Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Один-один-три. Один-один-три. Мистера Ар-Джея Уилкинсоиа.

А потом взглянула на меня так, как будто уже видела раньше и я ей не слишком понравился. Наплевать. Я пошел к администраторской стойке со своей новой бритвой и тремя новыми носовыми платками. Объяснил отсутствие прочего багажа, и хозяйка сочувственно причмокнула. Вот какие дела творятся в Нью-Йорке. В Индиях гораздо безопасней. Она втягивала губы до полного исчезновения, одновременно тряся головой. Это была женщина цвета мокко с пурпурными волосами, с белым, как выкошенная тропинка, пробором, одетая в кебайя. Три доллара за ночь – вроде бы не слишком.

– Запишите фамилию в книге. Ваш паспорт.

Отель назывался «Батавия», поэтому я так понял, что она, должно быть, из Индонезии или, скорее, из старой голландской Ост-Индии. Одна Индия другой стоит. Расписываясь, заметил у нее на стойке почти пустую пачку сигарет «Джи Сам Сой» с ароматом гвоздики, выпускаемых в Сурабае, и как бы двумя крепкими церебральными пальцами подавил свою ярость в связи с утратой синджантинок. И проворчал:

– Нью-Йорк.

– Да, да, ужас.

В маленьком фойе располагался жаркий, битком набитый пивной зал, увешанный почему-то вполне обыкновенными малаккскими корзинками для рукоделия. Крупные серые ящерицы шмыгали по стенам, прятались под картинами с изображеньями парусников, чмокали губами. Несколько мужчин играли в карты, одного, моргавшего в полной невнимательности, незлобиво обвиняли в жульничестве. Одинокий пьяница, закрыв один глаз, пробовал языком свою щеку; другой, из Ост-Индии, рассматривал календарь с картинками, изображавшими молодую коричневую пару, которая целовалась в губы, а на фойе шокированный консерватор постарше наполовину отводил глаза. Или консерваторша? Не припомню. Стоял приятный запах корицы и камфорного дерева. Большая открытая дверь вела в сад, где девушка вытряхивала накрахмаленные простыни, парень чистил водоем, бороздя воду палкой. Какой-то невидимый новичок неумело бряцал на чем-то вроде лютни – до ре фа ля. Похоже, хорошее место, можно остановиться.

Я понес ключ вверх по лестнице к номеру 8, отрыгивая рыбной похлебкой со специями, съеденной в каком-то сонном ресторане. Открытое окно с нейлоновыми занавесками, плясавшими от морского бриза, выходило на Толпин-стрит, полную веселого шума. Там была сапожная, кузница, лавка предсказателя судеб. В ветхом кинотеатре шел фильм «После послезавтра». Дальше море стояло стеной. Свободно колесили чайки. Прелесть. И пустая комната, обставленная в основном воздухом. А вода? Выйдя в коридор, я нашел рудиментарную умывалку – просто каменный пол, пара кранов. Выстирал рубашку куском жесткого синего мыла, но сперва, сложив чашечкой руки, запил купленные шесть таблеток аспирина. Шишка на голове уменьшилась, но боль еще толкалась и билась. Побрился вслепую, намылив подбородок голым куском мыла. Отложил то, что хотел сделать, должен был сделать, до завтра. А тем временем отдохнуть. Повесил рубашку на проволочный крючок под бриз и улегся меж грубыми чистыми простынями. «После послезавтра», сказал остаточный образ киноафиши. Нет, решительно завтра. Пораньше.

Сначала я не мог заснуть. Лежа на боку, впервые увидел тумбочку у кровати. Что там в ней? Ночной горшок, Библия Гидеона? Открыл, увидел книгу, слишком маленькую для Библии. Обложка стояла углом, словно крыша, с закладкой приличных размеров. Закладкой служил тяжелый блестящий свисток профессионального рефери, сама же книга оказалась сборником правил футбольной ассоциации. «Игрок считается в положении вне игры, когда находится ближе мяча к штрафной линии соперника и между ним и штрафной линией не находятся два соперника или не соперник ударил в последний раз по мячу». Мощно снотворная белиберда. Значит, здесь ночевал заезжий рассеянный рефери. Рассеянный, или в конце концов возненавидевший то, вот что превратилась игра, – в повод проламывать головы или швырять бутылки, не обращая внимания па судейские распоряжения. Надо отнести книгу и свисток вниз. Впрочем, нет. Свисток красивый, оставлю себе. Он производил приятное ощущение, свойственное любой твердой округлой металлической форме. Я коснулся лба маленьким дулом: оно холодило и гладило. На свистке была двойная длинная прочная петля. Я надел его талисманом на шею. Он как бы навеял на меня сон.

Снилась мне сестра, ставшая совсем маленькой, крошечной, скорей дочкой. Я нес ее по улицам Нью-Йорка под мышкой, как котенка, но, пока делал некоторые покупки, – вещи неясные, просто в виде громоздких пакетов, – она мне все больше мешала: под той и под другой рукой ей было тесно. Я бросил ее в Ист-Ривер, она обернулась рыбой. Глупый бессмысленный сои.

Проснулся без боли, застав быстрый закат. Что-то твердое, маленькое стукнуло в грудь, когда я вставал. Я опешил, потом вспомнил. Чувствовал голод. Рубашка высохла. Спустившись вниз, обнаружил пустой бар, кроме хозяйки. Она курила «Джи Сам Сой», запах гвоздики смешивался с корицей и камфорным деревом. Подняла глаза от переписыванья чего-то из маленькой книжки в большую, спросила:

– Вы долго пробудете?

– О, – сказал я, подумывая об отъезде, – о, до после послезавтра.

Она, видно, не поняла глупого намека. И сказала что-то вроде «слишком поздно».

– Почему слишком поздно?

– Я сказала tulat.[57] В день после для после дня завтрашнего конкретный опытный работник будет нести у себя на плече некую ношу на некой палке, поддерживая ее другой палкой, переброшенной через другое плечо.

– Простите?

– На этом примере, – сказала она, улыбнувшись теперь, – нам в школе когда-то показывали, что в английском языке нужно слишком много слов, чтобы сказать очень простые вещи. На моем языке, именуемом бахаса, хватит всего трех.

– Правда?

– Tulat tukag tuil. Tulat: слишком поздно послезавтра и так далее. Tuil: слишком трудно нести и так далее. Может быть, так вы запомните эти слова.

– Но я не предполагаю никакой возможности испытывать когда-либо необходимость…

– При чем тут предположение?

На это нечего было ответить. Она собрала свои книжки, а потом сказала, как бы лишь для смягченья того, что могло показаться отпором моей юной дерзости:

– Доктор Гоици приглашает вас с ним пообедать. Сказал, в любое время с шести тридцати. В «Пепегелыо».

– Кто такой доктор Гонци, откуда он знает, что я здесь, зачем приглашает меня, где…

– Сколько вопросов. «Пепегелыо» рядом, за Толпин-стрит. Доктор Гонци сказал, что сегодня уже с вами виделся. Заходил сюда выпить. У него создалось впечатление или что-то вроде. Здесь это называется uspijtelijtet.[58] Он обидится, если вы не придете. Нехорошо обижать доктора Гонци.

Она кивнула и пошла в кабинетик за стойкой. Открыла дверь, вырвался едкий дым, словно смесь от астмы, послышался разговор, звяканье тихой выпивки. Вошла и закрыла дверь.

Таким образом, я шел по Толпин-стрит, вынюхивая чеснок и горячее масло. Лавки, кино, лавки, лавки. Кто же такой доктор Гонци? Ученый студень? Едва ли… Но кем-то ведь он должен быть. На ходу я услышал с темной боковой улочки карканье как бы попугая: «Крааааааа-ах», – а потом говор Нового Южного Уэльса: «Ellow, Cocky». Постой, «пепегелью» должно означать «попугай», правда? Я пошел вниз по улице, дошел до четкого запаха жареной рыбы, и правда, там был ресторан. Маленький открытый дворик с полудюжиной столиков, на них стеклянные подсвечники, кусты в кадках. Крытая кухня с дверью-турникетом. С какой-то виселицы свисала клетка с красно-синим попугаем с глазами фигляра, вцепившимся в прутья. Прямо позади шипело море. А за столиком сидел в одиночестве, я должен был догадаться, человеклев. Перед ним стояла хорошо ополовиненная бутылка клейдхемского виски. Увидев меня, он выхлебнул полный стакан и нетвердо поднялся.

– Доктор Гоцци?

– Удивление в вашем тоне, словно высокие академические почести считаются несовместимыми с… с… Ну, не важно. Хорошо, что пришли. Неплохо справлялись сегодня. Большие запасы абсолютно бесполезных познаний. Мне это нравится.

– Значит, вы не доктор медицины, сэр?

Мы сели, я с большим беспокойством. Лицо его жутко выглядело при свечах. «Погладь Коки, агагагага. Краааааах». Других посетителей не было.

– Философии. Истинной философии. Ее утешительность сильно переоценена. Боэций. Метафизика, устаревшее и не принятое во вниманье исследование. Я писал о епископе Беркли. Назовите меня идеалистом. Возможно, вы, зная столько ненужных вещей, знакомы с моим изданием «Альсифрона, или Обстоятельного философа».

В голосе тот же вчерашний глухой резонанс, хотя виски обострило согласные. Я сказал:

– Меня этот тип философии фактически не привлекает. Я хочу сказать, думаю, внешний мир существует.[59]

– Думаю, говорите вы, думаю. Позиция вполне берклианская. А теперь, может, подумаем что-нибудь съесть?

Он щелкнул когтистыми пальцами. Попугай ответил безобразным весельем, потом вышел маленький усатый креол в белом костюме.

– Позвольте мне, – сказал доктор Гонци. – Я думаю, раковый суп, а затем иллюзия жареной летучей рыбы с перцами. Что думаете пить, виски?

– С удовольствием.

– Думаете. Вы думаете, что, возможно, я занял идеалистическую позицию, не желая, не имея возможности выносить внешний мир, где существует вот эта прискорбная маска и столь смехотворное тело. Чем больше иллюзий, тем лучше. Да? Реальность – душа. Сексуальный аппетит – иллюзия, подобно прочим аппетитам, отражение моего лица в чужих глазах – фокус кривого зеркала. Дети не пугаются по-настоящему, души их не волнуются. Знаю, что вы думаете. Но сегодня мне все равно.

– Нет, нет, в самом деле. Я хочу сказать, меня так занимают недостатки собственного тела. Понос, боли, болезни. Нет, серьезно.

– Можно сделать болезнь романтичной, сексуально привлекательной. Это вам должно быть известно. Безобразие определяется в понятиях красоты, верно? Но когда кто-то по генетическому капризу как бы изгоняется из собственного царства, когда все нормальные эстетические стандарты становятся неприменимыми… Я понятно выражаюсь? Да? Выпейте виски.

Лапа цапнула бутылку, свеча отрыгнула золотой свет, канувший в моем бокале.

– Лишь войдя в миф, – сказал он, – можно прийти к примирению. Понимаете? Я долго ждал появленья кого-нибудь вроде вас. Мои слова имеют для вас какой-то смысл?

– Фактически, не совсем, пока нет.

Официант принес рыбный суп, в котором плавал бренди, поджег наши тарелки тонкой свечкой, зажженной от нашей свечи. Доктор Гонци взглянул на меня через стол в краткой вспышке адского пламени. Я был очень взволнован, только точно пока не знал чем.

– Неплохая иллюзия добродетели, да?

Рыбный суп без сомнения был хорош: горячий, греющий душу, вкусный. Я сказал:

– Беркли все толковал про смоляные воды, правда? О предполагаемой добродетели смоляных вод.

– Чепуха. Ничего нет хорошего в смоляных водах.

Он как бы мрачно задумался о смоляных водах, черпая ложкой свой суп. Потом сказал:

– Кентавры и тому подобное. И разумеется, Пан, великий бог. Паника.

– Что вы хотели сказать, говоря, будто долго ждали? Кого-нибудь вроде меня, я имею в виду.

– Определенного сочетания безумного таланта и ощущенья вины. Да, вины. Вы так скорбно отвечали на все те вопросы. Ах, вот и летучая рыба. Прискорбно, прискорбно, кончены их игры в морской пене. Улеглись с фаршированным перцем. Мог ли когда-нибудь даже пригрезиться летучей рыбе фаршированный перец? Человек, человек, великий скорбный сопоставите ль несопоставимого. Еще бутылочку того же самого, а?

Он пил и все больше пьянел. Но с большой охотой ел рыбу, суетливо выплевывая из надутых губ случайные косточки. Ему как бы хотелось продемонстрировать, что он, невзирая на внешность, не плотояден. Я тоже ел рыбу, чересчур сухую. Перец был фарширован рисом, сваренным в рыбном бульоне. Виски оказалось изысканно мягким, и я сказал об этом.

– Ах, хорошо, сегодня мы должны себя побаловать. Никакой диспепсической чепухи-требухи. Нынче особенный вечер. Как я уже говорил, мне пришлось долго ждать.

– Вы мне пока не сказали, что имеете в виду. «Ааааааарх. Коку оку оку оку оку ок».

– Вы знали ответ на загаданную мною загадку, но не пожелали ответить.

– Ну нет. Это ведь было так очевидно, правда?

– У меня есть одна загадка, ответ на которую знаю лишь я.

– Вы подразумеваете загадку жизни или еще что-нибудь в том же роде?

– Жизнь не загадка. Зачем мы здесь? Чтобы страдать, не больше. Ах, вот еще интересней. Гамлетовский вопрос, конечно, и все мы знаем гамлетовский ответ. Я тоже, как Гамлет, все подпускаю шпильки. Знакомое зло, и так далее.[60] Но мы должны видеть отлично сложенного принца, пусть слегка тучного. Сумасшедшего, но привлекательного. Славный милорд, добрый милорд. Но взгляните на меня, взгляните.

– Вы что-то про кентавров сказали.

– Да, да, да, Гиперион[61] к сатиру. А вчера мне предложили деньги, понимаете, деньги, чтобы я выставился на обозренье зевакам. Цирк в городе. Деньги, мужчина по имени Дункель. Значит, это уже верный конец.

– Я, по-моему, не вполне понимаю.

– Конец, конец, Ende, fin,[62] konyets. Черт возьми, мальчик. Конец может быть только концом, да, не так ли?

Он покончил со своей рыбой, с перцами и теперь начал яростно икать. Выпил полграфина виски, а попугай тем временем издавал певучие звуки, звучавшие сострадательно. Разожженная виски икота усиливалась, львиная морда позеленела, как в геральдике. Попугай внимательно слушал, склонив набок голову, потом попытался издать sotto voce[63] эти, возможно, новые для него звуки. Доктор Гонци поднялся, поплелся.

– По нужде. Несварение.

Мне его было отчаянно жалко, и, как бы ему плохо ни было, он должен был это знать. Несварение, ну, конечно. Он юркнул во тьму за свечами, исчез; по-моему, чтобы на улице заболеть. Пойти за ним? Он вернется? Стоял вопрос о счете, безусловно, солидном, с двумя бутылками виски. Я ждал, прихлебывая в предчувствиях, еще четко не определившихся; попугай неумело практиковался в икоте, потом отказался от этого звукового проекта в пользу пронзительного крика, призыва к спариваныо. Хорошо бы сигарету.

Через несколько минут я вышел на улицу. Было очень темно и абсолютно пусто, кроме доктора Гонци. Стоял там какой-то сарай из мыльного камня, большой, пустой; он прислонялся к стене. Недуг, если он занедужил, опьянения не ослабил. Фактически, он был пьяней прежнего, судя по тому, что держал в руке. Он наставлял на меня автоматический пистолетик. Я прикинулся, будто не вижу. И говорю:

– Лучше вам? Хорошо. Слушайте, дело в оплате счета. Я бы сам деньги оставил, но у меня нет…

– Да, да. Знаешь, это бывает адом. Проблема Гамлета. Если я сейчас тебя убью и сдамся полиции, верный шанс, что меня повесят. Знаешь, в этой стране мастера вешать. Я вполне готов к обвиненью в убийстве.

Поразительно, как спокойно порой воспринимаются такие вещи. Я говорю:

– А мотив, а мотив?

– Мотив? Желание сотворить зло, наилучший на свете мотив. Но я признаю необходимость определенной идиотской честности. Дайте мне уйти в определенном мифическом ореоле.

Пока он говорил, я все время высматривал темные углы для бегства. Был переулок, сразу за складом, но, может быть, это тупик. Цветистой каденцией свиста ворвался попугай. Свисток.

– Честности? – говорю я. – Вы говорите о честной игре?

– В камере смертника у меня будет время для истинного наказания. Потом мимолетное чистилище повешения. Однако остается место для разумных гамлетовских сомнений. Игра неопределенности. Я должен загадать тебе свою последнюю загадку. Если не сможешь ответить, потом я тебя пристрелю. Если сможешь, то сам застрелюсь. Полагаю, могу обещать нам обоим, что ты ответить не сможешь.

– Вы безусловно сумасшедший.

– Пьяный, не сумасшедший. Но разве у меня нет всех на свете оснований быть furioso?[64] Я нужен мистеру Тьме, мистер Тьма может забрать меня. Дункелъ.[65] Готов?

– Это просто невозможно.

– Думаю, что возможно. Внимательно слушай.

И, твердо нацелив мне в грудь пистолет, произнес свою дурацкую загадку:

Шаг, и я объемлю землюНад глубокими снегами.

– Это скорей игра слов, чем настоящая загадка, – возразил я, поднося к груди правую руку.

– Но ты не можешь ее разгадать?

– Конечно могу. Глупая очевидность. Только не дам ответа.

Я сам изумился этим своим словам. Почему почему почему? Было ясно, что он говорил серьезно, я с такой легкостью мог спастись, однако не захотел или не смог. Сердце мое колотилось.

– Тогда с глубочайшим сожалением…

В этот миг попугай, находившийся на расстоянии всего приблизительно в пятьдесят ярдов, претворил в жизнь доктрину Уильяма Джеймса насчет плато научения[66] и принялся оглушительно триумфально икать. Я выхватил из-под рубашки свисток, сунул в рот, как детский леденец, дунул. Двойной звук смутил доктора Гонци, приложившего лапу без пистолета к глазам, как бы ослепленным внезапным бликом лампы окулиста. Я бросился в переулок, по-прежнему свистя. Доктор Гонци опомнился, выстрелил. Воздух содрогнулся от волн у-у-у-у после треска. Вообще было слишком много шуму: на безумном пути я жалел, что вношу в него вклад. Попугай довольно механически хохотал. Я свистел и свистел, держась стены в переулке. Доктор Гонци снова выстрелил, преследуя меня. В пределах аллеи шум обернулся целой короткой пробежкой стуков. Никого не чуялось на той улице, за черными дверьми в переулке, не имевшими наружных ручек, – я безнадежно толкнулся в три, – кто заинтересовался бы шумом: видно, все ушли чествовать Сента-Евфорбию. Я бежал, ничего больше не оставалось. Мгновенье помедлил, набирая в грудь воздух, который истратил потом на фортиссимо свиста. Доктор Гонци с треском выстрелил у-у-у-у-у-у-у, а потом глупо крикнул:

– Вернись, будь ты проклят.

Переулок не был тупиком: вливался в булыжную улицу с пустыми рыночными прилавками. Под ногами было скользко, сильно пахло рыбой. Я опять свистнул, и на сей раз донесся ответ: я так понял, что полицейский свисток завязал с моим диалог. Потом я сделал паузу, отдышался. Доктор Гонци перестал стрелять. Возможно, вернулся в «Пепегелью» оплатить счет. Теперь полиция мне ни к чему. К ответившему свистку присоединился другой; жалкий дуэт отыскивал источник моего сигнала. Звучал он на дороге к. морю. Поэтому я пошел другим путем. Взвыла сирена: где-то поблизости стояла патрульная машина, теперь ожившая. Сзади ко мне приближались бегущие полицейские ноги, патрульная машина с желтым светом, мелькавшим на крыше, вывернула из-за угла навстречу, встретила меня и затормозила.

Глава 8

– Вот этого нам не надо, – сказал инспектор. – Это ты, парень, очень плохо приплел. Доктор Гонци, да? Смех. Почему не Дух Святой, или, на твое счастье, не сам президент?

Он звякал ботинком по корпусу металлического стола, подчеркивая таким образом главные пункты. Хорошо выкормленный мужчина с умными карими глазами, единственными из здешних полицейских глаз не загороженными темными очками. Взявшие меня констебли, наготове стоявшие с обеих сторон от него, быстро скривили нижнюю часть лица в подобострастном смехе. Один из двух патрульных, глотавший живую коку, прыснул. Инспектор бросил стальной взгляд на обоих. Оба откозыряли наискось, и тот, что не прыскал, сказал:

– Muwvijemu.[67]

– Хорошо, идите. С пьяными разбирайтесь на месте. Тут не ночлежка для пьяниц.

– Я могу вам сказать только правду, – сказал я. – Доктор Гонци стрелял в меня. Поэтому я свистел. Трижды. Я имею в виду, он три раза стрелял.

– Ох, боже мой. Доктор Гонци – убийца. Может, скажешь нам, куда ты дел пистолет? Как насчет разрешения на оружие?

– Неужели я такой чертов дурак, чтоб звать полицию, когда сам стрелял?

– Я такой вопрос слышал и раньше. Мы тут тоже не чертовы дураки.

Инспектор проинспектировал судейский свисток, вертя и вертя его в пальцах, словно сигарету скручивал.

– На нем имя написано, – сказал он. – Гравировка. В. Поцобланко. Ты В. Поцобланко? Хорошенько подумай, прежде чем отвечать.

– Я вам уже назвал свое имя.

– Признаешь, значит, что украл свисток у В. Поцобланко?

– Ничего не признаю, кроме того, что уже говорил.

– Ты чужак, – сказал в полный голос инспектор. – Может, не понимаешь каких-то вещей, которые тут происходят.

Я поелозил задом на бамбуковом стуле. Кабинет был чистый, простой, как бы в опровержение грязных вещей, явно происходивших в составном сложном комплексе алломорфных структур, в камерах, в комнатах для допросов за задернутыми пластиковыми занавесками. Оттуда доносились звуки, какого-то мужчину рвало, кто-то орал, как бы приказывая все выкладывать под страхом дальнейшей насильственной боли. Другие где-то дальше пели, вроде бы гимн, торжественно, не пьяно. Палка ритмично постукивала по крышке стола, аккомпанируя угрожающим моносиллабам. Стыдливо просачивались дуновения фекальных испарений.

– Как по-вашему, – спросил я, – можно мне сигарету?

– Конечно, конечно. Какую-нибудь особую? С опиумом? Турецкую? С порошком мескаля? Со смесью от астмы?

Последний удар был жестоким. Я дышал с некоторым трудом: все время старался дышать полной грудью и набирал убегавшего воздуха меньше дюйма.

– Предпочту «Синджантин», – сказал я.

– Простите, сэр, не припасли, – сказал инспектор с честным лицом. Рты констеблей расползлись в ухмылке; пустые черные глаза упрекали веселье, подобно самому закону. – Видишь ли, – сказал инспектор, – мы тут не любим оружие, особенно в руках у простых граждан, особенно у чужаков. Почему правду не говоришь?

Я говорил правду. Как всякая правда, она прозвучала неправдой. Инспектор сказал:

– Что касается мемориального мошенничества на рынке, здесь приезжим не разрешается зарабатывать деньги без заранее спрошенного разрешения. Тем больше у тебя неприятностей.

– Я не знал. Никто мне про этот закон не рассказывал.

– Никто никому про закон не рассказывает. Закон предполагает, что закон всем известен.

– Прошу прощения.

Инспектор опять посмотрел на предметы, изъятые у меня из карманов. И сказал:

– Незаконно заработанные каститские доллары. Нам их придется забрать. А вот эта вырезка, видно, насчет грязной книжки. Зачем она тебе?

Это была рецензия из «Гляди-и-и» на роман цыпки Карлотты.

– Я однажды с автором встречался, – сказал я.

– Да? Дела кругом плохи, правда?

– Не пойму почему.

Инспектор сразу оживился, хотя на редкость беспристрастно, словно я просто бросил ему драматическую ключевую реплику. Разогнулся, отчего ножки стула резко скрипнули по линолеуму, потом, сильно возвысившись над констеблями, превратившимися в кариатиды-колонны просцениума, качнулся вперед и назад, сцепив за спиной руки.

– Не поймешь почему, да, не поймешь почему? О, я вполне хорошо могу показать тебе почему, вот именно, почему почему почему, клянусь небесами живыми, могу так icsplijcari,[68] если наше родное слово тебе понятно, это твое почему, друг мой, что в твоем словаре не останется ни одного почему. Что ты об этом думаешь, а? Почему почему почему, в самом деле.

Он вышел в центр, встал спиной к своему столу и, крепко уткнувшись в него ладонями, сильно напрягая почти голые руки, насупился с большой высоты вниз на вырезку из «Гляди-и-и». И сказал:

– Во-первых, слишком много китайщины. Что у тебя общего с этой китайщиной?

Странно, что он это сказал. Я ответил:

– Предполагается моя женитьба на некой мисс Ань. В каком-то смысле от этого я и сбежал.

– Ах, а она связана – да? – с мисс Ту Кань и с китайскими сигаретами, которых ты просил?

– «Синджантин». Корейские, не китайские. А леди в отеле «Батавия» (кстати, как, черт возьми, я заплачу там по счету, если вы деньги у меня забрали?) курит сорт под названием «Джи Сам Сой».

– Ту кань сии джан тин джи сам сой. Очень громоздко, правда?

На это нечего было ответить, но меня обеспокоило нечто новое. Может быть, ощущение, будто меня что-то тянет к востоку, к мисс Ань, несмотря на все старания идти своей дорогой? У меня не было времени думать об этом, так как вошел сержант, а следом два новых констебля. Сержант был без темных очков, хотя со столь усталыми глазами, будто слишком много в последнее время писал, окруженными массой слоновьих складок, тогда как во всех остальных отношениях лицо было длинное и аскетическое; в темных очках он смотрелся бы лучше. Может, темные очки – привилегия констеблей, компенсация за низкую зарплату, ширма для желторотой человечности, вычеркиваемой с повышением ранга? Сержант говорил на британском английском, держался с инспектором фамильярно. Не отдав чести, сказал:

– Принял меры по сигналу, как было приказано. Ничего там не происходит, Джек. По-моему, фейерверк.

– Преждевременные петарды, да? Никакого праздничного шума до субботы, сказано в инструкциях. Да мальчишки есть мальчишки.

Инспектор посмотрел на меня, как на одного из мальчишек, подлежащих прощению. Сержант тоже взглянул, отвел взгляд без интереса, потом вновь перешел к делу:

– Значит, это он, да? Ты, да? Снова вляпался в неприятности, да? Напал на бедного уважаемого несчастного гражданина, который не может дать сдачи и сейчас в любом случае спокойно спит в своей постели, вот что ты на этот раз натворил?

Я изумился, но не так, как следовало. Оставалась проблема с вдыханием воздуха, возобновилась пульсация в голове, сложилось общее ощущение подвешенного состояния законов вероятности здесь, на этом загадочном острове. Но я все-таки стал выдыхать:

– Этого. Я. Совсем. Не понимаю. Вы и вы. Меня. Не знаете. Это как. Называется. Провокация?

– Как он представился? – спросил сержант. Инспектор ответил, заглянув в блокнот.

– Вчера вечером, – сказал сержант, – он назвался мне именем Ллев. Очень заботился насчет написания и произношения, Клев, Тлев, какая-то куча чепухи заграничной. Написал полностью на Марпл-стрит. Туда его доставили.

– Кого. Доставили. Что. Бога. Ради.

– За что доставили? – спросил инспектор.

– Кричал какой-то девчонке в открытом окне. Объяснил, мол, думал, она занимается этим делом. Кричал, как насчет того самого, а еще: может, вспомним немножечко старое. А еще жесты делал.

Сержант продемонстрировал пару тех самых жестов.

– Откуда он? – спросил инспектор. – Зачем здесь?

– С цирком приехал. Другое дело, как этот цирк умудрился пробраться при наших законах? Животные и прочее. Подрывные иностранцы. Клоуны и тому подобное. Сам именуется Трусливый Царь Зверей. Вот именно, зверей. Хотя мог, в моем понимании, заманить, как диковинку, доктора Гонци. В моем понимании, доктор Гонци правильно разозлился, а этот в ответ разозлился неправильно. На мой взгляд, нельзя себя так вести.

– Это, – сказал я, – нечестно. Это был кто-то другой. Доктор Гонци был в депрессии. Собирался покончить с собой. Настроился на убийство.

– Насчет вот этого свистка, – сказал инспектор, помахивая свистком.

– Мистер Тьма, – сказал я. – Нет, стойте… Мистер Дункель.

– Ну вот, – с большим удовлетворением сказал сержант. – Этот самый Дункель – директор. В моем понимании или по моей рекомендации надо его ненадолго упрятать, а Дункель пусть его домой заберет. То есть дать ему время. Видишь, Дункеля он точно знает. Это доказывает, кто он такой; вопрос, я бы сказал, дедукции или логического заключения.

– Точно, – сказал инспектор и обратился ко мне с холодным профессиональным спокойствием: – Повзрослей, парень. Не получается врать полиции. У нас приличное общество, мы умеем с неприличными разбираться. Уведите его.

Он повернулся к какой-то коробке для входящей корреспонденции с демонстративным отвращеньем и деловитостью. Два констебля расслабились, как бы снова очнувшись от долгих чар, стали толкать меня и погонять к полосатой пластиковой занавеске. Сержант совсем другим тоном сказал:

– Старик Фергюсон колбасил нынче, Джек.

– Танталически и иттрически?

Так это прозвучало. Меня молниеносно проволокли мимо темных зарешеченных камер, где мужчины стонали, один горько смеялся. Констебль гавкнул какое-то имя, похожее на Фенгус. Лысый мужчина в одних подштанниках вышел, жуя, из своего пенала, с ключами, болтавшимися на несуществующей талии. Сунул мне большую карту в переплете, которую я на одно безумное мгновенье принял за меню. Но когда меня заперли в одиночестве под низковольтной лампой, увидел: это перечень преступлений, караемых смертью. В камере стоял тонкий эфирный запах универсального унижения, сложившийся из потного спектра метаний от облегчения к безнадежности с добавлениями недержания мочевых пузырей и кишок, сконцентрированный в одной капле, обильно разбавленной дезинфицирующими средствами. Я лег на волосатое одеяло на нарах, стараясь дышать. Вскоре удалось, слава богу, преодолеть последний дюйм вонзенных в грудь когтей, без чего я бы умер, и ощутить облегчение, которое смыло все прочее. С улыбкой прочел перечень. Он был длинный, начиная с (впрочем, возможно, я плохо запомнил) антипедобаптизма до незаконного импорта зумбуруков. Инцест значился посередине – помню очень отчетливо, – но совокупление родных сестер и братьев не считалось инцестом; это был иной тип преступления, рассматривавшийся в несмертельной категории.

Я затаил опасение и даже интерес. Пожалуй, любопытно взглянуть на дальнейшее. Долго ничего не происходило, я тем временем дважды прочел перечень преступлений. Возникло давнее воспоминание о молодом человеке в «ливайсах» с венком, которое почему-то навело меня на мысль, что, в конце концов, список смертных грехов можно принять за меню. Широкое разнообразие блюд для удовлетворения наложенного культурой желания смерти, вроде внушенного голода, причем каждое блюдо составляет полный, больше того, последний обед. Бред и признак того, что мой разум клонился ко сну. Я прогнал сон, сосредоточился па боли в черепе; надо было бодрствовать, не хотелось ничего пропустить. Один миг невнимательности, и тот самый инспектор свершит брачную церемонию надо мной и мисс Ань.

Я метнулся, очнувшись, к дверям камеры, открытым Фенгусом, если его так звали. Словно обед был мной уже выбран, он забрал меню (заказ отменю, ох как умно) и передал меня новому констеблю, которому, по моему понятию, предстояло препроводить меня на ограниченную свободу. Он был в сплошных бинтах, будто участвовал в подавлении мятежа. Дал мне общепринятый тычок перчаткой из пластыря, и вот я уже заморгал в ярком кабинете.

– Элатерит.

– Мягкий битум.

Инспектор с каким-то мужчиной прекратили беседу. Мужчина, предположительно Дункель, был мрачен и курил сигару конвульсивно стреляющего сорта. Было в высшей степени любопытно увидеть его реакцию: «Это вовсе не тот чертов парень, что тут происходит?» Но он признал меня знакомым. Я не собирался протестовать, предъявляя истинную личность: хотелось оттуда выбраться, удовлетворить кое-какое естественное любопытство. Он был в белом смокинге с пышным черным галстуком, лет пятидесяти, пегие волосы зачесаны вперед, пряча лысину. Очки с оконными стеклами, толстыми, словно донце бутылки.

– Речи оставляю твоей матери, – сказал он. – Пошли.

– Очень хорошо. Простите, если доставил вам неприятности.

– Неприятности. Сам ты, я бы сказал, неприятность.

Акцепт нейтральный, какой-то пластмассовый. Что это вообще за разговоры о матери? Инспектор устало махнул па немногочисленное жалкое содержимое моих карманов, предлагая сгрести его. Я кивнул, не больше. Он даже разрешил мне забрать каститские доллары. Потом Дункель кивнул инспектору и вышел. Я покорно следовал за ним. Оглянулся в последний раз на инспектора, который профессионально или со скорбью качал головой. Все-таки, черт возьми, что я такого плохого сделал?

Автомобиль Дункеля оказался белым «хэррап-инка». Синтаксисом кивка и клуба сигарного дыма он велел мне садиться назад. Обивка из черно-белой шкуры пони. Хорошая машина; цирк, должно быть, преуспевает. Он мастерски ехал по Стрета-Рийяль, объезжая бражников посреди дороги, распевавших достаточно медленные для святости песни. Улица смотрелась красиво с цветными огнями и флагами. Официальные памятники – правители со свитками в руках; мрачный викторианец начала эпохи в цилиндре, смахивавший на поэта; одиночный благословляющий бородатый архиепископ, – подсвечены снизу, гирлянды ярких лампочек превращали бальзамин и фустик в сливовый сад. Дункель направлялся на юг, не говоря ни слова, впрочем, вздыхая время от времени. Я сделал попытку:

– Понимаю возможную чрезмерность просьбы, но не будете ли добры сказать, который час?

– Со мной нечего разговаривать таким спесивым тоном, – сказал он. – Почти что время второго представления, как тебе чертовски отлично известно. Только и это тебя не волнует.

Он включил радио, пробежал поп и джаз, которые как бы могли поощрить меня на докучливую фривольность, отыскал, наконец, очень мрачный скрипичный концерт. Мы проезжали мир коммерческих зданий – Панкарибский сберегательный банк, страховая компания «Желтая птица», «Коллембола электрик», «Спрингтайд санитари инжиниринг», «Рабдос хауссок» и так далее, – по направлению к окраинам с автобусами и домами-коробками; море слева выплескивало непонятные сообщения. Я что, должен участвовать в представлении? Потом подъехали к большой открытой зеленой лужайке. Там был цирк – высокий шатер, клетки, электрогенераторы, тент ресторана, автомобили и трейлеры, заполненная автостоянка для зрителей. Огни, далекие трубы оркестра. Мрачный концерт приветственно издал все три яростных мажорных аккорда. При всем своем смятении я был взволнован. Меня как бы брали в цирк.

Дункель держался дороги по периметру лужайки. Трейлеры этого кочевого народа стояли на краю утоптанной площадки приблизительно в акр. Он замедлил ход, остановился у сливочного большого трейлера, обрубив музыку посреди невразумительной оркестровой борьбы, где скрипке не было места. Потом коротко махнул мне головой, что означало: вот, как тебе отлично известно, заходи, жди, пока тебе всыплют чертей. Сердце мое с треском ухало, ухало, готовое к безумию, к странности, к встрече, полностью изменяющей жизнь, пока я выходил из машины, шел к двери трейлера, открывал и влезал.

Он, юноша, лежавший па койке, читавший книжку в бумажной обложке, был шокирован гораздо больше, чем я. В конце концов, я его более или менее ожидал, а он меня – нет. Понимаю, с какой трудностью столкнется сейчас мой читатель в связи с признанием того, что мне хотелось бы видеть признанным явлением реальной жизни, а не просто литературным достоянием. Трудность в том, что он – вы – охотно признает – признаете – последнее, что неизбежно подрывает возможность признать первое. Фотографический фокус, расщепленный кадр! Развертка совпадения с целью развлечения. Великолепный роман для чтения на сон грядущий или в летнем гамаке под хлюпанье персиком; традиция старая, как Плавт, чтимая Шекспиром, в труппе которого были два идентичных близнеца, Уолт и Пип Гослииы, впрочем, светлые, низколобые. Продолжайте, пожалуйста. И было так: вошел я туда, и – о, чудо! – на койке, читая нечестивую книжку, лежит мой собственный близнец, хотя никогда меня не извещали о брате – близнеце, младшем, старшем. И взглянули мы друг на друга, и он больше был изумлен, ибо я заранее предчувствовал, что ему подобный действительно существует. Сказано было, у каждого на свете имеется// Точная копия. Но воистину, кто может верно сказать// Что есть копия, что есть оригинал?// Милорд, я читал об этом в труде Беллафонте// У Галена, у Вейса, Вителлия и того,// Кто писал Книгу Скорби. Только это совсем другое. Реальное, современное, нынешнее. Мой расщепленный образ вошел в сад этого мира без объяснения подлинным расщеплепьем яйца. Это, безусловно, проделка усталой или невнимательной природы, и бессмысленная проделка.

Одет он был почти, но не точно, как я: одежда хорошо поношенная, темноватая, как моя, но материал лучше. Рубашка, как моя, открыта на шее, только шею холит веселый фуляр. Во времена до статичной и движущейся фотографии я сначала был бы озадачен при встрече, видя, что он похож и в то же время не похож: не было б снято моих портретов, ему следовало бы предстать в моих глазах зеркальным отражением, единственным мне известным собственным подобием. Но фотоаппараты познакомили меня со своим образом в глазах мира. И по отношению к нему тоже это должно было быть справедливо. Мы долго друг на друга смотрели, слыша слабую цирковую музыку, отчего еще более клоунским делалось состязание отвисших челюстей в нашем первом диалекте. Разумеется, его челюсть отвисла больше моей. Тут никаких сомнений: событие ошеломляющее: ищешь простого сходства, а получаешь полную идентичность. Только придирчивый мог прицепиться к таким деталям, как линия его губ или раздутые в изумлении ноздри, другие, чем у меня, с виду глупые. Теперь нам предстояло продвинуться дальше обычного изумления. Не столько люди, сколько жизнь демонстрирует, что у них идентичная внешность. Вышло так, что он произнес первую реплику, предварив ее глупым смешком, сразу же подтвердившим, что я испытывал к нему надлежащие чувства.

Только, думаю, я внимательно слушал голос другого, стараясь услышать, уменьшается ли совпадение в аудиторном плане. По мнению большинства, голос значения не имеет; голос считается чем-то призрачным, неким нарядом, косметикой, тогда как это весьма отличительный атрибут зримого или осязаемого тела. Сознательное искажение голоса, как в беззубом военном ораторстве Черчилля или в щелевом пении поп-певцов, не просто заметно, но ценно, – ценно, ибо искажение заставляет заметить его. Однако при реконструкции личности, скажем, Иисуса Христа никто никогда не брался за голоссоагиографию. Видеть – да, но никто никогда не слышит Его арамейского, который, насколько нам известно, мог быть шепелявым. Не важно. Звук почти для всех только декор. Для этого парня, для Лльва, голос мой был стандартным аппаратом общения, старой развалюхой-машиной для езды, и черт с ним, с внешним видом. Для меня его голос, который я с тошнотворным голодом несколько минут пожирал, служил ненавистным благословенным ключом к возвращению к полному разнообразию жизни, против которого мы с ним богохульствовали, – нет, только он, он один. У его голоса был во многом мой тембр, но фонемы – заученные, в конце концов, вещи, простая косметика, – американско-валлийские. Пенсильвания? Ллев от Ллевелина, сказал он.

Здесь был его передвижной дом. Дверца вела к элементарному транспортному газу, воде, а еще была дверца в помещение его матери, в данный момент не занятое. Простор, все удобства. При передвижении вагон цепляют к «Сирано» с откидным верхом, вести который дело Ллевелина. Ллевелин, а дальше? Это и есть фамилия, а по имени его обычно зовут Лльвом. Мать отказалась от глупой возни с фамилией при регистрации и оформлении документов. Сама она – Эйдрин, Царица Птиц. Приятно было бы мне иметь мать, Царицу Птиц? Отец? Умер от рака курильщиков, нервно выкуривая по восемьдесят сигарет в день, вынужденный оставить профессию канатоходца. Ни один из нас даже не позволил материализоваться мысли, будто у нас одни и те же родители. Кем бы он ни был, он мне не близнец. Грубость его ума демонстрировали расклеенные по фибергласовым стенам пустые ухмылки, выпяченные животы, одинокий мучитель гитары с бакенбардами, квартет волосатых расхлябанных философов музыки, обладателей золотых дисков. Был у него свой проигрыватель, пластинки-сорокопятки валялись на грубой подстилке на полке, как недокормленные лакричные печенья, пустые конверты со зверскими физиономиями, – «Сунь палку», «До донца помойки», «Туды-сюды», «Молитва Черному Аду», «Тяни-толкай». Книжка в бумажной обложке, которую он читал, носила название «Петушище», – не сказка, а явно развязная история о жестоком сладострастном соперничестве, брызжущем спермой, где представление о наслаждении сводится к женской агонии.

Ненависть, которую я испытывал, не имела ничего общего с нравственностью; сейчас, – тогда я этого слова не знал, – я ее называю онтологической ненавистью. Само его существованье на свете оскорбляло сокровенные, наиболее тесно связанные фибры моей личности. И вот это вот похоже на меня! Я был уверен, что он слишком глуп для ответного аналогичного ощущения. Скорей смутно польщен, словно на рынок должны были выбросить его заводную модель в полный рост, а я представлял собой рекламный образец. В первую очередь смог увидеть во мне только алиби. А потом я предоставил бы ему возможность возвыситься в узком мирке, где он проваливался по слабости даже в самой простенькой роли. Прыгал в львиной шкуре, пугал клоунов, триумфально бил себя в грудь, рычал, кашлял, удирал в панике при появлении настоящих львов, даже в клетках. Таков был его единственный вклад в свод пустых и безумных талантов, составляющих цирк. А потом продал львиную шкуру, оставшись без денег, а Эйдрин, Царица Птиц, ничего не дала бы ему из содержанья на следующий месяц. Свои деньги, сообщил он, получит, когда женится, да только он не женится, ой, нет. Ему нужна свобода. Развеселая свобода.

Потом выбегал в простом трико, помогая собирать обеденные тарелки в конце выступленья Великого Вертуна, во множестве их крутившего на концах гибких вертикальных шестов. Считал это прямо-таки унижением, однажды, нечаянно или нет, поставил подножку Великому Вертуну, когда тот, закончив прыгать и скакать, раскланивался па аплодисменты, в свою очередь ловко подпрыгнул и убежал; удостоился грубых слов, мрачных взглядов. Теперь шофер, не больше, при Эйдрин, Царице Птиц. Но, боже, старик, с моей помощью… В одной корзинке с реквизитом ржавеет целая куча цепей, кандалов и замков. Они принадлежали Великому Узнику, или еще какому-то артисту, умершему от сердечного приступа на шестом допенсионном десятке. А еще есть будка с вертящейся внутренней стенкой. Служила она для потешного исчезновения клоунов, один шут искал другого в бесконечно кружащейся тьме; сейчас этим приспособлением не особенно пользуются. Прикинь, старик. Если меня, Селима (я представился ему Селимом; не хотел пачкать свое настоящее имя, вложив его ему в уста), кто-нибудь из публики жестоко закует в наручники, прикрутит цепями, запрет, держа ключи у себя до конца представления, потом я влезу в будку, опустится занавеска, стенка внутри повернется, и он, Л лев Освобожденный, почти сразу появится без оков, но держа дубликаты цепей, кандалов, как задушенных змей. Все просто попадают замертво. Тогда он, Ллев, возвысится. Потребует высокой зарплаты, будет отчислять мне проценты. Только вне арены должен оставаться один. Замаскироваться просто. Вот у меня тут темные очки, есть и шляпа. Отрежу себе клок волос, старик, усы тебе приклею.

Я кивал и кивал, подчиняясь его присутствию, как подчинялся возобновившейся из-за него пульсации в голове, думая, что мне лучше вернуться в Нью-Йорк, сначала телеграфировав Лёве насчет денег на самолет. И увидел легкий конец. Он, конечно, мелькнул, блеснул, вместе с крепнувшим ощущением необходимости заставить это бессмысленно двигавшееся передо мной лицо, словно я сам изображал из себя идиота, превратиться в не-меня. На лицевую хирургию требуется крупная сумма денег. Придется исполнить все требованья отцовского завещания. Или можно справиться хуже, дешевле? Скажем, пусть доктор Гонци его застрелит? Но Гонци понадобится ритуал, а не милость случайной встречи. Клюнет ли он на мое неизбежно самоубийственное появление в одинокой, заранее подготовленной тьме? Не удастся ли напоить Лльва допьяна, толкнуть его навстречу паре готовых стрельнуть полисменов? Нет, пусть я уеду, увидев то, что приехал увидеть. Пусть хотя бы освобожусь от присутствия этой непристойной мерзости. Но все тянул с уходом, кивая, восхищаясь. Кстати, первые произнесенные им слова были такими:

– Так вот почему мама думала, будто это я, понимаешь, гляжу на гребаное шествие, а ведь я, старик, все это гребаное время в койке лежал. Есть свидетельница, не хочу только сюда ее впутывать. Говорю, мам, глазами смотри, мать твою, вот что я сказал, старик, твою мать. А оказывается, это и правда гребаная подделка. А она из-за этого разоралась, вот что.

Глава 9

Итак, я не ушел прямо сразу. Можно сказать, настолько решился уйти, что уход позволительно было откладывать. Или: стремленье уйти было столь сильным, что казалось извне навязанным, и поэтому ему следовало сопротивляться. Тумбочка была набита замызганными сексуальными журналами, издававшимися не где-нибудь, а в Аделаиде, в Австралии; на обложке одного девица долбала искусственным членом согласного кенгуру. В той же тумбочке он держал бутылку с коктейлем собственного изобретения – главным образом водка и краденое алтарное вино, по его словам по крайней мере. Вкус дебоша в операционном театре. Театр, конечно, играл роль в моем промедлении. Мне, эксгибиционисту, трудно было отвергнуть предложение Лльва.

И вот Ллев и располневший юноша в темных очках, с усами, в какой-то широкополой шляпе, направились в обход к задней части большого шатра. Я, как Ллев, надел его одежду. Не жалел о задуманном им постоянном обмене ролями, поскольку его вещи были лучше моих. Он засунул в мои штаны подушку, постоянно подергивал левым уголком губ, растягивая их в нервном тике, – впрочем, вскоре утомился и бросил. На месте шла разнообразная деятельность, но без слишком яркого освещения, а исполнители чересчур волновались от нервности, облегчения, злости и не обращали на нас особого внимания. Истинный Ллев настойчиво толкнул меня к Великому Вертуну, составлявшему стопкой холодные тарелки, как официант в trattoria.[69] Великий Вертун окрысился на меня и сказал:

– Vaffa nculo.

– Сам давай, сволочь, – отвечал я. – Навали на тарелку дерьма, старик, устрой себе горячий обед.

Это был истинный Ллев. Это было ужасно. А также не ужасно. Вокруг поднималось все больше и больше волнения, подогреваемого животными. Вывели цепочку прелестных пони, вонючих от нервности, но все-таки своевременно топавших в такт оркестру позади на арене. Море аплодисментов. Усатый шталмейстер обругал почти голую дрессировщицу пони, даже щелкнул хлыстом, как в пеком порнографическом романе Эдвардианской эпохи. Слоненок издал какой-то пронзительный баховский трубный глас, и умиротворенная серая мать успокоительно пробежалась по его спине хоботом, как стетоскопом. Выгребали слоновий навоз, горячий, дымившийся, заполнивший массу корзин. Ллев сказал:

– Вон она, старичок.

Разумеется, я ее знал. Видел ее в процессии. Прямая, застывшая, собранная, ждала своего выхода, спиной к нам. Красное платье до щиколоток, сизые волосы по пояс. Пара рабочих готовилась вытолкнуть две клетки, в обеих на жердочках сидели птицы. Тем временем бултыхалась клоунская интерлюдия.

– Хочу посмотреть представление, – сказал я.

– Я ж на этом гребаиом деле вырос, старик. Но раз я – ты, вполне можешь меня провести.

Мы пошли кругом. Девушка-билетерша с ненавистью на меня посмотрела, а я ухмыльнулся. Ллев всецело радовался простому обману; легко было обрадовать парня. Мы стояли позади арены спиной к парусине. Шатер заполняли каститцы, выражавшие или освящавшие удовольствие от представления лихорадочной едой. Хлеб и зрелище: здесь эта циничная сумма становилась синхронным условием. Речь шла не только о сластях, орешках, шоколадках, мороженом и фруктовых напитках. Толстые матери принесли с собой толстые сандвичи, термои (?), и я точно видел одно семейство с холодной нарезкой в тарелках.

– Видишь вон того шута на велосипеде? – говорит Ллев.

– Ну?

– Веришь, старик, это церковник гребаный. Отец Костелло. Служит мессу по воскресеньям, по обязательным гребаным святым дням. Исповеди выслушивает, вижу, не веришь. Ну, тогда, старик, знаешь чего можешь сделать.

– Но…

Служащий священник. Клоун, по-моему, – служащий. Трюковый велосипед сложился под ним. Большой накрашенный рот изображал безмолвный плач, потом, без видимой причины, на него накинулись другие клоуны, толкали, пинали, синхронизируя производимый шум с барабанной дробью сбоку и трубным пуканьем. Что ж, фактически, насилье, опять же без видимых оснований, творилось над его господином, над Тем, Кто Получает Пощечины.

– Говорит, слава в вышних, – объяснил Ллев. – Ребенком становится. Гребаное царство небесное.

– Он какому-то епископу подчиняется?

– Никому не подчиняется и никем не командует. Педик с засохшими яйцами. Говорят, жутко праведный, никогда не имел ни женщины, вообще ничего. Зарплату получает, только раздолбай меня, не знаю, что он с деньгами делает. Называется капеллан, старик.

Ономастически все было правильно. Отец Костелло уковылял, неся велосипед, распавшийся на половинки, громко, но молча воя. Другие клоуны радостно махали жевавшей, хлопавшей публике. Потом притушили огни, и зеленый луч высветил Эйдрин, Царицу Птиц, величественно вышедшую под музыку. Играли «В монастырском саду», дополненную си-бемольным кларнетом, который исполнял облигато звонкую птичью песню, весьма банальную. Я гадал, не начнет ли отец Кастелло, прямо в клоунском гриме, служить среди запаха львиных фекалий. Потом принялся восхищаться Эйдрин, хотя сын ее просто стонал, бормотал: «Ох, Иисусе».

Вспыхнул верхний свет, возникло суровое задумчивое лицо в странной патине хны. Вкатили два портативных вольера, и теперь суетливые руки устанавливали в нужное положение на высоте головы две металлических перши, каждая около шести футов длиной, с двумя двойными литыми ножками. Установили их друг против друга через арену. Третья стойка под прямым углом к обеим, точно такая, литая, служила как бы птичьим буфетом: на длинном узком подносе лежали куски непонятного мяса, которое, клянусь, пахло так, словно было недавно вырвано у еще живых животных.

Одна клетка была полна хищников, весь спектр, насколько я мог судить, от сокола и ниже – кречет, балобан, сапсан, бастард, канюк, пустельга, дербник, лунь, обыкновенный чеглок, стервятник, тетеревятник, перепелятник, кобчик. Они сидели на жердочке без колпачков, моргая в ожидании; потом, когда дверца клетки открылась, не проявили нетерпения вылететь. В другой клетке сидели не охотники, а говоруны – майны, скворцы, попугайчики из утренней процессии. Когда открылась дверца, языки у них без всякого волнения развязались. Теперь тошнотворная музыка смолкла на полутакте, из горла Эйдрии прозвучала почти неслышная трель. И сразу, с готовностью, по старшинству, по рангу, первым императорский сокол, последним пажеский кобчик, хищники покинули клетку и воспарили под купол, потрепетав в вышине пять секунд. В публике рты перестали жевать, запрокинулись и открылись, как бы ловя птичий помет. Потом они, на сей раз в обратном порядке, с младшего, так что первым был кобчик, грациозно слетелись к еде, каждый брал по одному кусочку, в завершенье усаживаясь на длинной перше поодиночке, с интервалом в секунду между приземлением. Оркестр взял четырнадцать аккордов, по одному на птицу, на счет в три четверти, четвертушки на шестьдесят тактов метронома, синхронизировано как по маслу. Финальный аккорд – имперское фортиссимо для сокола. Птицы сидели спокойно, скучая, не заинтересованные представлением. Пара перьев затрепетали, как нервы, когда пошли аплодисменты. Аплодисменты были долгими, очень громкими. Эйдрии, желтая, окаменевшая, сделала головой легкий жест признательности.

Потом настал черед говорунов. Они вылетали из клетки по другому сигналу – на какой-то воркующий всхлип, очень тихий, – и сразу сами без особого порядка выстраивались на противоположной перше. Эйдрии щелкнула пальцами. Птицы, не суетясь, по очереди объявили свои имена. Я позабыл имена; скажем, Айрис, Ангус, Чарльз, Памела, Джон, Пенелопа, Бриджит, Энтони, Мюриель, Мэри, Норман, Сол, Филип, Айви. Потом все вместе начали издавать поразительный шум, который я в тот момент интерпретировал как звук летящего самолета. Хищники поднялись в боевом порядке, сокол – капитан, разбились на две эскадрильи, потом на четыре звена, и принялись пикировать, как бы желая выклевать глаза детям, почти сплошь сидевшим в первых рядах. Возник приятный испуг, потом громче прежнего грянули аплодисменты. Хищники получили в награду еще по кусочку мяса и снова уселись, индифферентные, на своей длинной перше. Говоруны еды пока не получали. Я сказал Лльву, сильно хлопая в ладоши:

– Она потрясающая.

– Гребаная старая сука.

– Но она великолепна.

– Еще бы, старик. Птицы птицы птицы, всю жизнь долбаную. Видишь, я ж не подарок.

Видел, я уже видел.

– Попробуй-ка с ней поживи, вот что я тебе скажу, твою мать.

Теперь говорящие птицы устроили более развернутую демонстрацию своего мастерства. Усаживались по очереди па правое запястье хозяйки, и каждая произносила нечто вроде орниантологии из знакомых цитат. Скворец в подобающем Гамлету черном начал:

– Быть или не быть, вот в чем вот в чем вот в чем кваарк вопрос.

– Этот, – сказал Ллев, – уже получит по гребаной заднице.

– Здесь и сейчас, – вновь и вновь безупречно твердила майна.

Попугайчик возразил:

– Завтра и завтра и завтра.

Другая майна, неосведомленная о последующем самоиссечении Одена, прокричала под аплодисменты:

– Мы должны любить друг друга или умереть.[70]

Над красногрудой малиновкой в клеткеНебеса хохохохохохочут, как детки.

– Старик, когда все кончится, она будет в гребаном настроении. Придется мне кровью писать.

– А чем кончится?

– Одна куча будет меняться местами с другой под музыку. Как на танцах, старик. А потом майны и все остальные споют «Не покидай меня». У них тоже характер чертовский, знаешь, только подойди, перекрестным строем налетят.

– Шутишь.

– Она их чего хочешь заставляет делать. Мать твою, ты даже не представляешь.

Майна закричала фальцетом:

– Ох мамочка дорогая что это там такое вроде клубничного джема?

Хриплый скворец ответил:

– Ш-ш-ш ш-ш-ш детка это папу трамвай переехал.

– Не слишком поучительно, – заметил я.

– Это ведь просто птицы, старик, не забывай.

Мы вышли, пока попугай делал что-то, что по снисходительности можно было принять за отрывок из «Поминок по Финнегану».[71] Я сказал:

– Может, они не в форме сегодня?

– Отклика не чуют, старик. Публика должна быть образованней этой толпы долбаной. Вот в Штатах один раз, по-моему, в Нормане, штат Оклахома, один мужик из публики отвечал на вопросы, которые, мать твою, птицы ему задавали, ответил неправильно, и они на него скопом кинулись, точно весь студень гребаный собрались выклевать.

– Невероятно.

Мы стояли у шатра под глядевшей на нас обоих луной. Он мне нисколько не стал больше нравиться, хотя теперь на нем отчасти лежал отблеск матери. Переодетый, он просто казался пародией на переодетого меня. Но ведь должно у него быть какое-нибудь достоинство, правда, нельзя же быть настолько ужасным. Я сказал:

– Ты на самом деле ее обожаешь, да?

– Кого? Ее? Старик, она придет сегодня поцеловать меня на ночь, это в мои-то годы, провонявшая всеми этими птицами. Слушай, ты мне теперь приятель. Мы кореша, а? Должны покорешиться, потому что одинаковые. Само собой, старик.

– Нет, не само. Мы похожи, и все. Это lusus naturae.[72] Причуда.

– Я, по-твоему, причуда, мать твою?

– Нет, мы оба. Теперь я пойду. Завтра у меня дела, а потом уезжаю.

– Ладно, вали, бросай меня, а ведь мог корешем стать. Пошли бы щас в город, выпили, как кореша. Наложил я на то, что она скажет и сделает. Можно в город на машине поехать. У меня деньги есть. Один я трахался нынче утром в койке, а старая сука подумала, будто смотрю на процессию, а это на самом деле был ты, ухохочешься, но никто, кроме тебя, про это не знает, поэтому ты должен со мной подружиться. Я свистнул у нее из сумки пару-тройку букеру, когда она в сортир ходила вставлять эту штуку, ну, знаешь, гребаную ловушку для спермы, забыл, старик, как называется.

Из большого шатра донеслись аплодисменты и музыка. Получше, чем «В монастырском саду», – по-моему, финал «Птиц» Респиги, – из чего я понял, что выступление Эйдрин закончено.

– Ну и крыса же ты.

– Кто? Я? Крыса? Раз я крыса, то ты тоже крыса гребаная. Само собой, раз мы одинаковые.

– Мы не одинаковые.

– Ладно, доспорим за выпивкой, мать твою. Старая сука пойдет щас разыскивать дорогого сыпка, чтоб не дать ему получить законное удовольствие, как говорится. Так что давай, старик, садимся в машину и дуем, а?

Он позвенел ключами. На кольце с ключами болталось миниатюрное пластмассовое воспроизведение мужского сексуального аппарата. Я сказал, двинувшись по направлению к большой дороге:

– Мне надо лечь. Завтра дел много.

Стояли там в ожидании три двухэтажных автобуса, явно для цирковой публики. По праздничному реву оркестра, наводившему на мысль о геральдическом позированье животных, неискренних зубастых улыбках, сердечно машущих руками погонщиках слонов и укротителей, было ясно, скоро хлынет публика. Я шел быстро. Ллев быстро шел следом, пыхтя.

– Ты про что это, много дел? Старик, нам с тобой тот обалденный номер надо обговорить. Освобожденный Ллев. Ни Одной Долбаной Цепи Его Не Удержать.

– Я отплываю на…

Я остановился как раз вовремя. Но даже начало фразы прояснило для меня решение. В гавани полно судов. Кто-нибудь должен помочь мне начать путь по морю обратно в Америку, потом немного денег, Идальго или Мансанильо, писать пьесу. Но сначала, завтра утром, Сиб Легеру. Ученый студень рассказал мне, где он.

– Куда плывешь, старик? – сказал Ллев. – Я с тобой, обои поплывем, мать твою, сами сделаем номер, подальше от гребаных лепешек слоновьего дерьма и птиц. Знаешь, только вчера одна меня всего обделала. Смотри, видишь, пятно. Соколята, они, понимаешь, всегда по характеру, мать твою, гораздо хуже ловчих.

– Иди домой, – сказал я. – Вернись к матери. Держись подальше от неприятностей. Если б не ты, полиция не засадила 6 меня за решетку.

– Ты чего это? Если б не ты, старая сука не поперла бы на меня из-за поездки без разрешения в город пописать или трахнуться. Старик, ты просто моя копия, так что заткнись с этим дерьмом свинячьим, будто я во всем виноватый.

Мы еще не дошли до автобусной остановки. Я остановился и посмотрел на него. И сказал:

– Уясни следующее. Ты возмутителен и оскорбителен. Ты – грязная шутка, сыгранная глупой природой надо мной, надо мной, надо мной. Ты – ничтожество, случайно получившее мое лицо. Если сейчас ты рассыплешься в пыль и тебя унесет ветром, ничто не будет потеряно.

Понимаешь ты это, увечная сквернословая пародия на человека? Завтра я уезжаю, отчасти для того, чтоб оказаться от тебя как можно дальше. Уговорю себя, если удастся, что это был просто дурной сои.

Ллев трясся от ярости и жалости к себе. Усы, отрезанные от собственных волос на затылке и приклеенные клейстером, которым его мать пользовалась для переплета книги, чуть перекосились. Мне надо было убраться, пока они совсем не отклеились.

– Ладно ладно, ублюдок, – возбужденно заговорил он, – все зависит от того, кто первый родился, правда, вот от чего все зависит, мать твою, правда правда? Скажи тогда когда родился посмотрим кто чья копия гребаная правда старик?

При этом я сам ощутил в душе небольшое возбуждение. Иррационально боялся, вдруг он выхватит паспорт и триумфально махнет в доказательство, подкрепленное могуществом государства, нашей полной идентичности. Майлс Фабер, известный также как Ллевелин Такой-То. Дата рождения: 24 декабря 19…

– Слова не имеют значения, – сказал я. – Нужны документальные доказательства. А я их представить тебе не могу и не собираюсь вести тебя туда, где они находятся. В любом случае, все это полная ерунда. Сажусь вот на этот автобус.

Публика валила по лужайке. Заводились машины. Я шел быстро, Ллев, хрипя, как старик, быстро шел со мной. Пока я садился, он кричал:

– Ублюдок, я тебя найду. Представлю гребаное доказательство. Не дам всяким свиньям обзывать меня гребаной копией.

– Нет. То есть ты меня не найдешь. Я завтра уезжаю.

– Свинья, свинья, ублюдок, почему не хочешь со мной подружиться? Почему не покорешиться, как я предлагал?

Я занял место у окна. Пассажиры набивались в автобус, довольные приятным вечером. Очень хвалили Царицу Птиц. Сын ее стоял на остановке, отверженный, глубоко сунув руки в карманы моей куртки. Я проверил, все ли свое имущество переложил. Свисток был холодный. Может, я свистом вызвал к существованию эту личину? Личина – симулякр, предвещающий смерть, не так ли? Бред. Пока он стоял там, как бы себя оплакивая, усы совсем отклеились, полетели к земле, кружась на морском ветру. Некоторые пассажиры рассмеялись. Или это я его личина? Бред. Автобус тронулся. Он все стоял там и что-то оплакивал. Потом вытащил из моего кармана правую руку, робко помахал. Ему еще хотелось, чтоб мы стали приятелями, корешами, старик. Мы быстро ехали к городу, оставив его. Я хотел полностью от него отдалиться, даже в ретроспективе. Он никогда не существовал. Потом, когда проезжали Магус Эмпориум, у меня, как привкус старого обеда, возникло тревожное воспоминание об одной лекции профессора Кетеки. Шелли. «Освобожденный Прометей»? Освобожденный Ллев, мать твою, бред. Вот какие строчки:

Маг Зороастр, мертвое мое дитя,Встретил собственный образ, гулявший по саду.Он единственный видел тот призрак.Ибо ведомо, есть два мира, живых и мертвых…

А что было потом? Почему ему встретился собственный образ? Я не мог вспомнить. Не то чтобы это имело большое значение. Но старался отчаянно, голова заболела. Больше того, рана вновь стала кровоточить: я чувствовал струйку па левом ухе. Женщина рядом тоже заметила, цыкнула языком, словно кровь была какой-то непристойностью. Как несуществующий Ллев. Но именно носовым платком Лльва – заскорузлым от спермы – я вытер кровь.

Глава 10

А на следующее утро, когда я проснулся, – поздно, судя по освещению, – после абсолютно ничем не омраченного сна, вязкого, как сироп, его одежда ждала меня на стуле, точно сам Ллев. Брюки (имевшие на диалекте Лльва множественное число, так же, как яйца в оскорбительном смысле) были из немнущейся и негнущейся в сложенном виде ткани: я усадил их задницей на стул, и штанины свисали на пол. Пиджак сидел на спинке стула, как на киноактрисе тридцатых годов. Каким я был дураком, внеся нечто от него в жизнь, решившую выпарить память о нем, обезличить его. И нельзя себе было позволить покупку другой одежды, пока нет: все вело к моей капитуляции перед законниками. Рубашка была моя собственная, имелись носовые платки. Оскверненный, оскверняющий платок Лльва я оставил на сиденье в автобусе. Нельзя допускать более тесных контактов со Лльвом.

Устало побрился насухо, сидя на кровати, закрыв глаза; закрытые глаза лучше зеркальца для бритья: сразу учишься бриться вслепую. Потом выглянул в коридор, нашел его пустым, голым шмыгнул в умывальню принять душ. Оделся, пятерней причесался, рассовал по карманам багаж, пошел вниз. В вестибюле было пусто, кроме хозяйки, выпускавшей за своей конторкой гвоздичный дым Сурабаи.