Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сначала осмотреть произведения Сиба Легеру, как намечалось, потом каким-нибудь образом вернуться в Соединенные Штаты, выудить у хранителей отцовских сундуков деньги, которых хватило бы приблизительно на год мирной бережливой жизни, пока я буду испытывать свой творческий талант. Я решил проявлять умеренное послушание относительно высадки в запрещенных районах вроде юга Франции, где находится Ницца и где скоро окажется моя сестра. Не люблю, чтобы меня обманывали, вот и все. Расскажите мне все, даже самое безрассудное, и я рассудительно отреагирую. Сестра: я не мог привыкнуть к мысли о сестре. О связанном с этим обмане. Но довольно легко отключить мысль об имеющейся сестре. Что, в конце концов, означает иметь сестру? Столь же мало, – но есть некая связь с ней, я не мог отрицать, есть какая-то связь, – как рожденье от кровосмесительного союза. Ведь есть в мире люди, талидомидные дети,[37] жители зобных долин, заядлые курильщики, потребители цикланов, дышащие выхлопными газами, поистине больные, а я не сказал бы, будто небольшие капризы моего организма отнесли меня в таксономическую категорию пожизненного инвалида. Все глупое прошлое – наш отец, точно так же, как весь мир – больница. Речитатив последнего глупо припомнился из кантаты Баха на Четырнадцатое Воскресенье после Троицы. Это, конечно, еще одна моя слабость.

Поеду, скажем, в Мексику, в какое-нибудь симпатичное тихое грязное место вроде Идальго или Маисанильо, буду жить на тортильяс[38] и на текиле, проверю, может ли мой бесформенный разум, средневековый квартал, набитый лавками старьевщиков, непоследовательно произвести нечто осмысленное. Вот что я фактически намеревался сделать: написать пьесу. Признавал в себе определенную театральную склонность – другое название эксгибиционизма. Мог вообразить любое количество театральных ситуаций. Их воплощение в действии, моем собственном, бывало захватывающим, вроде акта с Карлоттой, но также утомительным и опасным. Лучше устроить театр там, где ему полагается быть, а именно в театре. Форма пьесы в голове еще не зашевелилась, но имелась куча ситуаций, которые можно связать воедино. Там, в туалете, освежаясь самолетной туалетной водой, я с большой четкостью представил себе сцену:

Джордж. Почти вытащил Симона, паука-краба.

Мейбл. Рыба-пеликан геркулесовых пропорций. В баскетах три Эусебии, я имею в виду баскские береты.

Джордж. Да, да. Грохочущие легионы.

Эти слова говорятся в постели, где продолжается совокупление. Смысл, разумеется, кроется в непоследовательности. Будучи столь молодым, я не знал, что подобная вещь уже сделана.

Мы прибыли в аэропорт Охеды, расположенный прямо за Блэксли, жалкой грудой развалюх, именуемой столицей. Теперь мне требовался морской транспорт, чтобы отработать путь до Каститы. Осведомился насчет возможностей в кофейном баре напротив городского аэровокзала, и меня направили в бар отеля «Бессон» возле гавани. Там я познакомился с Аспенуоллом и Ченделером, па которых мне указал бармен, как на яхтсменов, собравшихся для разнообразия и неимения лучшего проехаться на Каститу на fista[39] Сента-Евфорбии: процессии со статуями, фейерверки, вязнущие в зубах сласти, чудеса, выпивка. Аспенуолл с Ченделером сперва были не слишком уверены, нужен я им или пет, но, когда я сказал, что умею готовить, признались, их уже тошнит от собственной и взаимной готовки. Мне надо срочно, сказал я. Ладно, сойдет и с приправой небольшой срочности.

Что за спешка? Что за срочность, господи помилуй? Все дело в утверждении Лёве и Пардалеоса, будто нет никакой спешки. Разве не понимали они юного своеволия, не знали, что, если пустят в ход орудие неспешности, я превращу собственно спешность в свое орудие?

– Думаю провести там неделю, – сказал я.

– Неделя нам тоже годится. Можешь спать на борту.

– А вы?

– Иногда на борту, иногда нет. В зависимости от ситуации.

И вот теперь, в двойной стихии страшного пламени и бирюзы, но окруженные в салоне успокоительными артефактами, мы пили бурбон с соком лайма, потом съели ленч. На левом рукаве Пайна Ченделера я прочел: «Чем более Бог во всем присутствует, тем более Он вне всего. Чем более Он внутри, тем более вовне». Аспенуолл с отвращением черпал ложкой свой рыбный суп, высматривая что-нибудь посолиднее, пригодное, по его мнению, для ощутимого съедения, а потом сказал:

– Барометр на два миллибара ниже, чем в книжках написано.

– Что это значит? – спросил Ченделер, показав серый ком пережеванной рыбы. Он всегда показывал еду, разговаривая за обедом, привычка столь же дурная, как и его стихи. «Эта бездна называется центром, кладезем или глубью души».

– Значит, где-то за кулисами шторм, сука. Необычно для этого времени года.

Он все знал про море, распоследнюю суку. Я кивнул. В жарком камбузе отдаленно предчувствовал тошноту. Значит, это был не отец.

– Трисель после ленча поставить? – предположил я.

Кажется, буйабес не понравился Аспенуоллу. Я принес десерт, заколыхавшийся на столе. Он деликатно покопался ложкой и выудил лунный серп дольки персика. Обследовал его, как бы выискивая пороки. Стоявшая рядом горчица заметно тряслась.

– Правильно, – сказал он.

Пайн Ченделер ел от души, потом снова лег на сиденье, вернувшись к своей псевдопоэме. Мы с Аспенуоллом вытащили через форлюк увесистый парус на палубу, поволокли по корме к мачте. Он пошел вниз в запасовку за тросами, фалами, шкотами, я за ним наблюдал. Точно, поднимался ветер. Он поднял парус, а я высоко прикрутил шкот к кокпиту. Мы спустили спинакеры, он с подветренной, я с наветренной стороны, и свернули их. Потом он поставил штормовой кливер. И сказал:

– Хватит. Теперь хорошо пойдет. Как насчет кофе?

Я сделал кофе, растворимый, гранулированный, обезвоженный. Ченделер лежал на сиденье, глядя ввысь пустым взором. На животе у него значилось: «Атман[40] – то, что наполняет вселенную, по ничем не наполняется; что всему сообщает сияние, но ничто не способно заставить его воссиять». Когда я принес кружки с кофе, он сказал:

– Ненавижу шторма.

– Я думал, поэтам они нравятся.

– Не этому поэту. Хотя Фрэнку нравятся. Он их любит. В борьбе с ними таким мастером себя чувствует. Как Летучий Голландец, или еще кто-нибудь. Вот увидишь, он справится.

Я крикнул, что кофе готов. Аспенуолл хотел, чтобы Ченделер встал к штурвалу. А Ченделер сказал:

– Я не встану к штурвалу. Я тут должен лежать. Цепенею от шторма, даже от перспективы.

Поэтому я взял штурвал, пока Аспенуолл пошел вниз пить кофе. Ветер постоянно усиливался, на солнце наплывала тонкая высокая пелена облаков, превращая его в луну. Я замерз в рубашке и слаксах. Скоро Аспенуолл поднялся закрыть передний люк и опустить штормовой щит на световом люке рубки.

– По-моему, ветер шесть баллов, – сказал он. – Сука сука сука.

Правда сука. Аспенуолл снова пошел вниз надеть штормовку. Вернувшись, угрюмо, умело перехватил у меня штурвал и сказал:

– Иди сделай побольше сандвичей. Мне побольше горчицы. Дижонской. Очень крепкого черного кофе в термосы, с бренди. Только не «Кордон Блю». Слишком хорош для кофе.

– Дело будет плохо, да?

– Сука.

– А друг твой чего собирается делать?

– Лежать. Просто лежать.

«Внутренний Свет вне похвалы и укора; он, подобно пространству, не знает границ».

Я приготовил сандвичи из нарезного хлеба с консервированной свининой, салями, луковым сыром. Ченделер застонал. Я заварил черный, как собака, кофе, заставил его рычать и лаять от коньяка. Взял два больших термоя (?), загнал его туда надежно, потом надел куртку и пошел на бак взглянуть на штормовую одежду. Был всего один комплект, и, если на то пошло, только два спасательных жилета: тошнотворного оранжевого цвета. Чепделер видел, как я одеваюсь для тяжких морских трудов, и это ему не понравилось.

– А я?

– Ты тут будешь лежать.

– Ох.

«Узри лишь Одно во всем; второе сбивает тебя с пути».

Я пошел помочь Аспенуоллу. Ветер крепчал, удовлетворяя его угрюмость. С триселем нелегко было взять риф. Аспепуолл подал фок чуть назад и взял курс по левому, а может, по правому борту, не помню. Тогда судно удобно село, делая около двух узлов по ветру. И мы спустились вниз. Ченделер принес из камбуза сандвичи и пожирал их, как волк. Перед ним стояла дымящаяся кружка сдобренного кофе. Он промямлил:

– Я от испуга голодный.

«Если ты называешь Бога добрым, великим, благословенным, мудрым или еще как-нибудь в том же роде, слова эти подразумевают: Он таков».

– Святой Бернар, – сказал я.

– А?

– У тебя на правом соске.

– Оставь его в покое, – сказал Аспенуолл.

– Я только говорю…

– Оставь его в покое.

– Извините, – сказал я, не желая неприятностей, зная, что оба неуравновешенные.

Чепделер взял еще сандвич и спрашивает:

– А как насчет того, что прямо над пупком?

«Ибо Бог заключает в Себе сокровище и невесту; Божество – такое же „ничто“, как если бы это не было „ничто“.

– По-моему, Майстер Экхарт,[41] – говорю я.

– Экхарт, – повторил Аспенуолл. – Не упоминай тут это имя. Нам нужна вся удача, какая найдется.

– Но Экхарт был великий мистик, – сказал я.

– Экхарт был великий сукин сын. Экхарт был врун. Я не был бы там, где сейчас, если б не дважды темный шустрик Экхарт.

– А где ты сейчас? – спросил Чепделер. – Или, лучше сказать, где мы сейчас?

– Где б мы ни были, все равно где-то в Карибском море.

Аспенуолл сгорбился над штурманским столиком, мрачно думая над картой, схватив по пути сандвич. Мрачно думая, крепко куснул и какое-то время жевал. А потом говорит:

– Мало горчицы.

– Извини, – сказал я.

– А ты прямо какое-то Божье дитя, да? – сказал Чепделер. – Весь этот выпендреж насчет святого Бернара у меня на правом соске.

– Ты в Бога сплошь облечен, – заметил я. – Я бы сказал, Божьямайка. Что-то вроде апотропея?[42] Чтобы уберечься от шторма и прочей дряни?

– Заткнитесь там насчет Бога, – неразборчиво сквозь хлеб, салями и мало горчицы крикнул Аспенуолл. – Нам нужна вся удача, какая найдется.

Бог, как дог, услыхав свое имя, прыгнул на нас в великой, рабски преданной радости. Море треснуло и в высочайшем приступе аппетита бросилось па кости судна. Мы прыгали на трясущейся крыше волн, точно на лошадке-качалке. Аспенуолл прокричал:

– Господь Всемогущий, Иисусе Христе.

Апокалиптический разрыв грянул над нами, потом гулко захлопали тугие крылья обезумевшего архангела. Аспенуолл, держа сандвич, метнулся на палубу, меня понесло за ним следом. Брызжущая морская пена в экстазе наскочила па нас. Он яростно сунул свой сандвич в опрометчиво самоуверенное хлебало, которое тут же вывалило его обратно, когда он ошеломленно разинул его на трепещущие ошметки старого выстиранного белья па обрывках веревок: штормовой кливер съеден заживо, блоки триселя бьет колотун. Ему хватило времени с ненавистью посмотреть на меня, прежде чем проорать команды; ветер их проглотил, не распробовав. Берлин, Берлин, что-то вроде. Нет, перлинь. Это что еще за чертовщина? Сыпля проклятиями, он сам заковылял к баку, а я вцепился в поручни. Потом увидел, что такое перлинь: какая-то бечевка. Мы с ним, продолжавшим крепко ругаться, как в немом кино, главным образом на меня, спустили трисель, привязали его тем самым перлинем к главному буму. Теперь ни одного паруса вообще не стояло. Яхта просто слабоумно прыгала на волнах. То была сложная пытка: одна хулиганская шайка подбрасывала на одеяле идиота-ребенка, другая, неистовая, громко распевая иные песни, отшвыривала, забрасывала льдом, немедленно превращавшимся в теплую воду. Пала ночь, как говорится. Я оставил у штурвала Аспенуолла, подхлестываемого теплой водой, рассыпавшейся глыбами сумасшедшего снега, и пошел вниз, боясь, как бы меня не смыло за борт. «Если Он обретен сейчас, значит, Он обретен. Если нет, нам останется лишь поселиться в Городе Мертвых». Ченделер теперь сидел вцепившись в сиденье, задрав ноги, держа ступни приблизительно в футе от пола каюты, сплошь залитого трюмной водой. Он как бы вычитывал что-то в трюмной воде, глупый аденоидный косноязычный олух, читающий комикс на полу в туалете.

– Заливает, – сказал я.

– Кого? Чего?

– Лучше начинать откачивать.

Свет в каюте стал оранжевым шепотом. Ченделер сперва издал слабый вопль оргазма, потом молвил:

– Иона.

– Вода в батареи попала. Кто – я Иона?

– У нас никогда раньше таких неприятностей не было.

– Пошел ты в задницу, поэтохрен с устрицами вместо яиц. Помоги мне помпу поставить.

– Это несправедливо. Альфреду Казииу нравятся мои поэмы.

– Все равно, пошел, Божьямайка.

Тут-то все и случилось. Судно не смогло вынырнуть, с треском рухнуло на правый борт, клюнуло носом, пошло вниз вниз вниз. Прежде чем погас уже почти исчезнувший свет, каждый проклятый предмет взбунтовался, загалопировал к левому борту, байки говяжьей тушенки, булькавший открытый бренди, конопатки, гаечные ключи, кастрюли, тарелки, карловы нобли,[43] пальцы с фланцами, деньги, лук, сыр, мертвец, коробка с иголками-нитками, крюки-собачьи клыки, секстанты, кусачки, шплинты, мерные багры, стаи расплющенной камбалы и так дальше, а может, и нет, – я не моряк. Однако помню шум – человеческий и лязг– сквозь вой бушующего моря и ветра. Пролом, завал или что-то еще. И полная, вертящаяся, мертво пьяная тьма. Конечно, у меня в черепе еще горела свечечка, давая достаточно света, чтоб высветить воображаемую усмехавшуюся физиономию, мою собственную, говорящую: «Ты ведь этого хочешь, не так ли? Гибели формы, кораблекрушенья порядка?» Потом меня что-то ударило, очень острое, вроде угла стола, внутренний пилот отключился, а я провалился в слякотные дебри, в приютившее Иону чрево, под огромный черный сырой зонт из китового уса.

Я выплыл в тошнотворный холодный свет – рассвет и выздоровевшее море. Невероятная лихорадка отгорела, утихла. Я плашмя лежал на сиденье, колыхавшемся, как губка для мытья, в ритме судна. Я был совсем один. Ченделер, должно быть, на палубе или за бортом; Аспенуолл, угрюмый триумфатор, как всегда, за штурвалом. Я по-прежнему был в штормовке, не чувствовал себя промокшим. Поискал, где болит, и нашел глубоко в волосах глубокую нехорошую ранку. Онемевшим щупавшим пальцам ответил застывший засохший кровавый колтун. В каюте по-прежнему каша из раздавленной и расплющенной камбалы, но вода с пола откачана до простой сырости. Мое чрево, Ионино чрево, пробурчало грубое требование: буб и груб. Голова, как я обнаружил, очнувшись, не слишком болела. Встав, увидел мистическую рубаху Ченделера, валявшуюся среди обломков, мокрую, непригодную для носки, пока несколько часов не пролежит на солнце. Я устрицей вчитался в новый текст. Потом пошел на палубу, готовый к суровой встрече.

Грот был поднят. Аспенуолл оглянулся, посмотрел на меня от штурвала, по-прежнему в прорезиненной робе; красный шрам засыхал, засаливался на правой щеке невысказанным упреком. Но боже мой, что я такого плохого сделал? Ченделер был в плотном свитере, явно сухом, наверно, лежавшем в каком-то высоком водонепроницаемом шкафчике. Очки из горного хрусталя он потерял и поэтому слепо моргал и моргал в разгоравшемся свете.

– Я же не виноват, – сказал я, – что меня по голове ударило.

– Земля? – спросил Ченделер Аспенуолла, скосив глаза на дюймовое солнце, бывшее нашей целью.

Действительно, земля, чуть заметная передышка в причудливой круговой обманчивой линии. Через час, два, три мне, возможно, удастся сойти на берег и двинуться дальше, сухому, согревшемуся, без денег в кармане, но впереди карибское древо с плодами, только рви. Я не так уж плохо себя чувствовал с учетом всего. Знал, что никто меня ночевать на борту больше не пустит, да и сам не хотел. Самостоятельно обойдусь, и черт с ними, с обоими, с голубками и с фруктами. Ченделер любовно поглаживал прорезиненную робу своего голубкафруктадруга, приговаривая:

– Фрэнк, ты был великолепен.

– Знаю.

– Слушайте, – сказал я, игнорируемый, – я ведь сделал все возможное, правда? Как ни странно, не я выдумал этот шторм. Я же работал, правда? Больше, чем можно сказать, за…

– Оставь его в покое, – сказала спина Аспенуолла.

– Э-э-эх, – начал было я, а потом уловил остаточный образ текста, только что виденного на рубахе Ченделера: «Боязнь одиночества лежит в глубине страха перед двойником, личина которого однажды является и всегда предвещает смерть». Кто это сказал? Святой Лаврентий Никогда? Кнут Александрийский? Черт возьми, я не боюсь одиночества. Пошел вниз удостовериться, что действительно это видел, но ничего не нашел. Перебрал всю рубашку, как бы в поисках вшей, но ничего подобного не было.

Глава 6

Сента-Евфорбия, замученная при Домициане, трусцой бежала по Мейн-стрит или Стрета-Рийяль,[44] восьми футов ростом, старательно вырезанная из мягкого дерева. Верный признак любительского искусства – слишком много деталей для компенсации чрезмерной безжизненности. На деревянные веки наклеены черные крашеные ресницы из свиной щетины; я видел пухлый розовый язык во рту, приоткрытом в последней боли, в первом проблеске кончины. Красное платье ее раздувалось, сплошь деревянное, кроме огромного фаллического гвоздя, орудия мученичества, кроваво приколотившего к телу погребальные одежды. Кровь присутствовала, любовно нарисованная, хотя раны были пристойно скрыты. Крепкий ее постамент был прочно установлен на носилках с четырьмя ручками; несли их четверо мужчин в бордовых одеяниях с капюшонами. Путь перед ней расчищал духовой оркестр, музыканты в темных балахонах, инструменты в серебристых вспышках, подобных внезапным уколам испытанной ею боли, играли избитый медленный марш с сентиментальной мелодией. За ней иноходью священники в стихарях, за ними ковыляли дети, тараща глаза, в какой-то скаутской форме. Рядом со мной всхлипывали две женщины, то ли над смертными муками святой, то ли над сладкой невинностью ребятишек, не знаю. Я был стиснут в толпе, пахнувшей чистым бельем, чесноком, мускусом.

Мне нужны были деньги; надо было где-то остановиться. От Пурта, где располагался причал для яхт, до центра Греисийты пришлось пройти милю; на паспорт мой просто кивнули, отсутствие багажа прошло незамеченным. Представители властей на причале сочли меня членом «Zagadki II», в том смысле, что «Zagadka II» послужила гарантом благонадежности в смысле благоплатежности. Аспенуолл и Ченделер это вроде бы подтвердили. С облегчением от расставанья со мной, помня, что высаженный на землю Иона был безобиден, как кит на мели, они мне помахали с готовностью, по без энтузиазма, который можно было б принять за прощальный. Как бы посулили потом еще встретиться. Но фактически они этого не желали, нет, ах нет. Фактическое прощание для этих двух голубков. И я пошел с возобновившейся под сильным солнцем головной болью прочь от моря и божьих тварей, по широкой дороге в Гренсийту, подмечая, что флаги, религиозные лозунги (Selvij Senta Euphorbia[45]), созвездия лампочек повреждены штормом, столь же сильным здесь, на побережье, как на море. Но теперь море было богородично-голубым, без единого облачка, над ним планировали промышлявшие чайки.

Senta Euphorbia,Vijula vijulata,Ruza inspijnataPer spijna puwntata,Ura pir nuij.[46]

Теперь появился хор девушек брачного возраста, сплошь в белом, за исключением красного мазка спереди, вроде планшетки корсета, распевавших эту молитву. Это был древний язык Каститы, сложившийся из романского диалекта, на котором говорили первые поселенцы, вынужденные перебраться на кантабрийское побережье из какого-то безымянного средиземноморского местечка. Их поработили, но загадочная волна британских мусульман, колонизировавших и Охеду, освободила рабов и, ослабев в своей вере под здешним солнцем, растворилась на острове в христианстве, впрочем, после того, как вырубила из местного камня, застывшего меда, мечети. Процессия двигалась сейчас к Дууму – огромному собору – мечети на площади Фортескыо. Кто такой Фортескыо? Британский губернатор во времена британского владычества – rigija,[47] – ныне минувшие. От этого владычества остались, как я обнаружил, департамент общественных работ, английский язык, дебри законов, но не демократия.

К моему удивлению, но к радости всех прочих, процессия превратилась теперь в бесцеремонно мирскую. Произвел это преображение дисгармоничный аккорд – огромный деревянный фаллический гвоздь, окрашенный красным, как бы сочившимся из его шляпки, вроде студенистого карамельного крема, который держал в руках клоун вроде Панча,[48] вилявший налево-направо, шаркая неуклюжими башмаками. За ним текли потоки с молодежными плакатами – Век Джаза (итонские стрижки, оксфордские сумки, мундштуки как у Ноэля Кауарда,[49] рогатый граммофон); Тюремная Реформа (каторжники, хлеставшие шампанское, держа на коленях тюремщиц в шелковых чулках); Сельское Хозяйство Каститы (рог изобилия из папье-маше, извергавший бананы, грейпфруты, ананасы, кукурузные початки и плоды хлебного дерева, с пухлыми девушками в потрясающих позах, в скудных одеждах Цереры); Дары Нашего Моря (Нептун со свитой, с гигантским уловом в сетях, включая еще шевелящегося осьминога); Дни Немого Кино (режиссер в бриджах с мегафоном, кинокамера с ручкой, Валентино, Чаплин и пр.); Благослови Боже Его Превосходительство (фотография крупным планом толстой симпатичной физиономии с умными, но неискренними глазами, окруженная флагами и салютующими детьми Руритании); остальное я, кажется, позабыл. Потом шел цирковой оркестр, наяривая пламенный марш с глиссандо тромбонов. Он не схлестнулся с прежним торжественным маршем, поскольку покорные оркестранты уже сложили инструменты у входа в Дууму, куда внесли Сента-Евфорбию и, наверно, спешили трусцой к алтарю. А потом слоны.

– Слоны? – изумленно вымолвил я. Повернулись веселые от души лица с разъяснениями:

– Цирк Элефанта, цирк Фонанта, цирк Атланта, цирк Бонанца.

Я так и не понял название. За слонами – Джамбо, Алисой, младенцем, державшимся гибким хоботком за хвост матери, – ковыляли фигляры и пара детенышей кенгуру, бившие в барабаны. Потом появились два льва в одной клетке и тигр с тигрицей в другой, грузовик с парой тюленей, дававших представление, балансируя полосатыми пляжными мячами, и прелестно бегущие белые пони с машущей балериной-хозяйкой. А потом толпа смолкла.

Высокая сухопарая женщина в терракотовом платье с лицом слабо светившимся, как бы от хны, шагала одна, с какой-то трагической гордостью. Над ее головой кружили, трепеща крыльями, птицы – майны, скворцы, попугайчики, – все трещали, пищали человеческим языком, обрывки слов тонули в шуме оркестра.

Видно, женщину окружала божественная или колдовская аура; отсюда молчанье толпы. Говорящая птица – нечто вроде зачарованного человека. Женщина сурово глянула на толпу, сперва налево, потом направо, взгляды наши, казалось, на миг встретились, и в ее глазах сверкнуло моментальное недовольное узнавание. Но она прошествовала дальше, а миг тишины и волнения улетел, изгнанный абсолютным демонстративным финалом, – футбольной командой Каститы, которая, как мне стало известно, победила венесуэльцев в финале кубка Центральной Америки. Они трусили, словно дорогу утаптывали, в оранжево-кремовой форме, ухмылявшийся капитан гордо, как дароносицу, пес серебряный трофей. Приветствие за приветствием за. Мы далеко ушли от Сента-Евфорбии.

Толпы зрителей хлынули теперь на улицу, став веселой волной карнавального шествия. Главным образом дети в потешных шляпах, с накладными носами, свистящими дудками и малиновыми свистками, гогочущие парни в джинсах с железными крестами и свастиками, болтавшимися на шее, хихикавшие девчонки в белом, желтом или голубом, как утиное яйцо. Люди постарше как бы улыбались и добродушно толкались на тротуарах по пути к площади Фортескыо или вливались в пивные. Мне тоже хотелось пить. У меня было всего девяносто американских центов.

Я зашел в подвальную пивную, длинную, узкую, как железнодорожный вагон. На этом острове с таким яростным солнцем выпивка всегда была темным делом: солнце в вине никогда не знакомилось с солнечным ликом на полных смеха бульварах. Почти ничего не видя, я пробирался сквозь пьяный шум, спотыкаясь об ноги. Один мужчина шумел громче любого другого:

– Как он на свое место пробрался, а? Всем чертовски хорошо известно, о чем я говорю, а если в тени шныряет какой-нибудь президентский шпион, пусть не старается. Я уже не боюсь. Ибо правда есть правда, ее не опровергнуть никакому официальному вранью, никаким интриганам наемникам.

– Ну, ладно, Джек, – сказал мужчина в белом фартуке, в темноте призрачный ниже пояса. – Кончай, чего у тебя там, да иди работай.

– Это не работа. Продажная фрагментарная правда, вот что это такое. Но никто никогда не задаст нужных вопросов, о нет. Чем наш любимый президент занимался с двумя маленькими девочками вечером 10 июня 1962 года в доме, который пусть останется без номера, на улице, которая пусть останется безымянной? Почему в таком скором времени после сбора по домам пожертвований в пользу сирот возникла целая флотилия «кадиллаков»? Почему Джеймс Мендоса Каллаген так внезапно и непонятно исчез осенью 1965-го? Вот эти и подобные вопросы – никогда, о нет. А я все ответы знаю, ребята, о да.

Теперь я его видел: плаксивый обломок интеллектуала в темпом костюме, дополненном жилетом, сидевший один за столом, с которого текло спиртное. Посетители перебивали его:

– Кончай, Джек, кругом полиция. Ладно, хоть сегодня не надо нам неприятностей. Господи Иисусе, зашел человек спокойно выпить. Умник, только посмотрим, куда ум его заведет.

Я стоял у стойки, заказывая бокал белого вина. И спросил мужчину в фартуке:

– О какой это он говорит продажной фрагментарной правде?

– А? Кто? Он? Ходит по городу в праздничные и в базарные дни и устраивает представления. Дон Мемория или мистер Мемори.

Потом мужчина в фартуке повернулся к нему, продолжавшему громкие бунтарские речи, и яростно рявкнул на первом или альтернативном языке острова:

– Chijude bucca, stujlt![50]

– Объясните также необъяснимое исчезновение редактора «Стейла дТренсийта» после выхода весьма деликатно отредактированной передовицы.

– Какие представления? – спросил я.

– Всем отвечает. Todij cwijstijoni.[51] Заткни свою жирную грязную пасть, провокатор. Или я вызову polijts.

– А то, что начальник полиции когда-то был мальчиком при его превосходительстве, подставлял ему задницу, это чистое совпадение?

– Tacija![52] Хватит! Вышвырните этого idijuta!

Мне показалось, будто, повернувшись от стойки, осматривая возмущенные лица, я увидал заглянувшую с солнца усмехавшуюся физиономию Ченделера и суровую Аспенуолла. Их было видно примерно секунду. В голове у меня вновь пульсировала боль. Потом на том месте встал, уже надолго, узнаваемый силуэт закона в рамке дверей на пороге, – тропический закон в накрахмаленных шортах, в рубашке с короткими рукавами; форма подчеркивала гибкость худого тела, обученного насилию. Кобура, руки в боки. Присутствовавшие, кроме Дона Мемории, умолкали, как будто серьезно слушали музыку.

– Спросите меня кто-нибудь, задайте вопрос, подобающий тошнотворному времени и прокаженному государству, где мы живем.

В ответ раздалось испуганное шиканье. Я поспешил вставить что-нибудь успокоительное:

– Чьим отцом было короткое яблочко?

– А? А, а? Если яблочко сорта пепин, то пепин – это Пипин Короткий, король франков, отец Шарлеманя. Семьсот четырнадцатый – семьсот шестьдесят восьмой, если вам нужны даты. Но такие вопросы бессмысленны в столь ужасные времена, как как как…

Я видел: он вглядывается в меня одним глазом, гадая, кто и что я такое, черт побери; густые грязно-седые волосы, тройной трясущийся подбородок. Силуэт в дверях шагнул внутрь в тяжелых ботинках, начали вырисовываться черты полицейского, словно в ванночке с проявителем.

– Давайте-ка еще послушаем про ужасные времена, – предложил полицейский.

– Жестокий лакей государства, президентский кулак, как сейчас там, в мире подкупа?

Я решил лучше уйти. Пока полицейского не интересовало мое задержание. Я обратился к жевавшему старику, перед которым па жирной бумаге лежало крошево из хлеба и свиного студня:

– Где он работает? Ну, вы поняли кто.

– На Дагобер-плейс, где ярмарка, – сообщил мужчина помоложе с дергавшейся левой рукой.

Полицейский уже более-менее поднял на ноги Дона Меморию, взяв одной рукой за воротник, а другой за штаны на заднице. Я вышел, слыша:

– Вернешься в участок, спроси, что там сделали с Губбио, с Витториии и Серано Старки. Кровавые репрессии, гвозди загоняют под ногти…

Потом я оказался на улице, щуря па солнце слепое лицо. Дагобер-плейс? Мне ткнул в нужную сторону пальцем или даже указал направление рьяный жандарм па посту у семафора. Услужливый народ, проявляющий массу энергии. Я пошел по булыжному переулку с закрытой газетной лавкой, свернул на улицу, где какие-то мужчины с песней сыпали зерна тмина на караваи, которые другие мужчины смазывали яичным белком; потом вышел на удлиненную пьяццу с двумя игравшими барочными фонтанами (каменные мышцы корчились, рты адски разевались, хватая в танталовых муках воду) и раскинутыми на время ярмарки прилавками. Продавались обычные вещи – детская одежда по сниженным ценам, футбольные бутсы, сласти; были тут наперсточники попытай-счастья и тиры. Веселые люди почти все смеялись в лицо зазывалам, прохаживались, облизывая конусы мороженого. Я высмотрел довольно тихий уголок и занял его. Требовалось нечто вроде платформы, поэтому я в немом представлении, ибо зазывала говорил исключительно по-каститски, выпросил взаймы три-четыре пустых крепких ящика из-под «Коко-кохо» (не такой уже новинки: напиток пришел на Карибы). И, поднявшись па свой постамент, объявил:

– Перед вами мистер Мемори-младший! Любые вопросы! Любыелюбыелюбые вопросы!

Робко хихикавшая россыпь юнцов вскоре оказалась со мной, и все-таки не со мной; они вполне могли быть как тут, так и в любом другом месте; ни один не смотрел мне в глаза, не бросал вызов. Потом мужчина средних лет, не совсем трезвый, крикнул издалека:

– Как сделать, чтоб жена меня не изводила?

– Закройте ей рот поцелуями, – крикнул я в ответ. – Утомите любовью.

Раздался смех. Толпа уплотнилась. Школьник попробовал что-то спросить, остальные не расслышали. Я крикнул:

– Юный джентльмен спрашивает, когда телевидение появилось. Если он имеет в виду первую общедоступную передачу, ответ – тринадцатого июля тридцатого года в Англии, благодаря системе Бэрда.

На самом деле мальчишка спрашивал дату открытия в Солсбери межрасового Университетского колледжа, но я не знал ответа. Приободрившись теперь, громкоголосые члены толпы предлагали вопросы: первое сообщение Морзе? (24 мая 1844 года); эвакуация из Дюнкерка? (3 июня 1940 года, в годовщину смерти Гарвея, описавшего систему кровообращения); древнее название столицы Болгарии? (Сердика, Триадица для византийских греков); двенадцатая годовщина женитьбы? (шелковая и льняная); краткая биография Че Гевары? (родился в Аргентине, сражался на Кубе, стал революционером в Гватемале); коктейль «Полуденная Смерть»? (шампанское и перно, хорошо охлажденные); рекорд по выпитому пиву? (Огюст Маффре, француз, 24 пииты за 52 минуты); 8 по Бофорту?[53] (свежий ветер: ломает ветви деревьев; идти трудно); кто сказал, что англичане считают цивилизацией мыло? (немецкий философ Трейчке); артемизия? (полынь или старик); гуанако? (крупный вид ламы, использующийся как вьючное животное); международный генри?[54](= 1,00049 абсолютного генри); как понимать трипаносомоз? (заражение трипаносомами или Байер-205); как отчистить сажу и копоть? (попробуйте тетрахлорид углерода); второе имя Эдит Ситуэлл?[55] (Луиза); победитель дерби 1958 года? (Крепкий Орешек, жокей К. Смирк).

Возможно, конечно, фактически задавались не эти вопросы, но вопросов было безусловно много, причем спрашивавший на каждый, как правило, знал ответ, поэтому и спрашивал. Я показывал около восьмидесяти процентов. А потом, к моему беспокойству, вопросы стали превращаться в загадки. Хихикавшая пухлая привлекательная молодая матрона спросила:

– Чего больше минуты не удержать, хотя оно легче пера?

Ответ простой. Потом морщинистая старуха сказала:

– В гостиной много стульев, посередине клоун танцует.

Молодой изможденный туберкулезник:

– Внутри тебя заперто, и все равно его могут украсть.

Дыхание у меня во рту скисло, сердце сильно билось. Может быть, надо было поесть. Ужасная головная боль. Потом кто-то сказал, я не мог разглядеть его четко:

Белая птица без перьевВылетела из рая,Села на стену замка;Пришел лорд Безземельный,Поймал се, не хватая,И поскакал без коня в белый зал короля.

– Да. Солнце, – сказал я. – Но откуда вам известно про снег?

А потом мужчина ученого вида в широкополой шляпе, в самоходном кресле-каталке, заговорил на языке, который я не ожидал услыхать на Карибах.

Хрящик из студня вручили мне боги,Стоит он без всякой подмоги.Все кует, не сгибается,Мне скакать на нем очень нравится.[56]

– Очень просто, – сказал я. – Слишком неприлично для такой смешанной аудитории. А теперь я хочу пустить шапку по кругу.

И сорвал с головы школьника кепку, улыбнувшись в ответ на неспрошенное разрешение. Кое-кто из толпы начал быстро рассеиваться. Но выступило неожиданное существо с криком: «Стой!» – и я замер в ошеломлении. Что это, головная боль искажает картину, солнце, голод? Львиная морда какого-то фантастического прокаженного на последней стадии, обрамленная иронически ухоженной пегой гривой. Тело маленькое, перекрученное, но неопровержимо человеческое. Руки как бы тянулись вперед дугой, чтобы лапами пасть на землю. Дешевый синий костюм тщательно отглажен к празднику, чистый воротничок, галстук с рисунком – собачьи розы. Существо выкрикнуло глухим лаем, как если бы его рот был набит песком:

– Отвечай, если можешь!

Я не хотел отвечать, хоть не знал почему. И крикнул в ответ:

– На сегодня представленье закончено. Попробуйте завтра.

Но толпа перестала рассеиваться, закричала, чтоб я отвечал. Существо подняло переднюю лапу, прося тишины, потом продекламировало свою загадку:

Входа пасть, язык, нос, зубы,Вниз темнее адской глуби,Осторожней в путь-дорогу,Вдруг там львиная берлога.

– Я знаю ответ, – сказал я, – но меня могут арестовать за нарушение общественных приличий. Это часть той загадки про хрящик из студня. Нет, нет. Представленье закончено. Подайте, пожалуйста. Может, мозги у меня битком набиты, да карманы пусты. Подайте, пожалуйста, от щедрот бедному чужестранцу, оказавшемуся среди вас.

Человеклев поплелся прочь, ничего не дав. От остатков толпы я собрал – в мелочи, кроме цельной долларовой бумажки от ученого студня, – семь каститских долларов шестьдесят пять центов; каститский доллар, благодаря происхождению от старого британского полуфунта, стоил несколько больше своего американского кузена. Ответив на такую массу вопросов, я был вправе задать свой собственный: читатель знает какой. Мужчина-студень дал вежливый быстрый ответ. Теперь я заметил, что акцент у него французский или креольский. Левая рука затянута в хорошую кожу. Я поблагодарил и отправился искать дешевый отель.

Глава 7

На полочке у парадных дверей стоял телефон, и хорошенькая девушка в коротком платье – на груди аметист, «страж-привратиик» в виде помидорчика «бычье сердце», – говорила в трубку:

– Один-один-три. Один-один-три. Мистера Ар-Джея Уилкинсоиа.

А потом взглянула на меня так, как будто уже видела раньше и я ей не слишком понравился. Наплевать. Я пошел к администраторской стойке со своей новой бритвой и тремя новыми носовыми платками. Объяснил отсутствие прочего багажа, и хозяйка сочувственно причмокнула. Вот какие дела творятся в Нью-Йорке. В Индиях гораздо безопасней. Она втягивала губы до полного исчезновения, одновременно тряся головой. Это была женщина цвета мокко с пурпурными волосами, с белым, как выкошенная тропинка, пробором, одетая в кебайя. Три доллара за ночь – вроде бы не слишком.

– Запишите фамилию в книге. Ваш паспорт.

Отель назывался «Батавия», поэтому я так понял, что она, должно быть, из Индонезии или, скорее, из старой голландской Ост-Индии. Одна Индия другой стоит. Расписываясь, заметил у нее на стойке почти пустую пачку сигарет «Джи Сам Сой» с ароматом гвоздики, выпускаемых в Сурабае, и как бы двумя крепкими церебральными пальцами подавил свою ярость в связи с утратой синджантинок. И проворчал:

– Нью-Йорк.

– Да, да, ужас.

В маленьком фойе располагался жаркий, битком набитый пивной зал, увешанный почему-то вполне обыкновенными малаккскими корзинками для рукоделия. Крупные серые ящерицы шмыгали по стенам, прятались под картинами с изображеньями парусников, чмокали губами. Несколько мужчин играли в карты, одного, моргавшего в полной невнимательности, незлобиво обвиняли в жульничестве. Одинокий пьяница, закрыв один глаз, пробовал языком свою щеку; другой, из Ост-Индии, рассматривал календарь с картинками, изображавшими молодую коричневую пару, которая целовалась в губы, а на фойе шокированный консерватор постарше наполовину отводил глаза. Или консерваторша? Не припомню. Стоял приятный запах корицы и камфорного дерева. Большая открытая дверь вела в сад, где девушка вытряхивала накрахмаленные простыни, парень чистил водоем, бороздя воду палкой. Какой-то невидимый новичок неумело бряцал на чем-то вроде лютни – до ре фа ля. Похоже, хорошее место, можно остановиться.

Я понес ключ вверх по лестнице к номеру 8, отрыгивая рыбной похлебкой со специями, съеденной в каком-то сонном ресторане. Открытое окно с нейлоновыми занавесками, плясавшими от морского бриза, выходило на Толпин-стрит, полную веселого шума. Там была сапожная, кузница, лавка предсказателя судеб. В ветхом кинотеатре шел фильм «После послезавтра». Дальше море стояло стеной. Свободно колесили чайки. Прелесть. И пустая комната, обставленная в основном воздухом. А вода? Выйдя в коридор, я нашел рудиментарную умывалку – просто каменный пол, пара кранов. Выстирал рубашку куском жесткого синего мыла, но сперва, сложив чашечкой руки, запил купленные шесть таблеток аспирина. Шишка на голове уменьшилась, но боль еще толкалась и билась. Побрился вслепую, намылив подбородок голым куском мыла. Отложил то, что хотел сделать, должен был сделать, до завтра. А тем временем отдохнуть. Повесил рубашку на проволочный крючок под бриз и улегся меж грубыми чистыми простынями. «После послезавтра», сказал остаточный образ киноафиши. Нет, решительно завтра. Пораньше.

Сначала я не мог заснуть. Лежа на боку, впервые увидел тумбочку у кровати. Что там в ней? Ночной горшок, Библия Гидеона? Открыл, увидел книгу, слишком маленькую для Библии. Обложка стояла углом, словно крыша, с закладкой приличных размеров. Закладкой служил тяжелый блестящий свисток профессионального рефери, сама же книга оказалась сборником правил футбольной ассоциации. «Игрок считается в положении вне игры, когда находится ближе мяча к штрафной линии соперника и между ним и штрафной линией не находятся два соперника или не соперник ударил в последний раз по мячу». Мощно снотворная белиберда. Значит, здесь ночевал заезжий рассеянный рефери. Рассеянный, или в конце концов возненавидевший то, вот что превратилась игра, – в повод проламывать головы или швырять бутылки, не обращая внимания па судейские распоряжения. Надо отнести книгу и свисток вниз. Впрочем, нет. Свисток красивый, оставлю себе. Он производил приятное ощущение, свойственное любой твердой округлой металлической форме. Я коснулся лба маленьким дулом: оно холодило и гладило. На свистке была двойная длинная прочная петля. Я надел его талисманом на шею. Он как бы навеял на меня сон.

Снилась мне сестра, ставшая совсем маленькой, крошечной, скорей дочкой. Я нес ее по улицам Нью-Йорка под мышкой, как котенка, но, пока делал некоторые покупки, – вещи неясные, просто в виде громоздких пакетов, – она мне все больше мешала: под той и под другой рукой ей было тесно. Я бросил ее в Ист-Ривер, она обернулась рыбой. Глупый бессмысленный сои.

Проснулся без боли, застав быстрый закат. Что-то твердое, маленькое стукнуло в грудь, когда я вставал. Я опешил, потом вспомнил. Чувствовал голод. Рубашка высохла. Спустившись вниз, обнаружил пустой бар, кроме хозяйки. Она курила «Джи Сам Сой», запах гвоздики смешивался с корицей и камфорным деревом. Подняла глаза от переписыванья чего-то из маленькой книжки в большую, спросила:

– Вы долго пробудете?

– О, – сказал я, подумывая об отъезде, – о, до после послезавтра.

Она, видно, не поняла глупого намека. И сказала что-то вроде «слишком поздно».

– Почему слишком поздно?

– Я сказала tulat.[57] В день после для после дня завтрашнего конкретный опытный работник будет нести у себя на плече некую ношу на некой палке, поддерживая ее другой палкой, переброшенной через другое плечо.

– Простите?

– На этом примере, – сказала она, улыбнувшись теперь, – нам в школе когда-то показывали, что в английском языке нужно слишком много слов, чтобы сказать очень простые вещи. На моем языке, именуемом бахаса, хватит всего трех.

– Правда?

– Tulat tukag tuil. Tulat: слишком поздно послезавтра и так далее. Tuil: слишком трудно нести и так далее. Может быть, так вы запомните эти слова.

– Но я не предполагаю никакой возможности испытывать когда-либо необходимость…

– При чем тут предположение?

На это нечего было ответить. Она собрала свои книжки, а потом сказала, как бы лишь для смягченья того, что могло показаться отпором моей юной дерзости:

– Доктор Гоици приглашает вас с ним пообедать. Сказал, в любое время с шести тридцати. В «Пепегелыо».

– Кто такой доктор Гонци, откуда он знает, что я здесь, зачем приглашает меня, где…

– Сколько вопросов. «Пепегелыо» рядом, за Толпин-стрит. Доктор Гонци сказал, что сегодня уже с вами виделся. Заходил сюда выпить. У него создалось впечатление или что-то вроде. Здесь это называется uspijtelijtet.[58] Он обидится, если вы не придете. Нехорошо обижать доктора Гонци.

Она кивнула и пошла в кабинетик за стойкой. Открыла дверь, вырвался едкий дым, словно смесь от астмы, послышался разговор, звяканье тихой выпивки. Вошла и закрыла дверь.

Таким образом, я шел по Толпин-стрит, вынюхивая чеснок и горячее масло. Лавки, кино, лавки, лавки. Кто же такой доктор Гонци? Ученый студень? Едва ли… Но кем-то ведь он должен быть. На ходу я услышал с темной боковой улочки карканье как бы попугая: «Крааааааа-ах», – а потом говор Нового Южного Уэльса: «Ellow, Cocky». Постой, «пепегелью» должно означать «попугай», правда? Я пошел вниз по улице, дошел до четкого запаха жареной рыбы, и правда, там был ресторан. Маленький открытый дворик с полудюжиной столиков, на них стеклянные подсвечники, кусты в кадках. Крытая кухня с дверью-турникетом. С какой-то виселицы свисала клетка с красно-синим попугаем с глазами фигляра, вцепившимся в прутья. Прямо позади шипело море. А за столиком сидел в одиночестве, я должен был догадаться, человеклев. Перед ним стояла хорошо ополовиненная бутылка клейдхемского виски. Увидев меня, он выхлебнул полный стакан и нетвердо поднялся.

– Доктор Гоцци?

– Удивление в вашем тоне, словно высокие академические почести считаются несовместимыми с… с… Ну, не важно. Хорошо, что пришли. Неплохо справлялись сегодня. Большие запасы абсолютно бесполезных познаний. Мне это нравится.

– Значит, вы не доктор медицины, сэр?

Мы сели, я с большим беспокойством. Лицо его жутко выглядело при свечах. «Погладь Коки, агагагага. Краааааах». Других посетителей не было.

– Философии. Истинной философии. Ее утешительность сильно переоценена. Боэций. Метафизика, устаревшее и не принятое во вниманье исследование. Я писал о епископе Беркли. Назовите меня идеалистом. Возможно, вы, зная столько ненужных вещей, знакомы с моим изданием «Альсифрона, или Обстоятельного философа».

В голосе тот же вчерашний глухой резонанс, хотя виски обострило согласные. Я сказал:

– Меня этот тип философии фактически не привлекает. Я хочу сказать, думаю, внешний мир существует.[59]

– Думаю, говорите вы, думаю. Позиция вполне берклианская. А теперь, может, подумаем что-нибудь съесть?

Он щелкнул когтистыми пальцами. Попугай ответил безобразным весельем, потом вышел маленький усатый креол в белом костюме.

– Позвольте мне, – сказал доктор Гонци. – Я думаю, раковый суп, а затем иллюзия жареной летучей рыбы с перцами. Что думаете пить, виски?

– С удовольствием.

– Думаете. Вы думаете, что, возможно, я занял идеалистическую позицию, не желая, не имея возможности выносить внешний мир, где существует вот эта прискорбная маска и столь смехотворное тело. Чем больше иллюзий, тем лучше. Да? Реальность – душа. Сексуальный аппетит – иллюзия, подобно прочим аппетитам, отражение моего лица в чужих глазах – фокус кривого зеркала. Дети не пугаются по-настоящему, души их не волнуются. Знаю, что вы думаете. Но сегодня мне все равно.

– Нет, нет, в самом деле. Я хочу сказать, меня так занимают недостатки собственного тела. Понос, боли, болезни. Нет, серьезно.

– Можно сделать болезнь романтичной, сексуально привлекательной. Это вам должно быть известно. Безобразие определяется в понятиях красоты, верно? Но когда кто-то по генетическому капризу как бы изгоняется из собственного царства, когда все нормальные эстетические стандарты становятся неприменимыми… Я понятно выражаюсь? Да? Выпейте виски.

Лапа цапнула бутылку, свеча отрыгнула золотой свет, канувший в моем бокале.

– Лишь войдя в миф, – сказал он, – можно прийти к примирению. Понимаете? Я долго ждал появленья кого-нибудь вроде вас. Мои слова имеют для вас какой-то смысл?

– Фактически, не совсем, пока нет.

Официант принес рыбный суп, в котором плавал бренди, поджег наши тарелки тонкой свечкой, зажженной от нашей свечи. Доктор Гонци взглянул на меня через стол в краткой вспышке адского пламени. Я был очень взволнован, только точно пока не знал чем.

– Неплохая иллюзия добродетели, да?

Рыбный суп без сомнения был хорош: горячий, греющий душу, вкусный. Я сказал:

– Беркли все толковал про смоляные воды, правда? О предполагаемой добродетели смоляных вод.

– Чепуха. Ничего нет хорошего в смоляных водах.

Он как бы мрачно задумался о смоляных водах, черпая ложкой свой суп. Потом сказал:

– Кентавры и тому подобное. И разумеется, Пан, великий бог. Паника.

– Что вы хотели сказать, говоря, будто долго ждали? Кого-нибудь вроде меня, я имею в виду.

– Определенного сочетания безумного таланта и ощущенья вины. Да, вины. Вы так скорбно отвечали на все те вопросы. Ах, вот и летучая рыба. Прискорбно, прискорбно, кончены их игры в морской пене. Улеглись с фаршированным перцем. Мог ли когда-нибудь даже пригрезиться летучей рыбе фаршированный перец? Человек, человек, великий скорбный сопоставите ль несопоставимого. Еще бутылочку того же самого, а?

Он пил и все больше пьянел. Но с большой охотой ел рыбу, суетливо выплевывая из надутых губ случайные косточки. Ему как бы хотелось продемонстрировать, что он, невзирая на внешность, не плотояден. Я тоже ел рыбу, чересчур сухую. Перец был фарширован рисом, сваренным в рыбном бульоне. Виски оказалось изысканно мягким, и я сказал об этом.

– Ах, хорошо, сегодня мы должны себя побаловать. Никакой диспепсической чепухи-требухи. Нынче особенный вечер. Как я уже говорил, мне пришлось долго ждать.

– Вы мне пока не сказали, что имеете в виду. «Ааааааарх. Коку оку оку оку оку ок».

– Вы знали ответ на загаданную мною загадку, но не пожелали ответить.

– Ну нет. Это ведь было так очевидно, правда?

– У меня есть одна загадка, ответ на которую знаю лишь я.

– Вы подразумеваете загадку жизни или еще что-нибудь в том же роде?

– Жизнь не загадка. Зачем мы здесь? Чтобы страдать, не больше. Ах, вот еще интересней. Гамлетовский вопрос, конечно, и все мы знаем гамлетовский ответ. Я тоже, как Гамлет, все подпускаю шпильки. Знакомое зло, и так далее.[60] Но мы должны видеть отлично сложенного принца, пусть слегка тучного. Сумасшедшего, но привлекательного. Славный милорд, добрый милорд. Но взгляните на меня, взгляните.

– Вы что-то про кентавров сказали.

– Да, да, да, Гиперион[61] к сатиру. А вчера мне предложили деньги, понимаете, деньги, чтобы я выставился на обозренье зевакам. Цирк в городе. Деньги, мужчина по имени Дункель. Значит, это уже верный конец.

– Я, по-моему, не вполне понимаю.

– Конец, конец, Ende, fin,[62] konyets. Черт возьми, мальчик. Конец может быть только концом, да, не так ли?

Он покончил со своей рыбой, с перцами и теперь начал яростно икать. Выпил полграфина виски, а попугай тем временем издавал певучие звуки, звучавшие сострадательно. Разожженная виски икота усиливалась, львиная морда позеленела, как в геральдике. Попугай внимательно слушал, склонив набок голову, потом попытался издать sotto voce[63] эти, возможно, новые для него звуки. Доктор Гонци поднялся, поплелся.

– По нужде. Несварение.

Мне его было отчаянно жалко, и, как бы ему плохо ни было, он должен был это знать. Несварение, ну, конечно. Он юркнул во тьму за свечами, исчез; по-моему, чтобы на улице заболеть. Пойти за ним? Он вернется? Стоял вопрос о счете, безусловно, солидном, с двумя бутылками виски. Я ждал, прихлебывая в предчувствиях, еще четко не определившихся; попугай неумело практиковался в икоте, потом отказался от этого звукового проекта в пользу пронзительного крика, призыва к спариваныо. Хорошо бы сигарету.

Через несколько минут я вышел на улицу. Было очень темно и абсолютно пусто, кроме доктора Гонци. Стоял там какой-то сарай из мыльного камня, большой, пустой; он прислонялся к стене. Недуг, если он занедужил, опьянения не ослабил. Фактически, он был пьяней прежнего, судя по тому, что держал в руке. Он наставлял на меня автоматический пистолетик. Я прикинулся, будто не вижу. И говорю:

– Лучше вам? Хорошо. Слушайте, дело в оплате счета. Я бы сам деньги оставил, но у меня нет…

– Да, да. Знаешь, это бывает адом. Проблема Гамлета. Если я сейчас тебя убью и сдамся полиции, верный шанс, что меня повесят. Знаешь, в этой стране мастера вешать. Я вполне готов к обвиненью в убийстве.

Поразительно, как спокойно порой воспринимаются такие вещи. Я говорю:

– А мотив, а мотив?

– Мотив? Желание сотворить зло, наилучший на свете мотив. Но я признаю необходимость определенной идиотской честности. Дайте мне уйти в определенном мифическом ореоле.

Пока он говорил, я все время высматривал темные углы для бегства. Был переулок, сразу за складом, но, может быть, это тупик. Цветистой каденцией свиста ворвался попугай. Свисток.

– Честности? – говорю я. – Вы говорите о честной игре?

– В камере смертника у меня будет время для истинного наказания. Потом мимолетное чистилище повешения. Однако остается место для разумных гамлетовских сомнений. Игра неопределенности. Я должен загадать тебе свою последнюю загадку. Если не сможешь ответить, потом я тебя пристрелю. Если сможешь, то сам застрелюсь. Полагаю, могу обещать нам обоим, что ты ответить не сможешь.

– Вы безусловно сумасшедший.

– Пьяный, не сумасшедший. Но разве у меня нет всех на свете оснований быть furioso?[64] Я нужен мистеру Тьме, мистер Тьма может забрать меня. Дункелъ.[65] Готов?

– Это просто невозможно.

– Думаю, что возможно. Внимательно слушай.

И, твердо нацелив мне в грудь пистолет, произнес свою дурацкую загадку:

Шаг, и я объемлю землюНад глубокими снегами.

– Это скорей игра слов, чем настоящая загадка, – возразил я, поднося к груди правую руку.

– Но ты не можешь ее разгадать?

– Конечно могу. Глупая очевидность. Только не дам ответа.

Я сам изумился этим своим словам. Почему почему почему? Было ясно, что он говорил серьезно, я с такой легкостью мог спастись, однако не захотел или не смог. Сердце мое колотилось.

– Тогда с глубочайшим сожалением…

В этот миг попугай, находившийся на расстоянии всего приблизительно в пятьдесят ярдов, претворил в жизнь доктрину Уильяма Джеймса насчет плато научения[66] и принялся оглушительно триумфально икать. Я выхватил из-под рубашки свисток, сунул в рот, как детский леденец, дунул. Двойной звук смутил доктора Гонци, приложившего лапу без пистолета к глазам, как бы ослепленным внезапным бликом лампы окулиста. Я бросился в переулок, по-прежнему свистя. Доктор Гонци опомнился, выстрелил. Воздух содрогнулся от волн у-у-у-у после треска. Вообще было слишком много шуму: на безумном пути я жалел, что вношу в него вклад. Попугай довольно механически хохотал. Я свистел и свистел, держась стены в переулке. Доктор Гонци снова выстрелил, преследуя меня. В пределах аллеи шум обернулся целой короткой пробежкой стуков. Никого не чуялось на той улице, за черными дверьми в переулке, не имевшими наружных ручек, – я безнадежно толкнулся в три, – кто заинтересовался бы шумом: видно, все ушли чествовать Сента-Евфорбию. Я бежал, ничего больше не оставалось. Мгновенье помедлил, набирая в грудь воздух, который истратил потом на фортиссимо свиста. Доктор Гонци с треском выстрелил у-у-у-у-у-у-у, а потом глупо крикнул:

– Вернись, будь ты проклят.

Переулок не был тупиком: вливался в булыжную улицу с пустыми рыночными прилавками. Под ногами было скользко, сильно пахло рыбой. Я опять свистнул, и на сей раз донесся ответ: я так понял, что полицейский свисток завязал с моим диалог. Потом я сделал паузу, отдышался. Доктор Гонци перестал стрелять. Возможно, вернулся в «Пепегелью» оплатить счет. Теперь полиция мне ни к чему. К ответившему свистку присоединился другой; жалкий дуэт отыскивал источник моего сигнала. Звучал он на дороге к. морю. Поэтому я пошел другим путем. Взвыла сирена: где-то поблизости стояла патрульная машина, теперь ожившая. Сзади ко мне приближались бегущие полицейские ноги, патрульная машина с желтым светом, мелькавшим на крыше, вывернула из-за угла навстречу, встретила меня и затормозила.

Глава 8

– Вот этого нам не надо, – сказал инспектор. – Это ты, парень, очень плохо приплел. Доктор Гонци, да? Смех. Почему не Дух Святой, или, на твое счастье, не сам президент?

Он звякал ботинком по корпусу металлического стола, подчеркивая таким образом главные пункты. Хорошо выкормленный мужчина с умными карими глазами, единственными из здешних полицейских глаз не загороженными темными очками. Взявшие меня констебли, наготове стоявшие с обеих сторон от него, быстро скривили нижнюю часть лица в подобострастном смехе. Один из двух патрульных, глотавший живую коку, прыснул. Инспектор бросил стальной взгляд на обоих. Оба откозыряли наискось, и тот, что не прыскал, сказал:

– Muwvijemu.[67]

– Хорошо, идите. С пьяными разбирайтесь на месте. Тут не ночлежка для пьяниц.

– Я могу вам сказать только правду, – сказал я. – Доктор Гонци стрелял в меня. Поэтому я свистел. Трижды. Я имею в виду, он три раза стрелял.

– Ох, боже мой. Доктор Гонци – убийца. Может, скажешь нам, куда ты дел пистолет? Как насчет разрешения на оружие?

– Неужели я такой чертов дурак, чтоб звать полицию, когда сам стрелял?

– Я такой вопрос слышал и раньше. Мы тут тоже не чертовы дураки.

Инспектор проинспектировал судейский свисток, вертя и вертя его в пальцах, словно сигарету скручивал.

– На нем имя написано, – сказал он. – Гравировка. В. Поцобланко. Ты В. Поцобланко? Хорошенько подумай, прежде чем отвечать.

– Я вам уже назвал свое имя.

– Признаешь, значит, что украл свисток у В. Поцобланко?

– Ничего не признаю, кроме того, что уже говорил.

– Ты чужак, – сказал в полный голос инспектор. – Может, не понимаешь каких-то вещей, которые тут происходят.

Я поелозил задом на бамбуковом стуле. Кабинет был чистый, простой, как бы в опровержение грязных вещей, явно происходивших в составном сложном комплексе алломорфных структур, в камерах, в комнатах для допросов за задернутыми пластиковыми занавесками. Оттуда доносились звуки, какого-то мужчину рвало, кто-то орал, как бы приказывая все выкладывать под страхом дальнейшей насильственной боли. Другие где-то дальше пели, вроде бы гимн, торжественно, не пьяно. Палка ритмично постукивала по крышке стола, аккомпанируя угрожающим моносиллабам. Стыдливо просачивались дуновения фекальных испарений.