— «Очи черные» или «Что наша жизнь? — Игра!». Спеть?
Он хохочет:
— Нет, пока это не нужно. Мы с тобой сейчас начнем учить «Весеннюю песенку».
Я ее тут же выучила — память у меня была всегда блестящая. Помню и сейчас ее прелестный мотив и слова:
Приди, весна, скорее,
Приди к нам, светлый май,
Нам травку и цветочки
Скорее возвращай!
Верни нам, май, фиалки
У тихого ручья,
Верни весенних пташек —
Кукушку, соловья.
Какие еще там фиалки, кукушки, когда у нас во дворе дядя Вася целый день похабные частушки поет? Странно мне такие песни петь, но и сладостно: так все бесхитростно и безмятежно.
На следующем концерте я пела уже дуэтом с девочкой «Баркаролу» — ее я тоже помню:
Я, к мачте прислонясь, стою
И волны вслух считаю…
Чудится теплая ночь, слышу шепот моря… Я пою соло:
Прости, мой милый край родной… —
а сердце мое наполняется такой истомой!..
Она — соло, низким голосом мне вторит:
Прости, мой милый край родной…
И опять вместе:
Я быстро уплываю,
Я быстро уплываю…
и т. д. — всего три куплета.
Впервые я почувствовала красоту слияния голосов — хотелось, чтобы никогда это не кончалось. Иван Игнатьевич нам аккомпанировал и совершенно растворялся в блаженстве. Этот дуэт мы пели на детской олимпиаде, и я получила в награду клавир оперы Римского-Корсакова «Снегурочка».
В этом же году я ездила в Ленинград повидаться с матерью, и она, зная, что я все больше увлекаюсь пением, подарила мне на день рождения (мне исполнилось 10 лет) комплект пластинок оперы Чайковского «Евгений Онегин» и патефон. Татьяну пела Кругликова, Онегина — Норцов, Ленского — Козловский. (Странно, но первыми ролями моего русского репертуара в Большом театре были Татьяна в «Евгении Онегине» и Купава в «Снегурочке» — партии из «подаренных» мне опер.) И вот я в первый раз слушаю оперу. Звуки оркестра, несущиеся из патефона, красота голосов, волшебные стихи рождают во мне неведомые до сих пор эмоции, ошеломляют меня, потрясают. Я как в лихорадке. Ничего не замечаю вокруг, забываю поесть, не бегу на улицу играть с ребятами, а только сижу дома и верчу ручку изумительной машины, заставляя ее снова и снова повторять мне любовные признания Татьяны, Ленского, холодные нравоучения Онегина.
Скоро вся квартира буквально стонала от «Онегина». Бабушка кричит из кухни:
— Да перестань наконец, закрой ты эту окаянную машину! Надоело хуже горькой редьки!
А я заливаюсь:
Кто ты — мой ангел ли хранитель,
Или коварный искуситель?
Мои сомненья разреши…
Незнакомые раньше слова, сладостная мелодия до слез волнуют меня. Мне хочется не только петь, но играть, изображать то, о чем я пою. Я прикладываю руки к сердцу и, глядя на себя в зеркало, пою за Ленского:
Я люблю вас, я люблю вас, Ольга,
Как одна безумная душа поэта
Еще любить осуждена!..
Потом чувствую, что зеркало мне мешает, отвлекает от главного — от моего внутреннего переживания, и я отворачиваюсь от него. Так мне легче вообразить себе и Ольгу, и сад. Мне видится желтый дом с колоннами, и вот передо мной уже Татьяна — на балконе, лунной ночью…
Я пью волшебный яд желаний,
Меня преследуют мечты!
Как сладко бьется сердце! Как мне хочется на этот балкон… надеть на себя белое платье… Ведь для меня до сих пор было неизвестно даже значение таких слов: «волшебный яд желаний». Для меня яд — это «Мару-у-у-ся отра-вила-а-а-сь, в больни-и-и-цу по-о-о-везли-и-и…» Я хватаю граненый стакан, наливаю воды и залпом выпиваю. Но что это? Видение несчастной Маруси на больничной койке и доктора в белом халате уже не появляется перед глазами и не вызывает, как раньше, жалостливой слезливости. Оказывается, есть такой «волшебный яд», от которого замирает сердце, кружится голова и хочется от счастья улететь на небо.
Я выучила всю оперу наизусть. Знала все партии, хоры. Как безумная, с утра до ночи или пела, или читала вслух стихи. Садилась за стол, брала школьную тетрадь и начинала писать и петь:
Пускай погибну я, но прежде
Я в ослепительной надежде
Блаженство темное зову;
Я негу жизни узнаю…
Естественно, что такое состояние привело меня к трагической развязке — я влюбилась! Мои фантазии и эмоции требовали выхода.
Он — мой Онегин — учился не в моем, а в следующем классе — в четвертом. Он был особенный. Он был не похож на остальных мальчишек. Все ребята — вихрастые, одеты во что попало, а он — всегда аккуратно причесан (на прямой пробор!), в длинных, хорошо отутюженных серых брюках и того же цвета пиджаке, и рубашка всегда чистая. В общем, мне стало ясно, что
Ты чуть вошел — я вмиг узнала,
Вся обомлела, запылала
И в мыслях молвила: «Вот он!..»
А он не обращал на меня никакого внимания. Ни малейшего. Но не могу же я подойти к нему и сказать: «Я вас люблю»! Ну, и решила я написать ему письмо. Конечно, я его целиком скатала у Пушкина:
Я к вам пишу. Чего же боле?
Что я могу еще сказать?
Теперь, я знаю, в вашей воле
Меня презреньем наказать…
Длинное письмо получилось, несколько листов. Попросила одну девчонку, и она ему передала. Господи, как я ждала следующей перемены, чтобы узнать свой приговор! И что же? О, ужас! — он ничего не понял, мой Онегин в серых брюках и с безукоризненным пробором! Он ничего не сказал мне и не посмотрел на меня даже, а я убежала домой и горько плакала от обиды и разочарования. Мне было 10 лет, и я перестрадала мою первую и несчастную любовь. Почти по Пушкину. Ведь и Онегина любовь Татьяны вначале не затронула. И пленил-то он Татьяну потому, что светским львом явился в скучное деревенское общество… Прямой пробор… Серые брюки… Как это по-русски! И какая все это у Пушкина правда!
Эта встреча с великим поэтом и с Чайковским — великим композитором — навсегда решила мою судьбу. Из моей реальной жизни, до предела начиненной картинами пьянства, неприкрытой ложью и трескучими маршами, я вдруг унеслась в иной, доселе неведомый и недоступный мне мир красоты, волшебных звуков, неземной чистоты. И обратно уже никогда не возвращалась. Все, что было до этого, просто перестало существовать, а будущее рисовалось в самых радужных красках.
Да, решено — я буду артисткой, я буду певицей!
(Через пятнадцать лет я стояла на сцене Большого театра — и пела Татьяну, а партнером моим был Норцов — Онегин моего детства. И, как пятнадцать лет назад, затрепетало в тоске сердце от его холодного: «Вы мне писали? — Не отпирайтесь…» Знаменитый артист заканчивал свою карьеру — я ее начинала.) Интересно, что когда я, уже восемнадцатилетней, впервые услышала «Евгения Онегина» в театре — в Ленинградской опере, — меня страшно разочаровало то, что я увидела на сцене. Нее покачалось мне искусственным после моего непосредственного, естественного ощущения этой гениальной музыки и стихов. Тогда, в детстве, разыгрывая сама с собой сцены из оперы, никогда не знавшая и не видевшая профессионального театра, я создала себе свой, особый театр — такой, каким видело его мое воображение. После детских восторженных переживаний, заставлявших все во мне трепетать, а меня самое — уноситься в заоблачные дали, я болезненно почувствовала неправду сцены: старая, низкорослая Татьяна, Онегин с брюшком… Все было фальшью, обманом — и они надолго оттолкнули меня от оперного театра.
Я не влюбилась в оперный театр — нет, я любила пение и тот мир, который я чувствовала в себе и который создавала. Тот живой мир, который жил в моем воображении, который не мог быть фальшивым, ибо был нематериален и к нему нельзя было прикоснуться.
После тех дней, перевернувших мою жизнь, я стала много и без разбору читать. И Пушкина, и Лермонтова, и «Анну Каренину» Толстого, и «Блеск и нищету куртизанок» Бальзака. Тут же новое увлечение — драматический кружок и, наконец, хореографическая школа, куда я ходила два года. Помню, что танцевать я не очень любила, но мне нравилось стоять у станка и делать красивые, плавные движения руками, держать спину, шею, изящно поворачивать голову. Или медленно, плывя, пройти по залу. Это вызывало во мне ощущение величавого спокойствия: я казалась себе царицей. Но для того, чтобы выразить все, что было во мне, все, что я чувствовала, — я нуждалась в слове.
А рядом с новой моей жизнью, открытой для меня чудом искусства, шла та реальная, обыкновенная жизнь, которой жили окружающие меня люди и от которой я, естественно, не могла отстраниться. Это были годы знаменитых сталинских чисток, годы ежовщины. Помню, как учителя в школе читали нам газеты: мы обязаны были знать о том, что великий Сталин разоблачил врагов-троцкистов. И были иностранные шпионы — Якир, Тухачевский, — их тоже разоблачил великий Сталин. Пятаков, Бухарин, Каменев, Зиновьев… все эти имена врезались в память… По утрам некоторые ребята приходили в класс с красными, заплаканными глазами, и мы уже знали, что, значит, ночью в их семьях арестованы отец или мать… Дети «врагов народа» — они бесследно исчезали из школы.
Убийство Кирова — опять-таки великий Сталин раскрыл, разоблачил, разгадал… Сталин, Сталин, Сталин — Сталин-Сталин-Сталин… До тех пор, пока мы, наконец, не усвоили, что мы и в самом деле никак не можем жить без Сталина. Мы должны любить сначала Сталина — а потом уже все остальное. Сталинская Конституция, «История ВКП(б)» уже преподаются в школе. На Западе появился Гитлер — его портреты мы часто видим в газетах. На демонстрации в честь 7 ноября или 1 Мая мы уже не просто идем — мы обязаны идти, иначе получается, что ты вроде бы против Сталина.
Сначала в этой атмосфере появляются добровольные стукачи — негодяи первыми чуют, откуда ветер дует, и первыми лезут к кормушке. Затем уже на пионерских и комсомольских собраниях нам разъясняют, что мы окружены врагами, что мы обязаны обо всякой подозрительной ситуации донести в школу или в милицию. Всякий донос поощряется, стукачей ставят в пример — на них должны равняться все остальные ребята. И появляется достойнейший образец для подражания — двенадцатилетний предатель Павлик Морозов, «геройски павший в классовой борьбе», удостоенный за свое предательство памятников, портретов, прославленный в песнях и стихах, на которых будут воспитываться следующие поколения. Павлик Морозов, которого и сегодня миллионы советских детей славят за то, что он донес на собственного отца и деда.
Как в гитлеровской Германии учили немецких детей доносить на своих родителей, так и у нас в России начали сознательно воспитывать поколение стукачей, уже начиная со школы. Да нет, еще и гораздо раньше — в детском саду. Дети, едва научившиеся ходить, лепечут стишки и песни — про кого? Про Павлика Морозова. И сам детский сад — тоже носит имя Павлика Морозова. Дескать, вот, детки, если и вы будете паиньками и донесете на папу и маму, то и про вас песенки будут петь, так что глядите в оба, следите хорошенько, подслушивайте, держите ушки на макушке.
Интересно, кто первым начал эту адскую работу по растлению детских душ — нацисты или коммунисты? По времени выходит, что вроде бы в Советском Союзе пораньше. Ну что ж, спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!
Этим лозунгом еще многие годы будут заканчиваться выступления детей на всех собраниях. Мы его еще долго будем слышать со всех киноэкранов, со всех театральных подмостков, из всех репродукторов по всей огромной стране. Мы верили в Сталина не как в Бога — Бога мы не знали, — а как в идеальнейшее воплощение Человека на земле. Нам так забили мозги, что мы уверены были: не будет Сталина, мы все просто подохнем. «Сталин — это Ленин сегодня!»
Я помню свой первый настоящий триумф: мне девять лет, и я пою в школьном концерте, посвященном дню рождения Ильича, песню — конечно, о Ленине. И сегодня слышу еще этот жесткий маршеобразный мотив и слова:
Песня наша, греми,
Набегай волной на мир!
Ленин жив, Ленин жив,
Ленин движет нами.
В городах, в деревнях
Грозный вал вздымается, бурля,
Громче песня — наше знамя!
Слышишь, Ленин? — дрожит земля!
Когда я кончила петь, в зале началось что-то невообразимое — так все орали! Орали дети, орали родители — мне пришлось повторить песню еще два раза! И я сама орала ее неистово, как одержимая, как трибун, как фашистка: «Слышишь, Ленин? — дрожит земля!!!» А ведь я была ребенком — мне было только девять лет! О, я хорошо помню это первое мое ощущение сценического экстаза, истерического возбуждения. Но как же я должна была верить в то, о чем пою! Иначе мое выступление ни на публику, ни на меня не произвело бы такого громадного впечатления, что вошло в мою память на всю жизнь.
Шли годы, не принося существенных изменений, — разве что выселят кого-нибудь из знакомых, чью-нибудь семью, из Кронштадта или из Ленинграда. На против нашей квартиры жила эстонская семья по фамилии Герц. Да какие эстонцы — должно быть, и язык-то забыли, они еще до революции приехали в Кронштадт. Вывозили их со всем имуществом — куда? Естественно, не в столицу нашей великой Родины, а в Сибирь-матушку или на Соловки. Как сейчас вижу — ведут тетю Феню под руки ее взрослые уже дети, ноги у нее опухшие, она еле двигается и голосит во весь голос, как по покойнику. Ну, все жильцы-соседи выскочили на лестницу, стоят, смотрят — у нас любят смотреть, как человек убивается… Как-то себя в этот момент очень жалко… Нет, не помню, чтобы кто-нибудь возмутился, — в то время такие сцены стали уже нормой нашей жизни. Даже наоборот — многие стараются найти оправдание чудовищным беззакониям: Кронштадт, дескать, военная крепость, а враг не дремлет. Конечно, тетю Феню мы всю жизнь знаем… Оно, конечно, жалко старуху, где уж ей приживаться на новом месте, помрет, небось, еще по дороге — да что ж поделаешь, время такое. Поговорят еще, покурят — умиротворенно так — да и разойдутся.
Отец мой служил в Эстонии в 1941 году, после ее «добровольного» присоединения к СССР. Он приглашал меня пожить у него на каникулах, и я поехала в город Тарту. Какая была поразительная разница между той жизнью, которую я знала, и той, которую увидела! Я попала на другую планету. Люди так красиво одеты, и так вкусно они едят, и такая чистота на улицах! А живут все в отдельных квартирах, коммунальных здесь и не бывает. А за что же мне говорят «спасибо» в магазине? За то, что мне привалило счастье и я купила эти сказочные туфли?! Нет, этого не может быть, тут что-то не так. Ну, конечно, все это происки капиталистов. Заманить, одурманить советского человека, а потом… Да нас не проведешь, нам об этом по радио каждый день говорят, это у нас и ребенку известно. Да и папаша мой ведет разъяснительную работу:
— Ничего, скоро прикончим эту сволочь, разожрались, паразиты!
Однажды шла я от подруги летней, светлой ночью. На пустынной улице стоит грузовик — что это? Он битком набит молча, как призраки, стоящими в нем людьми… Вдруг из машины выскочила девушка и побежала. За ней погнались советские солдаты. Сначала — стук каблучков по звонкой мостовой, потом — грохот кованых сапог и… тишина. Догнали, конечно. Она — не кричала. Это «советские братья» вывозили «добровольно присоединившихся» в места, не столь отдаленные, на высылку или на расстрел. Все это проходило перед глазами, не оставляя глубокого следа. Мы же знали, что кругом шпионы, враги, что хотят уничтожить нас, но великий вождь и учитель бдит, заботится, о нас, благодетель наш. Ночей не спит, все о нас думает. Вот только начало войны проспал, и свалилась она нам на голову, как снег в жаркий летний день.
Отец в то время уехал из города, я оставалась в Тарту одна. Отступление было паническим. Я побежала в летную воинскую часть — они уже грузили машины… Шум, крики… Взяли меня, и в автобусе с летчиками я успела вы ехать. За эшелоном шел спецотряд — взрывали за собой мосты. Ехали днем и ночью. Да это было и не отступление, а просто паническое бегство. Остановились и опомнились уже в Торжке. Так началась для меня война. Так кончилось мое детство.
Мне было четырнадцать лет.
В тот 1941 год школы в Кронштадте открывались, как обычно, 1 сентября. Но всем было уже не до учебы: немцы шли по России походным маршем. Учили нас в школе перевязывать раненых, гасить зажигательные бомбы, обращаться с оружием. В первые месяцы войны прямым попаданием почти пополам разрезало огромный линкор «Марат», стоявший в Петровской гавани. Когда мы прибежали туда, глазам нашим представилось страшное зрелище: сотни матросов в одних тельняшках, среди них масса раненых, вплавь добираются до берега и в изнеможении падают на землю… Здесь же им оказывают первую помощь. Вода в гавани красная от крови. Первая кровь… Так вот что такое война!..
Немцы уже под Ленинградом. Бомбежки, обстрелы каждый день. В воздухе — специфический запах битого кирпича и опаленного железа. Однажды сигнал воздушной тревоги застал меня на улице, и я спряталась в первую же подворотню. Грохочут, свистят снаряды… один попал в дом, где я стояла, только с другой стороны, в парадный ход, — там тоже прятались люди. Какое-то время ничего нельзя было разглядеть от рыжей пыли… После обстрела мы бросились в ту часть дома: весь вход завален кирпичом, а там убитые, раненые… Мы стали руками растаскивать камни, вытащили первую женщину — мертвая… От страха у меня остановилось сердце. У нее были огромные, выкатившиеся из орбит глаза, и вся она была покрыта этой жуткой пылью — лицо, волосы… лишь в застывших глазах отражалось голубое небо. А вокруг бегала девчонка лет пяти и кричала: «Мама, мама!»… Мы положили женщину на носилки и понесли в нашу школу — тут же, рядом. Оказывается, мертвые ужасно тяжелые… Первая встреча со смертью… А девчонка все бежала за нами и кричала…
Вскоре в Ленинграде загорелись Бадаевские продовольственные склады. Они горели несколько дней, и по мостовым текло расплавленное масло и сахар. Немцы отлично знали план города и сразу лишили население всех продовольственных запасов. Наступила лютая зима. Таких морозов и старики не помнили — замерз водопровод, лопнули трубы, вышла из строя канализация.
Началась блокада…
Всего только несколько месяцев прошло с начала войны, а город уже голодал. Все меньше и меньше продуктов стали выдавать по карточкам. 20 ноября 1941 года рацион хлеба дошел до 125 граммов иждивенцам и 250 — рабочим. Крупы давали 300 г, масла — 100 г в месяц. Потом пришло время, когда уже не выдавали ничего, кроме хлеба. Да и эти 125 г, от которых зависела жизнь, были не хлебом, а липким черным месивом, сделанным из мучных отходов, мокрым и расплывающимся в руках. Каждый растягивал свой кусок насколько мог…
Какое-то время еще работали школы, кто был в силах — приходил. Сидели в пальто и шапках в ледяном, нетопленном классе, голодные. У всех — закопченные лица: электричества уже не было, в квартирах горели коптилки — баночки с какой-то горючей жидкостью, в которые вставлялся маленький фитилек. Света она дает ничтожно мало, но коптит немилосердно: отсюда и название. И у учительницы нашей скопилась в морщинках эта копоть. Обессилевшие от голода люди постепенно стали опускаться — не мылись, покрылись вшами.
Были столовые, где за талончик на 20 г крупы давали тарелку супа. Правда, суп — одно только название, но хоть что-нибудь, все лучше, чем ничего. Раз пошли мы в такую столовую с девчонкой из моего класса. Я оторвала талончик, карточку положила на стол и пошла к окошечку получать свой суп. Вернулась обратно — девчонка сидит, а карточки моей нет. Она ее украла. А ведь украсть карточку, когда 125 г хлеба в день и 300 г крупы в месяц, — это равносильно убийству. Я ее хорошо помню, эту девчонку, — она была из тех, у кого животное чувство голода побеждало рассудок, они теряли человеческий облик и умирали в первую очередь. Эта выжила, потому что ела человеческое мясо. У нее был странный взгляд, какая-то ужасная походка — она ходила боком и говорила всегда только о еде. Потом, когда мы вместе оказались на казарменном положении и жили в общей комнате, она обворовала меня еще раз. Но я не могла ничего прятать — меня это унижало! Я вспоминаю о ней сейчас без осуждения — я не виню ее. Время было страшное, и нравственно выживали те, в ком не был побежден дух.
Люди умирали прямо на улицах и так лежали по нескольку дней. Часто можно было увидеть трупы с вырезанными ягодицами. Бывало, что, если в семье кто-нибудь умирал, оставшиеся в живых старались как можно дольше его не хоронить, не заявлять о его смерти, чтобы получать на умершего хлебную карточку. Матери лежали в постели с мертвыми детьми, чтобы получить еще хоть крошку хлеба, пока не умирали сами. Так и оставались замерзшие покойники в квартирах до весны.
И мы голодали со всеми вместе; мужчины сдавали быстрее, чем женщины. Дядя Коля весь опух от голода, а у Андрея — ноги в цинготных пятнах, он потерял почти все зубы, еле ходил, а было ему в то время года 32. Бабушка от голода уже не вставала — все сидела возле печки.
Где в это время были мои родители? Мать задолго до войны уехала с новым мужем на Дальний Восток. Изредка я получала от нее письма. А мой отец, этот вечный «борец за ленинские идеи»? Он служил вольнонаемным в воинской части в Кронштадте, в продовольственном отделе. У нас он даже и не бывал, а жил у своей любовницы — Татьяной ее звали. Муж ее, морской офицер, погиб на фронте, осталась она с двумя маленькими детьми, матерью и бабкой лет 80-ти. Отец воровал продукты из воинского склада, тащил к ней и для возлюбленной устроил встречу нового, страшного 1942 года! Татьяна позвала меня к себе. А я была такая худенькая, прозрачная, в чем душа держится — непонятно. Она посмотрела на меня и удивилась:
— Павел, что это дочка-то твоя такая худенькая?
Да, встречались и такие люди, которым приходило в голову задавать подобные вопросы, когда на улицах покойники лежат.
А я смотрю на стол, глазам своим не верю: жареный гусь!! Я даже и не возмутилась столь чудовищным цинизмом, во мне это вызвало восторг. Какой божественный вкус! Попросила у Татьяны кусочек и для бабушки. Принесла ей, она долго молча на него смотрела, потом половину отдала мне, а другую съела сама. В комнате нашей стояла маленькая железная печурка — их почему-то называли буржуйками. Дров, конечно, не было, рубили топором адмиральские шкафы и столы, так и обогревались.
Однажды мы с бабушкой были одни в комнате. Я спала на диване под кучей одеял, а бабушка сидела и грелась у буржуйки. Одна рука у нее к тому времени была парализована. Она задремала, а одежда на ней — вся пересохшая, да, к тому же, видно, еще и втянуло подол платья в открытую дверцу печурки — начала тлеть, а почувствовала она только тогда, когда платье на ней вспыхнуло. Она закричала, я бросилась к ней, накинула на нее одеяла, стала гасить огонь. Ожоги были третьей степени, от колен до шеи. Два дня лежала она дома, я за ней ухаживала, делала ей марганцевые примочки. Да разве поможешь примочками, когда все тело — сплошной пузырь? Она только просила, умоляла:
— Господи, пошли мне смерть поскорее! Галенька, не прикасайся, ради Христа!..
Конечно, эту боль и вообразить нельзя. На третий день завернули мы ее в простыни, в одеяла, положили на санки и отвезли в больницу. Всю дорогу она стонала, бедная. На другой день к вечеру прихожу я:
— Дарью Александровну Иванову мне надо.
— А ты кто ей будешь?
— Я ее внучка.
— Галя, что ли?
— Да.
— Так она ночью умерла.
Как обухом по голове стукнуло.
— Господи, как же это — умерла?
— Да вот, умерла, тебя все звала, видеть хотела, все говорила — внучка у меня, Галя… Что ж ты не успела?
— А видеть-то ее можно?
— Да нет, увезли уж, утром.
— Где же искать-то. Господи?!
— А что ее теперь искать? Раз увезли, так уже в могиле братской и похоронили.
Это было в феврале 1942 года.
Почему же ты так умерла? Добрая, милосердная и великодушная русская женщина, Дарья Александровна Иванова… В муках голода, в холоде, покрытая коростами и вшами… Никого из детей и внуков не было около тебя в этот час, чужие руки закрыли тебе глаза… Царствие тебе Небесное, и да будет земля тебе пухом. А меня прости за все, в чем вольно или невольно перед тобой виновата.
Вышел приказ об эвакуации детей и женщин, Это была последняя возможность выехать. Последняя лазейка — через Ладожское озеро, по ледяной трассе, пока не пришла весна. Собралась тетя Катя с тремя детьми, поехал Андрей… В переполненных грузовиках ехали они ночью — все-таки был шанс, что не попадут снаряды. Но немцы простреливали дорогу метр за метром. А ведь знали, что едут полумертвые женщины и дети!
Колеса машины полностью в воде (уже начал таять лед), кругом воронки от бомб и снарядов — часто машины проваливались и шли под лед. Последние дни, часы эвакуации… И все-таки успели вывезти десятки тысяч людей. Ладога — «дорога жизни».
На другом берегу спасшихся ждала еда. Это было большое испытание. Люди, обезумевшие от голода, набрасывались на хлеб, не обращая внимания на предупреждения врачей о том, что следует соблюдать осторожность, — множество переживших голод не пережили долгожданного куска хлеба. У тети Кати умерли двое младших детей: не выдержали, бросились на хлеб, наелись досыта. В результате — кровавый понос, и через день обоих не стало. Здесь же она их и похоронила. Остался у нее один сын, и с ним она поехала дальше. Об Андрее с тех пор, как он эвакуировался, мы ничего не знали. Умер ли он на ладожской «дороге жизни» или в эшелоне — один Бог ведает.
И вот я осталась одна. Родные звали меня с собой, но я отказалась. Не то чтоб была на то какая-то разумная причина — видно, подступило уже равнодушие, безразличие к своей реальной судьбе, то состояние, которое, в общем то, помогло мне выжить…
Отец решил спасать Татьяну и ее семью. Но ведь не потащишь же с собой восьмидесятилетнюю старуху, ее бабку, — да еще калеку, она была хромая. А куда ее девать?
Вспомнил!
— Галька не хочет уезжать — вот к ней и поселим. Вдвоем им веселее будет.
Ну, конечно. Голодать веселее будет.
Привезли ее ко мне с узелком, посадили на диван и уехали.
Я не виню Татьяну: у нее были свои дети, мать — она их спасала. Но мой отец… Он оставил меня на верную смерть.
Так и сидела несчастная старуха на диване. Сидела и все молчала. И умерла вскоре. Соседки из квартиры напротив зашили ее в одеяло, а хоронить некому. Два дня лежала она на полу возле моей кровати. Мне страшно, я спать не могу, в квартире ни единой души больше… Все чудится мне, что она под одеялом-то шевелится… Потом пришли какие-то мужики, взяли ее за ноги — так волоком по полу, потом по лестнице вниз и потащили. Поднять да нести, видно, сил не было. Бросили на тележку и увезли.
Я жила в каком-то полусне. Опухшая от голода, сидела одна, закутанная в одеяла, в пустой квартире и мечтала… Не о еде. Плыли передо мной замки, рыцари, короли. Вот я иду по парку в красивом платье с кринолином, как Милица Корьюс в американском фильме «Большой вальс»; появляется красавец герцог, он влюбляется в меня, он женится на мне… Ну и, конечно, я пою — как она в том фильме (я еще до войны смотрела его раз двадцать).
Я даже не страдала от голода, а просто тихонько слабела и все больше и больше спала. Мучило лишь вечное ощущение холода, когда ничем нельзя согреться… И, вспоминая сейчас блокаду, я прежде всего вижу промерзшие, по крытые инеем стены нашей комнаты, а за окном — пустынные, занесенные снегом улицы, по которым кто-нибудь, закутанный до глаз в разное тряпье, волочит санки с покойником, зашитым в простыню или одеяло.
(Умирающая от голода девчонка, я и не знала, что за белой пеленой Финского залива, в Ленинграде, живет великий человек — Д. Д. Шостакович, что пишет он в эти страшные дни свою Седьмую симфонию и что через 14 лет моя счастливая судьба одарит меня дружбой с ним).
Однажды ночью я проснулась от странных звуков, несшихся с улицы. Подошла к окну — внизу стоит открытый грузовик, доверху нагруженный трупами: к весне боялись эпидемий, ездили собирать мертвецов по квартирам. Для этого был организован специальный отряд из женщин — им выдавали дополнительный паек за тяжелую работу. Работали они ночью. Выволокут промороженного мертвеца из квартиры на улицу, возьмут за руки за ноги, раскачают — раз, два, три! — и бросают в грузовик. Звенит, как обледеневшее бревно. От этих-то звуков я и проснулась. Смотрю, вынесли женщину, бросили наверх — а у нее длинные-длинные волосы, упали вдруг, рассыпались живой волной! Боже, красота-то какая! Вот и я, наверно, совсем бы не проснулась однажды, и меня в грузовик — раз, два, три!.. И зазвенела бы…
Но пришла весна 1942 года, и стали ходить по квартирам искать уже тех, кто остался в живых. Такая комиссия из трех женщин пришла и ко мне.
— Эй, кто живой?
Слышу — из коридора кричат, а я дремлю, и отвечать неохота.
— Смотри, девчонка здесь! Ты живая?
Открыла глаза — три женщины возле дивана моего.
— Живая…
— А ты с кем здесь?
— Одна…
— Одна?! Что же ты здесь делаешь?
— Живу…
Если б они тогда не пришли — был бы мне конец.
На другой день они вернулись и отвели меня в штаб МПВО (местной противовоздушной обороны). Зачислили меня в отряд, состоявший из 400 женщин, жили они на казарменном положении. Командиры — мужчины-старики, не годные к отправке на фронт. Получали все военный паек. Носили форму — серо-голубые комбинезоны, за что моряки в шутку прозвали их «голубой дивизией». Вот в эту-то «дивизию» я пришла и ожила среди людей.
Обязанности наши заключались в круглосуточных дежурствах на вышках: мы должны были сообщать в штаб, в каком районе видны вспышки и пламя пожаров; если была бомбежка или артиллерийский обстрел, то где были взрывы, в какую часть города попадания. Сразу после сигнала воздушной тревоги мы должны были быть готовы выехать по первому же требованию для помощи гражданскому населению: откапывать заваленных в разбитых взрывами домах, оказывать первую медицинскую помощь и т. д. Кроме того, днем надо было работать на расчистке города. Мы ломали, разбирали деревянные дома на топливо и раздавали дрова населению (в Ленинграде было то же самое — там совсем не осталось деревянных домов).
Техники, конечно, никакой не было. Руки, лом да лопата. После страшных морозов везде полопались канализационные трубы, и, как только земля оттаяла, надо было чинить канализацию. Это делали мы, женщины, — «голубая дивизия». Очень просто делали. Допустим, улица длиной 1000 м. Сначала нужно поднять ломом булыжную мостовую и руками оттащить булыжник в сторону. Выкопать лопатой и выбрасывать землю из траншеи глубиной метра два. Там проходит деревянный настил, под которым скрыта труба. Отодрать ломом доски и… чинить там, где лопнуло. Рецепт прост и ясен, как в поваренной книге. Вот так я и узнала, как устроена канализация. Стоишь, конечно, в грязи по колено, но это неважно — ведь мне дают есть.
Хлеб — 300 г — весь отдают утром, плюс еще кусочек сахару и 20 г жиру. В обед — суп и каша, на ужин — каша. Все это крошечными порциями, но это же царская еда, и каждый день! Это уже жизнь.
Рядом с нашим домом расквартирована морская воинская часть, и у них — свой джаз-оркестр. Как только я немножко ожила, пошла, конечно, к ним петь.
После целого дня тяжелого неженского труда (особенно для меня, подростка), бывало, еле доберешься до дому. Да молодость — великая сила: через пару часов я уже бегу на репетицию в джаз-оркестр, к соседям-морякам. Вечерами давали концерты на кораблях, в фортах вокруг Кронштадта, в землянках. Тут уж моряки накормят, последним поделятся. А днем работала, как и все, таскала на собственном горбу бревна, ворочала булыжник. Только надевала три пары брезентовых рукавиц. Мне было неважно, что живот могу надорвать, — я берегла руки: знала, что обязательно буду артисткой.
В большой комнате, где я живу, — двадцать кроватей. В центре — огромная железная печь, где после работы мы сушим одежду, и большой стол. Около каждой кровати — маленькая тумбочка, а все имущество — в сундучке под кроватью. Женщины — разного возраста, разного жизненного опыта, разных профессий. Я — самая младшая, хотя за последние несколько месяцев я сильно выросла, пополнела и выгляжу гораздо старше своих лет.
Город полон военных, и возле нашего здания всегда толпятся моряки — ждут. У нас был отнюдь не «институт благородных девиц» — о «голубой дивизии» шла дурная слава. В те страшные годы, когда на плечи женщин легла такая непомерная тяжесть, много было изуродованных жизней. Женщины пили наравне с мужчинами, курили махорку. И я через это прошла — пила спирт и курила. Ведь после концерта какое угощение? — тарелка супа, кусок хлеба да стакан водки. И спасибо им — они последнее отдавали.
Потеря мужей и женихов приводила к моральному падению многих. И все же много было чистоты, много было настоящего. Годами глядя в глаза смерти, люди искали не минутных наслаждений, а сильной любви, духовной близости, но и это часто оборачивалось трагедией. В своей ППЖ — «походно-полевой жене» — мужчина часто находил такую силу и духовные ценности, которые навсегда уводили его от прежней семьи, от детей. Сколько таких трагедий прошло перед моими глазами! Но именно среди этих людей я узнала настоящую цену человеческим отношениям. Я узнала жизнь в ее беспощадной правде, которой при иных условиях я, конечно, никогда не узнала бы.
Предоставленная сама себе в этом круговороте человеческих страстей, видя рядом разврат и возвышенную любовь, дружбу и предательство, я поняла, что мне остается либо опуститься на самое дно, либо выйти из этого месива недосягаемой и сильной. И я чувствовала, я знала, что помочь мне может только искусство. Поэтому стремилась петь, выходить на сцену — хоть на несколько минут уйти из реальной жизни, чувствовать в себе силу вести за собою людей в мой особый, в мой прекрасный мир.
А потом пришла любовь.
В тот год открылись офицерские клубы, ввели новую форму — погоны, кортики; это придало морякам особый шарм — не только внешний, но и внутренний: они стали офицерами. Красивая морская форма так идет русским мужчинам!
Зимой особенно много моряков в городе — залив замерз, корабли стоят в гавани, — и вечера они проводят в офицерском клубе. Была у меня всего лишь пара платьишек, да ведь бедному одеться — подпоясаться, главное-то украшение — глаза блестят. В клубе я и познакомилась с молодым лейтенантом с подводной лодки «Щ № …» — «Щука», как моряки называли.
Подводники отличаются среди моряков особыми человеческими качествами. Ведь в случае гибели лодки живых не остается, погибают все, — поэтому, вероятно, в них так развито чувство долга, так крепка дружба, такие тесные отношения между собой.
Петр Долголенко — веселый, красивый лейтенант, — никогда больше я не слышала такого заразительного смеха, как у него. Он был большой и добрый — с таким ничего не страшно!
Когда он меня в первый раз поцеловал — это было на улице, — я в полном смысле слова от счастья потеряла сознание на несколько секунд. Очнулась — сижу на скамейке, надо мной его лицо, а вокруг него в небе звезды вертятся!
Мечтали мы после войны пожениться, а пока по вечерам бегали на танцы: единственное место, где можно встречаться. Да как удирать, когда все женщины в МПВО на казарменном положении, в город можно попасть только по увольнительной. За самовольную отлучку — на губу, т. е. на гауптвахту, в подвал на несколько суток, или в наряд — гальюны чистить. Да все равно убегали — в окно.
Однажды возвращаюсь с танцульки, думаю — поздно уже, прошмыгну потихоньку мимо дежурной. А меня — хвать! Взводный ждет, не спится ему, черту.
— На губу за самоволку!
Я уж не раз там бывала. Ладно, переоделась в форму и вниз, в подвал. Там воды чуть ли не по колено и льдинки плавают, а у меня резиновые сапоги совсем дырявые, ноги сразу промокли.
— У меня сапоги дырявые, а здесь вода.
— Ничего, на нарах отсидишься, не барыня.
— Ах, так?!
Снимаю сапоги — да ему в рожу:
— Босиком буду стоять, все равно ноги мокрые!
— Ты что, дура, — подохнешь!
— Вот и хорошо — тебе отвечать придется.
Ушел он, а я больше часа в ледяной воде простояла, не влезла на нары. Слышу — идет, новые сапоги принес:
— Держи, артистка!
Обычно за самоволку давали 3–5 суток губы, а мне, за то, что сапоги ему шваркнула, отвалили 10 суток на хлебе и воде. А я после ледяной ванны не то что не заболела — не чихнула даже: со злости, должно быть. Да еще с Петром на морозе нацеловалась — мне и тепло.
Сижу два дня, а тут подошло 23 февраля — День Красной Армии. Наверху праздничный концерт идет, а какой концерт без меня — я во всем Кронштадте главный соловей. Джаз-оркестр меня ждет, в зале начальства полно, а гвоздь программы — в подвале с водой, как княжна Тараканова. Слышу — идут за мной.
— Выходи, артистка, ждут тебя на концерте.
— А я не пойду.
— Как так не пойдешь? Приказано привести.
— Попробуй приведи, если я идти не хочу.
Как ни уговаривал — и по-хорошему, и с угрозами, — не пошла. Сижу на нарах, ноги под себя поджала, кругом — вода. Идет наш самый главный над бабами, начальник МПВО — довольно молодой, представительный такой мужчина. И бодро так, весело:
— Ну, Иванова, выходи!
Так, думаю, ЧП, значит: гостей полно, а десерта нету, иначе сам бы не пришел.
— А чего выходить, мне и здесь хорошо.
— Ну, ладно, брось, ждут там, поди спой!
— Не пойду.
Выламываюсь — знаю ведь, что позарез нужна.
— Ну, брось ломаться! Не пойдешь — ведь мы и силой, под винтовкой выведем.
А сам смотрит, как кот на сало, улыбается — видно, нравлюсь, — этакий светский разговор и обстановочка пикантная.
Я ему в тон:
— Вывести, конечно, под винтовкой на сцену вы меня можете, а только петь не заставите.
Он же, как тетерев, хвост распушил:
— Уж и не заставим?
— Уж и не заставите.
А сама думаю: полундра, спасайся, кто может!
— Ладно, короче, сколько суток дали?
— Десять.
— Сколько отсидела?
— Трое.
— С губы снимаю. Давай наверх!
Ну, тут я уж дунула без оглядки.
Прорыв блокады 19 января 1943 года я запомнила на всю жизнь. Сижу вечером одна в комнате — все в кино ушли, тут же в доме. Музыку по радио передают. Я у печки задремала, и вдруг музыка оборвалась, и я слышу сквозь дрему голос диктора Левитана: «…Правительственное сообщение… наши доблестные войска… блокада Ленинграда прорвана!» Боже ты мой, и я одна это слышу! Я вскочила — что делать, куда бежать? Надо сказать, кричать, кричать: «Товарищи, жизнь! Блокада прорвана!» А вдруг показалось? Вдруг приснилось? Бегу в кинозал, приоткрываю дверь — с краю сидит взводный. Я ему шепотом:
— Взводный, скорей сюда, скорее! Вышел в коридор.
— Ну, что случилось?
А у меня сердце в самом горле стучит. Кричу ему:
— Блокада прорвана!
— С ума ты сошла! Закрой дверь и давай без паники!
— Да иди же сюда, послушай радио!
Побежали в нашу комнату, а там, конечно, Левитан по радио все снова повторяет. Мы — обратно в зал, дверь нараспашку, включаем свет:
— Товарищи, блокада прорвана!
Что тут началось! Это было почти безумие. Хотя впереди еще много горя, но мы уже не отрезаны от своих, есть уже маленькая дверца, щель, через которую к нам могут прорваться люди с помощью!
Конечно, не на другой же день улучшилось положение, но вот уже прибавляют к пайку еще 100 г хлеба, на кораблях угощают американскими консервами — люди пробиваются к нам!
Весной Петр ушел на своей «Щуке» на задание. У нас летом работа уже другая: на огородах. Пашем на себе, как лошади, сажаем картошку, овощи. Работать тяжело, спина болит — не разогнешься, но солнышко греет, тепло…
Работаю однажды на прополке, пою, как птица, а тут одна баба наша вдруг выпрямляется во весь рост и кричит:
— Галька, а «Щучка», на которой Петька-то твой служил, — погибла!
И зубы у нее оскалены — то ли в злобе, то ли в смехе. Как стояла я в грядке на коленях, так лицом в землю и ткнулась…
Опять одна…
Так тошно и беспросветно стало мне после его гибели!.. Через звериный оскал той бабы вдруг увидела я все вокруг — другими глазами. Кто эти люди? Почему я здесь? Нет, оставаться здесь уже невозможно. Но куда денешься? Может, в Ленинград, учиться?
Прошу меня демобилизовать — не пускают: жди, пока война кончится, сейчас работать надо. Пошла к начальнику МПВО, который меня с гауптвахты освободил:
— Отпустите меня в Ленинград, учиться хочу.
— Что так торопишься, жить боишься опоздать? Ты девчонка еще совсем, успеешь, сейчас работать надо.
— А кончится война, я так и буду у вас в грядках сидеть. Не могу я здесь больше быть, учиться хочу. Отпустите.
Видно, хороший был человек, пожалел девчонку — отпустил.
Пробыла я в «голубой дивизии» полтора года, это помогло мне выжить физически, но уже подступала ко мне духовная смерть, и надо было спасать свою душу.
И вот — Ленинград 1943 года. Город понемногу пробуждается к жизни. На рабочую карточку дают уже 400 г хлеба. Значит, первым делом устроиться на работу, где дают рабочую карточку. Но куда? Специальности у меня никакой.
Но тут мне повезло. Взяли меня в Выборгский дом культуры помощником осветителя сцены. В те времена на авансцене театров находилась осветительская будка, в ней — реостат с рычагами, дающими свет. Там, под сценой, я и сидела — давала свет в зал и на сцену. Нужно было только знать, как включать и выключать верхние софиты, прожектора справа и слева — в общем, работа не трудная, только вечерами, и — рабочая карточка. Днем я свободна и могу учиться, а вечером сижу в своей будке, смотрю драматические спектакли, концерты. Чаще всего выступали у нас тогда артисты Большого драматического театра им. Горького, что находится на Фонтанке.
Были в нем тогда великолепные актеры — я впервые увидела искусство такого класса. И очень увлеклась драмой. Память у меня была всегда блестящая — с двух-трех раз я запоминала тексты пьес целиком, — и, если артисты забывали, я им подсказывала.
Оперные театры и консерватория были в эвакуации, но в городе осталась группа певцов, и те, кто сумел пережить страшные дни блокады, организовали оперную труппу. Люди, только что буквально восставшие из мертвых, снова потянулись к искусству.
И вот я впервые сижу в зале Михайловского театра и слушаю «Пиковую даму» Чайковского. Хотя к тому времени я уже знала арии и дуэты из этой и других опер, но слышала я их либо в кинофильмах, либо по радио, либо на пластинках, а «живой» оперный театр — это впервые в моей жизни. Спектакль был исторический: еще не снята блокада, а в зрительный зал пришли ленинградцы — не опомнившиеся вполне от страшного голода и холода, сидят они в зале в шубах и шапках, Но вот, пришли услышать гениальное творение Чайковского. И артисты-исполнители были героями, как и зрители. Я запомнила на всю жизнь их имена: Германа пел Сорочинский, Лизу — Кузнецова, Графиню — Преображенская, Полину — Мержанова, Прилепу — Скопа-Родионова… Весь спектакль отпечатался в моей памяти, как на кинопленке. И сейчас вижу перед собой изможденного Германа, Лизу с обнаженными, синими и тощими, как у скелета, плечами, на которых лежит толстый слой белой пудры; великую
Софью Преображенскую — графиню (такого драматического меццо-сопрано я уже за всю свою жизнь не услышу) — она тогда была в самом расцвете своего таланта.
Когда они пели, изо рта у них валил пар. То волнение, потрясение, которое я пережила там, было не просто наслаждением от спектакля: это было чувство гордости за свой воскресший народ, за великое искусство, которое заставляет всех этих полумертвецов — оркестрантов, певцов, публику — объединиться в этом зале, за стенами которого воет сирена воздушной тревоги и рвутся снаряды. Воистину — не хлебом единым жив человек.
В городе к тому времени начала работать музыкальная школа им. Римского-Корсакова. Я узнала, какой педагог там самый знаменитый. Им оказался
Иван Сергеевич Дид-Зурабов, армянин, когда-то учившийся пению в Италии. У него был сладчайший тенор, он хорошо им владел, голосом показывал ученикам, как нужно петь отдельные музыкальные фразы, причем пел очень красиво, в итальянской манере и на итальянском языке. Все ученики млели от восторга и мечтали учиться только у него, чтобы получить итальянскую школу.
Он был самым модным педагогом — и с завидной легкостью портил голоса, как почти всегда, в общем-то, и бывает. Как это ему удавалось — никто не разумел, и я только теперь понимаю, в чем было дело. А тогда я пошла к нему.
В классе сидит всегда минимум человек двадцать. В центре — Иван Сергеевич: небольшого роста, с брюшком — типичный постаревший тенор-душка, и отдельными фразами, отдельными нотами приводит всех в состояние восторженной немоты.
Обстановка — как на концерте. Я протягиваю ему ноты, говорю, что хочу поступить в его класс.
— Что же будешь петь, красавица?
Он всех женщин так называл, или еще — «душка».
— Арию Лизы из «Пиковой дамы»: «Уж полночь близится…»
— О, это интересно, послушаем, послушаем…
Я спела. Знала арию по слуху — она в кинофильме «Воздушный извозчик» исполнялась.
— Сколько тебе лет?
— Шестнадцать.
— Где же ты училась?
— Нигде.
— Ты только не ври — я же слышу, что училась: голос поставлен.
— Я нигде не училась, я так сама пою.
Он позвал нескольких педагогов.
— Спой нам еще раз ту же арию.
Я вижу, что и ему, и всем нравится, стараюсь, пою, как Бог на душу положит. Чем выше тесситура, тем для меня лучше — одно удовольствие. А ария труднейшая.
— Откуда же ты знаешь эту арию, если нигде не училась?
— Из кино, и по радио слышала…
В общем, стала я у него заниматься. И через три месяца пропали у меня верхние ноты. Сейчас я могу восстановить все свои тогдашние ощущения и проанализировать их, но в те дни я ничего не поняла — и несколько лет прошло, прежде чем вернулся ко мне мой прежний голос.
Дело в том, что у меня была природная постановка голоса — маски, грудного резонатора и дыхания, что в пении самое главное. Певцы годами учатся правильному дыханию, но часто так и не постигают этой основной тайны пения. Мне это было дано от Бога, я родилась с умением певчески правильно дышать, и его-то и лишил меня мой первый педагог. Он не должен был ломать моих природных данных, ему надо было осторожно вести меня, развивая музыкальность, общую культуру, давать разучивать нетрудные арии и т. д. Диапазон у меня был две с половиной октавы. Иван Сергеевич, постоянно говоря на уроках о крепкой опоре, о крепкой диафрагме и не объясняя, что это значит, в результате заставил меня зажать диафрагму, и сразу у меня перекрылось дыхание, сжалась гортань, и — прощай, верхние ноты! Да и вообще голос стал мельче.
Я, конечно, понимала, что со мной происходит неладное, но что делать? Прежние свои ощущения я потеряла и не могла их восстановить, потому что они непродуманны, неосознанны. Для меня жить, дышать и петь было одинаково просто и естественно. Через полгода я от него ушла.
Не имея своего жилья, я скиталась по углам, по знакомым. Чувство одиночества и заброшенности не оставляло меня, несмотря на то, что за мной ухаживали мужчины, вокруг было много молодежи, искавшей дружбы со мной; но я создавала вокруг себя стену, через которую люди не могли пробиться ко мне, а сама я не шла им навстречу. Эта черта была во мне всегда. Я просто физически чувствовала на себе броню. Жизнь научила меня всегда быть готовой за себя постоять, и с годами эта необходимость превратилась в потребность создать свою собственную крепость, быть независимой, недосягаемой. Иметь возможность закрыть за собой дверь.
Величественная красота и таинственное обаяние Ленинграда, с его белыми ночами, с холодно-классической строгостью стройных линий архитектурных ансамблей, отраженных в свинцовой воде Невы и выступающих на фоне почти белого неба, — располагает к созерцательности, к внутренней собранности и… к тоске. Я одиноко бродила по любимым местам, и мне не хотелось видеть никого рядом. Наша Северная Пальмира! Чудо, возникшее на осушенных болотах велением Великого Петра. «Город, построенный на костях»…
Но в конце концов мое одиночество привело меня к замужеству. Летом 1944 года я вышла замуж за Георгия Вишневского, молодого моряка. Уже через неделю стало ясно, что брак наш ошибка. Он не хотел, чтобы я пела, чтобы училась, чтобы я шла на сцену. Он ревновал меня даже к старику-педагогу, подкарауливал на улице, чтобы увидеть, с кем я выхожу, — в общем, история старая как мир. И когда 1 сентября 1944 года я поступила в Театр оперетты, разразился скандал, положивший конец нашему браку. Мы расстались навсегда после двух месяцев супружеской жизни, и только фамилия — Вишневская — напоминает мне о том, что это действительно было.
В Ленинградский областной театр оперетты привела меня знакомая девчушка.