внутренность вещи, лишаясь рук к отверстию оной. Бесполезны тому руки, кто к рассмотрению открытых вещей очей не имеет. Химия руками, Математика очами физическими по справедливости назваться может». Это высказывание, а также идущее ниже утверждение, что, «в бесчисленных телах умножая и умаляя между частьми союзную силу взаимного сцепления, великое множество разных путей любопытному Физику отверзает», содержат в общей форме идеи, которые будут развиты Ломоносовым во «Введении в истинную физическую химию» (1752–1753), «Опыте физической химии» (1754), отчасти в «Слове о происхождении света» (1756).
Но сейчас он перед внимающим собранием продолжает развертывать великолепный свиток со списком наук, ремесел, искусств, в которых Химия играет роль первой помощницы: физиология, медицина, фармакология, металлургия, геология, производство красителей, живопись и мозаичное искусство, пороходелие, за которым Ломоносов закрепляет принципиально оборонительные задачи: «Не смеет ныне внезапный неприятель тревожить покоящихся народов, но боится, чтобы... не токмо своей добычи, но и жизни не лишиться», ибо «Химия сильнейшим оружием (изобретением пороха. — Е. Л.) умалила человеческую пагубу и грозою смерти многих от смерти избавила!»
Философской кульминацией «Слова о пользе Химии» является страстный панегирик огню, занимающий центральное место и с точки зрения содержания, и с точки зрения его расположения. Здесь стремление и способность Ломоносова к построению универсальной концепции мира на им «самим положенном основании» празднует свой настоящий триумф. Огонь — это не только инструмент и одновременно предмет познания. Это еще и главное условие существования мира. Это — время вселенной. Это — грандиозная метафора способа и смысла жизни:
«Долго исчислять и подробну толковать будет, что чрез Химию в натуре открылось и впредь открыто быть должно. Того ради одно только самое важнейшее в сем ея действие ныне вам представляю. Огонь, который в умеренной своей силе теплотою называется, присутствием и действием своим по всему свету толь широко распростирается, что нет ни единого места, где бы он не был: ибо и в самых холодных, северных, близ полюса лежащих краях, середи зимы всегда оказывает себя легким способом; нет ни единого в натуре действия, которого бы основание ему приписать не было должно: ибо от него все внутренние движения тел, следовательно, и внешние происходят. Им все животные и зачинаются, и растут, и движутся; им обращается кровь и сохраняется здравие и жизнь наша... Без огня питательная роса и благорастворенный дождь не может снисходить на нивы; без него заключатся источники, прекратится рек течение, огустевший воздух движения лишится, и великий Океан в вечный лед затвердеет; без него погаснуть солнцу, луне затмиться, звездам исчезнуть и самой натуре умереть должно. Для того не токмо многие испытатели внутреннего смешения тел не желали себе почтеннейшего именования, как Философами чрез огонь действующими называться, не токмо языческие народы, у которых науки в великом почтении были, огню божескую честь отдавали, но и само Священное писание неоднократно явление Божие в виде огня бывшее повествует. Итак, что из естественных вещей больше испытания нашего достойно, как сия всех созданных вещей общая душа (курсив мой. — Е. Л.), сие всех чудных перемен, во внутренности тел рождающихся, тонкое и сильное орудие? Но сего исследования без Химии предпринять отнюд невозможно. Ибо кто больше знать может огня свойства, измерить его силу и отворить путь к потаенным действ его причинам, как все свои предприятия огнем производящая Химия?»
Замечательно в этом панегирике то, что он совершенно естественно, как бы сам собою возникает из разговора о пользе Химии. Как уже говорилось, Ломоносов был великим оратором. Ему не было равных в XVIII веке в умении подчинять себе аудиторию, которое неотделимо от феноменальной способности развивать предмет, основываясь на его внутренней логике, — развивать энергично, неожиданно, всесторонне. Так, в конце «Слова о пользе Химии», когда слушатели, уже целиком находясь во власти оратора, прошли вслед за ним по всем ступеням познания и готовы следовать всюду, куда их поведет его «прихотливая» мысль, Ломоносов обрывает свою страстную речь (не по прихоти, конечно, а потому что предмет, в сущности, исчерпал себя) и напоминает о том, что было сказано в начале «Слова», — о способности к творческому познанию как о высшем благе человеческой жизни и об участии всех наук в достижении этого блага.
Круг замкнулся, слушатели вернулись в пункт, с которого началось путешествие, уже другими, обогащенными новым знанием. Если же среди них есть такие, кто не умеет следить за внутренним ходом мысли, то и для них Ломоносов приберег сюрприз: «Предложив о пользе Химии в науках и художествах, слушатели, предостеречь мне должно, дабы кто не подумал, якобы все человеческой жизни благополучие в одном сем учении состояло и якобы я с некоторыми нерассудными любителями одной своей должности с презрением взирал на прочие искусства. Имеет каждая наука равное участие в блаженстве нашем, о чем несколько в начале сего моего слова вы слышали».
Каждое свое публичное выступление Ломоносов строил как поединок со слушателями, в котором он должен был победить, но плоды победы, богатейшие трофеи ее доставались бы побежденным.
2
Столь высокое мастерство к столь явный успех Ломоносова-оратора были обусловлены его многолетней фундаментальной подготовкой в трудной и древней науке красноречия. Впрочем, и в этой области, как во всех других, ему доступных, Ломоносов, решая задачи чисто практические, умел придать своей интенсивной деятельности, помимо прикладного, высокий мировоззренческий и историко-культурный смысл.
Как уже довольно говорилось, Ломоносова на всех уровнях его неимоверной по объему работы, в сущности, волновала одна великая проблема — проблема, отыскания, точнее, создания реальной культурной основы («мной самим положенного основания»), на которой стало бы возможным восстановление единства мировосприятия, разрушенного в области духа достижениями «вольного философствования и вящего наук приращения» в XVI–XVIII веках, в области нравственно-социальной петровским переворотом всего жизненного уклада России. Он, вдохновенно приветствовавший и то и другое, был призван обойти неминуемо возникавшие крайности и издержки того и другого, создать новую интерпретацию мира и человека по законам новой гармонии, когда можно «как бы одним взглядом охватывать совокупность всех вещей, чтобы нигде не встретилось противопоказаний». В естественных науках ко второй половине 1740-х годов он сделал грандиозные шаги в этом направлении, открыв «всеобщий закон природы», наметив широкую программу будущих исследований, сулившую новые невероятные открытия. И тогда же он обращается к области, которая самым чутким, самым болезненным образом откликается на перевороты, подобные упомянутым выше, — к области языка и мышления. В 1747 году он завершает работу над «Кратким руководством к красноречию».
В своем месте в общих словах уже говорилось о том, как отреагировали академики-немцы на первый вариант этой книги, написанной в 1743 году. Объяснимся теперь подробнее, поскольку история работы над «Риторикой» и отношения к ней современников помогают отчетливее уяснить грандиозность ломоносовского замысла.
16 марта 1744 года Миллер зачитал в Академическом собрании следующую свою записку: «Написанное по-русски Краткое руководство по риторике адъюнкта Академии Михаила Ломоносова я просмотрел. Хотя ему нельзя отказать в похвальном отзыве ввиду старательности автора, проявленной им в выборе и переводе на русский язык риторических правил древних, однако краткость руководства может вызвать подозрение, что в нем опущено многое, включаемое обычно в курсы риторики. Такое руководство, если дополнить его, применяясь к вкусу нашего времени, материалом из современных риторов, могло бы служить для упражнений не только в русском, но и в латинском красноречии. Поэтому я полагаю, что следует написать автору свою книгу на латинском языке, расширить и украсить ее материалом из учения новых риторов и, присоединив русский перевод, представить ее Академии. Благодаря этому и прочие славнейшие академики получат возможность вынести заключение о ценности труда и о том, следует ли ее напечатать для нужд Гимназии. Ведь если пренебречь этой целью и напечатать книгу для людей, занимающихся риторикой вне Академии, то едва ли можно надеяться на достаточное количество покупателей, которые возместили бы Академии издержки по печатанию. Не предвосхищаю суждения славнейших коллег, которое я не откажусь подписать, если оно наведет меня на лучшие мысли».
Академическое собрание предложило Ломоносову переработать «Краткое руководство к риторике», написав его на латинском языке и добавив примеры из новых авторов. Точка зрения Миллера, поддержанная академиками, не учитывала широкого просветительского замысла Ломоносова, а вернее — просто игнорировала его. Сужение будущего адреса «Риторики» академическими рамками (ученики Гимназии) противоречило целям, указанным Академии ее венценосным основателем, который, как мы помним, вменял ей в особую обязанность просвещение общества, «чтоб не токмо художества и науки размножились, но и чтоб народ от того пользу имел». Категорическое требование писать «Риторику» на латинском языке (с последующим ее переводом на русский) было неприемлемо еще и потому, что Ломоносов рассматривал свой труд именно как пособие для возможно большего числа русских читателей, научающее (в ближайшем, прикладном замысле) «о всякой предложенной материи красно говорить и писать», а если взять шире — призванное внести упорядоченность, строй в самый образ понятий русского человека, потрясенный и разрушенный петровским переворотом. К. Н. Батюшков в «Вечере у Кантемира» нарисовал впечатляющую картину этого потрясения старых жизненных устоев в России первых десятилетий XVIII века, беспорядочного и бесприютного метания умов, трагического раскрепощения нравов, в высшей степени противоречивого, взбаламученного начала новой эпохи русской истории, когда переворот уже свершился, а уклад еще не начался: «Петр Великий, преобразуя Россию, старался преобразовать и нравы: новое поприще открылось наблюдателю человечества и страстей его. Мы увидели в древней Москве чудесное смешение старины и новизны, две стихии в беспрестанной борьбе одна с другою. Новые обычаи, новые платья, новый род жизни, новый язык не могли еще изменить древних людей, изгладить древний характер. Иные бояра, надевая парик и новое платье, оставались с прежними предрассудками, с древним упрямством и тем казались еще страннее; другие, отложа бороду и длинный кафтан праотеческий, с платьем европейским надевали все пороки, все слабости ваших соотечественников, но вашей любезности к людскости занять не умели. Частые перемены при дворе возводили на высокие степени государственных людей низких и недостойных: они являлись и — исчезали. Временщик сменял временщика, толпа льстецов другую толпу. Гордость и низость, суеверие и кощунство, лицемерие и явный разврат, скупость и расточительность неимоверная: одним словом, страсти, по всему противуположенные, сливались чудесным образом и представляли новое зрелище равнодушному наблюдателю и философу...»
Помимо всеобщего смятения, так живо представленного, здесь очень важна отмеченная К. Н. Батюшковым как характерная черта тогдашнего «наблюдателя человечества и страстей его» потребность «отыскать счастливую середину вещей». Ломоносов не был «равнодушным наблюдателем». Для него отыскание «счастливой середины вещей» не могло связываться с горацианским идеалом — «Малым будь доволен». Но сама проблема «середины», смысла и меры вещей и их отношений, как они сложились в России после Петра, и перед ним стояла остро. В основе ее лежал вопрос о «новом» языке», далеко еще не сложившемся и именно поэтому не способном «изменить древних людей». В языке, в образе мыслей так же, как в общественной жизни, еще не была отыскана «счастливая середина вещей», еще царила неразбериха: слова и обороты вступали в самые прихотливые и-непрочные связи; иные из старых держались особняком, упрямо противостоя натиску «новоманирных»; из этих последних было много слов — «временщиков», которые недолго, но властно господствовали в умах; в целом же не было строя, не было как бы единого силового поля, которое придало бы всему этому смешению порядок и прочность. «Русский литературный язык начала 1740-х годов, — справедливо писали комментаторы первого варианта «Риторики» в седьмом томе Полного собрания сочинений Ломоносова, — был полон стилистических и лексических противоречий. Между различными стилями литературного языка и между различными литературными жанрами еще не наметилось определенных границ. Церковно-книжный строй речи перемежался оборотами письменной и разговорной русской речи. Засорившие литературный язык иностранные слова чередовались с «приказными», народные, просторечные — с церковнославянскими, зачастую неудобопонятными. Появление при этих условиях теоретического труда, утверждавшего некоторые основные начала литературной речи, удовлетворяло одну из самых насущных потребностей русского общества».
Конечно же, ни Миллер, ни поддержавшие его академики не думали обо всем этом. Но, отвергнув первый вариант ломоносовского сочинения, они парадоксальным образом помогли автору точно так же, как спустя 125 лет Русское музыкальное общество во главе с Э. Ф. Направником помогло М. П. Мусоргскому в его работе над «Борисом Годуновым», отклонив первоначальную редакцию, в результате чего появился на свет еще один акт музыкальной драмы с гениальной «Сценой под Кромами». Не имея представления о великой задаче, стоявшей перед Ломоносовым, Академическое собрание поставило его перед необходимостью основательно доработать «Риторику» 1743 года, в которой, впрочем, как заявка на будущее уже содержалось то важное, что войдет в «Риторику» 1747 года, — четкая иерархия понятий и ценностей в таких высоких сферах жизни, как государственная, религиозно-философская и общественная. Кроме того, в ней Ломоносов повел борьбу за отказ от «старых и неупотребительных речений, которых народ не разумеет», прокладывая, таким образом, дорогу своей гениальной «теории трех штилей», которая получит завершение в «Предисловии о пользе книг церковных в российском языке» (1758).
Новый вариант «Риторики» был закончен к январю 1747 года. Теперь рукопись называлась «Краткое руководство к красноречию. Книга первая, в которой содержится риторика, показующая общие правила обоего красноречия, то есть оратории и поэзии». К концу 1747 года книга была набрана и полностью отпечатана тиражом 606 экземпляров. Но 5 декабря 1747 года в здании Кунсткамеры, где также находились Книжная лавка и склад Академии наук, вспыхнул большой пожар, в пламени которого погибли галерея с богатейшей энтографической коллекцией («разные китайские вещи, платье сибирских разных народов, их идолы и сим подобные вещи»), обсерватория («со всеми находившимися в оной махинами, часами, моделями, небесными картами, зрительными трубами, компасами» и т. д.), подаренный Петру I герцогом Голштинским Готторптский большой глобус (диаметром 3 метра 36 сантиметров, своего рода «музей в музее»), другие помещения и экспонаты, а вместе с ними — отпечатанные, но несброшюрованные листы «Риторики», находившиеся «в верхнем академическом магазейне, у башни», частью сгоревшие, частью упавшие вниз («иные замараны, затоптаны и подраны»). Три с половиной листа пришлось набирать и перепечатывать заново, на что ушло пять месяцев. Наконец, 5 июля 1748 года в «Санктпетербургских ведомостях» появилось объявление о том, что книга поступила в продажу.
«Краткое руководство к красноречию» быстро разошлось, и уже через два года комиссар Академии по книжной торговле рапортовал в Канцелярию о том, что купцы-книгопродавцы ломоносовскую книгу «беспрестанно спрашивают». 26 ноября 1750 года Канцелярия постановила издать «Риторику» вторично тиражом 1200 экземпляров, то есть вдвое большим. Впрочем, дело затянулось, и 23 января 1756 года уже сам Ломоносов рапортовал в Канцелярию: «Понеже многие охотники почти ежедневно спрашивают и желают иметь у себя изданной мной в свет Риторики первого тома, который ныне в Академической книжной лавке за употреблением в продажу уже давно не имеется, того ради сим представляю, дабы Канцелярия Академии наук благоволила приказать оной Риторики еще потребное число для удовольствия охотников вновь напечатать». Теперь Канцелярия ответила уже прямым отказом, благо предлог имелся: «Понеже в Типографию много книг давно печатанием зачато, токмо еще и поныне не окончены, того ради приказали: пока оные зачатые книги окончены не будут, печатанием той Риторики обождать». Но времена изменились: уже начал действовать Московский университет, детище Ломоносова, куда тот и переправил «Риторику». Она вошла в состав второго тома его «Разных сочинений в стихах и в прозе», вышедших в 1759 году. Здесь у нее появилось посвящение великому князю Петру Федоровичу, отсутствовавшее в издании 1748 года. В посвящении Ломоносов четко определил просветительскую, организующую сверхзадачу своего капитального сочинения: «Язык, которым Российская держава великой части света повелевает, по ее могуществу имеет природное изобилие, красоту и силу, чем ни единому европейскому языку не уступает. И для того нет сумнения, чтобы российское слово не могло приведено быть в такое совершенство, каковому в других удивляемся. Сим обнадежен, предприял я сочинение сего руководства, но больше в таком намерении, чтобы другие, увидев возможность, по сей стезе в украшении российского слова дерзновенно простирались».
Однако и нового издания «Риторики» оказалось недостаточно. Наконец и Академическая канцелярия (после неоднократных напоминаний того же комиссара по книжной торговле, что «Риторики» в продаже нет и что ее «многие желают») в мае 1764 года постановила переиздать ломоносовское руководство. С печатанием не торопились: наборщики только в январе 1765 года занялись «Риторикой», и лишь к 1 апреля (за три дня до смерти Ломоносова) ее тираж, 1200 экземпляров, был полностью отпечатан. Все эти три прижизненных издания расходились очень скоро. Их явно не хватало. «Многие охотники» переписывали «Риторику» для себя от руки (труд немалый и кропотливый — в книге около 11 печатных листов). Так что Миллер оказался плохим пророком: именно вне Академии (на что, кстати, как раз и рассчитывал Ломоносов) «Риторика» нашла своего внимающего и благодарного читателя. И это неудивительно.
Читательский успех «Риторики» ясно показывал, что предпринятый Ломоносовым труд по упорядочению синтаксиса и лексического строя русского литературного языка, его попечение о «довольстве пристойных и избранных речений к изображению своих мыслей», вообще его забота о собирании воедино и законосообразной организации живых сил языка, — все это самым непосредственным образом отвечало одной из острейших потребностей тогдашнего общественно-культурного развития. Понимая, что новая русская литература находится «еще во младенчестве своего возраста», Ломоносов строил свое сочинение не только как свод общих рекомендаций начинающим ораторам, но и как собрание образцовых произведений ораторского искусства (отрывки из собственных произведений и древних авторов). В сущности, это была первая в России хрестоматия по мировой литературе.
Как мы помним, Миллер советовал Ломоносову расширить «Риторику» за счет примеров из новейших авторов. Но Ломоносов, надо отдать должное его вкусу, не откликнулся на этот совет. Он включил в «Риторику» отрывки только из двух новейших проповедников: француза Валантена-Эспри Флешье (1630–1710) и немца Иоганна-Лоренца Мосгейма (1693–1755). В остальном весь иллюстративный ряд представлен стихами и прозой Ломоносова либо стихами и прозой старых писателей в переводах Ломоносова. Около ста авторов упомянуто, осмыслено, процитировано в «Риторике». Это был настоящий пир разума для русских читателей. С ними по-русски беседовали греки Гомер и Гесиод, Алкей и Сафо, Пифагор и Гераклит, Платон и Аристотель, Эзоп и Пиндар, Геродот и Плутарх, Анакреон и Феокрит, римляне Цицерон и Корнелий Непот, Плавт и Теренций, Апулей и Гораций. Вергилий и Овидий, Сенека-старший и Сенека-младший, Лукреций и Марциал, Тит Ливии и Тацит, Плиний-старший и Плиний-младший, Петроний и Светоний, Квинтилиан и Юве-нал, византийцы Григорий Назанзин и Иоанн Златоуст, Андрей Критский и Иоанн Дамаскин, португалец Камоэнс, итальянец Маффеи, шотландец Барклай, французы Лафонтен и Буало и многие-многие другие писатели.
Но самое главное, весь этот богатейший материал был подчинен единой идее — теоретической и практической одновременно, долженствующей внести строй в мысли русского человека и в их изложение.
Красноречие, по Ломоносову, «есть искусство о всякой данной материи красно говорить и тем преклонять других к своему об оной мнению». Для овладения этим искусством «требуются пять следующих средствий: первое природные дарования, второе наука, третие подражание авторов, четвертое упражнение в сочинении, пятое знание других наук». Требование подражать авторам менее всего преследует цель подавления творческой индивидуальности обучающегося. Ломоносов специально подчеркивает: «Подражание требует, чтобы часто упражняться в сочинении разных слов». То есть: не копировать слепо приемы образцовых ораторов, а подражать им в трудолюбии, в постоянном совершенствовании своего мастерства. «От беспрестанного упражнения, — продолжает Ломоносов, — возросло красноречие древних великих витий... Того ради надлежит, чтобы учащиеся красноречию старались сим образом разум свой острить чрез беспрестанное упражнение в сочинении и произношении слов, а не полагаться на одне правила и чтение авторов...» Ни о каком призыве к «подражательству» в отрицательном смысле не может быть и речи. Именно от него и предостерегает Ломоносов.
«Материя риторическая есть все, о чем говорить можно, то есть все известные вещи в свете» — из этого общего определения предмета риторики следует, что «ежели кто имеет большее познание настоящих и прешедших вещей, то есть чем искуснее в науках, у того большее есть изобилие материи к красноречию». Рассказать обо «всех известных в свете вещах» можно прозой и стихами. Риторика предписывает правила обоим этим видам устной и письменной речи.
По замыслу Ломоносова, весь труд в окончательном виде должен был составить три книги: «Риторику», «Ораторию» а «Поэзию». Напечатана была только первая часть — «Риторика», то есть «учение о красноречии вообще, поколику оно до прозы и до стихов касается». Что касается «Оратории» («наставления к сочинению речей в прозе») и «Поэзии» («о стихотворстве учении»), то Ломоносов напряженно работал над ними, о чем свидетельствуют его академические отчеты, но никаких рукописей этих произведений не сохранилось. Впрочем, и то, что было завершено, неизмеримо подвинуло вперед дело по созданию литературной нормы русского языка, повысило культуру (в частности, дисциплину) мышления широкого круга русских людей.
«Риторика» состояла из трех частей, в которых излагались: 1. учение об «изобретении», 2. учение об «украшении», 3. учение о «расположении».
Под изобретением Ломоносов понимал «собрание разных идей, пристойных прилагаемой материи». Далее следовали простые и ясные определения: «Идеями называются представления вещей или действий в уме нашем...» Идеи подразделялись на «простые» и «сложенные», и это подразделение тут же пояснялось примером: «Ночь, представленная в уме, есть простая идея. Но когда себе представишь, что ночью люди поеле трудов покоятся, тогда будет уже сложенная идея: для того что соединится пять идей, то есть о дни, о ночи, о людях, о трудах и о покое».
Среди «главных душевных дарований» оратора и писателя Ломоносов особо выделял «совображение»: «Сочинитель слова тем обильнейшими изобретениями оное обогатить может, чем быстрейшую имеет силу совображения, которая есть душевное дарование с одною вещию, в уме представленною, купно воображать другие, как-нибудь с нею сопряженные...» Эта способность, «будучи соединена с рассуждением, называется остроумие» (вспомним отзыв Эйлера о ломоновских диссертациях).
Ломоносов всячески старался привить своим читателям вкус к самостоятельному, неординарному мышлению. Развивая тезис о «силе совображения» и «остроумии» (не путать о «острословием»!), он допускал, даже приветствовал и неожиданное, парадоксальное развитие темы: «...должно смотреть, чтобы приисканные идеи приличны были к самой теме, однако не надлежит всегда тех отбрасывать, которые кажутся от темы далековаты: ибо оне иногда... могут составить изрядные и к теме приличные сложенные идеи». Это сопряжение «далековатых» идей было отличительной чертой прозаического и поэтического стиля самого Ломоносова, чем-то вроде марки мастера.
Чтобы показать, как «изобретаются» одни только простые идеи (которые подразделяются на «первые», «вторичные» и т. д.), Ломоносов берет в качестве примера тему «Неусыпный труд препятства преодолевает». Для удобства и «яснейшего понятия» он приводит следующую таблицу:
Термины
а) Первые идеи — б) Вторичные идеи
Неусыпность
1. Надежда, послушание, подражание — (Другие страсти, любовь, желание), ободрение, исполнение, отчаяние, как сон.
2. Богатство — Золото, камни дорогие, домы, сады, слуги, Бог, друзья, от своих трудов, убожество.
3. Честь — Доступ до знатных, похвала, власть.
4. Утро — Возбуждение, скрытие звезд, заря, восхождение солнца, пение птиц.
5. Вечер — Темнота, холод, роса, звери, из нор выходящие.
6. День — Теплота, свет, шум, взирание на праздных.
7. Ночь — Дремание, молчание, луна, звезды.
По существу, здесь дан «школьный» пример того, как должно «одним взглядом охватывать совокупность всех вещей». Ломоносов приучал читателей к тому, чем сам обладал в высшей степени, — к способности видеть мир и каждое его явление в сквозной перспективе, в его неисчислимых связях и прямо-таки головокружительном многообразии. Каждый термин в заданной теме мертв, пуст и гол сам по себе, но оживает, наполняется смысловыми и эмоциональными оттенками, украшается различными ассоциациями, порой неожиданными, благодаря «силе совображения», вдохнувшей в них «душу живу». Ломоносов как бы говорит своим ученикам — дерзайте, учитесь каждое понятие видеть в «дивной разности», во всем богатстве смыслов, пульсирующих в нем: «В сем примере хотя только первые и вторичные идеи и те из немногих мест риторических к терминам приложены, однако ясно видеть можно, что чрез сии правила совображение человеческое иметь может великое вспоможение и от одного термина произвести многие идеи».
Последующие главы первой части («О изобретении») знакомили читателей с основами логики и синтаксиса, что видно уже из их названий: «О сопряжении простых идей», «О пополнении периодов и распространении слова», «Об изобретении доводов».
Шестая глава первой части посвящена одному из основных разделов ораторского искусства и называется «О возбуждении, утолении и изображении страстей». Здесь показано, какою трудной ценой дается убеждение аудитории в правоте своего мнения, как много надо знать для того, чтобы, выведя слушателей из состояния душевного равновесия, подчинить их правому мнению: «...чтобы сие с добрым успехом производить в дело, то надлежит обстоятельно знать нравы человеческие, должно самым искусством чрез рачительное наблюдение и философское остроумие высмотреть, от каких представлений и идей каждая страсть возбуждается, и изведать чрез нравоучение всю глубину сердец человеческих».
В идеале оратор, владеющий аудиторией, должен соответствовать следующим требованиям: «Что до состояния самого ритора надлежит, то много способствует к возбуждению и утолению страстей: 1. когда слушатели знают, что он добросердечный и совестный человек, а не легкомысленный ласкатель и лукавец, 2. ежели его народ любит за его заслуги, 3. ежели он сам ту же страсть имеет, которую в слушателях возбудить хочет, а не притворно их страстными учинить намерен... 4. ежели он знатен породою или чином, 5. с важностию знатного чина и породы купно немало помогает старость, которой честь и повелительство некоторым образом дает сама натура».
Такой оратор должен учитывать следующие «главные слушателей свойства»: 1. возраст, 2. пол, 3. воспитание, 4. образование (у людей «обученных» «надлежит возбуждать страсти с умеренною живостию», а «у простаков и у грубых людей должно употреблять всю силу стремительных и огорчительных страстей: для того, что нежные и плачевные столько у них действительны, сколько лютна у медведей»).
Важное место в первой части «Риторики» занимает глава седьмая «О изобретении витиеватых речей», в которой говорится одновременно о важности этого приема и о необходимости соблюдать меру в пользовании им. «Витиеватые речи, — пишет Ломоносов (которые могут еще называться замысловатыми словами или острыми мыслями), — суть предложения, в которых подлежащее и сказуемое сопрягаются некоторым странным, необыкновенным или и чрезъестественным образом, и тем составляют нечто важное или приятное...» Затем приводится целый ряд примеров, заимствованных у древних авторов и своих собственных, показывающих, насколько действенным может быть этот прием: «Глупостию бедный приводит в смех, а сильный в слезы», «Праведный гнев есть милосердие», «Гомер, когда прославлял других своими стихами, тогда и сам себя вечной памяти предал», «Когда тебя уязвит безумный поношением, раны лечить не старайся, то скоро исцелеешь» и т. д. Однако ж «витиеватые речи» опасны тем, что могут незаметно для оратора из средства превратиться в цель. Вот почему, отдавая должное этому приему как одному из основных в ораторском искусстве, Ломоносов все-таки пишет: «Ни в чем красноречие так не утверждается на примерах и на чтении и подражании славных авторов, как в витиеватом роде слова... ибо не токмо сие требуется, чтобы замыслы были нечаянны и приятны, но сверх того за ними излишно гонючись не завраться, которой погрешности часто себя подвергают нынешние писатели: для того что они меньше стараются о важных и зрелых предложениях, о увеличении слова чрез распространения или о движении сильных страстей, нежели о «витийстве». Вместо «нынешних писателей» (вспомним рекомендации Миллера) Ломоносов предлагает будущим ораторам в качестве примеров соблюдения такта в употреблении «витиеватых речей» византийских авторов Иоанна Дамаскина, Андрея Критского, Григория Назианзина.
Вторая часть «О украшении» интересна прежде всего мыслями Ломоносова, в которых уже вырисовываются очертания его будущей теории «трех штилей». В § 165 читаем: «Чистота штиля зависит от основательного знания языка, от частого чтения хороших книг и от обхождения с людьми, которые говорят чисто. В первом способствует прилежное изучение правил грамматических, во втором выбирание из книг хороших речений и выражений, в третьем старание о чистом выговоре при людях, которые красоту языка знают и наблюдают. Что до чтения книг надлежит, то перед прочими советую держаться книг церковных (для изобилия речений, не для чистоты), от которых чувствую себе немалую пользу. Сие все каждому за необходимее дело почитать должно: ибо кто хочет говорить красно, тому надлежит сперва говорить чисто и иметь довольство пристойных и избранных речений к изображению своих мыслей».
Здесь в высшей степени важно указание на необходимость устной речевой практики, для «чистоты штиля», которая в данном случае выступает едва ли не синонимом литературной нормы языка. Точно также знаменательна здесь рекомендация обогащать свой словарный запас за счет церковнославянской лексики, которая при соблюдении соответствующей меры может дать автору «изобилие речений», не противоречащее «чистоте штиля».
Весь дальнейший материал второй части охватывает теорию и употребление различных «тропов речений» (метафора, синекдоха, метонимия и т. д.), синтаксиса («троны предложений»), вопросы произношения, ударения, благозвучия и т. п. — короче все то, в чем, по Ломоносову, заключается «течение слова», «великолепие и сила оного». Вместе с «чистотою штиля» эти компоненты и составляют «украшение риторическое».
Венчает «Риторику» третья часть «О расположении». Если первая часть («О изобретении») имеет дело со строительным материалом» ораторского искусства — идеями, облеченными в слово, вторая («Об украшении») с его «инженерной» и эстетической обработкой, то третья касается высшей сферы риторики — «архитектурной». Здесь Ломоносов не просто излагает основы риторической композиции, не только объясняет, что такое, хрия и расположение по силлогизму, он прежде всего приучает читателей к системному мышлению, дает им средство для формирования и выражения общего взгляда на вещи. Помимо того, что это было необходимо «мудролюбивым российским отрокам» и «разного чина людям», устремившимся к знаниям, это находилось в русле собственных устремлений Ломоносова, именно во второй половине 1740-х годов приступившего к систематизация своих научных предположений и вообще культурных начинаний. И именно Ломоносов должен был, предваряя разговор о секретах риторической композиции, написать: «Расположение есть изобретенных идей соединение в пристойный порядок. Правила о изобретении и украшении управляют совображение и разбор идей, предводительство, рассуждения есть о расположении учение, которое снискателям красноречия весьма полезно я необходимо нужно. Ибо что пользы есть в великом множестве разных идей, ежели они не расположены надлежащим образом? Храброго вождя искусство состоит не в одном выборе добрых и мужественных воинов, но не меньше зависит и от приличного установления полков».
Из двух разновидностей расположения («натурального» я «художественного») главным и наиболее трудным для освоения является художественное. Если натуральное расположение напрашивается само собою и зависит от времени («...в римской истории прежде предлагают о Пунической, нежели о Македонской войне...»), места («...о верхних говорят прежде, нежели о нижних, о передних прежде, нежели о задних»), достоинства («...о золоте должно предлагать прежде прочих металлов»), то расположение художественное требует приведения в действие, по существу, всех ораторских навыков, о которых говорилось ранее: «Художественное расположение есть, которое утверждается на правилах. Из оных главные суть следующие: 1. Предложенную тему должно изъяснить довольно, ежели она того требует, к чему служат распространения из мест риторических и избранные парафразисы. 2. По изъяснении оную доказать несомненными доводами, которые располагаются таким образом, чтобы сильные были напереди, которые послабее, те в середине, а самые сильные на конце. 3. К доказательствам присовокупить возбуждение или утоление страсти, какой материя требует. 4. Между всеми сими рассевать должно по пристойным местам витиеватые речи и вымыслы, первые больше в изъяснениях и в доказательствах, последние в движении страстей».
Ломоносовское руководство не только отличалось ясностью изложения теоретических и практических рекомендаций, но, как говорилось выше, было чем-то вроде хрестоматии по мировой литературе. Примеры, иллюстрирующие тот или иной риторический прием, имели не только прикладное, но и выдающееся эстетическое значение. В иллюстративной части «Риторика» представляла собой увлекательное и поучительное собрание мудрых и высокохудожественных произведений.
Иные параграфы в «Риторике» похожи на миниатюрные книжки афоризмов на все случаи жизни. Говоря, скажем, о «фигурах предложений», Ломоносов одну из таких фигур (изречение) поясняет следующим образом (§ 212):
«Изречение фигура есть краткое и общее предложение идей, особливо до нравоучения надлежащих, например:
Сокровенный гнев вредит, объявленный без мщения теряется.
Счастие сильных боится, ленивых угнетает.
О том сам не сказывай, о чем другим молчать повелеваешь.
Кто боязливо просит, тот учит отказывать.
Кто лютостию подданных угнетает, тот боящихся боится, и страх на самого обращается.
Ежели кто, имея власть, другому грешить не возбраняет, тем самым грешить повелевает.
Те уже не так боятся, которым пагуба перед глазами.
Счастливое беззаконие нередко добродетелью называют.
Кто породою хвалится, тот чужим хвастает.
Что трудно терпеть, то сладко вспоминать».
Обучая ораторскому искусству, Ломоносов учил своих читателей морально-политической ответственности. Цивилизация мыслей и чувств современников — вот одна из главных просветительских целей, которую преследовал Ломоносов, подбирая примеры к правилам риторическим. Наряду с прямыми поучениями (как в приведенном выше примере), Ломоносов прибегает и к опосредованным. Зачастую художественные примеры, взятые из разных авторов, оказавшись в одном параграфе, создают новый контекст, у читателя возникает иллюзия некоего диалога на важную нравственно-философскую тему. Вот Ломоносов, говоря о необходимости умелого сочетания таких фигур, как изречение, вопрошение, заимословие (прямая речь), присовокупление, приводит два прозаических примера из «Истории Александра Великого» Курция Руфа и два поэтических — из «Энеиды» Вергилия, а в итоге получается своеобразный диалог о нравственной природе силы и власти (§ 311).
Сначала приводится пример того, как благая цель может и слабого сделать сильным: «И так хотя уже отвсюду македонское оружие блистало и неприятели сугубым злоключением угнетаемы были, однако весьма жестоко против них стояли. Ибо нужда поощряет и непроворных, и отчаяние бывает часто причиною надежды».
Затем показывается, как сила может быть подчинена моральной слабости и употреблена во вред самому обладателю силы:
Он злато силой взял, убивши Полидора.
Проклято лакомство, к чему ты не приводишь?
Далее идет еще один пример из «Энеиды», рассказывающий о легендарном царе Флегее, поджегшем храм Аполлона и за это наказанном богами заточением в подземное царство (под горой, которая, казалось, вот-вот рухнет на него и раздавит). Флегей — это символ наказанного произвола (то есть силы, уверовавшей в свою безнаказанность):
Иные на горы катают тяжки камни,
Иные к колесу привязаны висят.
Тезей сидит, к горе прикован раскаленной,
И будет век сидеть. Флегей в геенском мраке
Ревет и жалостно других увещевает:
«Вы сильны на земли, на казнь мою взирайте,
Судите праведно и бога почитайте».
Казалось бы, вопрос решен: сила без твердых нравственных оснований вредна для окружающих и к тому же саморазрушительна. Но Ломоносов в конце параграфа приводит последний пример (на «употребление присовокупления»), который вызывает ощущение как раз незаконченности разговора, продолжения размышлений на тему уже в сознании слушателей: «Между тем как они такими размышлениями себя беспокоили, ночь наступила и страх умножила». Иными словами, вопрос остается открытым для каждого слушателя и читателя, каждый должен сам найти свой ответ.
Вообще, с этической точки зрения вся «Риторика» ориентирована на пробуждение и обеспечение риторическим инструментарием индивидуального, самобытного начала в читателях, на привитие им потребности и вкуса к самостоятельному мышлению. Неудивительно поэтому, что и личность самого Ломоносова замечательно ярко запечатлелась на страницах «Риторики». Здесь нашли свое отражение и научно-философские, и поэтические, и нравственные воззрения его, и даже его размышления и переживания в связи с злоключениями его личной судьбы. Вряд ли случайно завершается «Риторика» отрывком из Цицерона, в котором Ломоносов нашел выражение отчаяния, не однажды владевшего им во время борьбы с врагами русской науки в Академии, со своими врагами: «Доносят те, которые в его пожитки нахально вступали; отвечает тот, кому они, кроме беды, ничего не оставили. Доносят те, которым принесло прибыль Росциева отца убиение; отвечает тот, кому отеческая смерть принесла не токмо плач и рыдание, но и крайнюю бедность. Доносят те, которые его самого умертвить весьма желали; отвечает тот, который и перед суд сей пришел под охранением, чтобы здесь пред очами вашими убит не был. Наконец, доносят те, которым весь парод казни желает; отвечает тот, который от беззаконного их убийства один остался».
Наивно было бы ставить знак равенства между подзащитным Цицерона Росцием и Ломоносовым, а также между его врагами и приспешниками Шумахера, но общее эмоциональное настроение приведенного отрывка как нельзя более точно соответствует переживаниям Ломоносова в трудные минуты обострения его поединка с противниками Истины.
Эта способность Ломоносова заимствовать свое у самых разных авторов и позволила ему создать совершенно самобытное произведение об ораторском искусстве, преследующее конкретные цели собственно русского культурного развития. Вся предшествующая мировая теоретическая традиция была приспособлена и подключена Ломоносовым к обслуживанию самобытно-русских культурных потребностей. Все, что Ломоносов слышал на занятиях у Порфирия Крайского в Славяно-греко-латинской академии и Иоганна-Адольфа Гартманна (1680–1744), профессора истории и красноречия в Марбургском университете, все, что он усвоил, читая «Риторики» Аристотеля, Квинтилиана (35–138), Лонгина (ум. 273), Никола Коссена (1583–1651), Франсуа Помея (1619–1673), Иоганна-Кристофа Готшеда (1700–1766), Феофана Прокоповича и других писателей, — все это самым плодотворным образом было использовано Ломоносовым для создания отчетливо-индивидуального, новаторского руководства по красноречию, предназначенного не для узкого круга авторов, изощряющих свое формальное мастерство, а для широкой массы читателей, нуждающихся не столько в «цеховых» секретах риторических, сколько в общих указаниях на то, какою должна быть новая русская речь, выражающая новый образ понятий, новое отношение к миру и человеку.
3
Бросая общий взгляд на итоги первого периода самостоятельной творческой деятельности Ломоносова, нельзя не прийти к выводу о том, что наиболее полно созидательное качество его гения, нацеленность на универсальный подход к миру, а также взволнованное переживание красоты, стройности и познаваемости мира выразились в его поэзии. Причем здесь так же, как в естествознании (открытие «всеобщего закона природы») и гуманитарных науках («Риторика»), этот период завершается грандиозным созданием (в полном смысле слова конгениальным его научным трудам) — первой книгой «Собрания разных сочинений в стихах и в прозе Михайла Ломоносова», вышедшей в 1751 году. Это именно книга, а не случайное собрание. Она не сложена, а сотворена как единое произведение, продуманное и выверенное в своих составляющих частях, пронизанное светом всепроникающей и всеобнимающей Идеи. Десять лет Ломоносов шел к этой книге. И вот как он шел к ней, мы теперь и попробуем проследить. Во-первых, это важно в связи с творческим путем самого Ломоносова. Во-вторых, это нужно сделать хотя бы потому, что в ту пору всеобщего увлечения стихотворством (даже Елизавета Петровна грешила этим) мало кто рассматривал поэзию как средство создания образа мира. Иными словами, подавляющее число пишущих, сочиняя стихи, мыслило в масштабах одного произведения. Мыслить в масштабах книги, в которой каждое произведение, кроме собственного смысла, имеет и дополнительный, в общем контексте, тогда еще не умели (незначительные исключения будут оговорены ниже). Ломоносов и здесь выступил первопроходцем.
До сих пор, говоря о ломоносовской поэзии, мы касались его стихотворений в основном постольку, поскольку они отражали поступательное движение его индивидуальности, то есть в основном по мере их написания. Теперь наступило время подытожить развитие некоторых настойчиво звучащих в ней мотивов, повторяющихся образов и попытаться дать им более или менее удовлетворительное истолкование.
Прежде всего наше внимание должен привлечь образ поэта, переходящий из стихотворения в стихотворение и меняющийся от стихотворения к стихотворению.
Первая же строка «хотинской» оды, с которой началась новая русская поэзия, вводит нас в эмоциональный мир поэта, подчиняет его энтузиастическому состоянию («восторг внезапный ум пленил»). И первое, что обращает на себя внимание уже в этой оде, — всеприсутствие поэта в созданном мире и одновременно его как бы нездешняя природа. О нем можно сказать словами М. Ю. Лермонтова, что он именно «как божий дух носился над толпой». Затем в «Оде на прибытие Елисаветы Петровны» (1742) его устами заговорит Бог, обращаясь к императрице: «Мой образ чтят в Тебе народы...» Потом в переложении 143-го псалма (1743) он уже будет беседовать с небесами на равных и своих врагов рассматривать как врагов самого Бога. В «Утреннем» и «Вечернем» размышлениях (1743) он окончательно утвердится в качестве посредника между небесами и землей. Теперь уже о нем можно сказать словами Д. В. Веневитинова, что он перед читателями является «С дарами выспренних уроков, С глаголом неба на земле».
В «Риторике» (выше уже говорилось об умении Ломоносова выбирать свое в наследии других поэтов) содержатся еще два примера (переложения из Овидия и Горация), не оставляющие никакого сомнения в том, что Ломоносов закрепляет за поэтом роль вестника боговдохновенных истин, что себя самого он считал прежде всего именно таким вестником, избранником, а не присяжным панегиристом царствующих особ. В § 239, разъясняя, что он понимает под «восхищением» (или восторгом, этой неотъемлемой чертой стихотворца, находящегося в высочайшем градусе творчества), Ломоносов пишет: «Восхищение есть, когда сочинитель представляет себя как изумленна в мечтании, происходящем от весьма великого, нечаянного или странного и чрезъестественного дела. Сия фигура совокупляется почти всегда с вымыслом и больше употребительна у стихотворцев...» В подтверждение этого он приводит следующий отрывок из «Метаморфоз» Овидия, говорящий сам за себя:
Устами движет Бог; я с ним начну вещать.
Я тайности свои и небеса отверзу,
Свидения ума священного открою.
Я дело стану петь, несведомое прежним;
Ходить превыше звезд влечет меня охота,
На облаках нестись, презрев земную низкость.
Это начало монолога Пифагора из пятнадцатой, последней книги «Метаморфоз». Овидий создал образ великого философа и ученого древности, посредством которого попытался придать единство своей поэме, рассказывающей о длинной цепи превращений в мире природы и людей, внешне никак между собою не связанных. Пифагор с его учением о многократном переселении душ после смерти был необходим Овидию именно в конце «Метаморфоз» и именно для придания высшего смысла прежде описанным превращениям. Интересно, как Овидий представляет своего героя. Рассказ о деятельности Пифагора, предваряющий его монолог, во многом объясняет, почему как раз это место из поэмы Овидия привлекло ломоносовское внимание:
Постигал он высокою мыслью
В далях эфира-богов; все то, что природа людскому
Взору узреть не дает, увидел он внутренним взором.
То же, что духом своим постигал он и бдительным тщаньем,
Все на потребу другим отдавал и толпы безмолвных,
Речи дивящихся той, великого мира началам,
Первопричинам вещей, пониманью природы учил он:
Что есть Бог; и откуда снега; отчего происходят
Молнии — Бог ли гремит, иль ветры в разъявшихся тучах;
Землю трясет отчего, что движет созвездия ночи;
Все, чем таинственен мир.
(Перевод С. В. Шервинского)
«Мечтание, происходящее от весьма великого, нечаянного пли странного и чрезъестественного дела» — такова сила, полностью подчиняющая себе поэта, «восхищающая» его (то есть возносящая). Только «представляя себя как изумленна в мечтании», поэт попадает в родную себе высь и начинает видеть во все концы света, проницать время и вообще «все, чем таинственен мир». Ему становится все доступно:
Мой дух течет к пределам света,
Любовью храбрых дел пленен,
В восторге зрит грядущи лета
И древних грозный вид времен.
(Ода, 1743)
Душа его становится вместилищем противоречивых, несовместимых с обыденной точки зрения вещей:
Мне вдруг ужасный гром блистает,
И купно ясный день сияет!
То сердце сильна власть страшит,
То кротость разум мой живит!
То бодрость страх, то страх ту клонит,
Противна мысль противну гонит!
(Ода на прибытие Елисаветы Петровны, 1742)
Эти отрывки уже из своих стихотворений Ломоносов приводит в добавление к стихам Овидия, им переведенным, чтобы показать многовидность поэтического «восхищения», «восторга», озарения. Это состояние наивысшего эмоционального взлета, когда все существо поэта одухотворепо, когда нет ни одной частички в его сознании, которая не ощущала бы в себе «Божия величества», — это состояние никто из современников Ломоносова не мог выразить так грандиозно и многообразно, как он, но главное: никто е такой настойчивостью и таким постоянством, как он, не обращался к воспеванию этого состояния.
Скорее всего именно под его влиянием и современники почувствовали вкус к переживаниям такого рода. В. К. Тредиаковский, постоянно полемизировавший с Ломоносовым начиная с 1740 года (с «Письма о правилах Российского стихотворства»), не мог избежать мощнейшего ломоносовского воздействия как в формальном отношении (скажем, он, «дактило-хореический витязь», со временем «подобрел» к ямбу, апологетом которого выступал Ломоносов), так и с точки зрения идейно-эмоционального содержания своего творчества. В 1752 году в первом томе «Собрания разных сочинений как стихами, так и прозою Василья Тредиаковского» появилось стихотворение «Парафразис вторыя песни Моисеевой», в котором послышались необычные для него интонации благородного спокойствия, уверенности, какой-то величавости даже, выражаемые с необычными для него внятностью и благозвучием:
Вонми, о небо, и реку!
Земля да слышит уст глаголы!
Как дождь, я словом потеку
И снидут, как роса к цветку,
Мои вещания на долы.
Впрочем, для того чтобы такое содержание и такие интонации стали привычными, надо было накрепко сжиться с сознанием своего избранничества, а не доказывать себе, а еще более друзьям и недругам, читателям и властям, что ты — избранник (как это делали В. К. Тредиаковский и А. П. Сумароков).
Вот почему перевод оды Горация «К Мельпомене», помещенный Ломоносовым в § 268 «Риторики» как пример расположения по «неполному силлогизму или энтимеме», — это не просто перевод и, конечно же, не просто пример применения риторического правила. Это, кроме того (а возможно, и прежде всего), программное стихотворение, в котором Ломоносов дает себе и читателям ясный, исполненный достоинства и мудрого самосознания отчет в том, что он как избранник совершил и в чем высшее оправдание его перед небесами:
Я знак бессмертия себе воздвигнул
Превыше пирамид и крепче меди,
Что бурный аквилон сотреть не может,
Ни множество веков, ни едка древность.
Не вовсе я умру; но смерть оставит
Велику часть мою, как жизнь скончаю.
Я буду возрастать повсюду славой,
Пока великий Рим владеет светом.
Где быстрыми шумит струями Авфид,
Где Давнус царствовал в простом народе,
Отечество мое молчать не будет,
Что мне беззнатный род препятством не был,
Чтоб внесть в Италию стихи Эольски
И перьвому звенеть Алцейской Лирой,
Взгордися праведной заслугой, муза,
И увенчай главу Дельфийским лавром.
Это удивительное произведение! Ломоносовская способность брать у других авторов свое выразилась здесь вполне. Причем он взял у Горация свое, не разрушая неповторимой самобытности римского подлинника. Как достоверна эта спокойная уверенность великого римлянина во всемирном смысле всего содеянного им! Как исторически-конкретен образ славы поэта, вырастающий на реальной основе военно-экспансионистских представлений Римской империи! И как не случайно то, что Ломоносов выбрал у Горация именно это стихотворение, написанное в ту пору, когда громадная эпоха в истории мировой цивилизации завершалась — грандиозно, кроваво, конвульсивно — и должна была уступить дорогу новому жизнепониманию, новому отношению к человеку! Ведь недавно происшедший переворот всего жизненного уклада России, огромной страны (которая сама по себе — и географически и культурно — есть целый мир), являлся, если так можно выразиться, «соавтором» Ломоносова и в выборе и в переводе этого стихотворения.
Вот почему несмотря на то, что ломоносовское стихотворение представляет собою перевод, близкий к подлиннику, в нем есть несколько намеков на чисто русскую действительность. «Авфид» (Нева), «Давнус царствовал в простом народе» (Петр I), «внесть в Италию стихи Эольски» и т. д. (намек на стихотворную реформу, завершенную Ломоносовым), «беззнатный род» (вновь ломоносовская черта). Все стихотворение, не порывая связей с античностью, в принципе могло восприниматься как русское. В нем уже заключена возможность иных, собственно русских, вариаций на тему итоговой самооценки поэта с общенациональной или всемирной точки зрения. Но для того чтобы разглядеть в ломоносовском стихотворении эту возможность, надо было обладать таким же, как у него, высоким чувством поэтического достоинства, происходящим от глубокого понимания исторических судеб своей страны, ее места в судьбах человечества, а также от ощущения своей совершенной слиянности с нею, Только два величайших наших гения дерзнули развить, претворить в действительность то, что в ломоносовском стихотворении содержалось как возможность. Державин русифицировал в своем «Памятнике» почти все римские реалии, оставив от Горация только «пирамиды», «металлы», «ветр», «времени полет» (да и то в свободном пересказе, а не в точном переводе), и, как говорили в XVIII веке, «склонил» «на русские нравы» весь идейный и эмоциональный пафос римской оды. Пушкинский «Памятник», русский от начала до конца, но принадлежащий уже всему человечеству, завершил развитие этой темы в нашей классической поэзии (хотя попытки в данном направлении предпринимались и в дальнейшем, но оригинального ничего не было создано: «Non exegi monumentum» Г. С. Батенькова, «Памятник» В. Я. Брюсова, конечно же, не в счет).
Так или иначе, Ломоносов, одновременно с великими открытиями в естествознании и с началом не менее грандиозной работы по упорядочению языка (то есть самого механизма мышления), к концу 1740-х годов и в поэзии своей вполне закрепляет за собой миссию основоположника, избранника, причем мысль об этом получает у него четкое, рельефное, в точном смысле слова монументальное воплощение.
Учение о расположении идей, сформулированное в «Риторике», не было просто данью риторической традиции — оно отражало насущную потребность собственно ломоносовского творческого развития. Организующее или, говоря иначе, «инженерно-архитектурное» свойство ломоносовской мысли получало теоретическое обоснование в положениях автоpa «Риторики» об «остроумии», которое определялось как «совображение» плюс «рассуждение» (то есть ассоциативное мышление, результаты которого подвержены разумному истолкованию).
Дело теперь стояло за воплощением собственных теоретических установок в своем же поэтическом творчестве. Ломоносов был не из тех гениев, которые не ведают, что творят, подчиняясь неконтролируемым силам в себе, наитию, что ли. Представить себя «как изумленна в мечтании» он мог. И мог — как никто. Но — именно представить. Сознание своей исключительности, так мощно проявившееся в его лирике, неотделимо в Ломоносове от сознания ответственности перед своей исключительностью. В поэзии Ломоносов представлял собою такого избранника, который и сам умеет избирать. Конечно же, он был стихиен в своей гениальности, но он умел заключать свою гениальную стихию в стройные формы и, понимая, что не все может быть равнозначным в стихийном самовыражении, строго отделял высокохудожественное от слабого, программное от случайного, сиюминутного. В этом смысле его работа над первым томом «Собрания разных сочинений в стихах и в прозе» дает богатую пищу для размышлений. Не все, далеко не все из ранее написанного Ломоносовым вошло в эту книгу. Да и расположение материала в ней также весьма показательно. Впрочем, обо всем по порядку.
Как мы помним, освободившись в 1744 году от наказания, Ломоносов первое время целиком был занят академическими делами — получением профессорского звания, химическими и физическими исследованиями, хлопотами о Химической лаборатории и т. д. Поэзия для него оказалась как бы в тени. В 1745 году он написал только одну «Оду на день брачного сочетания... Петра Феодоровича и... Екатерины Алексеевны». В 1746-м — всего лишь две оды Елизавете (на день восшествия на престол и на день рождения). Однако же все это время шла работа над окончательным вариантом «Риторики», и когда книга вышла в свет, читатели могли познакомиться почти с сотней новых ломоносовских стихотворений (переводы и оригинальные вещи как в отрывках, так и целиком). Кроме того, в 1747 году он написал сразу же ставшую классикой оду на день восшествия Елизаветы на престол («Царей и царств земных отрада...»), а также две надписи «на иллуминацию» по случаю «торжественного дня тезоименитства» Елизаветы и не менее «торжественного дня восшествия на всероссийский престол».
В 1748 году продолжается составление надписей, сочинена ода, написаны кое-какие мелочи, из которых достойна упоминания короткая эпиграмма на сумароковскую переделку «Гамлета» Шекспира — еще один пример того, как тонко Ломоносов умел вышучивать своих современников (ср. стих о «Полидоре»-Разумовском). Эпиграмма, о коей речь, — более раннее и более яркое свидетельство того, что ломоносовский смех был убийствен не язвительностью (что сплошь да рядом встречаем у его современников), а веселостью своею.
Александр Петрович переводил «Гамлета» с французского перевода. Его оптимистический классицистский ум не мог примириться с некоторыми неразумными поворотами шекспировского сюжета и, конечно же, с гнетущим финалом трагедии, не содержавшим никакого внятного и общественно-полезного нравоучения. Вот почему «наш Расин», в целом высоко ценивший Шекеспира, хотя не просвещенного», кое-что поправил у него, сам будучи поэтом просвещенным: оставил в живых и принца, и мать его, и невесту, даже благословил Гамлета и Офелию на брак. Впрочем, он много, до последней минуты работал над стилем своего перевода.
Вы все свидетели моих безбожных дел,
Того противна дня, как ты на трон восшел,
Тех пагубных минут, как честь я потеряла
И на супружню смерть безжалостно взирала...
Перед самой отправкой рукописи на рецензию в Академию наук Сумароков в этой речи Гертруды исправил «безжалостно» на «не тронута», решившись дать кальку с французского toucher. Рукопись рецензировали Тредиаковский и Ломоносов. Первый пометил приведенные слова Гертруды, как «негладкие и темные», а в 1750 году в подробном критическом разборе произведений Сумарокова вновь коснулся
этого вопроса: «Кто из наших не примет сего стиха в следующем разуме, именно ж, что у Гертруды супруг скончался, не познав ее никогда в рассуждении брачного права и супруговы должности?» Само выражение «быть тронутым», против которого восстал Тредиаковский и которое, как теперь выясняется, первым в России употребил Сумароков, впоследствии привилось в русском языке. Но первое-то его употребление напрочь дискредитировано было контекстом (и здесь Тредиаковский, безусловно, прав).
Ломоносов, не вдаваясь в филологические тонкости, отозвался на двусмысленную строчку сумароковского «Гамлета» стихами, которые искрятся мудрой и одновременно беззлобной, какою-то веселой иронией истинно «пушкинского» свойства:
Женился Стил, старик без мочи,
На Стелле, что в пятнадцать лет.
И, не дождавшись первой ночи,
Закашлявшись, оставил свет.
Тут Стелла бедная вздыхала,
Что на супружню смерть не тронута взирала.
В 1749 году Ломоносов стихов написал немного: помимо естественнонаучных исследований, он был занят сочинением «Слова похвального... Елисавете Петровне», которое, как мы помним, заслужило высокую похвалу Эйлера. Однако ж скорее всего именно в эту пору он усиленно трудился над переложением библейских текстов, которые войдут в Собрание сочинений 1751 года.
В 1750–1751 годах, кроме различных надписей, мелких стихотворений и уже упоминавшегося «Полидора», Ломоносов пишет «Оду, в которой Ея Величеству благодарение от сочинителя приносится за оказанную ему высочайшую милость в Царском Селе Августа 27 дня 1750 года» (выйдет в 1751 году отдельным изданием и будет к тому же включена в состав собрания сочинений), но самое главное — создаст две большие трагедии «Тамира и Селим» и «Демофонт», из которых наибольший интерес как по идеям, так и по художественным достоинствам представляет первая.
В журнале Академической канцелярии под 29 сентября 1750 года была сделана такая вот запись:
«Сего числа Академии наук г. президент объявил именной ее императорского величества изустный указ, коим ему, г. президенту, повелено: профессорам Тредиаковскому и Ломоносову сочинить по трагедии и о том им объявить в Канцелярии, и какие к тому потребны будут им книги, из Библиотеки оные выдать с распискою и по окончании того возвратить в Библиотеку по-прежнему». Эта запись, а также ломоносовская пометка на черновике трагедии «Тамира и Селим» (ее-то как раз и сочинил Ломоносов по именному «изустному указу»): «Начато 29 сентября после обеда», — долгое время подавали повод к иронии по адресу Ломоносова-драматурга. Между тем все здесь было не так легко и весело, как того хотелось потомкам.
Во-первых, пометка о «послеобеденном» начале работы относится не ко всей трагедии, а к окончанию второго акта. Во-вторых, «изустный указ» Ломоносов получил до того, как была сделана соответствующая запись в канцелярском журнале (вполне возможно, что «Августа 27 дня 1750 года», когда в Царском Селе ему была оказана «высочайшая милость»), ибо в отчете о работе, проделанной за майскую треть (по август) 1750 года он писал, что «начал сочинять трагедию, которую именным, ее императорского величества указом сочинять повелено».
Так или иначе, уже 29 октября 1750 года Канцелярия приказала «к трагедии профессора Ломоносова виньет вырезать», а 1 ноября указала «оной трагедии напечатать 600 экземпляров на заморской комментарной бумаге, да 25 на заморской же александрийской средней руки бумаге». Таким образом, работа над «Тамирой и Селимом» продолжалась около двух месяцев. Трагедия была дважды представлена при дворе силами актеров-любителей из Сухопутного шляхетного корпуса: 1 декабря 1750 года и 9 января 1751 года. В январе же 1751 года было распродано первое ее издание и затеяно второе, которое разошлось также быстро (к январю 1753 года в Книжной лавке Академии наук оставалось только два экземпляра книги).
В основу сюжета своей трагедии Ломоносов положил вымышленный им поход «царевича Багдатского» Селима против крымского хана Мумета, который обещал свою дочь Тамиру в жены хану Мамаю. Сама же Тамира полюбила осадившего ее родной город Кафу царевича Селима. Ее отец ожидает на помощь своего сына Нарсима, которого он послал вместе с войском Мамая в поход на Русь. Таким образом, судьба Муметова ханства и судьба любящих друг друга Тамиры и Селима зависят от исхода... Куликовской битвы. В разработке «куликовского» мотива трагедии Ломоносов активно использовал сведения, содержащиеся в таких памятниках, как «Побоище великого князя Дмитрия Ивановича на Дону с Мамаем» и «Повесть о Мамаевом побоище».
5
Конечно, Ломоносов не был драматургом в полном смысле слова. Но, возможно, именно это обстоятельство и вызвало ряд нововведений, имеющихся в «Тамире и Селиме». Во-первых, трагедия была написана необычным для того времени стихом — шестистопным ямбом с перекрестным чередованием женских и мужских рифм, а не александрийским стихом, как того требовал канон (и как будет написан «Демофонт)». Стих «Тамиры и Селима» исполнен вследствие этого какой-то особой, величавой энергии, торжественности и мощи. Это воистину роскошный стих:
В одном Селиме я надежду всю имею,
Когда слезами я отца не умягчу.
Но в страхе трепещу, смущаюсь, цепенею!
Ах! что, продерзкая, ах, что начать хочу?
Уйду, отечество, родителя оставив,
И брата, и сей дом, и стыд свой позабыв,
И царский род во всей вселенной обесславив,
И кровного родства законы преступив?
Но каждо место мне отечество с Селимом;
Селим мне будет брат, отец и все родство.
Оставить всех и быть в житьи неразделимом
С супругами велит закон и естество. (...)
Спеши, спеши от мест, Мамаем зараженных,
Спеши за Понт, за Тигр, за Нил, за Океан.
И как уж будешь ты в странах толь удаленных,
И там покажется, что близко сей тиран!
О промысл! о судьба! слезами умягчитесь!
О небо! о земля! о ветры! о моря!
На жалость, на тоску, на вопль мой преклонитесь,
Покройте от руки свирепого царя.
А вы, места, где мы любовию пленились.
Затмитесь, чтоб отцу на память привести,
Что строгостью его Тамиры вы лишились!
Прости, дражайшее отечество, прости!
Во-вторых, Ломоносов по-своему строит характер главной героини. Из приведенного монолога Тамиры видно, что в завещанном классицистской традицией столкновении чувства долга и личного чувства Ломоносов заставляет ее предпочесть второе, что как раз противоречило традиционному решению коллизии. Впрочем, внутренний выбор, сделанный Тамирой («...каждо место мне отечество с Селимом»), не повлек за собою ее внешнего столкновения с враждебными обстоятельствами и одновременно — превращения ломоносовской трагедии в «слезную драму» или, того больше, в драму романтическую, поскольку судьбы героев «Тамиры и Селима» в конечном счете зависят не столько от противоборства их страстей, сколько от силы, не подвластной ни их разуму, ни их воле, — от Истории.
В этом-то пункте и заключено еще одно, пожалуй, важнейшее новшество ломоносовской трагедии. Исход Куликовской битвы, если так можно выразиться, стал одним из самых главных ее героев, который оказывает решающее действие и на исход нравственно-психологической битвы, происходящей между персонажами: Мамай повержен, Мумет соединяет свою дочь с ее возлюбленным. Битва на поле Куликовом настолько зримо, почти осязательно описана в монологе Нарсима (брата Тамиры, который, как мы помним, сражался в Мамаевом войске), что кажется происходящею перед глазами. В поэтической живописи Ломоносов достигает здесь высот, недосягаемых для современников (только Державин, Пушкин, Лермонтов и отчасти Батюшков и Федор Глинка смогут с ним соперничать впоследствии). Вот стихи, которые Батюшков приводил в пример того, «какую силу получают самые обыкновенные слова, когда они поставлены на своем месте», и ставил их в один ряд с батальными описаниями в «Освобожденном Иерусалиме» Т. Тассо (и имел на то все основания):
Уже чрез пять часов горела брань сурова,
Сквозь пыль, сквозь пар едва давало солнце луч.