Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I. Сюрприз на пути в Варшаву

Станция Луга. Двадцать пять минут. Буфет!

Хвалынцев вышел из вагона и, вместе с толпой алчущих и жаждущих пассажиров, направился в залу, где дымящиеся блюда разнообразных снедей, среди столов, покрытых свежим бельем, ясным хрусталем, бутылками и цветами, так вкусно и приветливо манили к себе взоры и аппетит проголодавшихся путешественников.

Он спросил себе обед и, с торопливостью — по большей части свойственною непривычным железнодорожным путникам, которые боятся опоздать при роковом звонке — принялся истреблять поданные ему блюда.

Но не успел он еще изрядно потрудиться над крылом пулярки под рисом, как вдруг почувствовал, что кто-то сзади хлопнул его по плечу самым приятельским образом.

Константин обернулся и просто ошалел от изумления.

Перед ним стоял и улыбался Свитка, воочию тот самый Свитка, который давеча проводил его на железную дорогу и простился, так что Хвалынцев был убежден, что посвятитель и ментор его остался в Петербурге, а он вдруг — на тебе! — через четыре часа пути является тут как тут, нежданный, негаданный.

— Вы какими судьбами? — пробормотал изумленный Константин Семенович.

— Хм… Не судьбами, батюшка; судеб вообще нет, а есть железные дороги и непредвидимые случайности, и вот в силу одной из таковых случайностей я и еду с вами.

Хвалынцев недоверчиво поглядел на него.

— Но ведь вы же, провожая меня, сколько я понимаю, никак не располагали отправиться вместе? — заметил он, — и вдруг…

— И вдруг отправился!.. ха, ха, ха… оно, точно чудно немножко, но… в нашем деле, батюшка, случается иногда непредвидимые и совершенно неожиданные случайности: одна из таких, говорю вам, и постигла меня.

— Но когда же, наконец, она успела вас постигнуть, если вы, не думая ехать, простились со мной за три минуты до отхода машины?

— А вот в эти-то три минуты и постигла.

— Действительно чудно… Нельзя не согласиться! — с скептической улыбкой заметил Хвалынцев. — Куда же вы едете?

— По пути с вами.

— Я это вижу, но далек ли ваш путь?

— О, еще пространствуем малую толику! Я еду в Литву.

— Надолго?

— Мм… смотря по тому, как потребуют обстоятельства… Впрочем, не думаю, чтобы надолго: недели на полторы, на две — не более.

— И что же, это вы сами надумали ехать?

— Напротив, я и не воображал. Меня послали.

— Хм…

И кроме этого \"хм!\" Хвалынцев ровно ничего не нашел ответить ему, хотя в душе и подумал себе, что тут что-то не так… В душу его закралось темное подозрение: уж не с тою ли, мол, целью, чтобы следить за каждым его шагом, приставлен к нему этот Свитка? — \"Чего доброго, они, может, думают, что я обману их доверие, что я изменю им, и потому так зорко следят за мною?\" думалось ему. \"Хм… Ну, все равно, пусть следят, осторожность, говорят, не мешает\".

— Вы ведь во втором классе едете? — отнесся к Хвалынцеву Свитка.

— Во втором.

— А я в третьем. Я и билет-то себе взял только на Царскосельской станции, а дотуда заплатил уже в вагоне обер-кондуктору.

— И как же вы это так — без белья, без вещей, безо всего?

Свитка только улыбнулся и беззаботно махнул рукой.

— Есть мне когда думать о таких пустяках! — сказал он. — Были бы деньги со мною, а прочее все вздор! Сорочку лишнюю куплю себе в Вильне, в первом попавшемся магазине, а не то и добрые люди одолжат на время, а больше мне ничего и не надо. Послушайте! — как бы под впечатлением новой мысли, предложил он Хвалынцеву. — Пересаживайтесь-ка ко мне в третий! В третьем, конечно, менее комфорту, но зато гораздо веселее и занимательнее. Ей-Богу! Третий класс не лишен даже своего рода поучительности. Садись-ка право! А когда захочется спать, для пущего комфорту, пожалуй, и я тогда с вами во второй переберусь.

Хвалынцев согласился, и они поехали вместе.

\"Черт их знает\", думал себе Константин Семенович. \"Это какой-то своего рода театральный эффект, такое неожиданное появление; как будто этого нельзя было сделать гораздо проще?! Или же они, в самом деле, следят за мной?.. Но, если верить им, в их деле участвуют многие тысячи людей, а над каждым из этих тысяч возможно ли устроить такой зоркий и бдительный контроль? Что же касается меня\", пришел он к скромному заключенью, \"то я пока еще вовсе не такая важная птица в этом деле, чтобы за мною нужно было следить особо. Не разберешь!\"

И действительно, разобрать ему всю эту путаницу было невозможно, хотя, в сущности, ларчик открывался просто. Дело в том, что из \"Петербургского центра\" Свитка, дня за три до отъезда Хвалынцева, действительно получил поручение съездить в Литву для некоторых совещаний и переговоров с местными «филярами», а заодно уж ему было поручено еще и проследить за Хвалынцевым, убедиться в окончательной прочности его намерений и убеждений и, так сказать, проконвоировать его под своим личным досмотром до возможно дальнейшего пункта, пользуясь этим временем, между прочим, и для того, чтобы пуще и пуще укреплять его мысли, волю, желание и убеждение на новой почве общего дела. Агенты святой народовой справы никогда не упускали даже малейшего случая в этом направлении, если только случай представлял им к тому маломальскую возможность и удобство. Но… Свитка и не подозревал, что именно его-то последняя миссия и заронила в душу нового адепта первое семя сомнения.

— Послушайте, Константин Семенович, — весело и радушно предложил он как-то во время пути, — ведь и для вас, и для дела, в сущности, решительно все равно, приедете ли вы в Варшаву несколькими днями раньше или позже; никто от этого, при настоящем положении дела, не выиграет, не проиграет, могу вас смело уверить в том моим словом. А я вам хочу предложить одну маленькую, но очень приятную экскурсию.

— Что такое? — с некоторым недоверием спросил Хвалынцев, уже невольно ожидая еще какого-нибудь нового сюрприза.

— А вот что: хотите вы познакомиться с нашей милой патриархальной Литвой? — предложил Свитка. — Могу вас уверить, знакомство это ни в каком случае не будет для вас лишним. Край превосходный, и посмотрите, как он дивно настроен! Вот уж именно, батюшка, если где можно с пользой для дела поучиться чему-либо, так это у нас, в Литве! Мы с вами проехались бы немного по краю, побывали бы у кой-каких помещиков… Поглядите на них… Может, и понравятся вам… А что за женщины! О, какие женщины, черт их возьми! Ей-Богу, поедемте! — соблазнял Свитка. — Побываем мимоездом в Вильно, в Гродно, вы тут по крайней мере воочию посмотрите, что такое были наши польские да и вообще европейские города в XVII и XVIII веке; ведь там, батюшка мой, чуть не на каждом перекрестке что ни дом, то целая история двух столетий! Да и вообще знакомство с целым краем, в общей сумме знаний, вещь далеко не лишняя, а жизнь и путешествие нам почти ничего не будет стоить — разве сущую безделицу… Итак, решайте-ка! — подал он в заключение свою руку. — Поедем, тем более, что все это продлится дней пять-шесть, ну, много неделю, но уж никак не дольше.

Хвалынцев, после нескольких соблазнительных увещаний, дал ему слово.

II. Впечатления по дороге Литвою

Пески, болота, тощие речонки, тощие пашни на глинистом или песчаном грунте, сосновые леса и тоже большей частью на песке; вереск да очерет, опять пески и пески, опять леса, леса и болота; убогенькие и словно пришибленные к земле серые деревнюшки; убогие и точно так же пришибленные иссера-белые крестьяне, которые при встрече с проезжим не мужиком уничиженно обнажают головы; тощие маленькие лошаденки рыжей масти; жиды на подводах с бочками водки; нищие при дорогах; набело вымазанные глиной корчмы с жидами и жиденятами; кое-где на выгонах убогая скотинка; свиньи под каждым забором, в каждой деревенской луже; высокие кресты на плешинах песчаных пригорков, обозначающие убогие, не обнесенные оградами кладбища; такие же высокие кресты, там и сям разбросанные по полям, вблизи и вдали, на сколько хватит око, целые группы крестов при деревенских околицах; кое-где аллеи пирамидальных тополей при въездах в панскую усадьбу; высокие, белокаменные, крытые черепицей, двухбашенные костелы и низенькие, убогие, почернелые, покосившиеся набок православные церкви; сытый, усатый пан в нетычанке; самодовольно выбритый ксендз на сытой лошадке и грязно, убого одетый священник пешком или в хлопском полукошеке — голь, нищета, какой-то гнет, какая-то бесконечно унылая, беспросветная пришибленность, забитость, скудость во всем и повсюду, — вот то неприглядное впечатление, которое с первого взгляда сделала эта хваленая «Литва» на свежую душу Хвалынцева, привыкшего доселе к широким картинам великорусской, поволжской жизни. Он не воздержался, чтобы не высказать эти впечатления своему спутнику.

— Хм! — злобно и не без горечи ухмыльнулся в ответ ему Свитка. — Вас поражает пришибленность! а кто довел край до такого положения, как не русское правительство?

— Но, позвольте-с, — не совсем смело на первый раз возразил Хвалынцев, желая сделать возражение свое и поделикатнее, но в то же время так, чтобы в нем и некоторая доля «самостоятельности» проглядывала. — Позвольте-с, ведь то же самое правительство и в великорусских губерниях, а разница меж тем сильно заметна.

— Хм… И то да не то!.. оно так только кажется. Свой своему по неволе брат, а здесь ведь край чужой, заграбленный — ну, так и дави его! Чего жалеть-то! В этом-то и вся нехитрая правительственная система.

— Ну, нельзя сказать, помещики на вид у вас глядят-таки сытенько, а крестьянин вон только подгулял на этот счет, — заметил Хвалынцев.

Свитка, с коварной усмешкой, как будто согласился в душе с возражением Хвалынцева, но нарочно, посвистывая, отвернулся в сторону и сделал вид, будто не расслышал или не обратил внимания на заключения своего спутника.

— Но уж, надеюсь, вы никак не станете утверждать, — начал он через минуту, — что это край русский. Худо ли, хорошо ли, но это у нас свое, самобытное, литовское! Да-с! Возьмите хоть самую внешность края, возьмите ее вы, человек мимоезжий, чужой, и скажите по совести: представляется ли все это вам краем русским? Разве хоть эти вон кресты, эти костелы не говорят вам прямо, что здесь католицизм и Польша?

В это самое время, как будто нарочно, неподалеку в стороне, показалась убогого, жалкого вида православная церквица с покосившимся восьмиконечным русским крестом.

— Что это, костел? — обратился Хвалынцев к подводчику.

— Гэто?.. не, паночку, гэто церква! — указал тот на убогий сруб своим кнутиком.

— Ну, а это-то как же? — с пытливым сомнением взглянув на Свитку, возразил Хвалынцев. — Попы да церкви-то как же?

Свитка с ироническим пренебрежением подфыркнул и скосил свои губы.

— Пфе! Ну, уж нашли возражение! — сказал он. — Попы!.. да ведь эти все попы или насажены сюда вашим же правительством, или насильно обращены из униатов! Правительство и церквей настроило, обману ради. Тоже ведь своя пропаганда. Но только обмануть-то ему никого не удастся.

Хвалынцев замолчал и на минуту погрузился в некоторое раздумье.

— Но отчего же эти церкви в таком жалком виде, если правительство настроило их ради пропаганды? — снова принялся он упорно возражать, воображая тем самым поддержать свою самостоятельность и независимость мнений. — Ведь для такой пропаганды, которая действует обманом, нужен блеск прежде всего?

— Отчего-с? А оттого, что здесь крестьянство и весь народ вообще душой предан католицизму либо же бывшей унии и ненавидит всекаемое православие, — горячо заговорил Свитка, как бы заранее предчувствуя торжество своей аргументации. — Оттого, что в костел идет народ охотой, а в церковь по полицейскому принуждению, загоном. На благоустройство костела жертвует и пан, и холоп свою лишнюю копейку, а на церковь никто вам ни гроша не даст, а ремонтные деньги, что идут на поддержку от правительства, благочинные да попы в свой карман кладут, да на бумаге фантастические итоги выводят. Вот вам и причины этого \"жалкого вида\", да и вообще православная церковь жалка и бедна здесь потому, что она чужда всем и каждому, а костел здесь свой, и свой потому, что в нем польская вера, польский дух, а на их стороне все народные симпатии, и вы это увидите, вы сами убедитесь в этом. Вот, погодите, поедем мы с вами по помещикам. Ведь вы имеете, конечно, понятие о том что такое ваш великорусский помещик? — спросил Свитка опять-таки с каким-то затаенным коварством в душе, с какою-то внутреннею двусмысленностью и вообще не без задней мысли.

— Отчасти-с. Сам ведь тоже принадлежу к их лику, — ответил Хвалынцев.

— Ну, да вы-то исключение. А вот вы посмотрите-ка на наших! Это, батюшка мой, по общему убеждению, действительно представители краевой интеллигенции и цивилизации; тут хоть и патриархальность, но в ней есть движение, жизнь есть, отсутствие косности. Да впрочем что! Я хвастаться не хочу, а вы лучше сами увидите, сами посмотрите отношения их к общему делу, и вот в чем именно задатки нашего будущего успеха. Вся Польша, вся Литва, это как один человек!

Просвещая таким образом своего спутника, Свитка чуть ли не всю дорогу избирал Литву и местные отношения почти исключительной темой своих разговоров, и, пока они были друг подле друга, нельзя сказать, чтобы старания Свитки оставались бесплодны; он имел преимущество компетентного аборигена перед мимоезжим пришлецом, и Хвалынцев поневоле верил, если не всему, то очень и очень многому, потому что прежде всего он верил в безусловную честность самого Свитки, и если порой наплывала на него некоторая тень сомнения, то он старался гнать ее, как чувство недостойное порядочного человека, раз уже отдавшегося душой известному \"делу\".

III. В корчме

— Мы с вами, любезный друг, едем теперь к пану Котырло — старый мой добродей и золотая душа! — сообщил на последней смене лошадей Василий Свитка, который, по наблюдениям Хвалынцева, с тех пор как охватило его литовской жизнью и природой, как стал дышать родным литовским воздухом, сделался как-то слащавее, сантиментальнее, словно этот воздух и природа умаслили и размягчили его душу. О всем литовском он говорил и вспоминал не иначе как с похвалой и некоим сладостным умилением. \"Чувство родины\", думал про себя Хвалынцев, и потому мало в чем перечил ему относительно «Литвы» и ее прелестей.

— Кто этот пан Котырло? — полюбопытствовал узнать Константин Семенович.

— Э, золотая душа! — подтвердил Свитка. — Чуть-чуть не магнат, батюшка! был два трехлетия понятовым маршалком! И родство, и связи, и состояние! Очень старая дворянская фамилия! А уж как нас примут!

— Да за коим чертом, скажите пожалуйста, мы к нему поедем? — перебил его Хвалынцев, который, зная Свитку за демократа и красного, недоумевал что ему делать у пана Котырло, \"чуть не магната\", с родством, связями и состоянием.

— Для вас это должно быть вопросом совершенно равнодушным, — заметил Свитка. — А впрочем, недурно будет, если вы сами посмотрите на быт и жизнь нашего шляхетства. Лишнее знакомство в этом отношении не мешает, и даже будет полезно.

При этих словах Хвалынцев опять-таки уловил в лице приятеля мимолетную улыбку затаенного коварства. Ему показалось, как будто у этого Свитки есть на душе своя особая идея, особая цель, особые планы, которых он не высказывает, но словно желает подвести подо что-то своего приятеля и заставить его самого доглядеться и додуматься до чего-то.

* * *

Часов около восьми вечера путники наши выехали в местечко Червлёны, которым владел пан Котырло. Сквозь прясло осеннего тумана Хвалынцев заметил обширную, четырехстороннюю площадь, по краям которой вкривь и вкось лепились то серые, то выбеленные домишки, а посредине смутно вырисовывались две башни над темной массой каменного костела. Свитка приказал подводчику ехать в \"заездный дом\".

Деревянный домишко, к которому с одной стороны прилепилась сквозная галерейка на покосившихся столбиках, а сзади, под одной и той же кровлей, примкнул сарай для возов и лошадей, представлял собой и заезжий двор, и корчму, и клуб для местного населения.

Сыроватый туман от людского дыхания и тютюновый дым, ошибающий запах сивухи, бочка которой лежала на видном месте, несколько серых фигур за большим столом и на лавках вдоль стен, тускло освещаемых, сквозь чадный туман, мутным светом коптящегося каганца; неопределенных лет грязная шинкарка-жидовка; визг и вой нескольких жиденят, мал мала меньше, да суетящийся жид, который обрадовался приезду новых постояльцев, в сладкой надежде на барыши с их постоя, — вот что встретило Хвалынцева, чуть только он переступил порог \"заездного дома\".

Смежная комната, куда наших путников проводил суетливый еврей, носила название «панской» и отличалась относительной чистотой. Крашеный стол, два прежестких дивана, три-четыре стула грубой работы, да кривое, до невозможности засиженное мухами, зеркало составляли его убранство, к которому надо присоединить еще и те старые, и тоже до невозможности засиженные мухами литографии, какие только и можно еще встретить по захолустным заезжим домам да на почтовых станциях. Тут уже менее ошибало сивушным маслом, но зато господствовал характеристичный еврейский запах чернушки, без семян которой не пекутся еврейские булки.

Предоставив Хвалынцеву располагаться здесь как хочет со всем дорожным скарбом, Свитка тотчас же приказал проводить себя в панскую усадьбу.

Не раздеваясь, Хвалынцев разлегся на одном из жестких диванов и, как человек, которому ровно нечего делать и который достаточно устал с дороги для того, чтобы думать о чем-либо, стал рассеянно глядеть в полураскрытую дверь и невольно прислушиваться к разговору в смежной горнице. Говор был пьяноват, и потому достаточно громок.

Насколько Хвалынцев мог заметить мельком, там сидело несколько крестьян, и между ними человек лет под сорок, который и наружностью, и манерами своими старался приблизиться к типу мелкого шляхтича-официалиста. По его жилетке и длиннополому сюртуку, по его смазным сапогам, усам и бакам, спускавшимся под подбородок, почти безошибочно можно было заключить, что этот субъект, которого мужики не без некоторой почтительности титуловали \"добродеем, мопанковм и паном Михаилом\", принадлежит либо к числу приказчиков вотчинной панской конторы, либо же просто к панской дворовой челяди.

— Цяперь ни-ни!.. Цяперь воля! — разглагольствовал один из пьяненьких крестьян, энергически ударяя по краю стола закорузлой ладонью. — Треба тальки Богу та Цару дзяковаць што вызволиу!

— Яб яму ще й больш подзяковау, каб ион мяне вызволиу спад Янкеля! — заметил на это другой, не менее пьяненький крестьянин, намекая не без задней мысли на суетливого корчмаря-еврея. — Спакуль пан не зъеу, то Янкель зъесц! Заусим съесць, бадай яму!..

— Н-н-ну? — гнусаво и не без претензии на амбицию протянул Янкель с характерно еврейской растяжкой и певучестью. — Сказжит спизжалуйста, Янкель изъел. Зацем я тибе изъел и сшто я изъел? Н-н-ну?

— Чаго \"ну\"! — азартно приподнялся мужик. — Ты у мяне за скольки квартоу мого пол-кавалка зямли на рок узяу? га?.. За дзевяц квартоу? А я цябе засеяу, тай зняу хлеб, тай пазвазиу у пуню за скольки квартоу?.. га?.. За три?.. Уся моя праца тай увесь мой хлеб за двадцать квартоу пайшоу! А цяперь мяне аж на полкварты веры нема! А больш таго праз цябе пропасць повинен и заусим, з дзецями! Усё гаспадарство гэть до черта! А усё праз цябе!

— Не ты адзин, куме! И усе так-то! усе пад Янкелем! и усе спад Янкеля живуць! — примирительно заметил третий, с безнадежностью махнув рукой, словно желая выразить, что таковой порядок вещей предопределен уже свыше непреклонной судьбой и ничего, значит, против него не поделаешь.

— Н-ну-у? Хай зжонка несе сштуку халсцины, я цебе дам аж цалу кварту! — свеликодушничал Янкель.

Мужик только взглянул на него исподлобья и, укоризненно помотав головой, в бессильной и сдержанной злобе отвернулся в сторону. Очевидно, у жинки не было уж в запасе лишней штуки холста, за которую Янкель столь соблазнительно сулил целую кварту водки.

— Павер на бирку? Ну што, бачь, табе! — убеждал Янкеля кум примиритель, которому тоже весьма желательно бы было распить с кумом по лишней чарке.

— На биркэ? — ухмылялся Янкель. — А он-то и сшто такого? — красноречиво указал он на дверной косяк, на котором в длинном ряде сделанных мелом черточек последовательно отмечалось количество отпущенной в долг водки. — Болш на биркэ а ни ниц!

— А скольки ты наддау? Как мы не знали таго! — элегически убеждал кум, намекая корчмарю на самовольные и плутовские прибавки черточек на дверном косяке.

— Н-ну, малчи, сшволачь! — презрительно возвысил тот голос и отвернулся, явно показывая вид, что не намерен долее продолжать разговор с такими грубыми мужиками.

— Пачайкайце, Панове! Я вам пагажду! — вмешался дворовый. — Гей, Янкель! Став кварту за мяне! Дай Боже на здарове панам, бо каб не пан, дак бы и горелки не пакупиць!

— Але?! — протянул один из мужиков, кидая вопросительный взгляд на дворового. — Чи ще й мало было батогоу?

— А што ж ион сблаговол гля цябе?[1] — вступился дворовый.

— А не? не сблаговал? — насупив брови, горячо возразил пьяненький и потому расходившийся кум. — Што было шкоды якой, то усё ад няго! Нада прауду казац! Нас было у бацка три сыны — ледва усих троих у солдаты непоздавау, тай то двох здау, адзин я застауси, бо пад мерку не падайшоу, а тоб бацьку з маткой по миру хадзиць! А скольки батогоу праз его-мосць изъеу! А цеснота, а беднота! А дзеучать скольки пашкодзиу нам? ой, та што там, Боже мой… Млостно й гутариць![2] Пан!.. Не пан а черт ион быу гля нас! От-што!

— Гэто так, так! — одобрительно подтвердили некоторые из состольников; — прауду кажучи, треба вяльми Богу та Цару дзяковац за волю, бо цяперь хоць батожиць, може, не будуць; а й то згодно![3]

— А усё ж без паноу Цар недау бы и воли, бо панам так схацелось, каб хлопи вольны были, от Цар и зрабиу по-паньскому! — наперекор общему мнению возразил дворовый, очевидно принявший на себя защиту панских интересов.

— Ай, што брехаць непутно! — махнув рукой, как на пустые речи, выкрикнул пьяненький кум. — Паны!.. А што ж паны упярод не хацели каб нам воля была, а цяпер удруг схацели яну?.. С чаго ж так?.. Полна, добраздею.

— Наш пан заусягды хацеу! — упорно отстаивал панский защитник.

— Наш пан?.. Ге-ге!

При этом возражении хлопы — себе на уме — только усмехнулись.

— Але! — подтвердил дворовый, — бо йон сильно магущи пан и багат незличито! И есць у няго много й золота, й сяраб-ра, й бумажной манеты, и йон як захоче, то усих сваих хлопоу адзалациць! Нада только з им пакорна абхадзицца та слухац яго воли: што укаже, то й мусим рабиць, и усим нам з таго згода будзе!

— А то так… так, так! — поддакнул и Янкель, — бо взже йон вельки пан! И усшё и сшто захоцыть, то из вам й изделаиць! И сшам пан ассессоржи[4] Асессор — становой пристав. и сшам пан шпраник, и усшё началство зпод пана зживуц, и сшам энгерал-гибернатор из им вельки пшияциулек! Ну-у, и сштошь ви тут говоритю!

— Пачайкайце, Панове! Пачайкайце трошку! — не без некоторой восторженности стал жестикулировать дворовый, возвысив свой голос. — Паны хацяц каб скарейш наврацилася Полыца, и як тольки яна наврацицца, нам усим тоды жицье будзе, як нетреба найлепш![5] уся зямля наша, уся воля наша, ни начальства, ни падушных, ни чего не будзе, а будзем мы усе роуно як паны! Каб тольки Полыца!..

— Полыца!.. Ге-ге! — возразил ничем не довольный и во всем скептичный кум. — Дзед мой помёр ще за й за тридцать рокоу, так я ще тодысь памятую, йон сказувау яка така была та Полыца, бадай яну черци драли! Щей й горш было, як при панщизне!

— Ну, горш панщизны не може й быць! — заметили некоторые.

— А забий мяне Бог, кали не горш! Стары людзи кажуць! Стары людзи не ашукаюць.[6] Яны лепш, як мы памятуюць сабе.

В это время из усадьбы прибежал казачок звать Хвалынцева в дом, так что Константин лишился уже возможности быть невольным слушателем разговоров, имевших для него даже некоторую долю поучительности. Наскоро поправив свой туалет, он пошел вслед за казачком, думая себе: \"ну, каков-то этот пан Котырло?\"

Пьяные речи корчемной публики намного противоречили тем розовым картинам, которые рисовались столь идиллически-яркими красками в рассказах Василия Свитки. Все то, что из-за полупритворенной двери удалось Хвалынцеву расслушать в этой пьяной, но не лишенной смысла беседе, навело его на некоторые мысли, породившие в душе еще и еще несколько зачатков новых сомнений. Противоречие выходило явное. Свитка говорит, что между хлопом и помещиком дружба, любовь, согласие и взаимная поддержка, а речь подгулявшего хлопа дышит неудержимой ненавистью к благодетелю пану. Свитка говорит, что народ ненавидит русское правительство, а пьяный хлоп тепло благодарит Русского царя за волю, в которой пока еще, — да и то сомнительно, — видит единое лишь благо, что, может, теперь паны не станут уже больше его батожить. Свитка говорит что народ спит и видит, как бы поскорей возвратилась прежняя Польша с ее порядками, а пьяный хлоп проклинает эту желанную Польшу хуже чем недавнюю барщину. Свитка говорит, что у здешнего народа нет ровно ничего общего с народом великорусским, а между тем он, Хвалынцев, отлично с первого разу понимает речь этого народа, которая отличается только некоторыми местными особенностями. Свитка говорит, что здесь везде и во всем чистейшая Польша, веет польский дух, звучит польская речь, а между тем он, Хвалынцев, вместо польской речи слышит белорусский, родственный по духу и смыслу говор; польский же дух находит только в дворовом человеке, да отчасти в шинкаре-еврее, которые оба по своему положению терлись и трутся более около панства, приходят с панством все-таки в большее соприкосновение, чем хлоп-земледелец, и потому действительно заражаются польским духом. — \"Но где же здесь собственно Польша?\" думает себе Хвалынцев. — Где же она? В этих придорожных крестах? В этом костеле? В этой усадьбе разве?\"

Он вступил в широкий, обсаженный пирамидальными тополями панский двор, и встречен был дружным лаем собак, от которых казачок ретиво отмахивался кнутиком, выгадывая таким образом безопасный проход своему спутнику.

IV. \"Палац сломяны\"

Длинный, низенький, одноэтажный деревянный дом, с высокой соломенной кровлей, бока которой справа и слева были срезаны, — дом с выдающимся посередине крыльцом, которое таким образом делило его посредством сеней на две равные половины, взглянул на Хвалынцева из вечерней мглы рядом освещенных окошек. По сторонам двора, вокруг и около, можно было разглядеть несколько жилых и хозяйственных построек, разбросанных без всякого порядка, в каком-то хаотическом виде.

Едва вступил Хвалынцев в сени и стал скидать с себя верхнюю одежду, как дверь из залы отворилась и на пороге ее, в сопровождении Свитки, показался сам пан Котырло, и притом с самым радушным, предупредительным видом.

Это был мужчина лет за пятьдесят, весьма еще бодрый и несколько дородный, очень живо напоминавший собою тех неслужащих дворян-помещиков, которые, большую часть своих досугов посвящая лошадям и собакам, арапникам и зайцам, стараются всю наружность свою, весь склад свой, весь тип свой приблизить к типу лихих, старослуживых отставных майоров-поляков, которые любят, чтобы в отставке их титуловали полковниками.

Пан Котырло, пожимая обеими руками руку Хвалынцева и весь расплываясь в сладко-приветливой улыбке, еще в сенях обратился к нему на французском языке с приветствием, которое заключалось в том, что он душевно рад видеть у себя человека родственной национальности, с которым познакомился уже заочно из рекомендации Свитки, и потому-де просит войти в свой дом, как в дом искреннего друга. Это приветствие и весь склад его, очевидно, были уже несколько обдуманы заранее.

Хвалынцев вступил в залу, где и был представлен всему семейству. Ему тотчас же с самой предупредительной любезностью был предложен на почетном месте, возле самого хозяина, стул за длинным чайным столом, вокруг которого сидело теперь все общество. На столе было вдоволь наставлено разных разностей: варений и печений, на которые вообще такие мастерицы польские хозяйки. Тут были и бабы, и мазурки, и сухаречки, и вендли на, и шинка, и палатки, и кишки, и колбасы — и все это в большом изобилии. Тут же красовались какие-то разнокалиберные, сбродные чашки, блюдцы и стаканы, и глиняная крынка со сливками, прямо с погреба, и великолепнейшие тарелки старого саксонского фарфора под жирными кишками и палатками, и простой молочник с отбитым носком и со склеенною сургучом ручкой.

Все семейство пана Котырло в отношении Хвалынцева сразу же постаралось выказать самый радушный прием.

Сама пани Котырло, высокая худощаво-болезненная женщина, лет уже за сорок, постоянно хранила как бы несколько обиженный и богомольный вид, поджимала губы и закатывала порою глаза, но в сущности казалась бабой не злой. Она держала себя с некоторой церемонностью, очевидно, желая изобразить собой особу весьма хорошего тона. Подле нее лежал ворох корпии, которую она щипала очень тщательно, с богомольным видом сестры милосердия. Такие же ворохи корпии за этим столом Хвалынцев увидел еще перед двумя или тремя особами. Две дочери — две панны Котырлувны, прилежно занятые шитьем мужских сорочек и портов из самого грубого холста, весьма напоминали собой пухлый, сдобный папушник домашнего печенья. Видно было, что они с младенчества и по сей день отлично выкормлены в деревне на сытых помещичьих хлебах. Из себя довольно крупные, сильно и здорово румяные, востроглазые и смешливые, хотя и не очень-то грациозные, они постарались сразу завладеть Хвалынцевым и, вперебой друг дружке, обратились к нему на польском языке с банальным вопросом: \"давно ль он в ихних краях и как нравится ему Польша?\" — и только тогда лишь, как заметили, что гость их затрудняется ответом, не вполне точно уяснив себе смысл любезных вопросов, обе решились повторить их на языке французском.

— О, мы вас будем учить по-польски. Непременно будем! — тараторили обе Котырлувны. — И мы вас выучим! наверно выучим! И отлично!.. Ведь вы же кое-что понимаете?.. Это такой прекрасный язык!.. Язык Мицкевича!

— Кое-что — да! — согласился Хвалынцев. — В вашем языке есть много общего с русским…

— Мм… то есть с русинским, или вообще со славянским, но не с московским, pas avec la langue moscovite! — заметили ему на это панны, оставшиеся как будто несколько недовольны тем, что Хвалынцев заявил о сходстве польского языка с русским.

Они, в отношении своего гостя, с первых же минут пустили в ход то особое, не больно хитростное и не больно суразное кокетство, которое свойственно большей части этих паненок, выросших среди деревенских усадеб, промеж окольных заматерелых соседей, и все старающихся копировать, впрочем, по большей части весьма неудачно, одну из героинь Мицкевича, сантиментальную Зосю.[7]

Тут было и стрелянье глазами, и наивничанье, вовсе не наивное, и некоторое жеманство, с претензией походить на грацию котенка; но хорошего во всем этом было, по крайней мере, то, что оно казалось искренно. Видно было, что паненки наскучались в деревне и рады-радехоньки новому человеку, да еще молодому, да еще и столь недурному собой!

Молодой панич, их братец, являл из себя довольно красивого, но упорно молчащего юношу, в длинных сапогах и серой чамарке. Кроме этих лиц, составлявших семейство пана Котырло, тут же находилась еще не то племянница, не то сирота какая-то; потом еще нечто блеклое и сухопарое, вроде бывшей гувернантки, а ныне — род компаньонки или ключницы. И та, и другая сидели за шитьем портов и сорочек, точно так же, как и обе паненки.

Когда Хвалынцев впоследствии, под конец уже вечера, нескромно полюбопытствовал узнать, для чего собственно они в восемь рук столь прилежно занимаются шитьем из столь грубого материала, то они в некотором замешательстве сперва значительно переглянулись между собою, а затем уже одна из паненок ответила ему не совсем-то уверенным голосом:

— Это так… просто, для домашних надобностей… ничего более!

Далее от экс-гувернантки, за тем же столом, скромненько и тихонько сидел какой-то дальний, пожилой и притом бедный родственник, конечно родовитый шляхтич, всегда подобострастный к пану и пани; а потом еще тоже родственник, только уже под стать паничу-сыну, казавшийся чем-то вроде великовозрастного, но некончалого гимназиста, который на все очень добродушно, но очень глупо улыбался и пучил глаза. Но за исключением болтливой гувернантки, все это были лица без речей, служившие лишь для пополнения семейной картины и щипавшие корпию. Они и жили, и пили, и ели в Котырловской усадьбе, выказывая за то своим патронам чувства глубокой почтительности и благодарности, выражавшиеся в гуртовом целовании рук у пана и пани, после каждого завтрака, обеда, чая и ужина, причем, впрочем, экс-гувернантка и пожилой родственник самого пана Котырло лобызали не в руку, а в плечо.

— Как вы хорошо сделали, что приехали именно теперь, а не позже! — застрекотала одна из паненок, обращаясь к обоим приятелям, и потому ухитряясь с необыкновенной быстротой одну и ту же фразу произносить по-польски и тотчас же переводить ее, Хвалынцева ради, по-французски. — Я говорю, что вы необыкновенно хорошо и умно сделали, приехавши теперь: у нас тут послезавтра киермаш, гости понаедут, охоту устроим — вот весело-то будет!.. Я вас заранее ангажирую на первую кадриль, — стрельнула она на Хвалынцева.

— А жалоба? — заметил Свитка, указав глазами на ее траурное платье.

Паненка несколько смутилась.

— Жалобу скинем на этот раз! — храбро поддержала ее сестрица.

— А что скажут? — продолжал Свитка.

— Ай, Иезус!.. \"Что скажут\"!.. Но мы так давно не танцевали!.. Вы, впрочем, не думайте, чтобы мы были дурные польки! — поспешила она заверить. — О, нет! далеко нет! И вы увидите! Мы вам докажем! Но ведь ужасная же скука, а это так редко удается!.. И, наконец, ведь в Вильне танцевали же все, публично, на Бельмонте, да еще как! Самые знатные дамы!..

— Да, но там была политическая цель! — возражал Свитка. — Там граф Тышкевич делал визиты портному и открыто катался с ним в своем экипаже; там первые аристократки танцевали с мастеровыми, с ремесленниками, с лакеями, даже с сапожниками,[8] но там оно понятно: там дело шло о пропаганде слияния.

— А мы разве не можем устроить то же с нашими хлопами? — восприимчиво подхватила шустрая паненка. — О, непременно устроим! И я заранее предлагаю вам тур вальса на погибель Москвы! Ну-с, посмотрим: как добрый патриот, посмеете ли вы отказаться от этого тура, если он будет предложен вам с такой идеей?

Свитка любезно и смиренно склонил свою голову, в знак покорности и согласия.

\"Бедные паненки\"! думал про себя Хвалыннцев. \"И потанцевать-то им нельзя просто! Даже и под вальс нужна политическая подкладка!\"

Сам пан Котырло, под шумок общей болтовни, вставляя время от времени какое-нибудь слово, вопрос или замечание, старался осторожно выщупывать Хвалынцева с более серьезных сторон. Так, между прочим, смесью французского, польского и даже русского языка сообщил он ему, что теперь Литва серьезно взялась за ум, потому времена-де такие: освобождение и прочее, что паны действительно задумывают серьезное слияние с народом, заботятся о народной нравственности, учреждают братства трезвости, устраивают школы, просвещают, вразумляют и прочее.

— И у меня ведь тоже школа заведена! — не без некоторой благодушной гордости похвалился он. — Ксендз обучает, органист обучает, ну, и они вот тоже иногда, — кивнул он головой на своих дочек. — Если вас этот предмет интересует, я вот вам завтра утром покажу ее.

— И много уже таких школ у вас заведено? — полюбопытствовал Хвалынцев.

— Да таки порядочно. В каждой парафии[9] стараются иметь; нельзя иначе: с этим делом торопиться надо! Дело благое!

— Ну, и успешно идет?

— О, еще как!.. Ведь инициатива-то наша! Да вот вы сами увидите!

— Значит, правительство тут совершенно не заботилось об этом предмете? — осведомился Хвалынцев.

— Мм… то есть как вам сказать! — замялся несколько Котырло. — Правительственные школы, положим, хоть и есть кое-где, но они все в упадке: народ не любит их, да и учить там не умеют.

— Что ж за причина? — удивился Хвалынцев.

— А причина, видите ли, та, что там поп, а здесь ксендз.

— Так что ж? — выразил гость еще большее удивление.

— О, Боже мой! — компетентно улыбнулся Котырло. — Вы спрашиваете \"что ж\", да кто же не знает, что наш ксендз во сто раз ученей попа и образованней, и цивилизованней! Ведь поп здесь ничем почти не отличается от хлопа: та же грубость, то же невежество! Тогда как на стороне ксендза и знание, и уменье, и метода, и любовь к делу; и, наконец, ксендз, как хотите, и роднее, и ближе мужику, — одним словом, симпатичнее: мужик ему верит, мужик его любит, уважает его. От этого и успех такой в наших школах. Тут все-таки свое, а там — извините — наяздовое, чужое.

Деля внимание свое одновременно между разговором пана Котырло и болтовней его дочек, Хвалынцев в то же самое время оглядывал и обстановку, среди которой он находился.

Эта обстановка делала на него своеобразное и, до некоторой степени, даже странное по своей новизне впечатление. Свитка еще заранее рекомендовал ему, как идеал старопольского радушия и довольства, Котырловский \"палац сломяны\", то есть дворец под соломенной кровлей. «Дворец» тем паче должен был заинтересовать свежего, мимоезжего человека. И действительно, оригинальность бросалась в глаза сама собою, с первого взгляда: пан Котырло, обладатель целого местечка, так сказать, крупный собственник, крупный землевладелец, человек \"с состоянием, с родством и связями\", с влиянием, как бывший два трехлетия \"маршалок понятовы\",[10] и наконец \"чуть не магнат\", как рекомендовал его Свитка, и что же? этот \"чуть не магнат\" живет в \"сломяном палаце\" с низенькими, заплатанными окошками, на ржавых железных петлях и задвижках с расщелистым, скрипучим полом, со стенками, беленными мелом и глиной, с низким потолком, настланным на поперечные и ничем не маскированные балки. И тут же вот у пана Котырло висят по мазаным стенам прекрасные старые картины в тяжелых золоченых рамах, между которыми Хвалынцев заметил два приморских вида, созданных, по всем видимостям кистью Жозефа Берне, две маскарадные сцены, на которых явно сказался характер Вато, заметил одного Вувермана, с неизменным, характерным крупом белой лошади. Но рядом же с этими замечательными произведениями висели плохо раскрашенные, чуть не лубочные литографии, из которых одна изображала семейство польского старца-магната, изгнанника, за которым на заднем плане пылает его фамильный замок, сжигаемый московскими казаками, а на другой — известная могила Наполеона на острове Св. Елены, где склонившиеся над могильной плитой деревья образовывают в просветах своими сучьями и ветвями печально склоненный силуэт императора в традиционной маленькой шляпе и даже со шпагой. Тут же стояли старинные бронзы, французские и китайские вазы, старый фарфор на двух простеночных горках; над диваном красовалось большое роскошно-широкое зеркало, и вместе со всем этим жесткая, сборная, неудобная мебель «краёвего», если даже не домашнего изделия, самой грубой, так сказать, Собакевичевской работы, из простой сосны и ясеня. Смежная гостиная, куда все общество, со своими корпиями и шитьем, переместилось после чая, была в том же роде, только сильно припахивала какою-то затхлостью и всецело носила на себе характер времен консульства и первой империи, но в ней, по крайней мере, случайно, или по преданию, был хоть какой-нибудь характер. В этой гостиной у окна стояли неизменные пяльцы с неизменным вышиваньем подушки, для которой делался теперь по узору польский \"бялы оржел\" со всеми его атрибутами. Над диваном помещалась картина \"Страшного суда\", где Христос принимает в свои объятия измученную женщину, в цепях и терновом венце, а Вельзевул когтями разрывает на части дебелую бабищу в сарафане и кокошнике, под которою в геенне огненной жарятся и корчатся православные чернецы, генералы, казаки, любодеи, обжоры, Иуда Искариотский и прочие тяжкие грешники; апостол Петр отмыкает врата рая, и в них входит целый легион праведников, одетых в кунтуши и конфедератки. По бокам \"Страшного суда\" висели портреты: хозяина в маршалковском мундире, опирающегося на книгу, и хозяйки, с пунцовым розаном в ненатурально извороченной руке. Все эти три произведения, обличавшие весьма бесхитростную кисть, были работаны лет пятнадцать тому назад живописцем-самоучкой из дворовых челядинцев одного соседнего помещика, снабжавшего таким образом большой любезностью сломяные палацы и костелы всего околодка произведениями собственного своего крепостного гения. Под \"Страшным судом\", в старинных инкрустированных рамочках черного дерева, висели рядом две миниатюры на слоновой кости: одна представляла бабушку нынешних внучек- паненок Котырлувн, — в белом коротеньком лифчике на сборках, с громадными коками, с поджатыми губами, как будто бы собирающимися произнести слово pomme, а другая изображала их дедушку, в разукрашенном наряде польского каштеляна. Далее по стенам помещались в рамочках, оклеенных золотым бордюром, литографические портреты разных польских патриотических знаменитостей, да еще кое-какие варшавские виды.

Едва прошел какой-нибудь час с того времени, как все общество из-за чайного стола переселилось в гостиную, едва пан Котырло успел вдосталь похвалиться успехом краевых обществ трезвости, вводимых между хлопами по инициативе ксендзов и помещиков, а панны Котырлувны, вперебой ему, не успели узнать в достаточной точности танцует ли и любит ли гость мазурку, и нравятся ли ему польки (в этом, впрочем, они не сомневались), сама же пани Котырлова не успела вдосталь навздыхаться при воспоминании о последней проповеди отца-визитатора, приезжавшего в соседний кляштор, — как в дверях гостиной появился доморощенный лакей, в штанах засунутых в голенища смазных сапог, но зато в ливрейном фраке с фамильными пана Котырло гербами, и объявил, что ужин подан. — Прошен\', Панове, до коляцыи! — сантиментально-прискорбным, но радушным тоном пригласила гостей пани Котырлова, полуболезненно подымаясь с места и указывая жестом на дверь, — и все направились в столовую комнату, соблюдая неизменную градацию мест и отношений: сначала хозяева с гостями, потом паненки с паничом, а потом уже приживальные лица без речей. Пан Котырло под руку подвел Хвалынцева к маленькому, отдельно в углу стоявшему столику, на котором был поставлен графинчик и старофамильная серебряная чарка. Пожилой, скромный родственник, с меланхолическим видом, медленно потирая руки, уже потаптывался около этого привлекательного столика и косился взором на заветный графинчик, почтительно, хотя и с внутренним нетерпением, выжидая своей очереди.

— Я вас попотчую правдивой старой литевкой! — сказал своим гостям пан Котырло, и сказал это тем отчасти торжественно-таинственным тоном, который всегда служит предварением о чем-нибудь необыкновенном, достопримечательном, чем можно и удивить приятно, и с удовольствием похвалиться. При этом он даже слегка чмокнул кончики своих пальцев, затем взял в одну руку графинчик, а в другую чарку и, держа ее перед Хвалынцевым, с толковым видом знатока стал неторопливо наполнять ее желтоватой влагой литовского нектара. Константин уже было совсем протянул чарке свою руку, как вдруг пан Котырло с поклоном поднес ее к собственным губам и, откинув назад голову, мигом осушил ее. Невпопад протянутая рука гостя торопливо и неловко опустилась книзу, и эта маленькая ошибка несколько смутила и сконфузила Хвалынцева. Хозяин, кажись, заметил это и, опрокинув в себя чарку, тотчас же любезно подал ее Константину, самолично налил доверху и, сделав рукою пригласительный жест с радушной любезностью промолвил:

— Прошен\'.

Хвалынцев выпил, не успев еще достаточно оправиться от своего конфуза, и почувствовал, как внутри его распространяется какая-то приятная, бархатно-гладящая и живительная теплота. \"Стара литевка\" была действительно достопримечательна. Но выпив, он подметил, что Котырло, ввиду его смущения, очень хорошо им разгаданного, смотрит на него каким-то улыбающимся, благодушно-ироническим взглядом. Эта подметка была для Константина причиной нового маленького конфуза.

— Что, хорошо? — прищурив глаз, спросил Котырло тоном неминуемо ожидающим похвалы великой.

— Кге!.. действительно, прекрасно!., великолепная водка!.. никогда еще не пил такой! — крякнул Хвалынцев, ощущая внутри приятную жгучую теплоту, разливающуюся, что называется, по всем жилкам и суставчикам.

— Хе, хе, хе! — благодушно усмехнулся Котырло. — А уж это у нас на Литве обычай такой, — продолжал он, в намерении разъяснить Хвалынцеву настоящую причину его конфуза. — У нас всегда первую чарку пьет сам хозяин, а уж потом, тотчас же после себя, передает ее своему гостю и сам наливает. Это стародавний обычай! Хе, хе!.. Польша ведь только стариной и держится!.. А вы уж простите великодушно, потому что мы, поляки, от своих родных и старых обычаев никогда и нигде не отступаем.

— Это похвальная, прекрасная черта! — заметил Хвалынцев. — Но что же он обозначает собою, этот ваш обычай?

— А вот видите, — самодовольно пояснил Котырло. — Обычай этот идет вот откуда: случалось в былые времена, что на пирах и на банкетах иногда отравляли вином какого-нибудь гостя, соперника там, что ли, по любви, по выборам, по наследству, или тяжебника, понимаете? Ну, конечно, в древности чего не случалось… Так вот с тех пор у нас и обычай такой завелся, чтобы хозяин пил не иначе как первый из той самой чарки и из той самой бутылки, из которых он потчует своего гостя. Это для того, видите ли, чтобы гость был совершенно покоен, что ни чарка, ни водка не отравлены. Ну, конечно, старина, обычай, — вы понимаете? Прошу покорно до коляцыи!

И он под руку повел Хвалынцева к столу и посадил рядом с собою.

\"Хороши, однако, нравы и обычаи были\", подумал про себя Константин Семенович.

Стол наполовину только был покрыт грязною-распрегрязною скатертью, которая уже черт знает сколько времени была в употреблении, так что пестрела со всех концов разными масляными, винными, суповыми и соусными пятнами. За столом прислуживали: какая-то задрипанная, зашленданная и грязная-распрегрязная девка, рваный и заплатанный казачок, босиком, и лакей в фамильном фраке с аристократическими гербами. Девка поражала глаз своей смоклой грязью, казачок влиял на аппетит шмыганьем своего носа и тасканьем из оного, а лакей действовал на обоняние вонью сала и дегтя от своих смазных сапожищ, красовавшихся на нем вместе с аристократической ливреей.

Хвалынцев развернул салфетку и увидел, что она, подобно скатерти, была вся грязная-распрегрязная, затертая, пятнистая, давно уже незнакомая с мытьем и притом вся в дырьях, вся рваная от долгого употребления. Но тем не менее в одном из углов ее красовался шифр пана Котырло и неизвестно по какому праву приплетенная над шифром графская корона. Остальные салфетки были точно так же грязные и дырявые. Но зато между столовыми вещами кое-где виднелся богатый хрусталь и саксонский фарфор, и все это точно так же с графскими коронами и Котырловским шифром!

Ливрейный лакей внес и поставил перед экс-гувернанткой большую, дымящуюся миску с кипяченым молоком, в котором изобильно плавали «оборанки», нечто вроде наших российских клецок. Когда тарелка этого блюда была поставлена перед Хвалынцевым, причем казачок, подавший ее, оставил на закраине ясный след своего грязного, окунутого в молоко пальца, то пан Котырло не без самодовольства пояснил своему гостю, что это национальное польское блюдо называется «мнихи» и при этом посоветовал подложить в него \"еще трошечку\" масла да подсыпать перцу, соли и сахару, что и исполнил для самого себя в количестве весьма изобильном. Хвалынцеву польские «мнихи» не понравились, но он принудил себя съесть тарелку.

За этим блюдом шли неизменные: \"би гос\" и \"зразы с кашей\", потом жареный \"генсь зе сливками и з яблоками\" и потом \"налесни ки зе повидлами\". Все это запивалось разными наливками: малинувкой, вишнювкой и помаранчувкой\", а в заключение последовала вдруг, совершенно неожиданно для Хвалынцева, жирная \"кава за сметанкой\". Он не привык ужинать и притом был уже давным-давно сыт, но хозяева так радушно и насильно подкладывали ему на тарелку и так изобильно подливали в рюмки, что он, наконец, нешутя, стал опасаться за свой желудок и свою голову. Это чересчур радушное гостеприимство, напоминавшее собою всеславянскую Демьянову уху, начинало уже походить на нечто вроде настоящей физической пытки, так что Хвалынцев под конец ощутил в себе даже злобственное настроение духа.

Вскоре после ужина, который стоил доброго обеда, путников наших отпустили на покой. Казачок проводил их через двор в отдельный флигель, где для них была уже приготовлена вытопленная комната с постелями, в которых подушки были непозволительно мягки, а тюфяки заменялись «сенниками», т. е. большими мешками, набитыми сеном.

— Фу-у!!.. Слава тебе, Господи!.. Наконец-то! — с облегченным, но ие без злобы вырвавшимся вздохом произнес Хвалынцев, разлегшись на своем сыроватом сеннике, когда казачок совсем уже удалился из комнаты.

— Чего вы? — приподнявшись на локте, уставился на него глазами Василий Свитка.

— Одолели, проклятые! — пробормотал Константин Семенович.

— То есть, что это?

— Да все, мой батюшка!.. Ну, ударь раз, ударь два, да и удовольствуйся; а то ведь все боксом да боксом!.. Эдак ведь, пожалуй, и лопнешь!..

— Закормили? Хе, хе, хе!.. — ухмыльнулся Свитка. — Зато, батюшка, по-нашему, по-польски!.. Ну, а как вам понравилось?

— То есть, что понравилось?

— Да все вообще?

— Мм… как вам сказать!.. Я нахожу, что все это, в сущности ужасное свинство.

Свитка при этих словах даже привскочил с постели.

— Вот те и на! — смеясь, воскликнул он. — То есть, что вы собственно называете свинством? Объяснитесь пожалуйста!

— Свинством? — да все, если угодно! — отозвался Хвалынцев, пыхтя своей папиросой. — Это лучше всего я вам объясню сравнением.

— Ну-с?!.. Очень любопытно. Я вас слушаю.

— А вот, видите ли-с, — начал Константин, — меня прежде всего поражает здесь эта странная, какая-то таборная, полуцыганская обстановка быта и жизни. Я, надо вам сказать, достаточно хорошо знаком со всевозможными обстановками великорусской помещичьей жизни, начиная от великолепных тузов славнобубенского дворянства и до последней мелкой сошки. Но картины этой жизни совсем не подходят к картинам той: тут у вас, действительно, нечто свое, не похожее на великорусский быт.

— Ну, вот то-то же и есть, что свое! сами соглашаетесь! — перебил Свитка.

— Погодите любезный друг! — возразил Хвалынцев. — Дело-то, вот видите ли, в чем: там, бывало, если помещик являет из себя туза, так уж он туз до конца ногтей своих, до малейшей подробности своей жизни, а если грязнец, то уж так во всем и всегда грязнецом и смотрит. Там, бывало если человек только тянется, чтобы походить на туза, так уж он из кожи лезет для этого, и наружную свою обстановку, так или иначе, но уж устроит, по возможности, соответственным образом, хоть и знает, что в перспективе через это имению наверное грозит продажа с молотка. А если нет у него таких стремлений и нет достатков, то уж на нет и суда нет! Вообще там у нас, как мне кажется, все как-то проще, беспритязательнее, соответственнее действительной сущности дела, потребностям и жизни.

— Ну-с, а здесь?.. — не без некоторой иронии подстрекнул его Свитка.

— А здесь, — начал Хвалынцев, — меня поражает, и уже не в первый раз, ряд противоречий, которые для непривычной натуры звучат рядом крупных диссонансов.

— Хм… Это любопытно! — заметил Свитка. — Объясните, пожалуйста.

— А вот сейчас. Там у нас, вот видите ли, грязца, так грязца, а комфорт, так уж комфорт, черт возьми! Здесь же… здесь полнейшее отсутствие порядочности в обиходных привычках жизни и тысяча самых кичливых претензий и магнатски-спесивых замашек. Здесь нет потребности и, кажись, нет даже самого понятия о настоящем достоинственном, человечески самоуважающем комфорте жизни, несмотря на средства и достатки. Зато куда как много есть крупной, но — извините за откровенность — дико шляхетской спеси!.. И это сказывается как-то невольно, само собою, с первого разу, с первого взгляда!

— То есть, в чем например? — несколько нахмурился Свитка.

— Во всем-с! — подтвердил Хвалынцев. — Не говорю уже о чересчур сельской простоте этого сломяного палаца, но эти Вато, Вуверманы, Берне рядом со \"Страшными судами\" и \"Могилами Наполеона\", эти севры и саксы рядом с крынками и рваными грязными салфетками, эти гербовые ливреи с заплатами и смазными сапожищами, — все это, батюшка мой, ках хотите, выходят магнатские претензии с прорехами.

На этих словах Свитка вдруг погасил свечку и со словами: \"Ну, прощайте, однако, я спать хочу!\" — решительно перевернулся на другой бок, лицом к стенке.

Хвалынцеву показалось, что приятель остался как будто не совсем-то доволен его откровенным и столь обильным словоизлиянием. Он и сам сознавал, что, увлекшись откровенностью, сказал, быть может, несколько лишнего, несколько такого, чего бы человеку политикующему, находясь в чужом месте, под чужой, национально враждебной, но столь назойливо гостеприимной кровлей, не следовало бы вовсе высказывать, но… в то же время он чувствовал, что несколько рюмок разных вишнювок, малинувок, помаранчувок и прочего невольно развязали язык его.

…\"И черт его знает, что оно такое!\" думается Хвалынцеву, мысль которого сама собою все возвращалась к предмету только что оконченных откровенных излияний. \"Это ведь не спесивая голь, не наследие дон-Сезар де-Базана и ведь не прорехи бедности, — нет, напротив! тут во всем виден достаток, видны хорошие средства: но это просто неумение жить, незнакомство с порядочностью жизни, с комфортом, с гармоническим соответствием житейской обстановки; тут просто отсутствие порядочных привычек, просто нравственное захолустье какое-то и прирожденное свинячество, которое въелось в плоть и кровь и стало достолюбезным!\"

И вот при всех этих мыслях и впечатлениях, Хвалынцев опять и опять-таки должен был сознаться, что хваленая Литва пока еще ровно ни в чем не показалась ему привлекательной.

\"Или уж я сам такой закоренелый русак, и все мне это, значит, чужое\", подумалось вдруг ему, \"или у меня уж такое скверное расположение духа за все эти дни, или… или уж я и не знаю, наконец, что это такое!.. Знаю только одно, что все это мне крайне не по душе, но… ведь я-то сам, я ведь с ними, я ведь за них… Что же в них есть хорошего?.. Что?\"

\"Цезарина!\" в ответ на этот вопрос подшепнуло ему какое-то глубоко затаившееся чувство — и яркий, красивый образ польской женщины, на несколько мгновений, снова встал, со всем своим обаянием пред его нравственными очами…

V. Szkolka dla dzieci viejskich[11]

Эту надпись прочел Хвалынцев на доске над крылечком небольшого домика, куда на другое утро повел его и Свитку обязательный пан Котырло. Перед этим они только что осмотрели хозяйственные постройки, стодолу, сараи, конюшни и птичник, скотный двор, винокурню, овчарню, псарню, мельницу, и гости не могли не заметить, что на всем этом хозяйстве лежала печать прочного, солидно-помещичьего благосостояния. Особенно понравились Хвалынцеву совсем почти незнакомые в Великороссии красивые и вековечные постройки сараев из полевого булыжного камня, скрепленного надежным цементом. Контраст между \"палацом сломяным\", как личным обиталищем пана Котырло, и всеми этими хозяйственными заведениями, расположенными хотя и хаотично, но зато построенными вполне солидно, прочно, хозяйственно и прекрасно, не мог не броситься невольно, сам собою в глаза его гостям. Пан Котырло хотел, что называется, товар лицом показать, и потому, произведши уже на гостей приятное впечатление своим материальным благосостоянием, намеревался теперь поразить их заботами о нравственном и умственном благосостоянии своих «подданных» и потому-то напоследок уже привел их в устроенную им сельскую школу.

Когда они вошли туда, там уже кишела как будто нарочно собранная напоказ толпа ребятишек, человек до тридцати, в присутствии сельского ксендза, — и учитель их, местный костельный органист, в наипочтительнейшем согбении, подошел к ясновельможному пану и облобызал его руку; ксендз же, которому была протянута рука, слегка облобызал панское плечо, за что был награжден мимолетным небрежным поцелуем в висок. Вообще, на поцелуи в руку и в плечо пан не изъявил ни малейшего сопротивления, из чего Хвалынцев справедливо заключил, что эти лобызания тут дело обычное. Ребятишки тоже было бросились подобострастно целовать, но уже не руку, а только полу панского пальто; однако процедура эта, вероятно, показалась пану слишком продолжительной, и потому он всех их прогнал на места, явно желая, впрочем, обнаружить при этом отеческую ласковость тона.

Наружность школьной комнаты сделала на Хвалынцева очень благоприятное впечатление: отсутствие всякого сора на полу, чистота стен, шкафчик с книжками, несколько простых длинных столов со скамейками, на стенах литографические изображения из Евангелия и из Библии, вроде историй блудного сына, Иова многострадального, Юдифи, отрубающей голову нечестивому царю Олоферну, Фараона, гибнущего с войском в пучине морской, десяти казней египетских и прочего в роде назидающем и устрашающем. Затем тут же висела таблица с портретами \"крулей польских\", портреты Костюшки, Собиеского, Понятовского и Мицкевича, а в переднем углу несколько образов, между которыми, кроме неизбежных Ченстоховской и Остробрамской, красовались \"свенты Станислав, патрон польскен\', свенты Казимерж, патрон Литвы и свенты Юзеф, патрон Руси\". У входной двери на стене было повешено маленькое распятие с раковинкой — «кршестельничкой», в которую была налита вода святая, дабы каждый входящий, буде он только добрый католик, мог бы омочить в нее конец большого пальца и сотворить крестное знамение. Все это, как нельзя более гармонируя одно другому, вполне соответствовало понятию о самой образцовой, самой благоустроенной сельской школе. Но особенное внимание Хвалынцева остановили на себе надписи вдоль стенных карнизов, сделанные по-печатному черными крупными литерами. Эти надписи, вроде кратких молитв, гласили, конечно по-польски. \"Боже, змилуй сен\' над нами!\" \"Боже, збав ойчизнен!\" \"Под твоен\' обронен\' уцекамы сен\'!\" и далее в подобном же духе.

Соображая виденное и осмотренное в это утро, и особенно глядя на эту «школку», Хвалынцев очень горько укорил себя в душе за скороспелость сделанных им вчера заключений о «свинячестве» домашней обстановки и жизни пана Котырло. \"Если там и есть это свинячество\", подумалось ему, \"зато здесь какое благоустройство! зато в каком порядке все хозяйство!\" И он преисполнился в душе некоторого уважения к создателю того и другого и с непритворным удивлением высказал ему, что не ожидал встретить ничего подобного и что сельским школам \"у нас, в России\", далеко до такого образцового устройства.

Это замечание пролило некоторый отрадный елей на сердце пана Котырло, который с подобающей самодовольной скромностью ответил, что рад всегда, по силе возможности, служить народу.

— Оно хоть и в клерикальном духе немножко, — прибавил он, как бы извиняясь перед Хвалынцевым, лишь только заметил, что тот обратил особенное внимание на стенные надписи, — но кто знает наш литовский народ, тот знает, что для него это всего необходимее.

\"Пан органыста\", руководимый отчасти ксендзом, стал показывать свою педагогическую деятельность и успехи своих школьников. Прежде всего он заставил их спеть всем хором, на костельный лад, какое-то величание и благодарение благодетельному и \"найяснейшему\" ойцу и пану Котырло за все его великие милости и заботы. Потом некоторые из школьников писали цифири на доске, а некоторые читали по своим букварям. Хвалынцев полюбопытствовал заглянуть в один из них и очень удивился в душе, увидя, что русский язык, то есть местный белорусский говор, на котором в этом букваре были составлены некоторые изречения и правила, изображается вдруг латино-польскими буквами. На первый раз это показалось ему несколько странным, потому что, казалось бы, и естественнее, и проще русскую речь изображать и русской грамотой, но спутник и ментор его, очень хорошо угадав по выражению лица мысль своего Телемака, предупредил его минутное недоумение своим разъяснением.

— Что вы смотрите на букварь? — с улыбкой спросил он вполголоса, в то время как внимание Котырло и прочих было отвлечено ответами учеников. — Верно что он по-польски?

— Да, — кивнул ему Хвалынцев.

— О, это вполне понятно, если вы возьмете в соображение ту непримиримую антипатию, которую чувствует здешний народ ко всему «москевському». Эта антипатия, поверьте мне, простирается даже и на шрифт москевський, и по русскому букварю он вам ни за что не станет учиться!

Пан Котырло, видимо развеселенный и удовольствованный впечатлением, сделанным на гостей его школой и успехами школьников, захотел — pour la bonne bouche — показать степень их бойкости и развития.

— А ну бо, хлопцы! — возвысил он голос (с крестьянами и школьниками Котырло изъяснялся местным говором). — Кто скаже мне цяпер верши? Ну, ты! — обратился он к одному мальчугану из тех, что был побойчее видом, — деклямуй мне верши! \"Гуторку двох соседоу\" вешь?

— Вем, пане! — бойко вскочил мальчуган с места.

— Ну, деклямуй! А мы послухаем! Они у нас и это умеют! Вы не думайте! — обратился он к Хвалынцеву.

Мальчишка торопливо и монотонно, как заданный урок, стал говорить стихи, видимо стараясь не сбиться и вовремя припомнить следуемое слово:



Мой саколику суседзе,
Муси канец света будзе,
Бо вже надто царь гуляе
И людзей, як псоу, стреляе,
Чувац, што в русской губерни
Гдзе народ яму быу верный
Дзесяць тысяч расстреляли
За то што прауды искали.



— Ну ты, далей! — ткнул Котырло пальцем на следующего мальчугана.

Тот, робея, и еще более боясь как бы не сбиться, продолжал стихи таким же монотонным, но уже заикающимся голосом:



A y Варшаве усе касциолы,
Навет усе жидоуски школы
Ободрали, обокрали,
И люд за касциолоу забрали
Да й у неволю засадили,
Каб больше Бога не хвалили.



— Ты цяпер! Дальщ! — ткнул Котырло еще одного школьника, и тот сразу же подхватил гораздо бойче своего предшественника:



А усе по указу цара,
Може ен нечиста вера,
Антыхрист, што кажуц людзи,
Бо ен вельми круциц, муциц,
Народ Божий баламуциц,
Себе богом называе,
Кто не вериць, тых стреляе.



— От-так, так, хлопче! \"Себе богом называе, а кто не вериц, тых стреляе!\" Добрже, хлопче! добрже! — перебил его Котырло, видимо довольный всею этою сценою, и потрепал хлопца по щеке в знак своего высшего панского одобрения.

Он не оставил без подобного же благоволения и остальных хлопцев, которые успели отличиться так или иначе перед посетителями, а в знак высшей награды, раздал им несколько копеек и позволил облобызать свою руку. Мальчишки жадно целовали протянутую им панскую длань, но еще жаднее прятали себе за пазуху только что полученные копейки. Последние, как видно, составляли для них лучшее поощрение, чтобы заучивать наизусть подобные \"верши\".

— Это, конечно, только так… одни лишь шутки, шутки, вы понимаете! — обратился Котырло к Хвалынцеву насчет стихов таким добродушно приятельским тоном, в котором сказывалась как бы просьба о снисхождении и оправдание себя в столь невинной забаве. — Но… знаете, это воспитывает… вкореняет… Это шутки… а они меж тем возбуждают дух… дух, вы понимаете!.. как хотите, а мы все-таки дети Ржечи Посполитой, и этого нам забыть невозможно — никогда и никому, от первого магната до последнего хлопа!

Хвалынцев сочувственно кивнул головой, в подтверждение того, что он действительно понимает; но, в сущности, в голову его засело новое сомнение, вызванное опять-таки новым противоречием. Да и в самом деле, как же это так? Вчера вот в корчме отцы этих детей, в приятельской откровенной беседе, с теплой, живой благодарностью поминают Царя за недавнюю волю, а здесь вот, в школе, дети этих самых отцов, под ферулой пана Котырло, ксевдза и пана органысты, трактуют того же самого Царя антихристом, который себя Богом называет и стреляет в тех, кто не верит в его божественность.

\"Конечно, пропаганда\", успокаивал себя Хвалынцев. \"Это все понятно, как необходимость со стороны пропаганды, но…\"

В этом-то \"но\" и явился камень преткновения, какой-то риф, коварно и предательски скрытый под гладкотекущей поверхностью воды. В пропаганде, направленной подобным образом со стороны помещика, шляхетского пана и \"чуть не магната\", смутно и почти инстинктивно слышалась Хвалынцеву какая-то ложь, неискренность, задняя, фальшивая мысль, какой-то разлад между лицевою стороною дела и его подкладкой, между жизнью и пропагандой. Но в чем именно кроется этот разлад, эта затаенная фальшь и неискренность, Хвалынцев пока еще не мог объяснить, не умел дать себе ясного отчета. Он только вдруг стал чувствовать, что тут все это дело, кажись, не совсем-то ладно и не совсем-то так выходит, как его уверяли, да и теперь еще всячески стараются уверить.

Потом… потом и еще одно не могло не броситься в глаза: хозяйство пана Котырло так благоустроено, и школа у него такая прекрасная, и так заботился он, по-видимому, об умственной и нравственной пище этих ребятишек, хоть отцы в корчме вчера и сильно-таки поругивали его (ну, да впрочем, темный народ эти отцы!), но вот что грустно: зачем эти мальчишки, то есть большая часть из них, на вид такие все хилые, болезненно-бледные, словно заморенные? Зачем, по крайней мере, две трети из них в эту прекрасную филантропическую школу являются не то что без сапог или в берестяных лапотишках, а чисто-начисто босиком, по холодной ноябрьской грязи и слякоти, и все одеты просто-таки в заплатах, в оборышах, в нищенских рубищах? Отчего это так? Отчего этот пан Котырло, столь богатый и благоустроенный, столь гуманно пекущийся о развитии своих хлопов, которые чуть не вчера еще были его «подданными», не попекся раньше хоть немного о том, чтобы крепостные его в рубищах не щеголяли? Неужели же и в этом все тот же \"ржонд москевьский\" причинен и повинен?

— Итак, вам понравилась наша школа? — спросил Хвалынцева Котырло, пожимая ему руку с таким радушием, на которое, по-видимому, не могло воспоследовать ничего иного, кроме безусловного комплимента.

— А у вас в России есть подобные школы? — вслед за тем спросил он.

— Может быть и есть где-нибудь, — ответил Константин, — но, говоря откровенно, мне подобное устройство приходится видеть еще в первый раз.

— В России! — пренебрежительно подфыркнул себе под нос Василий Свитка. — В России ничего нет, кроме кнута и острога.

— Грустная истина! — вздохнул, подняв глаза вверх, пан Котырло. — Грустная и горькая истина!.. Но это потому, что в России вообще нет народа, в настоящем смысле этого слова.

Это замечание и удивило, и задело за живое Хвалынцева.

— Виноват, я это не совсем-то понимаю, — заметил он, — и вы конечно извините меня, если после ваших слов я спрошу вас: что вы называете народом?

— Народом!.. Народ — это мы, — уверенно с полным убеждением ответил Котырло.

— То есть… опять-таки прошу извинить меня: кто это мы? Для меня, русака, оно не совсем-то понятно.

— Мы, то есть цивилизованный слой Польши: духовенство, студентство, н-ну, пожалуй, ремесленники вообще, но, главнейшим образом, тот слой, который свято хранит в себе предания заветной вольной старины, предания свободы и Ржечи Посполитой, то есть шляхетство, магнатерия…

— Понимаю, но… все-таки магнатерия не народ.

— А что же? — подняв брови, живо спросил Котырло.

— Магнатерия — это магнатерия, то есть аристократия, каковой она была везде и повсюду, но это не народ.

В ответ на это Котырло улыбнулся очень вежливо, но очень тонкой улыбкой.

— Н-да, я согласен, — сказал он. — В России и даже, пожалуй, везде это так. Но в Литве и Польше, — а в Литве по преимуществу — народ это магнаты.

— Хм… не зная Литвы, не смею спорить, — сомнительно пожал плечами Хвалынцев. — Но мне кажется, что двадцать-тридцать фамилий еще не составляют того, что называется народом.

- О, да! Согласен!.. Ну, а двадцать-тридцать тысяч дворян-помещиков составляют его по-вашему или нет?

— По-нашему? Едва ли?!.. Да и вообще едва ли двадцать-тридцать тысяч составляют народ, там где есть несколько миллионов крестьян; не говорю уже о прочих не шляхетных сословиях.

— Ах, господа москали! Вот и все-то вы таковы! — досадливо, но стараясь не потерять вида любезности, воскликнул, пожимая плечами, пан Котырло. — У вас у всех, только Бога ради извините меня, — у вас у всех, говорю я, совершенно фальшивый взгляд на демократию. По-вашему выходит, что и Мирабо не смеет быть демократом потому только, что он граф Мирабо. Для вас демократия это — мужик, тогда как у нас, поляков, мужик — это есть в сущности не более как сырой, если только не мертвый экономический материал.

Хвалынцев, выпуча глаза, даже откинулся несколько назад от неожиданности такой фразы.

— Не пугайтесь кажущейся резкости такого определения, — мягко, взяв его за локоть, с сладкой убедительностью сказал Котырло. — Не пугайтесь, мой добрый и честный москаль!.. потому что, видите ли, по-нашему народ — это то, что живет, мыслит, чувствует, стремится к свободе, к знанию… то, что цивилизует, подымает нравственно, гуманизирует, образовывает темную, полудикую массу. Вот это народ по-нашему!

— А по-нашему, — возразил Хвалынцев, — это могло быть, пожалуй, вожаками народа, подобно тому как офицеры — вожаки солдат, да и то еще в таком только случае, если бы настоящий народ захотел и согласился признать их за вожаков своих, если бы они сами по духу и по крови принадлежали к тому же народу, были бы, так сказать, плоть от плоти его и кость от кости его.

— Э, Боже мой! — махнул рукой Котырло. — Опять-таки вы употребляете слово народ в вашем, извините меня, странном, исключительно московском смысле!

— Я иного не понимаю, — заметил Хвалынцев. — Для меня нет иного понятия в слове народ; для меня это только совокупность всех живых сил отдельной нации, без всяких каст, сословий и различий по происхождению, образованию, капиталу и по чему бы то ни было. Мы не выделяем из народа ни мужика, ни аристократа, ни невежды, ни цивилизованного.

— Хорошо, — согласился Котырло; — но какую же активную силу имеет сама по себе эта темная, нецивилизованная масса, инертивная по самой своей природе? Ведь для хлопа, как и для вашего крестьянина, нет других интересов, кроме интересов его желудка, то есть кроме экономических интересов.

— У нас были 1612 и 1812 годы, — скромно заметил Хвалынцев.

— Ну, опять-таки те же самые экономические интересы, — возразил Котырло, — потому что в первом случае поляки, а во втором французы мешали вашему «народу» отправлять свои естественные, экономические надобности. Мы хорошо понимаем, что «народа» в его настоящем полудиком состоянии не сдвинешь с экономической почвы, и потому-то мы образовываем, цивилизуем его, стараемся всевозможными усилиями поднять его на высоту того гражданственного сознания, что он и мы — народ единый и нераздельный. Не мы до него спускаемся, но его до себя подымаем, и неужели же вы за это осудите нас?

Хвалынцев, не имевший почти никакого понятия об исторических отношениях польской шляхты к ее «быдлу», мог только отдать полную дань похвалы и почтения таковому гуманному стремлению.

— Да-с!.. И вот потому-то, — продолжал Котырло, — шляхетство наше, которое создало для себя такую благородную миссию, и имеет все права называться народом по преимуществу. Мы еще только подготовляем мужика, но интеллигенция наша, дворянство наше, духовенство наше — у всего этого только и есть один великий лозунг: \"великая, всецелая и нераздельная наша старая Польша\".

VI. Маленький опыт слияния с народом

Прибежал запыхавшийся казачок и объявил, что гости едут. Пан Котырло заторопился навстречу этим новым гостям.

По тополевой аллее шибкою рысью приближался шикарный фаэтон, запряженный парою добрых узкошеих и длинноухих коней польской породы. Блестящая упряжь отличалась польско-краковским характером. Кучер в кракуске, с расшитой пелериной, с рядами блестящих наборчатых блях на поясе, с длинным бичом в руке, которым он так громко, так щегольски похлопывал, а сам глядел молодцом и словно бы настоящим кракусом. Гайдук на запятках, не менее молодцевато и как бы беспечно, крестом на груди сложив свои руки, сидел, видимо красуясь своей конфедераткой и чамаркой серого сукна, с зеленой оторокой. Он даже был вооружен револьвером и охотничьим ножом на лакированной портупее, в том роде, как у посланничьих выездных лакеев, и таким образом являл собою как бы стража и телохранителя своего пана, который с сигарой в зубах, в изящнейшем парижском костюме, небрежно покоился на эластических подушках своего фаэтона. Поравнявшись с Котырло, этот пан привстал в своем экипаже и, проносясь мимо, сделал «манифестацию» своей гарибальдийкой, широким размахом руки поднял ее над своею тщательно завитой расчесанной и напомаженной головой. Судя по его «люишке» и по вытянутым в мышиные хвостики усам, Хвалынцев принял было его за характерного француза, но, по объяснению пана Котырло, оказалось, что это Селява-Жабчинский, местный мировой посредник, либерал и bon-vivant, живший большей частью то в Париже, то в Варшаве, и притом большой «авантурник». Теперь для Хвалынцева стало ясно, почему наружность его столь напоминает и парикмахера, и светского шулера вместе. Сильно набеленная и нарумяненная дама, которая сидела подле него, могла бы показаться если не матушкой, то по крайней мере почтенной тетушкой этого господина; но оказалось, что некрасивая, хотя и желающая быть прелестной, особа — ни больше, ни меньше, как богатая супруга пана посредника; причем значительная разница лет, вероятно, не служила помехой для их семейного счастья.

Фаэтон, сопровождаемый разливистым лаем собак, шикарно подкатил к крыльцу сломяного палаца. Паненки и паничи повыбегали навстречу. Ахи, восклицания, поцелуи — словом: все радости приятнейшей встречи сопровождали прибытие этой четы, которая и по состоянию, и по посредничьему положению пользовалась в избытке ласкательным вниманием и почетом. Тотчас появился завтрак с неизменной \"старой литевкой\", с жирной «кавой» и всевозможными вкусностями домашней кладовой и кухни. А тем часом и еще новые гости подъехали: пан асессорж Шпарага и пан Косач — земский заседатель. Это, конечно, были гости не важные, но тем не менее люди нужные, и потому отказу в любезностях для них тоже не было, хотя пан Котырло, как родовитый состоятельный шляхтич, бывший «маршалок» и \"чуть не магнат\" держал себя пред Шпарагой и косачем с заметным оттенком благосклонного к ним достоинства.

После завтрака кракус-кучер, отпрягший уже было коней и занявшийся в людской приятною \"люлькою тютуну\" в не менее приятной беседе, вдруг был потревожен очень досадным приказанием снова закладывать коней в фаэтон и живее подкатывать к крыльцу.

Пан Котырло, очень оживленно и даже не без громкого хохота разговаривавший о чем-то с посредником в своем кабинете, вышел оттуда с ним облаченный во фраке и готовый, по-видимому, ехать куда-то. Пан Селява-Жабчинский тоже переоделся в этот парадный костюм и, для пущего блеску, навесил на грудь посредничью цепь. О чем они там между собою так весело разговаривали, Хвалынцев, конечно, не знал, но слышал, как, выходя из кабинета, Котырло, со смехом пожимая плечами, говорил посреднику:

— Алеж то глупсьтво, муй пане! то юж надто![12]

— Ну, ну, ничего! Так надо! Едем, едем! — поощрительно похлопывая его слегка по руке около плеча, уговаривал посредник и, натянув свежие палевые перчатки, не без грации изобразил легкий поклон всему обществу. Сели в фаэтон и поехали.

— Куда это они? — спросил Хвалынцев у Свитки, глядя в окно на отъезжавший экипаж.