Энтони Берджесс
Время тигра
Посвящается
Ни одного описанного здесь малайского штата в действительности не существует.
Приходят они и проходят в ночи уверенно: на азиатские равнины (говорит он) слетаются аисты в такой назначенный день, разрывают последним идущего в клочья, заставляя их уйти. Роберт Бертон.[1] Отступление в воздухе
Аллах, несомненно, велик, и Соприкосновение – пророк его («Amours de Voyage»).[2] Господь тоже, конечно, логичен; сам по себе, но только не при хорошей погоде («Хибарка в Тобере-на-Вуличе»). Артур Хью Клаф[3]
1
– Восток? Да они этот чертов Восток не узнали бы, если б увидели. Даже если его им на блюдечке поднести, не узнали бы. Восток вон где. – Он дико махнул рукой в черную ночь. – А тут запад. Вы там не были, так что не знаете. А я был. С конца войны в палестинской полиции, пока не стали собирать манатки. Вот это был Восток. Вы были в Индии, это тоже теперь уже не Восток, не больше, чем тут. Так что не говорите.
Нэбби Адамс, растянувшийся па кровати, буркнул. Было четыре утра, и ему говорить не хотелось. Он видел путаный цветной сон про Бомбей, пронзенный острыми клыками неоплаченных счетов. Сверх того тяжелая жажда, жажда бутылки тепловатого пива «Тигр». Или «Якорь». Или «Карлсберг».
– Вы с собой пива какого-нибудь привезли? – спросил он.
Флаэрти дернулся, точно марионетка.
– Что я вам говорил? Что всегда говорю? Пускай Бог сей момент разразит меня насмерть, если я только что про себя не подумал, как только приду, вы первым же делом зададите мне этот проклятый вопрос. Пиво, пиво, пиво. Помилуй бог, старина, есть у вас в голове хоть какая-нибудь благая мысль, кроме пива? Допустим, я поставил бы для себя в холодильник несколько бутылок, думаете, не вышло бы как всегда? Вы всей своей тяжеленной огромной распроклятой тушей потащитесь вниз, а за вами вот эта собака забрякает об ступеньки проклятыми жетонами от прививок против бешенства, и все высосете до завтрака, а любому приличному, уважающему себя человеку, придерживающемуся христианского распорядка дня, оставите на полу распроклятые пустые бутылки. Я никакого пива не привез, хотя солдаты щедро расплачиваются за нарушения, заваливали меня целыми кучами этого добра, да еще приговаривали, сколько пожелаете, в любое время, и все по расценкам НААФИ.[4]
Нэбби Адамс заерзал на койке, собака заерзала под койкой, медали на ошейнике звякали по полу, словно монеты. Может, встать, попить воды? Он слегка содрогнулся при мысли о чистом холодном нейтральном вкусе. Но жажда, как лихорадка, охватывала все тело. Он медленно поднялся, шесть футов восемь дюймов[5] жажды, похожий на привидение за обтрепанной штопаной москитной сеткой.
– Нэбби, я за вас беспокоюсь, – продолжал лейтенант полиции Флаэрти. – До смерти беспокоюсь. Мне сегодня сказали, будто вы не тот человек, которого я из вас сделал к концу вашего прошлого срока службы. Не тот, богом клянусь. Вы, Христос свидетель, вернулись в прежние джохорские времена, когда тукай[6] в конце месяца по всей конторе размахивают счетами, а я вообще ни в один кедай не могу зайти из страха перед широченными, чертовски елейными улыбками на желтых физиономиях и перед вопросами: «Где большой туан?» – да еще: «Туан, получил ли большой туан уже свою зарплату?» – да еще: «У большого туана большой кира, туан, и когда он, во имя бога, собирается заплатить?» Боже, старик, я стыжусь своей белой кожи. Как вы опустились. А ведь я вас наставил на истинный путь. А ведь я вас очистил. Посадил на чертов пароход с деньгами в кармане. А теперь на себя посмотрите. – Флаэрти слегка передернулся от негодования. – Я ведь вас покрывал, бог свидетель. В тот день, когда вокруг крутился начальник окружной полиции, а вы снова сидели за пивом в том чертовом грязном кедае, где я постыдился бы показаться, напивались в стельку с тем самым вашим капралом. Сбили его с пути, а ведь он мусульманин проклятый.
– Оставьте его в покое, – сказал Нэбби Адамс. На ногах стоял несколько неуверенно, ища огромной ладонью в табачной смоле опору в туалетном столике. Костлявый, желто-коричневый, высоченный, сделал еще один шаг. Черная сука вылезла из-под кровати, встряхнулась. Брякнули медали. Завилял хвост, когда она глянула снизу вверх, радостно, с обожанием, на огромного мужчину в грязной мятой пижаме. – Оставьте его в покое. Он в полном порядке.
– Господи Иисусе, старик. Я к нему даже тростью не прикоснусь. Я вам говорю, болтают, будто вы опустились, таскаетесь из кедая в кедай со своим распроклятым капралом в хвосте. Почему вы чаще не общаетесь с собственной расой, старик? В Клубе чертовски хорошие вечера, в сержантской столовой сама соль земли, тот самый тип, Краббе, как-то вечером на пианино играл по-настоящему хорошую песню, а вы только рыщете по грязным маленьким кедаям в поисках кредита.
– Я общаюсь с собственной расой. – Нэбби Адамс медленно двинулся к двери. Собака в ожидании стояла сверху на лестнице, чтобы сопровождать его к холодильнику. Хвост глухо стучал в дверь спальни лейтенанта полиции Кейра. – Вы такого не говорили бы, если бы сами не набрались.
– Набрался! Набрался! – Флаэрти заплясал сидя, вцепившись в сиденье, словно боясь, как бы оно не улизнуло. – Вы только послушайте, кто говорит про набравшихся. О боже, старик, на себя посмотрите. Решите, к какой проклятой расе принадлежите. То сплошной фермерский парень из Нортгемптоншира, а через минуту сплошь прежние времена в Калькутте, и что британцы сотворили с Матерью-Индией, и заклинатели змей, и проклятые храмовые колокольчики. Ох, ради бога, очнитесь. Вы точно англичанин, да говорить разучились на чертовом языке, изгадили его пенджабским, сикхским, бог знает чем. Вы на хинди во сне разговариваете, старик. Разберитесь, ради бога. Хотите надеть набедренную повязку, пожалуйста, сходите с ума, но не ждите привилегий… – (слово слюняво заклокотало; вонзилось иглой в пару дыр), – …привилегий, привилегий…
Нэбби Адамс медленно спускался по лестнице. Бряк-бряк-бряк, раздавалось за ним, и радостное собачье пыхтенье. Он включил свет в большой голой грязной комнате, где ел, сидел и зевал над газетными снимками с собратьями офицерами. Открыл дверцу холодильника. Увидел только холодные бутылки воды. В морозильнике пышная снежная постель с инкрустацией из наросшего за месяц льда на металлических стенках. Взял бутылку воды, стал хлебать глоток за глотком, но жажда вовсе не отступала, скорее, стремление выпить по-настоящему достигло непристойного пика. Какой нынче день? Гадал, сбитый с толку, что сейчас – поздняя ночь или раннее утро. За грязными окнами без занавесок плотная чернота, густая, влажная; ни звука, даже далекого петушиного крика. Почти конец месяца, в этом он был уверен, самое большее, еще день-другой. Наверняка, так как надо отчитываться за бензин. Хотя какая разница? Он мрачно смотрел на счета, которые с реверансами маршировали парадом перед внутренним взором.
Лим Кин Суй – $395
Чи Сип Хай – $120
Тан Мень Кван – $250
И дальнейшие счета вырастают из тени, знакомые, как бородавка или сломанный зуб. И счета питейных заведений. И клубный счет трехмесячной давности. И письмо, написанное его боссу проклятой свиньей Хартом. Харт, казначей и майор полевых войск, радушно принят в приятели султанскими адъютантами, кланяется, складывая пухлые ладони, его высочеству; отлично устроившийся мужчина с большим будущим. «Я его достану, – думал Нэбби Адамс. – Найду проклятую машину. В следующую пятницу отыщу на стоянке «лендровер», он ведь всегда в Клубе по пятницам, а как будет отъезжать, дам как следует в распроклятую морду. Он не должен был так со мной поступать». Гордый, высокий, невидимый, с булькавшей в животе бутылкой воды, Нэбби Адамс стоял, размышляя о мести, а собака, пыхтя, обожала его.
– Вот это был Восток, старина, Палестина. Вы там не были, так что не знаете. Я все ходил в одно место, где одна девчушка немножко плясала старый танец живота. Знаете, в кино видели. Если нет, значит, вы чертов невежда. Знаете. – Флаэрти встал, неуклюже крутнулся с поднятыми руками, продемонстрировав пропотевшие подмышки некогда белой рубахи. Что-то гнусаво пропел в виде аккомпанемента. Потом сел, глядя, как Нэбби Адамс пошел к своей койке и тяжело рухнул. Собака, бряцая, исчезла под койкой. – Знаете, – сказал Флаэрти, – вам неинтересно, будь я проклят. Ничего не интересно, вот в чем ваша беда, черт возьми. Я поездил по свету, рассказываю про девчушку и чем мы с ней в задней комнате занимались, а вы ни капли внимания не обращаете. Вот. – Флаэрти взял из жестянки на столике у койки Нэбби Адамса сигарету. – Вот. Смотрите. Могу поклясться, и за них не заплачено. Вот. – Прикурил и затягивался, пока кончик ярко не раскраснелся. Потом начал жевать. Нэбби Адамс смотрел, открыв рот, как сигарета исчезает в трудившихся губах. Вся исчезла, включая красный огонек, и не выходила обратно. – Легко, – прокомментировал Флаэрти, – если ты в форме, чего про вас, будь я проклят, не скажешь. Смотрите. – Взял со столика высокий стакан и тоже стал есть.
– Ох, нет, – простонал Нэбби Адамс, слыша резкий хруст. Закрыв глаза, увидел белым по красному:
Кофейня «Веселая» – $67
Чоп Фат – $35
– Легко. – Флаэрти сплюнул на пол кровью и стеклом. – Богом клянусь, хороший был нынче вечер. Вот где вам надо было бы быть, Нэбби, выпить с приличными людьми, с солью земли. Посмеяться. Никогда я так не смеялся. Сюда слушайте. Был там старшина малаец. Его Тонгом прозвали, понятно? «Бочка» по-малайски, да вы ведь, невежда, не знаете. Никогда я не видел такого налитого пивом пуза. Ну, рассказал он такую историю…
– Ох, черт возьми, спать ложитесь, – сказал Нэбби Адамс. Закрыв глаза, он лежал, словно мертвый, огромные мозолистые ступни торчали за краем койки, отбросив москитную сетку.
Флаэрти оскорбился, достойно переживая обиду.
– Хорошо, – сказал он. – Благодарность. За все, что я сделал. Признательность. Но я вам продемонстрирую джентльменский поступок. Мы еще джентльмены там, откуда я прибыл. Обождите. Просто обождите. Вы у меня сейчас себя почувствуете чертовски ничтожным.
И вылетел к себе в комнату. Потом снова влетел. Нэбби Адамс услышал близившееся звяканье. В изумлении и надежде открыл глаза. Флаэрти нес саквояж, покрытый китайскими идеограммами, в саквояже были три бутылки.
– Вот, – сказал Флаэрти. – Какие вещи я для вас делаю.
– Ох, слава богу, слава богу, – взмолился Нэбби Адамс. – Благослови вас бог, Пэдди. – Соскочил с койки, оживленный, проворный, ища открывалку, которая должна быть где-то тут, вон в том ящике. Слава богу, слава богу. Жестяная пробка звякнула об пол, собака ответила звяканьем. Нэбби Адамс поднес к губам пенистую бутылку и напился жизни. Блаженство. Тело напилось, в вены хлынула свежая кровь, электрический свет стал ярче; так или иначе, что значат несколько счетов?
Флаэрти снисходительно наблюдал, наблюдал, словно мать.
– Не говорите, будто я ничего для вас не сделал, – повторил он.
– Да, да, – выдохнул Нэбби Адамс, запыхавшись после первых глотков, всем существом жаждя следующих. – Да, Пэдди. – Поднял бутылку, выпил жизнь до последней капли. Теперь можно позволить себе сесть, выкурить сигарету, праздно выпить другую бутылку. Но постой. Сколько времени? Четыре сорок пять, сказал будильник. Значит, надо снова лечь и немного поспать. Иначе, черт возьми, чем заняться? До момента, когда придет пора отправляться в Транспортное управление, на трех бутылках не продержишься. В любом случае, если выпить другую бутылку, на пробужденье останется только одна. И ни одной па завтрак. Он застонал про себя: бедам его нет конца.
– Эти самые японские татуировщики, – сказал Флаэрти. – Дьявольски ловкие. Богом клянусь. Видел в Иерусалиме одного типа, стойте, вру, в Александрии, когда ненадолго туда в отпуск ездил, и на спине у этого типа была целиком нарисована охота на лис. Дьявольски замечательно. Лошади, собаки, охотники, чертов рожок трубит «ату», даже лисий хвост видно, понимаете, метлу чертову, исчезает у него самого на хвосте. Да что с вами, проклятье? – Он раздраженно крутнулся с суровой, угрюмой морщинистой физиономией. – Ради бога, в чем дело? Я несу домой еду, выпивку, жду хоть какой-нибудь благодарности, хоть какой-нибудь приятной компании, и чего получаю? Одно нытье распроклятое. Проклятое нытье. – И зашагал по комнате, сцепив за спиной руки, повесив голову, сгорбив плечи, мимически изображая живой укор. – Слушайте, – сказал он, – так не пойдет. Знаете, сколько времени, черт побери? Если вы можете целую ночь просидеть, то я нет. У нас в Управлении куча работы. Помогаем перебить распроклятых бандитов. Пух-пух-пух. – Полил комнату из воображаемого автомата. – Трах-тах-тах-тах-тах-тах. – На деревянных ногах подошел к Нэбби Адамсу, успокоительно положил на плечо руку. – Ничего, Нэбби, мой мальчик, через сто лет, будь я проклят, то же самое будет. Как сказал Шекспир. Слушайте. – Энергично сел, со скрипучей готовностью наклонился вперед. – Шекспир. Вы его никогда не читали, проклятый невежда. Или Робби Бернс. Пил, как собака бродячая. – Удобно откинулся назад с закрытыми глазами и запел с широкими жестами:
О, Мэри, как Лондон красив, аж невмочь,Все люди работают тут день и ночь.
– Вы всех перебудите, – предупредил Нэбби Адамс.
– Ну и что, если перебужу? – сказал Флаэрти. – Что они для меня хоть когда-нибудь сделали? Распроклятый Джок Кейр громыхает деньгами в кармане. Так валлах, пустозвон. Вагон накопил, рад до чертиков, выпьет чужую пинту, глазом не моргнет, никогда даже слова не вымолвит. Видели, старина, его клубную книжку? Девственная земля. За шесть месяцев, черт побери, апельсиновый сок на три бакса. Где он там, вот я сейчас до него доберусь. – Флаэрти бросил сигару и в ярости выскочил из комнаты. На лестничной площадке позабыл свою цель; послышалось, как он топает и скатывается вниз по ступеням. Нэбби Адамс прислушивался, ожидая услышать звук спущенной в уборной воды, но ничего больше слышно не было. Ничего, только собака искала блох да тикал ржавый будильник. Нэбби Адамс снова улегся в койку, собака, звякая, забралась под нее; тут он сообразил, что не выключил свет. Наплевать.
Нэбби Адамс задремал. Скоро послышался крик биляля во тьме. Биляль, старый, сгорбленный, взобрался по стертым ступеням на минарет, чуть помедлил на вершине, отдышался, а потом пропел первый призыв к молитве, первую вакту долгого индифферентного дня.
– Лаилаха-илла\'лах. Лаилаха-илла\'лах. Нет Бога, кроме Бога, но кого это волнует?
Под ним и над ним тьма, тьма окутывает бунгало начальника района, два крикливых кинотеатра, питейные заведения, где тукай храпят на своих тюфяках, Истапу – в данный момент пустую, ибо султан в Бангкоке с очередной китаянкой танцовщицей, раджа Перемпуап в Сингапуре на скачках, – и грязную пересохшую реку.
– Лаилаха-илла\'лах.
Подобно одинокой дочери Рейна, он выпевал высокие текучие звуки, вновь вспоминая совершенное путешествие в Мекку, причем на свои деньги, накопленные с помощью рассудительных ставок на подсказанных лошадей и очень хорошего совета насчет каучука, полученного от китайского бизнесмена. Правда, азартные игры запрещены, харам, только очень хотелось добраться до Мекки, стать ходжой. Хаджа туан Хаджи Мохаммед Назир бен Абдул Талиб, и, клянусь Аллахом, все будет прощено. Приобщившись теперь к славе великой мечети Мекки, Масджид-аль-Харам, он слегка презирал суеверных соотечественников. Притворяются напоказ мусульманами и все так же цепляются за свои анимистические верования, кладут на могилы бананы, кормят духов умерших. У него есть авторитетное свидетельство, что инчи Идрис бен Зейиал, школьный учитель, большой человек в Национальном движении, заказал однажды в ресторане в Тахи-Панас яичницу с беконом. Он знает, что инчи Джамалуддин пьет бренди, а инчи Абу Закария тайком ездит по деревушкам во время поста, чтобы там есть и пить без вмешательства рыщущей повсюду полиции.
– Лаилаха-илла\'лах.
Бог все знает. Аллаху аллам. Таких ждет огонь преисподней, жаркий дом в нараке. Омываемый рекой Сад не для них. Он смотрел вниз в черноту, стараясь пронзить ее тонким голосом, стараясь озарить Словом темноту Куала-Ханту. Но город спал. Белые мужчины беспокойно ворочались, видя во сне пинты бочкового пива в зимних английских отелях. Мем1 спали на смежных кроватях, угнетаемые во сне слугами, с бесстрастными физиономиями слушавшими суровые слова, прикидываясь, будто не понимают кухонного малайского со среднеанглийскими гласными. Лишь в плантаторском бунгало слабо горел свет, но это за городом, в нескольких милях по тимах-ской дороге. Вышел светловолосый молодой человек из Министерства осушения и орошения, сладко просвистев доброе утро пузатому плантатору, который был его другом. Прокрался к маленькому автомобилю, оглянулся, помахал в темноте освещенной веранде.
Мем – госпожа.
– До свидания, Джеффри. Значит, завтра вечером.
– Завтра вечером. И спасибо.
Но вскоре поднялся рассвет, вырос из-за восточного края, как гигантский цветок в фильме о природе. Электрик сцены по уведомлению ударил ладонями по рубильникам, и быстро разлился свет. Небо было громадное над горами с короной джунглей, над рекой, над лачугами аттап. Малайский рассвет, никем не увиденный, кроме биляля и тамилов-садовников, рос и рос, летел ввысь с непристойной тропической быстротой; утро провозгласило себя состоянием, а не процессом.
В семь часов Нэбби Адамс проснулся, протянул руку к оставшейся бутылке. Собака вылезла из-под койки, с долгим зевком потянулась. Нэбби Адамс надел вчерашнюю рубашку, штаны, сунул огромные ступни в старые тапки. Потом тихо спустился по лестнице, сопровождаемый – бряк-бряк-бряк – собакой. Бой-китаец, единственный их слуга, накрывал на стол – некогда белая скатерть, тарелки, чашки, две бутылки с соусом. Нэбби Адамс заискивающе приблизился. Хотя он шесть лет провел в Федерации, не говорил ни по-малайски, ни по-китайски; его языки: хинди, урду, немного пенджабский, нортгемптонширский английский. И спросил:
– Тебе туан Флаэрти деньги вчера давал?
– Туан?
– Вань, вань. Есть у тебя вань, чтобы купить макан? Толстый туан дал тебе вань?
– Туан каси лима линггит.
Лима ринггит. Пять долларов.
– Давай мне лима ринггит.
– Туан?
– Давай сайя лима ринггит. Сайя купит распроклятый макан.
Коренастый, безобразный косоглазый бой поколебался, потом вытащил из кармана пятидолларовую бумажку.
– Туан бели саюр? Овоссей?
– Да, да. Предоставь дело сайя.
Нэбби Адамс вышел из грязного оштукатуренного подъезда маленькой полицейской столовой в крошечный кампонг. Полицейская столовая была некогда родильным домом для жен султанов штата. Выцветшая, обшарпанная, облупившаяся, с изъеденным, не отполированным дощатым полом, она лишь вспоминала о своей плодовитой славе. Теперь здесь нашли пристанище многочисленные пауки, чичаки пристраивались повыше на стенах, буйно плодилось множество насекомых; обтрепанный календарь показывал давно минувшие месяцы. От повара было мало толку. Его единственной квалификацией для обслуживания четырех лейтенантов полиции оставался тот факт, что он сам был полицейским констеблем, уволенным из-за больной ноги. А теперь дорого кормил хозяев супами в банках, сосисками в банках, молоком в банках, сыром в банках, пудингом из говядины с почками в банках, ветчиной в банках. Все, что не было в банках, внушало ему подозрение; хлеб редко подавался к еде. Крыльцо усеивали растоптанные окурки, умывальню окутывала незапамятная грязь. Упавшая с потолка штукатурка лежала, пока ее не притопчут тяжелые тропические ботинки. Всем плевать, никому не хотелось считать помещение домом. Нэбби Адамс стремился в Бомбей, Флаэрти рвался в Палестину, Кейр скоро вернется в Глазго, Ворпол завел в Малакке китайскую вдову.
Там, где в старые времена массовых царственных родов было поле и тропинка, нынче боролась за существование деревушка. Деревушки возникали теперь где попало; коммунисты-террористы вынуждали правительство переселять давно укоренившееся население кампонгов на новые места, лишенные опасности идеологической заразы и возможности помогать террористам добровольно или по принуждению. Эта новенькая деревушка у окраины города уже выглядела столетней. Шествуя разбитым Кориоланом в тяжелой утренней жаре, Нэбби Адамс видел фирменный росчерк старой Малайи – теплый трущобный уют, вечный, как окружающие горы-джунгли. У колонки обливаются голые коричневые ребятишки, старая крапчатая китайская ноня жует губами в открытых дверях, молодой отец-малаец с великолепным сложением нянчит новорожденного младенца. Жена его в завязанном под мышками саронге одарила Нэбби Адамса черно-золотой улыбкой. Ни Нэбби, ни собака не ответили. Шли прямо к кедаю Гуан Mo Чана, где Нэбби задолжал около сотни долларов. Смягчит ли пятерка жестокое сердце тукая? Он уже чувствовал, как пот течет под рубашкой, скорей от тревоги, чем от жары. Надо, как минимум, две большие бутылки.
Самый младший сын большого семейства снимал жалюзи – огромные планки, вставлявшиеся в дверь лавки, подобно кусочкам китайской головоломки. Тукай в рабочем костюме – пиджак и трусы – ухмыльнулся, кивнул, посасывая черную сигару. Голова старого идола, лицо желтое, сморщенное, с притворной нарисованной добротой. Нэбби Адамс взмолился:
– Сайя вань принес. Завтра сайя еще вань принесет.
Тукай радостно защебетал-засмеялся, вытащил книгу, ткнул костлявым пальцем в итог.
– Салатус туджон пуло линггит лима пуло сен.
– Сколько? – И сам прочитал: $170.50. Господи Иисусе, как много. – Вот. Дай нам пару бутылок, больших. Дуа. Завтра еще вань получишь.
Старик с радостным кудахтаньем взял пятидолларовую бумажку, вручив Нэбби Адамсу одну-единственную пыльную маленькую бутылку пива «Тигр».
– Жадный старый ублюдок, – высказался Нэбби. – Ну будь человеком.
Ничего не вышло. On вернулся с одной бутылкой, спрятанной в широкой ладони, иррационально чувствуя себя обсчитанным. Пять долларов. Доллар семьдесят – большая бутылка. Чертов старый ворюга. Мужчина и собака вошли в столовую, застав Кейра с Ворполом уже за завтраком. Кейр в тропическом зеленом ухмыльнулся Нэбби Адамсу снизу вверх, и Нэбби почувствовал потную ненависть к типичной для Глазго гнусавости и самодовольной злобе. Вор-пол приветственно жизнерадостно забурчал, купая сосиску в тарелке с соусом. Повар, озабоченно стоя рядом, спросил:
– Туан бели овосси?
– Да, – сказал Нэбби Адамс, – их пришлют. – И приготовился подняться по лестнице со своей священной бутылкой.
– Надеюсь, – сказал Кейр, – вы сполна ночью покуролесили. Я глаз не мог сомкнуть, пока вы тут шатались и пели спьяну.
Нэбби Адамс почувствовал, как напрягаются мышцы на шее. Само качество нечистых гласных как-то действовало ему на нервы. Он ничего не ответил.
Ворпол в шутку добавлял к своим восклицаниям малайскую энклитику. Это тоже раздражало, особенно по утрам. Нэбби Адамса раздражало, что это его раздражает, но где-то в чулане сознания жило презрение знающего языки человека к глупой показухе, к звонким маленьким вариациям в словах валлах и чарпой. Раздражение прогоняла мысль, что Ворпол тип неплохой.
– Пускай паренек позабавится-ла. Сами приняли бы чуток и проспали б, как я. – Ворпол сунул в рот полную вилку, с которой капало, зажевал с аппетитом. – Старичок Нэбби вполне тихий днем-ла.
– А еще Пэдди болен, – продолжал Кейр. – Не смог встать нынче утром. Хоть немного подумали бы о больном человеке.
Нэбби Адамс повернулся для ответа и тут увидел картину, от которой в горле вспыхнула жуткая жажда. С заложенными от пульсации крови ушами он не слышал подъезжавшей машины, которая сейчас скользнула к крыльцу и остановилась. Рядом с полицейским шофером-малайцем сидел начальник транспортной службы контингента[7] Гуд; толстый, важный; он теперь хлопнул дверцей, готовый войти в столовую. Нэбби взлетел вверх по лестнице, собака за ним, пыхтя и звякая.
Возя сухой бритвой по подбородку, Нэбби Адамс прислушивался к приветствиям внизу, снисходительным, подобострастным. Бутылка стояла на туалетном столике и насмешливо ухмылялась ему.
– Адамс!
Адамс. Обычно – Нэбби. Дела, видно, плохи.
– Да, сэр, минуты не пройдет, сэр, – крикнул вниз Нэбби Адамс громким уверенным тоном, мужским, но не без утонченности, который усвоил, будучи полковым старшиной. Рывками натягивал форменную рубашку и брюки, проклиная собаку, любовно вертевшуюся под йогами. Скатился вниз по лестнице, состроив приветственную спокойную мину, надев маску мужчины, готового начать новый день. Неоткупоренная бутылка ухмылялась в убегавшую спину.
– Вот и вы, Адамс. – Гуд стоял в ожидании; сильно отполированный козырек фуражки затенял чистое дряблое лицо. – Едем в Саван-Ленья.
– Сэр. – Кейр и Ворпол стояли на крыльце, ждали транспорта до полицейского участка. – Что-нибудь там стряслось, сэр?
– Слишком много машин сходит с дороги. Что это я за истории про вас слышу?
– Истории, сэр?
– Не валяйте дурака. Вам известно, что я имею в виду. Снова взялись за свое. Я думал, с этим покончено. Так или иначе, всяких баек наслушался в Тимахе, а Тимах отсюда дьявольски далеко. Что происходит?
– Ничего, сэр. Я бросил, сэр. Это дело для дураков. Мужчина в моем положении не может себе позволять, сэр.
– Еще бы, черт побери. Как бы там ни было, мне рассказали, будто на прошлой неделе вас нигде найти не могли, а потом полумертвого подобрали в какой-то забегаловке в Сунгай-Каджаре. Откуда это идет?
– От врагов, сэр. Тут целая куча китайцев против меня, сэр. Хотели, чтоб я подделывал протоколы о происшествиях, а я не стал, сэр.
– Еще бы, черт побери. – Лицо его внезапно туго, болезненно сморщилось. – Господи Иисусе, мне в уборную надо.
Физиономия Нэбби сочувственно смягчилась.
– Дизентерия, сэр?
– Господи Иисусе. Куда идти?
Когда Гуд благополучно закрылся, Нэбби Адамс бешено заметался между двумя неотложными курсами действий – телефон или бутылка? Бутылка обождет. Схватил пыльную трубку. Ответил Фук Он, а Фук Он говорил по-английски.
– Алладад-хан! Где он, черт возьми? Найди его, всех найди. Пускай строятся. Гуд едет. – Обычно Транспортное бюро начинало работу около девяти, так всем было удобно. Официально открывалось в восемь. Отвечавший по телефону китаец был до сумасшествия городским и медлительным. – Пошевеливайтесь, – торопил Нэбби Адамс. – Уже едет, я вам говорю. – А когда положил трубку, из ватерклозета раздался шум спущенной воды. Нэбби снова сделал лицо к появлению Гуда.
– Лучше, сэр?
– Чертовски поганое дело. Никогда не знаешь, когда прихватит. – Гуд с облегчением сел.
– Может, чашку хорошего крепкого чаю, сэр? Я велю куки, чтоб заварил.
– Да какая от него польза, Нэбби? – (Уже лучше). – Я всю чертовщину уже перепробовал.
– Отлично подействует, сэр. Мне всегда помогает.
Гуд взглянул на наручные часы.
– Знаете, времени у нас не много. До Саван-Ленья к вам хочу заглянуть.
– Все в порядке, сэр. По-моему, у него чайник кипит. – Нэбби Адамс двинулся к лестнице, и собака за ним.
– Я вон там вижу вашего повара, – сказал Гуд. – Зачем вам наверх?
– Ох. Я думал, он постели пошел убирать, сэр. – Нэбби Адамс двинулся к кухне, велел: – Приготовь те для туана безара.
– Сядьте, Нэбби, – сказал Гуд. – Почему у вас так дьявольски быстро бензин кончается? Перебрали пятьдесят четыре галлона, а месяц еще не кончился.
– У меня папки с бумагами наверху, сэр. Сейчас принесу.
– Да не важно. Потом посмотрю.
– Мне бы хотелось, чтоб вы сейчас взглянули. – Нэбби Адамс снова рванулся к лестнице.
– Что-то вы дьявольски суетитесь, а? У вас женщина там наверху, или что? – В этот момент из верхней комнаты донесся покаянный стон. Это был больной Флаэрти. Бог, должно быть, послал ему вкус горше горького.
– Это Флаэрти, сэр. У него лихорадка. Пойду только взгляну, не надо ли ему чего. – Нэбби Адамс решительно шагнул к лестнице. Собака ждала его, поставив лапы на вторую ступеньку, пристально глядя, с радостно болтавшимся языком. Нэбби Адамс едва об нее не споткнулся. – Разрази тебя бог, – сказал он.
– Так с животными не разговаривают, – заметил Гуд. – У меня у самого собака. Иди сюда, старина. – Собака его проигнорировала, следуя за хозяином с торопливым бряцанием бряк-бряк-бряк.
Наверху в своей комнате Нэбби трясущимися руками сковырнул пробку. Животворное пиво забулькало в горле. Он с отвращением швырнул пустую бутылку на койку. Потом снова спустился, чувствуя себя несколько лучше, однако в образовавшийся с утолением насущной потребности вакуум хлынуло более сильное, более острое беспокойство: долгий день, денег пет. Робин Гуд языком будет цыкать, проповедник чертов; вранье, увертки, тукай, ждущие своих денег в Саван-Ленья.
– Так вы папку с бумагами не принесли, Нэбби? – спросил Гуд.
– Нет, сэр. Думал, она наверху. Наверно, в конторе, сэр.
Прибыл чай, не слишком крепкий, но очень молочный; на бледной поверхности плавали чайные листья.
– Вы не будете? – спросил Гуд.
– Нет, сэр, спасибо, – отказался Нэбби Адамс. – Я позавтракал.
Гуд выпил чай чересчур быстро. По расчетам Нэбби Адамса капралу Алладад-хану следовало обеспечить, как минимум, еще пятнадцать минут.
– Еще чашечку, сэр? – предложил он.
– Я и эту пока не допил. Нет, пожалуй, больше не буду. Ваш бой готовит дьявольски поганый чай. Сколько вы ему платите?
– Сотню в месяц, то есть на четверых.
– Слишком. Вот когда я был в Пераке, платил за все про все восемьдесят, включая сад и мойку машины.
– В самом деле, сэр? Очень дешево, сэр.
– Ну, нечего тратить весь день на разговоры о плате за труд. – Гуд надел фуражку, медленно поднялся. – Господи Иисусе, – сказал он. – Живот болит дьявольски. Чай – мысль не очень хорошая, Адамс.
– Дайте время, сэр. Отлично поможет. Просто пару минут отдохните.
– Ладно. – Гуд снова сел. – Думаю, не стоит дергаться из-за пары минут, а, Нэбби?
Нэбби Адамс выдохнул благодарение неведомому Богу.
– Нет, сэр. Полно времени. Всего час езды.
– Полтора. Господи Иисусе. – Гуд снова отправился в туалет. Нэбби Адамс утер с лица пот серым носовым платком. Бесшумно прокрался к телефону, нашептал номер, шепнул:
– Он уже на месте? Ну, скорей разыщите. Всех ищите. Пошевеливайтесь, ради бога.
Под шум спущенной воды вошел Гуд.
– Поехали, – сказал он.
– Да, сэр, – сказал Нэбби Адамс. – Только фуражку возьму. – Медленно поднялся по лестнице, прошел мимо двери Флаэрти, слыша тихие стоны. В них была желчь, изжога. Нэбби Адамс взглянул в зеркало, прилаживая фуражку. Увидел желчно-желтое лицо, оживленное бритвенным порезом. Смертное тело.
Возникли определенные трудности с изгнанием из машины собаки. В конце концов тронулись; старая сука игриво бежала по улице кампонга, вскоре скрылась из виду.
– Надо было вам эту собаку как следует обучить, – заметил Гуд. – Моя так не делает. Животные должны слушаться.
Нэбби, с быстро бившимся сердцем, с пересыхающим горлом, шепнул водителю:
– Черт возьми, не так быстро.
– Туан?
– Ладно, ладно. – Надо на днях в самом деле засесть за язык. Только как-то времени всегда нету.
Миновали тамильскую школу с преподаванием на родном языке, городской паданг, англо-китайскую школу, государственную женскую английскую школу, клуб «Иблис», лавку, торговавшую тодди,[8] здания городского совета, мечеть, выстроившиеся в ряд бунгало азиатских чиновников, дальше стоял полицейский участок, рядом с ним транспортная полиция, и теперь Нэбби Адамс сглатывал один тревожный комок за другим, ибо здание казалось пустым, запертым, покинутым, заброшенным… Завернули за угол, въехали на транспортную стоянку, и там, слава богу, выстроилась вся проклятая банда, спокойная, долгие часы ожидавшая, и, когда вылезли из машины, капрал Алладад-хан рявкнул:
– Тен шун! – И все встали по стойке «смирно», а Нэбби Адамс, лейтенант полиции, ответственный за транспорт окружной полиции, гордился и радовался.
Вместе с облегчением пришло болезненное желание очутиться в кедае с большой бутылкой «Тигра», или «Якоря», или «Карлсберга» перед собой. Что, конечно, невозможно. Пока Робин Гуд пользовался джамбаном на заднем дворе, Нэбби Адамс поспешно выпрашивал у капрала Алладад-хана взаймы десять долларов, грамматически чисто говоря на урду.
– Твоя жена уехала. Когда вернется, можно сказать, будто тебе новые штаны надо сшить. А потом купишь, когда я с тобой расплачусь.
– Но мне штаны не нужны. – Трогательные карие глаза над гордым носом Алладад-хана смотрели серьезно, усы образцовые, аккуратные.
– Хотя к ее возвращению я с тобой все равно расплачусь. Так что, может быть, ничего объяснять не придется.
– Обождите, – сказал Алладад-хан. И завел по-пенджабски долгие переговоры с констеблем-сикхом. Вернулся с десятью долларами. – Я у Хари Сингха занял. Придется женину копилку открыть, чтобы ему отдать, ему деньги сегодня нужны. Я вам дам, а потом в конце месяца мне отдадите.
– Спасибо тебе, Алладад-хан.
Вернулся Гуд и сказал:
– Надо будет крутых яиц поесть по дороге.
Стояло утомительное сухое утро. Они быстро ехали по тимахской дороге, по земле террористов, мимо аккуратных регулярных лесов каучуковых деревьев. Видели рудокопов на оловянных рудниках за работой; видели грузовики, нагруженные латексом; проезжали через деревушки, через один городок побольше под названием Сунгай-Каджар, – широкая главная улица, несколько питейных заведений, афиша синемаскопа, – и к тому времени, как добрались до Саван-Ленья, Нэбби Адамс был близок к смерти. Но пришлось ему горбиться над автомобилями, осматривать двигатели, ругать никчемных капралов-механиков. Наконец Робин Гуд сказал, пора завтракать, и все направились в гостиницу.
Гуд заказал порцию жареной рыбы, бифштекс с жареной картошкой и луком, блюдо рубленых ананасов, сметану в банке. Нэбби Адамс сказал, что обойдется бутербродами с сыром.
– Вам надо как следует завтракать, – заметил Гуд, – в таком климате это необходимо. Кажется, слава богу, дизентерия моя чуть полегче. Если хотите, выпейте пива, – великодушно предложил он. – И я с вами маленькую бутылочку «Тигра».
– Нет, – сказал Нэбби Адамс. – Нехорошо опять начинать. С этим покончено, раз навсегда. Лучше совсем отказаться.
– Рад это слышать из ваших уст, Нэбби. Знаете, все конфиденциальные сообщения па ваш счет одно говорят: «Хороший человек, первоклассный, только тянет его к бутылке».
– Больше никогда. – сказал Нэбби Адамс. – Это для дураков.
Гуд за едой деликатно прихлебывал из маленькой бутылочки «Тигра», Нэбби Адамс мрачно играл бутербродом с консервированным белым сыром. Они были одни в единственном помещении, служившем и рестораном и гостиной. Звуков почти не слышалось: только хлюпанье, производившее впечатление, будто все блюда Гуда – суп; медленное чавканье пересохшего рта Нэбби, рокот вентилятора, тявканье боя-китайца на кухне.
Вскоре Гуд сыто рыгнул, поковырял в зубах, поглядывая на диван из ротанга.
– Всего десять минут второго, – сказал он. – Я только на минуточку. Тяжелое было утро.
– Правда, сэр.
– У вас нету такой дизентерии, как у меня. Просто душу выворачивает.
– Теперь она у вас снова на месте, сэр.
– Я только на минуточку, Нэбби. – И вытянул на диванчике маленькое коренастое тело, скрестил на полном животе руки. Нэбби Адамс за ним очень пристально наблюдал. Глаза закрыты, дыхание как бы спокойное, регулярное. Нэбби на цыпочках прокрался к буфету, по-прежнему щурясь, присматриваясь. Гуд вздохнул, оглянулся.
– Нэбби, смотрите, чтоб я не проспал.
– Ни в коем случае, сэр. – Нэбби Адамс зашипел, приманил боя, проделал серию жестов: изобразил налитый стакан, выпитый стакан, бутылку большого размера, на локоть расставив огромные руки.
Бой громко весело резюмировал:
– Пиво «Якорь».
– Не так громко, старик, черт возьми. – Обезьяньи руки Нэбби Адамса изобразили трепку за волосы, а лицо – дьявольскую маску. Он взял протянутый стакан и бутылку, палил, опрокинул, налил, опрокинул, налил. С дивана раздался сонный вздох. Нэбби Адамс опрокинул остаток, вернулся на цыпочках, сел за стол, – чистое золото.
Гуд открыл глаза и спросил:
– Что там со временем?
– Полный порядок, сэр. Навалом времени. Сосните, сэр.
Гуд повернулся к нему толстым задом. Слава богу. Нэбби Адамс снова пошел на цыпочках к буфету, заказал другую бутылку, прикончил. Начинал себя чувствовать гораздо лучше. А после следующей почувствовал еще лучше. Старик Робин Гуд, бедняга, неплохой тип. Глупый, коробку передач от запасной покрышки не отличит, но не злой. Мир в целом выглядел лучше. Солнце сияло, пальмы дрожали под легким ветерком, мимо окна прошла по-настоящему хорошенькая малайская девушка. С гордой осанкой, в облегающем байю, в богатом саронге, покачивая пышными бедрами. В иссиия-черных волосах какой-то цветок; до чего нежен теплый коричневый цвет плоского, словно чашечка цветка, лица.
– Сколько времени, Нэбби?
Нэбби Адамс нервно сглотнул свое пиво.
– На часах без четверти, сэр, только они, по-моему, чуть-чуть спешат.
– Пять минут нас не волнуют, а, Нэбби?
– Нет, сэр. – Слава богу, не повернулся. Со следующей бутылкой будет шесть долларов восемьдесят. Это значит, день можно закончить с бутылкой самсу. Нэбби Адамсу не правился горелый вкус рисового спирта, но не тревожили жуткие россказни про высокое содержанье свинца. Или можно послать куки в лавку, где торгуют тодди; конечно, после наступления темноты, потому что продавать тодди навынос запрещено законом. Перебродивший пальмовый сок довольно дешевый. Жутко гнилью воняет, да всегда нос можно заткнуть. Вкус тоже не очень хороший: горелая оберточная бумага, но все равно выпивка. Вполне годится. Если 6 не вкус и не запах, была бы чертовски хорошая выпивка.
Нэбби Адамс прикончил еще бутылку. Приканчивая, услыхал, как Гуд с глубокими вздохами и зевками зашевелился, поскрипывая ротангом. Значит, все. Два часа. Он пошел от буфета к столовой-гостиной. Гуд, сидя на краю дивана, протер сонные глаза, потом почесал голову сквозь седоватые редкие волосы.
– Снова за работу, Нэбби.
– Да, сэр.
Весело подскочил бой-китаец со счетом Нэбби Адамса. Нэбби Адамс адресовал ему такой зловещий взгляд, что рот боя, открывшийся для объявления суммы, захлопнулся, как крысоловка.
– Эй, парень, давай сюда счет, – велел Гуд. – Я плачу, Нэбби. Ваши бутерброды с сыром меня не разорят.
– Нет, сэр. – Нэбби Адамс в панике перехватил счет. – Я плачу, сэр. Я хочу сказать, давайте каждый за себя заплатим.
– Я плачу, Нэбби. Вы кое-чего заслуживаете за избавление от дурной привычки. Сколько там, парень?
– За мой счет, сэр, пожалуйста, – умолял Нэбби Адамс.
– Ладно. – Гуд зевнул широко, долго, показав задние пломбы и мягко поднявшийся язычок. – Вы должно быть, в деньгах теперь купаетесь, если бросили, по вашим словам. Наверно, целые кубышки накопили. Ладно, в другой раз я заплачу.
Десяти долларов не хватило. Пока Гуд потягивался на веранде, Нэбби Адамс обещал бою в другой раз принести остальное. Бой запротестовал. Нэбби Адамс продемонстрировал шесть футов восемь дюймов кавказской мужественности и предложил свистнуть за два доллара сорок. Бой пошел за тукаем. Нэбби Адамс поспешил увлечь Гуда к поджидавшей машине.
Подлый гад. Нэбби Адамс чувствовал, что с ним поступили несправедливо. День тянулся на земле, пропитанной вонючими отходами карбюраторов, усеянной бензиновыми прокладками. Вечер? Нэбби Адамс простонал в самом чреве. Есть ли горести пуще моей?
2
Виктор Краббе проспал банг (неудачное персидское слово, означающее слабый неощутимый звук) биляля, и будет спать до тех пор, пока банг-банг (удачное яванское слово) полудикой зари не принесет ему чай и бананы. Спал он на втором этаже старой, выходившей па реку Резиденции.
Река Ланчап дала свое имя штату. Она брала исток глубоко в джунглях, там, где поился маленький негроидный народец численностью около сотни, поклонявшийся грому и умевший считать лишь до двух. Водопой он делил с тиграми, гамадрилами, шнуровыми змеями, пиявками, пеландоками и прочей дикой фауной малайских речных верховий. Сунгай-Ланчап вилась дальше, охватывая аванпосты более сложной культуры: малайские деревушки, где знали Коран, где в немыслимо разнообразном пантеоне теснились пророки, нимфы и боги-деревья. Здесь на рисовых заливных полях велись кое-какие работы, достаточные для поддержания растительного гелиотропного существования. Тут была речная рыба, хоть и охраняемая богами-крокодилами устрашающей злобности; падали или сшибались обученными обезьянами, именуемыми бероки, кокосовые орехи; дуриан в сезон дуриана распространял сильнейшее зловоние. Эротические пантуны[9] и индуистские мифы развеивали уныние после accidia,[10] случавшихся время от времени. С приближением реки Ланчап к побережью появляется более прогрессивная цивилизация: два современных города, Тимах и Тахи-Панас, разжиревшие на олове и каучуке, с крупным населением из китайцев, малайцев, индусов, евразийцев, арабов, шотландцев, братьев-христиан, бледных английских администраторов. В городах эхом звучат колокольчики велорикш, гудки гладких самодовольных американских автомобилей, радио, игравшее сентиментальные пентатонические китайские мотивы, утренний кашель и плевки тукаев, крики Востока. В месте встречи реки Ланчап с Сунгаем стоит царский город Ханту, над которым господствует Метана, выстроенная архитектором из Лос-Анджелеса, благословленная луковичной, как луковица, мечетью, проклятая низким небом и высокой влажностью. Куала-Ханту.
Виктор Краббе спал крепким сном, утонув в темном мире, где история сливается с мифом.
История штата мало чем отличалась от великих соседей, Джохора и Паханга. Один малаккский князь обосновался на реке в эпоху вторжения португальцев. Он знавал прежние времена тишины, праздности, шелковых девушек, разносивших шербет, долгих тонких теологических дебатов с наезжавшими исламскими философами. Португальцы, потея в коротких штанах, вместе с торговлей и спасением душ язычников принесли с собой мелочные заботы. Франциско Хавьер[11] проповедовал любовь к чужому Богу, пытался разделить неделимый нумен,[12] создать жесткую триединую структуру, открывал школы, где пели мрачные гимны, и, наконец, смирился с дыбой и тисками для пальцев. Потом малаккский царствующий дом принялся подтверждать свою старую гипотетическую претензию на господство над всем полуостровом, или, скорее, над всеми обширными территориями, которые не есть Малакка. Бендахара Юсуф поставил небольшой дворец на болотистом берегу реки Ланчап и постарался направить бешеные, собираемые старейшинами доходы в собственные сундуки. Он оставил в наследство преемникам эту тяжкую задачу, которую не облегчали задиристые аче и вездесущие буги,[13] но которую сняла с повестки дня безжалостная жадность фанфароиистых голландцев. Сами правители вели непоучительный образ жизни. Яхья никогда не выходил из опиумного транса; Ахмад умер, объевших засахаренных персидских фруктов; Мохаммед каждый день забивал насмерть, как минимум, одного раба; Азиз заболел сифилисом и умер в восемнадцатилетнем возрасте; у Хусейна была сотня жен.
Виктор Краббе был женат дважды. Вторая жена сейчас сопела и бормотала в глубоком сне, вызванном барбитуратами.
К моменту первого своего назначения Стамфорд Рафлс,[14] великий англичанин, еще служа в Правлении Ост-Индской компании в Пинанге, скорбел об упадке Малакки, зубрил малайские глаголы; потом султан Иблис – да помилует его Бог – стукнул могучим кулаком по столу, казнил нескольких буги, подверг пыткам нескольких старейшин, реформировал законы о престолонаследии, централизовал таможню и акцизы, объявил, что у женщины есть душа, и ограничил количество жен четырьмя. Имя его запомнилось, деяния запечатлелись в многочисленных институтах: клуб «Иблис» в царском городе, электростанция имени Иблиса в Тимахе, кинотеатр «Иблис» в Тахи-Панас, школа Корана имени Иблиса в Тукит-Тингги, минеральные воды «Иблис» («Суй Хонг и Компания», Сингапур и Куала-Лумпур).
Виктор Краббе был членом клуба «Иблис», но минеральные воды «Иблис» не пил.
После смерти султана Иблиса снова возникли проблемы. Пять вождей претендовали на троп, лишь один из них – кронпринц Мансор – имел на то хоть какое-то право. Вернулись тяжелые времена анархии, в воздухе свистели крисы,[15] рубили невинные головы, в кампонгах в верховьях реки бушевали грабежи и поджоги, снова появились буги – предвестники, вроде антихриста Дана при епископе Вульфстане,[16] – даже заинтересовались сиамцы, уже захватившие Патани, Келантан и Тренггану. И тут вторглись британцы. Мансор бежал в Сингапур, моля помощи губернатора. Да, да, он безусловно примет британского резидента, если ему гарантируют безопасный трон, постоянную охрану и пенсию в пятнадцать тысяч долларов в месяц. Поэтому война постепенно утихла, как ветер, хотя какое-то количество британской крови успело пролиться на негостеприимную землю. Штат начинал процветать. Буйно произрастал каучук, китайцы с лихорадочным усердием добывали олово. Султан Мансор стал англофилом, даже в собственном дворце ходил в твиде, был милостиво принят королевой Викторией, выбрал в качестве гимна штата салонную пьесу в стиле Мендельсона, написанную покойным принцем-консортом,[17] зачастил в Сингапур на бега и положил начало традиции азартных игр по-крупному, ставшей с тех пор отличительным признаком царствующего дома штата Ланчап.
Его преемники были светскими людьми, космополитами, обожали новые автомобили, не принимали во внимание многие запреты ислама. Конечно, свинину в штате никогда на банкетах не подавали; с традиционным благочестием практиковались полигамия и конкубинат;[18] однако в Истане был отлично оснащен винный погреб, и каждый султан принимал бренди по предписаныо врача. Управляли делами в Ланчапе тихо, с умеренной эффективностью, британские советники, – в большинстве своем бесцветные, слишком любящие собственных жен мужчины, питавшие вкус к рыбалке, или к коллекционированию спичечных этикеток, или к написанию компетентных монографий о более или менее приемлемых деревенских малайских обычаях.
Виктор Краббе из Службы просвещения был учителем-резидентом в школе Мансора.
При первом визите в Англию султана Мансора привела в восторг система привилегированных частных средних школ. Ему показали Итон, Харроу, Винчестер, Рагби, Шрусбери, и он возмечтал среди прочего о привилегированной частной школе в собственном штате, в собственном царском городе, которая воспроизводила бы многие отличительные особенности английских прототипов – крикет, пристенный футбол, скрамбл[19] в последний день Масленицы в канун Пуасы; старшие воспитатели, старосты, фаги,[20] и, разумеется, курс обучения, открывающий дверь к европейской культуре перед маленькими коричневыми мальчиками в итонских воротничках и коротких штанишках. Но рамки, в которые он втиснул свой план, погубили осуществление плана. Космополитом султан был за границей, легко себя чувствовал в отелях западных столиц, а в собственной стране ограничивал кругозор своей кровью и своей рекой. Хотел создать в штате школу для малайской аристократии, но, будучи чадолюбивым и обладая воображением, видел только, что его чресла никогда не произведут на свет достаточного для первого класса количества учеников.
Хотя Виктору Краббе было тридцать пять лет, детей у него не имелось.
Султан Аладдин предпочитал своим женам-малайкам китайских и европейских любовниц и обзавелся детьми любви разных цветов. Он с легкостью понял, что будущее Малайи в целом и Ланчапа в частности покоится на не одних малайцах, но на гармоничном сотрудничестве всех составляющих рас. Он не питал особых иллюзий насчет собственного народа: дружелюбный, привлекательный, вежливый, больше любит отдыхать, чем трудиться; с его помощью полуострову никогда не продвинуться; скорей его функция сводится к напоминанию трудолюбивым китайцам, индусам, британцам о тщетности труда в конечном счете. Он видел в смешении многих культур возможность рождения уникальной и эстетически ценной картины и перед своей преждевременной смертью изложил план создания малайской привилегированной частной школы в письме, которое разослал всем султанам. Написанное на изысканном учтивом малайском, приперченное заимствованными из санскрита и арабского неологизмами, письмо это можно найти в антологиях малайской прозы, – составленных такими учеными, как Ашеиден, Пинк и инчи Реджван беи Латиф, бакалавр искусств, – которые докучают ученикам по всей Федерации.
Фактически визионерский прожект осуществил англичанин, способный школьный инспектор Малайской Федерации по фамилии Покок. Он энергично, с жаром побеседовал с генеральным Резидентом, заразил своим энтузиазмом Резидентский совет, и вскоре сам Верховный комиссар понял ценный смысл образовательного учреждения, которое представляет собой микрокосм британского коллективизма, иной мир, – малайский, и все-таки одновременно символизирующий спокойный процесс управления.
Так в царском городе Мансора возникла школа Мансора. В нее шли китайцы, малайцы, индусы, евразийцы – все из «хороших семей» (хотя подобная квалификация всегда оставалась неопределенной, она служила лейтмотивом оригинального плана Покока). Учителя приезжали из Англии, Индии и Стрейтс-Сетлментс.[21] Школа неуклонно росла, медленно обретала традиции. Через несколько лет климат признали неподходящим для крахмальных воротничков и полосатых саржевых брюк, но со временем нашли адекватную школьную форму: белые полотняные штаны, полосатый галстук и канотье Харроу.[22] Многочисленные здания школы представляли собой целый музей колониальной архитектуры, от оригинальных лачуг аттап через оштукатуренные палладианские сооружения до пылающих стеклянных творений Корбюзье на высоких подпорках. Все предметы преподавались по-английски, и случавшиеся время от времени перекосы в программе обучения внушали многим питомцам презрение к богатым родным культурам, после чего они, лишившись расы, стремились на самый что ни на есть дальний Запад. Поэтому киномифы и газетные комиксы сплачивали разные расы гораздо сильнее, чем набор мячей для крикета, отрывистые упреки и похвалы наставников.
Виктор Краббе преподавал историю.
Директора приезжали и уезжали; все они принадлежали к Службе просвещения, работали хорошо или плохо, но всегда уходили, либо на пенсию, либо на менее обременительные посты. Одни руководили так, как привыкли на месте классных руководителей в крутых лондонских или ливерпульских средних школах; их ставили в тупик слезы усатых шестиклассников, стены невозмутимости в начальной школе, молчаливые заговоры, превращавшие правила в нуль. Во время жестокого правления ненавистного Гиллеспи одного учителя зарубили топором, другой был зарезан ножом. Для убийства самого Гиллеспи с помощью симпатической магии был нанят местный паванг, но Гиллеспи оказался слишком крепким или нечувствительным к смертельным волнам, которые источала изображавшая его фигурка, проткнутая булавками. Директора, ворковавшие о любви к азиатам, обнаруживали, что любовь заразительна, а Эрос проникает в дортуары в двух из множества своих божественных видов. Вдобавок они сталкивались с остракизмом в Клубе, упрекаемые в предательстве Британского Образа Жизни. Только одного директора убрали за педерастию – с сожалением, ибо он был прекрасным крикетистом. Проблема руководства казалась непреодолимой. Хоть какое-то подобие малайского единства возникало только при тиранической дисциплине; когда верх брала более мягкая гуманность, китайцы воевали с малайцами, китайцы и малайцы воевали с индусами, индусы воевали друг с другом. Лишь одному единственный раз удалось прийти к компромиссному твердому либерализму. Это был Роберте, ученый-ориенталист, глубоко разбиравшийся в людях, с теплым обаянием. Но при нем стал испаряться дух привилегированной частной школы. Перестали играть в крикет, так как выяснилось, что весьма немногие мальчики в нем разбираются; два года прошли без Дня физкультурника; директора видели на работе в саронге. Робертса перевели в Келантан на незаметную должность. Порой подумывали о приглашении американца, возможно, способного, благодаря сочетанию фамильярности и экзотики с магическими саундтреками на устах, внушить мальчикам сильную религиозную преданность. Но американец мог принести с собой бейсбол. Кроме того, подобное приглашение было бы полным предательством идей, на которых стояла школа Мансора, капитуляцией перед культурой, которой, несмотря на ее непреодолимое глобальное распространение, следовало сопротивляться как можно дольше. Однажды по контракту пришел австралиец, но он слишком часто ругался. Поэтому дело по-прежнему сводилось к паллиативу и второсортности. При Викторе Краббе директором был человечек по фамилии Бутби с третьесортной, полученной в Дареме степенью, спортсмен с брюшком, любитель виски с водой и быстроходных автомобилей, член популярного книжного клуба, обладатель массы долгоиграющих пластинок, приглашавший на завтраки с кэрри и говоривший: «Присаживайтесь».
Виктор Краббе заведовал пансионом.
Проблемы с организацией пансионной системы в школе подобного типа частично были решены с помощью беспомощного компромисса. Сперва предлагалось назвать пансионы в честь главных пророков – Наби Адам, Наби Идрис, Наби Иса, Наби Мохаммед, – но все, за исключением мусульман, возразили. Тогда микрокосмически приемлемым показалось распределение мальчиков по пансионам, носящим названия их родных штатов. Однако вышло так, что некий обскурантист султан и некий Союз тайных китайских обществ, независимо друг от друга, запретили в одном штате оказывать новому учебному заведению любую финансовую поддержку. Поэтому получилось, что в школе Мансора эту богатую и значительную территорию представляли евразиец, сын бенгальца-ростовщика, тамил, и тупой, но радостный сикх. Сами учащиеся настаивали через старост на преимуществах расового разделения. Китайцы боялись, как бы малайцы не начали буйствовать в дортуарах и пускать в ход ножи; малайцы заявляли, что на дух не выносят индусов; разнообразные индийские расы предпочитали вести вендетту только между собой. А еще вопрос о пище. Китайцы криком кричали, требовали свинину, харам, ненавистную для мусульман; индусы, невзирая на уговоры заведующей хозяйством британки, совсем мяса не ели; другие индусы требовали жгучего кэрри, их желудки не принимали пресного малайского лаука. В конце концов пансионы назвали в честь бриттов, помогавших строительству новой Малайи. Распределение по пансионам велось произвольно: в дортуарах гудели разные молитвы на разных языках, и все были вынуждены есть холодный рис с тепловатым лауком из мяса буйволов или с овощами. Никто не был доволен, но никто не мог придумать ничего лучшего.
Поэтому Виктор Краббе занимал пост заведующего пансионом Лайт, названным в честь Фрэнсиса Лайта, основателя британского Пинанга. Многие говорили, что пансион назван не очень удачно: нету там академических светочей. Тем не менее пансион Берч (подачка тени убитого резидента в Пераке) получал лишь обычную долю розог, не больше; пансион Рафлс не больше других проявлял интерес к Федеральной лотерее; пансион Лоу (поименованный в честь великого Хью) нередко высоко поднимался в играх и спорте. Таким образом, в конечном счете названия не содержали намеков на эпонимы.[23] Они свидетельствовали лишь о слабом воображении тех, кто их выбирал.
С приближеньем рассвета Виктор Краббе беспокойно заерзал, крепко зажмурился, сморщил лоб. Отмахнулся от чего-то.
Куала-Ханту, культурный центр, был также и центром деятельности коммунистов. Можно сравнительно безопасно ходить ночью по городу, только не следует чересчур углубляться в заросли. Однажды граната попала в кедай, где ополченцы сидели за выпивкой; на столиках в кафе и в давно оставленных на стоянке машинах оказались листовки, призывавшие азиатов уничтожить белых капиталистических паразитов. Приблизительно в миле от города, на дорогах в Тимах и Тахи-Панас, участились «инциденты». В каучуковые поместья террористы наведывались, когда заблагорассудится, с непредсказуемыми интервалами; рубили долбильщикам головы, выпускали кишки; за подобной церемонией следовали разглагольствования насчет Братства Людей и Всемирной Федерации. В поместье Грантам, в семи милях от Куала-Ханту, сменились пять управляющих за два года. Плантатор носил оружие не в надежде одолеть террористов, а предпочитая выпущенным кишкам чистый конец от пули. Ланчап, наряду почти со всеми прочими штатами, находился в состоянии войны. Даже рядом с красивым магазином «Блэкторн бразерс» в Тахи-Панас можно было увидеть стоявший бронированный автомобиль, пока мем в летних нарядах делали покупки. По дорогам тряслись военные конвои, окна дребезжали от бомб, гудели над потайными местечками в джунглях разведывательные самолеты. Водитель машины, надеясь еще разок проскочить, прибавлял скорость на нехороших девяти милях, испускал в конце очередной благодарственный вздох и тут видел ствол дерева поперек дороги, а вскоре из зарослей появлялись с ухмылкой желтые мужчины. Некоторые считали, что война никогда не закончится. Войска направлялись в дымившийся паром кошмар, полный пиявок, и раз за разом возвращались с угрюмыми пленными, носившими имена вроде Цветка Лотоса, Рассветной Лилии или Изящного Тигра. Но не было ни решительных сражений, ни реальных побед. Вновь и вновь выстрелы, вытянутые кишки, удушение, тоненькие ручейки войск в тропическом зеленом, колоссальные потери; анархические времена буги и аче в конце концов казались не слишком далекими.
Виктор Краббе проснулся в поту. Ему снилась первая жена, которую он убил восемь лет назад. На следствии с него сняли все обвинения, коронер слишком красноречиво и гласно ему соболезновал. Машину занесло на январской дороге, она взбесилась, полностью вышла из-под контроля, пробила хилое ограждение на мосту и стала падать – сейчас, в оживившем кошмар кошмаре, он чувствовал в желудке, как его спящее тело вновь и вновь падает, – бесконечно падать, пока не пробила лед и ледяную воду под ним, не начала тонуть с тяжелыми громкими пузырями. Легкие у него взорвались, он дотронулся до неподвижного тела на пассажирском сиденье, отчаянно рванул свою дверцу, вынырнул, задохнувшись, как бы преодолевая сажень за саженью пузырящийся ледяной свинец. Это было давно. С пего сняли все обвинения, но он знал, что виновен.
И теперь испытывал благодарность к жаркому малайскому утру, к знакомому быстрому шлепанью босых ног Ибрагима, который нес на веранду дребезжавший поднос с одним прибором. Фенелла, живая жена, долго еще будет спать, убивать во сне жаркое утро. Она хочет уехать домой, но без него бы домой не уехала. Хочет, чтоб они были вместе. Верит, что любовь ее не безответна. В определенной мере так оно и было.
– Морден или Сербитон с пальмами. Обветшавший Борнемут в глубинке. Мелкие пригородные умишки. Бридж и сплетни. Чай и сплетни. Теннис и сплетни. Сборища Красного Креста, вязанье и сплетни. Смотри. – Сидя с ним в пустом Клубе, она показывала помер «Кантри лайф». – За три года вполне можем скопить на покупку. Если постараемся. Идеально для частной школы.
Или, развалившись в стандартном кресле, предоставляемом Министерством общественных работ, выпивая под ветерком вентилятора, выдыхала:
– Дьявольски жарко. – В январской Англии не так дьявольски жарко. – Хоть когда-нибудь будет прохладней?
– Мне жара нравится.
– Я и сама так думала. Привыкла в Италии. Дело, наверно, во влажности.
На влажность многое можно было свалить: необходимость в сиесте, набранный лишний вес, поездку в автомобиле за сто ярдов, плесень на обуви, потные пятна под мышками на одежде, пробранный роббер в бридже или теннисный сет, неприязнь к стране в целом.
– Мне страна вполне нравится.
– Ну что тут может нравиться? Паршивые ребятишки, пузатые плюющиеся торговцы, террористы, грабители, скорпионы, эти чертовы оводы. И шум радио, и вечный крик. Они глухие все, что ли? Где блистательный Восток, о котором столько толков? Просто жуткая потная пародия на Европу. Я не встретила ни единой души, с кем можно было бы поговорить. Одни слабоумные из Малайского полка да плантаторы-деревенщины; что касается жен…
– Мы же вместе. Друг с другом можно разговаривать.
– Зачем нам для этого надо сюда было ехать? В Лондоне гораздо удобней.
– Здесь лучше платят.
– И все в трубу вылетает. Видел счет из холодильника за этот месяц? Вот это вот платье в «Блэкторне» – восемьдесят долларов, а под мышками уже расползлось.
– Да. Я тебя понимаю.
Съев два банана, выпив три чашки чаю, Виктор Краббе стоял во второй ванной голый и брился. Между первым и вторым движением бритвы утро полностью развернулось из бутона в цветок. Сквозь планки жалюзи на матовом стекле Краббе видел спускавшуюся террасами лужайку, худых черных тамилов-садовников, которые изо всех сил поливали со сварливыми криками. Цветами страна не богата, но в полуобщественном саду Резиденции росли бугенвиллии, гибискус, красный жасмин, дождевые деревья и одинокий баньян. За дорогой, граничившей с нижней террасой, Ханту встречался с рекой Ланчап, представлявшей собой сейчас скудный поток. Вода дурно пахла соленой гнилью, на редких грязных островках костями лежали и сохли велосипедные шины, палки, железки.
В определенном смысле неверность второй жене – дань уважения первой. Его мертвая жена жила во всех женщинах. Бесцельные шатания по примеру отца, упрямая верность воспоминаниям, возложение на могилу цветов, которые потом засушиваются со слезами жалости к себе. Некрофилия. Он многому научился у своего отца. Тело жены сожжено и развеяно в пар, стало атомами, растворенными в воздухе, в жидкости, его можно вдохнуть, выпить. Память значения не имеет. История – не память, а живая картина. Сны – не воспоминания.
Руки, разбиравшие безопасную бритву, дрожали, стальная пластинка со звучным дребезгом упала в раковину. Видя сны, ты – не ты. Тебя что-то использует, что-то глупо злобное, высунувший язык идиот, в распоряженье которого тысяча вольт.
«Но почему у тебя до сих пор это чувство вины? Почему ты больше не плаваешь и не водишь машину?»
«Нервы, – отвечал он. – В нервах что-то засело. Я снова женился ради успокоения нервов. А сейчас думаю, это ошибка, впрочем естественная. Возможно, отсюда фактически чувство вины. Это было нечестно по отношению к ней. Незабытая мертвая жена и осязаемая живая в какой-то мере отождествляются. Во всяком случае, их отождествляют сильно истертые проволочки в мозгу. Тогда видишь ее в ложном свете, судишь, взвешиваешь, сравниваешь. Мертвая женщина оживает, а мертвых оживлять нечестно, противоестественно. Мертвые разлагаются, распадаются на атомы, пылью в солнечном свете, осадком в пиве. Факт любви остается, а мертвых любить невозможно по самой природе вещей. Любить надо живых; живые, разложившиеся, распавшиеся на атомы в конкретных телах и умах, никогда не будут близки, никогда не будут важны. Ибо когда кто-то значит больше других, нам придется вернуться назад, снова отождествлять, с неожиданным ошеломлением противопоставлять, и опять возвращать к жизни мертвых. Мертвые мертвы».
«Значит, распылять и разлагать на атомы ту любовь. А как насчет нее, спящей там, в большой темной спальне, она чего заслуживает? Все это было ошибкой, не надо было этого делать. Она заслуживает целого моря жалости, вкусом и видом похожая на любимую».
Виктор Краббе надел чистые накрахмаленные белые брюки, прохладную, с запахом свежести, белую рубашку с открытой шеей. Тихо проделывал это в спальне, подняв на одном окне жалюзи, впустив немного света. Не обязательно было стараться хранить тишину, это просто привычка. Она спала медикаментозным сном. Если что-нибудь может ее разбудить, только скандал в дортуарах, топот мальчишек в столовой, крики старост, звяканье велосипедных звонков, хруст ног по гравию на дорожке внизу. До середины дня не проснется. Он подхватил со стула у письменного стола в гостиной свой кейс с плесенью под защелками и направился к двери, которая вела из квартиры в мальчишеский мир. Вращающаяся дверь столовой его квартиры скрипнула, и Ибрагим мягко сказал:
– Туан.
– Чего тебе, Ибрагим? (Люди говорили: «Не знаю, за каким чертом вы держите этого парня. Про вас про самого начнут болтать. Как-то вечером его видели рядом с кино в женском платье. Знаете, хорошо, что вы женаты. Его вышвырнули из офицерской столовой, где он крутил задом и приставал к мужчинам. Может, он повар хороший и прочее, но все-таки… Вы бы поосторожней».)
Извиваясь, Ибрагим прогнусавил:
– Минта беланджа, туан.
– Да ведь всего три дня до конца месяца. Что ты с деньгами делаешь?
– Туан?
– Сколько тебе?
– Лима ринггит, туан.
– Купи себе на них заколки для волос, – по-английски сказал Краббе, протягивая пятидолларовую бумажку. – Мем говорит, ты у нее их таскаешь.
– Туаи?
– Ладно.
– Терима касен, туан. – Ибрагим, извиваясь, сунул бумажку на грудь под саронг.
– Сама, сама. – Виктор Краббе открыл тонкую дверь, отделявшую его от мальчиков в пансионе Лайт, и медленно спустился, боясь поскользнуться на стертых ступеньках, вниз по широкой, некогда столь импозантной лестнице. Внизу ждал дежурный староста, Нараянасами, с живым лицом богатого черного цвета над белой рубашкой и брюками. Вестибюль был полон мальчишек, отправлявшихся в главное здание школы, контрапункт колорита, объединенный педальной нотой белоснежной униформы.
– Сэр, мы стараемся заниматься, так как уже в скором времени должны сдавать экзамены, а младшие мальчики не понимают важности наших занятий и устраивают настоящий сумасшедший дом, когда мы погружены в учебу. Нам, законно избранным вышестоящим, непомерно дерзят, недостаточно повинуются нашим частым угрозам. Я считал бы неоценимой услугой, сэр, если бы вы им всем сделали строгий выговор и подвергли словесному наказанию, сэр, особенно малайцев, жестоко пренебрегающих уважением, а также не соблюдающих дисциплину.
– Очень хорошо, – сказал Виктор Краббе, – сегодня за обедом. – Раз в неделю он обедал с мальчиками. Преследуемый почтительными приветствиями, прошагал вниз по треснувшим каменным ступеням, пролет за пролетом, дошел до дороги к главному школьному зданию. У него, единственного из европейцев в Куала-Ханту, не было автомобиля. Пока добрался до Военного Мемориала, рубаха на груди промокла.
Жители Куала-Ханту смотрели, как он идет. Безработные малайцы в поношенных белых штанах, присев на низком парапете общественной колонки, обсуждали его.
– В школу идет. Машины нету. А ведь он богатый.
– Деньги копит, чтоб быть еще богаче. Вернется в Англию с полными карманами, больше не будет работать.
– Умно. Он не ребенок, кушающий бананы.
Два старика хаджи, сидевшие у дверей кофейни, беседовали друг с другом.
– Птица-носорог сочетается между собой, ласточка тоже. Не подобает белому мужчине идти на работу пешком, как работнику.
– Сердце у него не гордое. Войдешь в козлиный загон – блей; войдешь в воловий – мычи. Вот как он думает. Хочет казаться простым человеком.
– Поверю, когда у кошки рога вырастут.
Иссохший попрошайка, надеясь с утра пораньше получить немного кофе, вставил:
– Вода у него сквозь пальцы не вытечет.
Хаджа продолжал более благосклонно:
– Воистину, черная птица по ночам летает. Но не примеряй на себя чужую одежду.
Жена китайца, хозяина магазина, окруженная ссорившимися детьми, сказала мужу на протяжном хакка:[24]
Ходит все время.С потным лицом.Богатые рыжие псыПлатят, сколько попросим.Но изо дня в деньИдет он пешком,Не имея машины.
Лупоподобное лицо ее в белой пудре лишь короткое время изображало легкую озадаченность. Потом под страстное бряцание струн и маленьких треснувших колокольчиков она бросилась к скулившему ребенку, которого собратья толкнули в мешок с сахаром.
Индусы, писари писем, ожидавшие клиентов, вставив в машинки чистую бумагу с копиркой, приветствовали Виктора Краббе улыбками и взмахами. Пару раз в дни Коронации, Юбилея и Фан-Хуа он выпивал с ними пива, обсуждал гиблые времена.
Проходя мимо жалкого маленького кабаре «Парадиз», Виктор Краббе сглотнул поднявшийся в горле комочек вины. Здесь, в поисках выпивки и часа уединения, он встретил Рахиму, единственную платную танцовщицу, которая разливала пиво, меняла пластинки, шаркала по полу с посетителями. Маленькая, светло-коричневая, коротковолосая, в европейском платье, любезная, услужливая, очень женственная. Она была разведенной, муж ее вышвырнул под каким-то ничтожным предлогом, поддержанный мрачной мужской силой исламского закона. У нее был один ребенок, мальчик по имени Мат. Перед малайскими разведенками открывались лишь две несложные профессии, и на практике высшая включала в себя низшую. Платная танцовщица в подобных заведениях мало зарабатывала, а нисхождение от полигамного супружества к проституции казалось простым оступившимся шагом. Виктору Краббе хотелось верить, будто она ничего ему не продавала, а десятидолларовая бумажка, тайком сунутая в ее теплую нежадную руку, – знак признательности, жест помощи. «Купи что-нибудь Мату». У нее в комнатушке он чувствовал, что как бы проникает в сердце страны, самого Востока. И вдобавок умиротворяет беспокойный дух. Нельзя только слишком привязываться к Рахиме. Любовь следует разложить, распылить, подобно тому самому любимому телу. Фенелла верила, что он ходит на школьные диспуты, на собрания Исторического общества. Скоро надо порвать эту связь. Но должны возникнуть другие.
Стареющий сикх, высоко сидя в телеге с навозом, царствуя над двумя мирными волами, закручивал на место, засовывал под распущенный тюрбан клочки седых волос. Лицо его – одна борода – улыбалось Виктору Краббе. Краббе махнул рукой, вытер пот со лба. Мальчики по дороге в китайскую школу смотрели на него снизу вверх с характерным для юных китайских лиц напряженным любопытством. Виктор Краббе свернул за угол у полицейских казарм. Если бы только школьные здания не были так разбросаны, вроде оксфордских колледжей. Правда, надо носить в кейсе сменную рубашку. Он посмотрел на маленьких кошек с загнутыми хвостами, охотившихся на кур в сухих муссонных дренажных канавах. Нога его наткнулась на выводок стручков пальмового дерева, похожих на сегменты почерневшей велосипедной шины. Он уже был рядом с главной школой.