Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Неудивительно, что судьба многих организаторов и авторов ЭДВК оказалась трагической. Мне не удалось пока проследить судьбы всех участников проекта, но и того, что известно, достаточно, чтобы сделать выводы. Двое из пяти основных сотрудников ЭДВК были арестованы и осуждены по политическим статьям: Е. Э. Данишевский в 1932 году был лишен свободы на 5 лет, В. М. Савич – в 1934 г. на 10 лет (см.: Книга памяти). О судьбе М. Г. Мевзоса, Энгельгардта, К. Я. Лукса и самого В. Я. Волынского мне ничего не известно, но я подозреваю, что и они не избежали той же участи: слишком уж не совпадало то, что они декларировали и делали в проекте ЭДВК, с новой партийной политикой. Из предполагавшихся авторов этнографических статей значительная часть также попала в лагеря: доподлинно известно, что лагерный срок отбывали (или были сразу расстреляны) Форштейн, Спиридонов, Крейнович, Кошкин, Цинциус, Шнейдер; Богораз умерв 1936 г. своей смертью; Иохельсон эмигрировал; Арсеньев умер, преследуемый НКВД, а его семья была практически в полном составе в течение нескольких лет арестована (см.: Арсеньев 1997).

Наконец, третья причина неудачи проекта (тесно связанная с предыдущей) заключается, как мне представляется, в самом выборе момента для создания ЭДВК. Роль энциклопедии – подведение итогов. Чисто этимологически энциклопедия призвана научить, ввести следующее поколение в определенный круг итоговых знаний, собранных предшественниками, зафиксировать опыт отцов. Для этого необходимо, чтобы в период, пока энциклопедия создается, содержание знаний, накопленных в предшествующий период, рассматривалось новым поколением как ценность. Если за время – немалое – пока идет работа по сбору информации, общество существенно изменяется и перестает относиться к знанию предшествующего периода как к ценности, энциклопедия оказывается ненужной, или ее, в крайнем случае, приходится переписывать и переиздавать, как случалось неоднократно с БСЭ. В этом отношении конец 1920-х годов был для сбора «круга итоговых знаний» на редкость неудачным моментом: шло переписывание истории, и канонизация в какой-либо форме предшествующих событий, деятелей и ценностей, да еще самодеятельная, на уровне региона, без санкции центра, была, с точки зрения коммунистических властей, невозможна и вредна.

И последнее. Естественный вопрос, который возникает у всякого, кто держит в руках эти толстенные папки с материалами ЭДВК, листает тысячи страниц, заполненные детальной информацией о крае: что теперь со всем этим делать? Есть ли у этих материалов какое-нибудь будущее?

Ответ на этот вопрос зависит, видимо, от того, какую часть этих материалов мы имеем в виду. Материалы по экономике края, его политическому устройству, природным богатствам, демографической ситуации безнадежно устарели и представляют интерес только для историков. Материалы же этнографические, как старое вино, с годами лишь приобретают крепость и неповторимый аромат времени. Не использовать их было бы жалко.

Конечно, просто так издавать эти статьи в том виде, в каком они были написаны в конце 1920-х годов, не следует. С тех пор мы узнали много нового о коренных народах, населяющих этот край, об их истории. Обнаружены и опубликованы материалы Б. О. Пилсудского о Сахалине и об айнах, опубликованы труды В. Г. Богораза и Л. Я. Штернберга; выжившие в лагерях Ю. А. Крейнович и В. И. Цинциус сумели внести огромный вклад в изучение коренных народностей Дальнего Востока. Я уж не говорю об исследователях следующих поколений, которые также немало сделали в этой области. Однако статьи, собранные в рамках проекта ЭДВК, могли бы послужить интересным фоном, основой для нового издания, контуры которого видятся мне пока еще весьма смутно, но подумать о котором я считал бы небесполезным.

Мне представляется, что все три перечисленные мною выше причины провала проекта ЭДВК в настоящее время отпали. В самом деле, энциклопедический справочник с условным названием «Народы Дальнего Востока и Севера в XX столетии» подвел бы итог хронологически определенного и весьма бурного этапа развития коренного населения; ценность этой информации несомненна (если авторам удастся удержаться от идеологического крена как в сторону прославления, так и в сторону очернения советского периода истории народов Севера). Усилия специалистов, причем не только российских, но и европейских, американских, японских, могли бы, как мне кажется, привести к созданию действительно объективной, достоверной справочной книги, в которой жизнь и судьба этого региона рассматривалась бы так, как об этом мечтали создатели проекта ЭДВК – в неразрывной связи с сопредельными странами и соседними регионами России. Наконец, существенно усилившиеся за последние десять лет контакты между учеными Дальнего Востока и всем мировым сообществом, равно как и значительно выросший уровень самой дальневосточной науки позволяют надеяться, что издание подобной книги не придется организовывать «местными силами», а можно будет, как того и требует настоящая наука, привлечь к этой работе высококлассных специалистов независимо от их гражданства, места проживания и политических убеждений.

Мне представляется, что эстафетная палочка, выпавшая из рук энтузиастов ЭДВК в начале 1930-х годов и бережно сохраненная для нас работниками ГАХК, должна быть сегодня в той или иной форме подхвачена.

Библиография

Арсеньев В. К.: 1997, Биография в фотодокументах, воспоминаниях…, Владивосток.

ГАХК – Государственный архив Хабаровского края.

Книга памяти – «Хотелось бы всех поименно назвать»: Книга памяти жертв репрессий Хабаровского края, в 2 тт., Хабаровск, 1997–1998.

Лившиц С. Г.: 1969, \'Первая советская краевая энциклопедия\', Из истории книги, библиотечного дела и библиографии в Сибири, Новосибирск.

Николаев В. А.: 1969, \'Н. В. Здобнов и библиография Сибири\', Из истории книги, библиотечного дела и библиографии в Сибири, Новосибирск.

НКИД – Народный комиссариат иностранных дел.

ОГИЗ – Объединение государственных издательств РСФСР.

Садохина Т. И.: 1973, \'Из истории подготовки энциклопедии Дальневосточного края\', Научные библиотеки Сибири и Дальнего Востока, Новосибирск, вып. 15,141–150.

Садохина Т. И.: 1990, 3. Н. Матвеев и «Энциклопедия Дальневосточного края» , Зотику Николаевичу Матвееву: К 100-летию со дня рождения: Материалы юбилейных чтений, 2 ноября 1989 г., Владивосток, 54–57.

Словник ЭДВК – Энциклопедия Дальневосточного края: Проспект-словник, Хабаровск, 1930.

Д. К. Равинский (Санкт-Петербург)

Златоуст – город на краю Европы

Согласно энциклопедической справке, «Златоуст – город областного подчинения в Челябинской области, исторически сложившийся центр качественной металлургии <…>. Население (1993) – 206 тысяч человек – среди 1030 городов России Златоуст по населению занимает 83-е место»; ЗЭ, 128). В сознании сегодняшних россиян, насколько можно судить по проведенному автором небольшому опросу, 83-й по населению город связывается со вполне определенными ассоциациями. Во-первых, Златоуст – это город, где делают замечательную сталь. Рискнем предположить, что существенный вклад в формирование этого образа в массовом сознании внес В. П. Катаев, в чьей повести «Сын полка» мальчик-кавалерист хвастается перед Ваней Солнцевым: «Видал мою шашечку? Знатный, братец, клинок. Златоустовский. Его, если хочешь знать, можно колесом согнуть, и он не сломается» (Катаев 1956, 505). Поскольку повесть долгое время входила в программу обязательного чтения в пятом классе средней школы, соответствующая ассоциация закрепилась в подсознании нескольких поколений. Во-вторых, Златоуст – родина выдающихся спортсменов: шахматиста Анатолия Карпова и (теперь это вспоминают значительно реже) конькобежки Лидии Скобликовой. Хотя знаменитые спортсмены давно не живут в родном городе, он все еще связан с их именами. Другие именитые уроженцы Златоуста, скажем, маршал Б. М. Шапошников, в общественном сознании никак с городом не ассоциируются. И, наконец, останавливает внимание и запоминается красивое название города, выделяющее его из 1030 городов России. Свое название Златоуст получил, разумеется, в честь известного православного святого – именно поэтому в 1930-е годы обсуждался вопрос о переименовании города, и даже в 1970-е группа граждан обратилась к властям с подобным предложением (см.: Стрельников 1993, 17). Но – отвлекаясь от религиозного смысла – имя города заставляло работать воображение. «За столом у нас подавали ножи и вилки, на которых паутинными линиями нанесены были горы, а на них елки и сосенки. <…> У меня был топорик, на нем – рогатый зверь олень. – Однажды, рассматривая мой топорик, кто-то из взрослых сказал: – Какое искусство! И в слове «Златоуст» мне послышался тот же корень, что и в слове «искусство». А то, что «золото», «злато» слышалось в слове «Златоуст» тоже не требовало размышлений. <…> Вот где-то там, на золотом прииске, в Златоусте, потому что, когда говорили о приисках, часто говорили об устье ручья, – и работал таинственный нянькин Канка» (Либединский 1964,26). (Для прояснения круга ассоциаций добавим, что упоминаемые Ю. Либединским ножи, вилки, топорики – знаменитые в свое время изделия златоустовских мастеров.)

Златоуст был основан как Златоустовский железоделательный завод в царствование Елизаветы Петровны. Днем основания города считается 31 августа (по новому стилю 11 сентября) 1754 г., и День города празднуется с 1962 г. 11 сентября. Однако имя свое город получил, по-видимому, от церковного праздника Иоанна Златоуста, отмечаемого 13 ноября (по старому стилю). Дело в том, что контракт на постройку завода был заключен 11 ноября 1751 г., и в контракте завод уже назван Златоустовским. (Другую версию происхождения названия города мимоходом упомянул в своих путевых заметках М. Л .Леонов: «Свое название он получил от устроенной здесь в 1765 году купцом Мосоловым церкви во имя трех святителей: Василия Великого, Григория Богослова и Иоанна Златоустаго»; Горемыка 1903,14). Основали завод тульские купцы Мосоловы. Во время пугачевщины повстанцы сожгли завод и увели рабочих (в изложении 1930-х годов – рабочие сожгли завод и ушли с пугачевцами).

Ключевым для всей истории города событием стал переход завода в 1813 г. из частного владения в казну и одновременное основание в нем производства холодного оружия. «С тех пор Златоустовский казенный завод становится единственным поставщиком холодного оружия для русской армии»[9]. Вполне понятна логика такого решения: война с Наполеоном оказалась мощным стимулом развития в России военной промышленности. Понятен и выбор Златоуста: есть сырьевая база для производства стали высшего качества (руда из казенного Бакальского рудника и древесный уголь многочисленных лесных дач). Правда, русские мастера в то время не умели делать высококачественную сталь, и на завод выписали мастеров из Германии – прежде всего из знаменитого Золингена. Довольно скоро русские мастера усвоили урок и стали работать самостоятельно. (Потомки тех немцев живут в Златоусте до сих пор, претерпев немало испытаний в разные периоды отечественной истории.) Итак, сталь высшего качества и изделия из нее на два столетия стали главным продуктом Златоуста, определив не только историю города, но саму тональность этой истории. Очень важен для этой тональности сюжет о «коренной тайности» – о древнем утерянном секрете производства булата (стали особых, почти мистических достоинств), вновь найденном в Златоусте металлургом П. П. Аносовым. Сюжет этот достаточно драматичен, поскольку найденный секрет спустя некоторое время был вновь утерян. По преданию, после смерти Аносова способ изготовления русского булата знал лишь его любимый помощник Швецов, передавший, в свою очередь, секрет сыну с заветом передавать его только «своим», то есть старообрядцам, к которым принадлежали Швецовы. Сын, умерший в 1919 г., секрет никому не передал, что легко объяснить в тогдашней исторической ситуации. Лишь после Великой Отечественной войны, в связи с пышно отмечавшимся юбилеем Аносова, провозгласили, что советские металлурги вновь овладели древним секретом, хотя, судя по всему, полученная сталь существенно отличалась от легендарного булата.

Стальное златоустовское производство не ограничивалось холодным оружием. Знаменитый П. М. Обухов, став в 1854 г. управляющим Златоустовской оружейной фабрикой, разработал способ приготовления пушечной стали, и вскоре в Златоусте стали выпускать лучшие в то время русские пушки. Одна из них, отмеченная медалью на знаменитой Всемирной выставке в Лондоне, сейчас выставлена в Артиллерийском музее в Петербурге. Производство артиллерийских орудий (и их современных модификаций) до сих пор остается в городе ведущим направлением (особый вклад в это вносит построенный в годы войны машиностроительный завод), но не самым известным. Любопытно, что наивный путешественник начала XX века связывает славу города не с пушками и даже не с холодным оружием: «Проехали мы знаменитый Златоуст, хотели купить разных кустарных изделий по поручению из России, но мы горько разочаровались: в Златоусте нам назначили такие цены за местные изделия, что мы в России покупали много дешевле»[10].

Впрочем, не столько обычные столовые приборы, сколько уже упоминавшиеся гравированные изделия привлекали обывателей. Так называемая «златоустовская гравюра на стали» получила если не мировое, то уж, во всяком случае, всероссийское признание. Посетитель Сибирско-Уральской научно-промышленной выставки (1880-е годы), с интересом отметив витрины Златоустовского казенного округа, особое внимание обратил на «замечательные столовые приборы, кинжалы, клинки шашек с художественною, по чистоте и рисункам, отделкою золотом и серебром» (Кельцев 1888,15). В свое время златоустовские мастера изготовили так называемое «Древнее вооружение»: старинные доспехи в подарок наследнику престола. Традиция выпускать «эксклюзивные изделия для высочайших особ» закрепилась надолго – так, по случаю семидесятилетия И. В. Сталина был изготовлен глобус, занявший свое место в Музее подарков.

Менялся ассортимент изделий, производством которых славился Златоуст (постепенно главное место заняла продукция не инструментального, а металлургического завода), но неизменным оставался образ «города-завода». Еще декабрист А. Е. Розен, посетивший в 1837 г. «Златоустовский завод, знаменитый оружейными фабриками», отметил, что «город стоит на высоком месте, обитаем одними только мастеровыми и рабочими. Стук молота в железоделательных заводах не умолкает ни днем, ни ночью» (Розен 1984, 322).

Но, вместе с тем, в XIX – начале XX веков сформировалась своеобразная «метафизика» восприятия Златоуста. Сыграло роль и само местоположение города, расположенного в «самой континентальной части Европы»: район Златоуста максимально удален от какого бы то ни было моря (включая Каспийское). Недалеко от Златоуста проходит условная граница Европы и Азии, отмеченная несколькими пограничными знаками. Самый известный из них расположен в районе станции Уржумка, совсем близко от города. Обелиск этот соорудили в 1892 г. по проекту Н. М. Гарина-Михайловского в память о завершении строительства этого участка Транссибирской магистрали, то есть действительно Златоуст оказался чем-то вроде Геркулесовых столпов: дошли до конца Европы и остановились. В конце XIX века краевед П. П. Падучев писал о районе Златоуста: «Географы называют это место Южного Урала горным узлом, в центре которого лежит город Златоуст, являющийся отдельным горнозаводским округом уральских казенных заводов и конечною станцией длиннейшей железнодорожной самаро-златоустовской линии, будущей великой Сибирской дороги» (Падучев 1892, 454). Это особое расположение Златоуста, в сочетании с тем фактом, что он расположен высоко над уровнем моря (самый высокий город Урала), побудило военных топографов в начале XX века выбрать этот район для строительства мощной радиостанции, в радиусе действия которой должна была оказаться вся Россия (крайними точками приема передач станции должны были быть Владивосток и Бобруйск). Первоначально предполагалось построить радиостанцию в самом городе (на горе Бутыловка), но этому решительно воспротивилась городская управа – «у нас тогда и дождя не будет, все тучи радиостанция притянет к себе» – и станцию построили в четырнадцати верстах от города у подножия Александровской сопки. Когда построили, выяснилось, что отправляемые станцией электромагнитные волны поглощаются Александровской сопкой, содержащей в себе залежи магнитных руд. Остатки радиостанции сохранились до наших дней, хотя основную часть оборудования еще до 1917 г. местные жители разобрали «для хозяйственных нужд»[11].

Златоуст как «последний город Европы» играет известную роль в воспоминаниях «мимоезжих» путешественников. В городе, как правило, не останавливались, через него проезжали по железной дороге. В общественном сознании сложился определенный канон восприятия Урала при приближении к нему из центра России. Наиболее яркий пример – «Урал впервые» Пастернака. Любопытно проследить схожие мотивы в заметках бесхитростного В. Суровикина, проехавшего поездом всю Россию с запада на восток в начале XX века. «В одном с нами вагоне ехали пассажиры, не раз проезжавшие Уральские горы, но тем не менее, их волновало приближение к этим горам <…> Около трех часов утра мы все уже были или у окон вагона или на платформах. Перед нами горы, но такие<,> которых мы не видели там, в степной России: это какие-то массы, возвышающиеся до облаков, темные гранитные скалы, покрытые зеленеющим лиственным лесом с самым вычурным очертанием на голубом безоблачном небе при восходящем солнце. Дивная, величественная картина, которую невозможно изобразить ни кистью живописца, ни пером поэта, обладающего даже божественным огнем… Это можно только чувствовать, воспринимать, но пересказать, передать другому, это, по-моему, сверх сил человека!» (Суровикин 1905,15). Это ощущение особой, необычной красоты городских окрестностей, связывавшееся с впечатлением «запрятанности» Златоуста, неожиданно появляющегося среди гор, придавало своего рода дополнительное измерение индустриальному облику города. Тот же П. П. Падучев утверждал, что в районе Златоуста находилась древняя столица Уральской Башкирии[12]. С этим как-то связывался и тот факт, что в окрестностях города всегда оказывалось много сектантов, отшельников, людей «не от мира сего». Несмотря на то, что в Златоусте выстроили громадный православный собор, запечатленный на множестве дореволюционных открыток, старообрядчество всегда занимало в Златоусте весьма прочные позиции.

С течением времени сложилось представление об особом складе местных жителей – так называемых «кузюков» (от аббревиатуры КУЗ – Казенный уральский завод). Речь шла прежде всего о физических, даже антропологических свойствах. Э. Кадомцев вспоминал своих предков, коренных златоустовцев: «Прадеду, деду моей матери, и прабабушке в дни нашего приезда в Златоуст было по девяносто шести лет. Они были еще совершенно здоровые, крепкие старики. Я видел, как прабабушка работала на огороде и пела. Волосы у нее сохранились черные, голос молодой, приятный, зубы, как у девушки, белые. Она сама вела хозяйство.< …> Прадед не дожил одного года до ста лет» (Кадомцев 1937,14). Легко решить, что речь идет о представителях только одного рода, но все тот же П. П. Падучев пишет: «Физическая сила у заводского мастерового культивируется преимущественно, в течение полутора веков, и дарвиновский закон подбора сказался тут рельефно. Если Фридриху Великому удалось путем сознательного подбора создать пресловутых «померанских гренадер», то наши горные заводы, бессознательно действуя в одном направлении, выработали у своих кричных и прокатных мастеров замечательную мускулатуру железной твердости и чудовищной способности к сокращению» (Падучев 1896,22). Приведем, наконец, еще одно свидетельство. После того, как П. А. Обухов, рассорившись со златоустовским начальством, перенес производство стальных пушек в Петербург, он перевез туда и часть златоустовских рабочих. «У нас, на Обуховском заводе, спустя 50 лет, еще сохранились, правда, очень немногие представители этих уральских выходцев – крепкие высокорослые старики. Старое горное гнездо – Златоуст, хотя и против воли, поделилось с петербургскими соперниками своими могучими сынами» (цит. по: Мацевич 1971,15). Напомним, что Александр I, путешествуя по Уралу, именно из Златоуста увез с собой казака Лучкина, поразившего императора ростом и статью.

Каким же был Златоуст до 1917 г.? В изданиях советского времени много говорится о тусклой захолустной жизни горожан в «беспросветные годы царизма», о том, что улица Долгая (переименованная позднее в улицу Карла Маркса) в обиходе звалась Непролазной и т. д. Все это, очевидно, имело свои основания. Однако в целом город все-таки производил на путешественников благоприятное впечатление. «В общем, Златоуст небольшой, но довольно чистенький городок, весь он как на ладони среди огромных гор, поросших ельником». Как выразились бы сейчас, городская инфраструктура была достаточно развита: «в Златоусте около 3000 домов, несколько учебных заведений, из которых первое – городское трехклассное училище. В городе имеется больница, аптека, библиотека, 2 или 3 книжных магазина и частная типография» (Горемыка 1903, 14). Другой мемуарист вспоминает предреволюционные годы: «Из Самары уехали на Урал. Ах! И хорош этот Урал, мохнатый от леса! В Златоусте старинный завод, пруды. С гор сбегают звенящие ручьи. Цветов-то, цветов-то сколько! Домики рабочих заводских бедные, но порядливые. <…> В горах взрывы ухали. Железную дорогу строили дальше на Сибирь» (Щеглов 1957, 24).

Обитавшие в «бедных, но порядливых» домиках рабочие жили не так уж плохо. Хотя Златоуст печально прославился так называемой «златоустовской бойней» 1903 г., когда войска открыли огонь по толпе рабочих, недовольных внезапным изменением трудового договора, тем не менее Златоустовский завод оказался первым в России, где был введен восьмичасовой рабочий день (1897 г.; см.: Мацевич 1971,16). Примечательные сведения содержатся в воспоминаниях профессионального революционера Эраста Кадомцева: «Братья моей матери – высококвалифицированные слесаря <…> Заработок каждого доходил до двадцати трех – двадцати семи рублей в месяц. Одевались слесаря хорошо. Они приятно отличались от интеллигентов-народников. Народники, чтобы подойти к рабочим, нарочно мазали лица и скверно одевались. Народническая интеллигенция совершенно не знала уральских рабочих. Уральцы чистоплотны, аккуратны. После работы они надевали штиблеты, котелки, перчатки и отправлялись гулять на плотину с девушками, работавшими на рудниках. <…> Я узнал, что отец матери и его братья были крепостными. Мне было известно – об этом говорила не раз мать, – что брат моего прадеда первый ввел в России рисование на стали. Он учился за границей. Тогда посылалось много крепостных рабочих за границу; возвращались они оттуда инженерами. Но образование не делало этих инженеров свободными, – заводчики жестоко пороли их за малейшие провинности» (Кадомцев 1937, 15). Даже в 1920-е годы партийные активисты признавались, что «уральский пролетариат это тебе не какой-нибудь московский или ленинградский пролетариат», что «местные уральские условия не позволяют развернуть работу» и т. д. (Под местными условиями подразумевалось то обстоятельство, что большинство уральских рабочих владели собственным хозяйством – тем самым «бедным, но порядливым домиком» с огородом, баней и службами.). «Эта основная особенность уральского рабочего – связь с собственным хозяйством, кладет определенный отпечаток на всю его жизнь, быт, отношение к производству и т. д.». Выработался даже свой, специфичный для Златоуста, тип домашней постройки.

В Златоусте существовало, при этом, достаточно развитое рабочее движение, но главенствующую роль играли в нем не большевики, а эсеры. В 1905–1909 годах в город приезжали даже вожди партии Е. К. Брешко-Брешковская и В. М. Чернов. Когда 27 октября 1917 г. в городе получили известие о победе большевиков в Петрограде, на заседании городского Совета эсеро-меньшевистским большинством была отвергнута предложенная резолюция о переходе власти в руки Советов. Только в марте 1918 г. отряды Красной гвардии разоружили правоэсеровскую боевую дружину и взяли власть в городе, причем решающую роль сыграл полк, состоявший преимущественно из латышей. В годы гражданской войны Златоуст несколько раз переходил из рук в руки. Итогом же стало решительное обновление состава городского населения. Показательно, что известный металлург В. Е. Грум-Гржимайло в 1920-е годы предложил построить в Златоусте первый на Урале крематорий «в связи с высокой смертностью во время голода 1921–1922 гг.». Хотя и сегодня живут в городе те, кто считает себя потомками первопоселенцев, прежний тип «кузюка» ушел в прошлое.

Новая история города развивалась под знаком индустриализации. Особенно это проявилось после посещения Златоуста в 1934 г. тогдашним наркомом тяжелой промышленности Г. К. Орджоникидзе. 1934–1946 гг. – время бурного роста города, когда его территория увеличилась в несколько раз. В годы войны в Златоуст эвакуировались многие предприятия с запада, например, часовой завод из Москвы и швейная фабрика из Киева, и открылся уже упомянутый машиностроительный завод, но главное – в Златоусте был создан мощный центр военной промышленности. В 1942 г. в стране оставались только два завода высококачественной стали: Златоустовский и Сталинградский «Красный Октябрь». Последний вскоре прекратил работу. Златоуст и Новокузнецк в годы войны стали главными металлургическими центрами страны. Картину послевоенного Златоуста можно представить по лирическому описанию в повести П. Петунина «Огни в горах» (1951 г.): «Выйди в такой вечер на самую высокую гору Косотур <… > и ты очутишься в центре огней, обступивших тебя со всех сторон. … Посмотришь направо – и вдруг среди огней засветится оранжево-красное пламя – это на Металлургическом заводе сталевар приподнял заслонку мартеновской печи: наверное, пробу берет; посмотришь прямо перед собой и увидишь, как рвут ночную темноту ослепительные всполохи электросварки – это на заводе металлоконструкций сваривают фермы железнодорожных мостов, пролеты кранов; повернешься налево – там тоже увидишь огни, услышишь глубокие вздохи самого старого в городе завода – инструментального комбината. Он раскинулся у скалистого подножья Косотура. Город живет, город работает целые сутки» (Петунии 1951, 33). В пятидесятые годы Златоуст сформировался окончательно как «город тяжелой индустрии», где улицы носили названия Техническая, Генераторная, Механическая, Котельная, Керамическая, Металлургов, Сталеваров, 1-я Нижнезаводская и т. д., где главными предприятиями были Инструментальный завод имени Ленина и Металлургический завод имени Сталина.

Летом 1962 г. на страницах городской газеты «Златоустовский рабочий» возникла «читательская дискуссия» на тему: «За что мы любим свой город?». Поводом стал разговор с незнакомкой. «Возвращаясь вечером из театра», двое молодых рабочих разговорились в трамвае с молодой девушкой, неожиданно заявившей: «Скучно у вас тут. Златоуст – это город, где одним только работягам жить, ничего кроме работы не знающим» (Маркелов, Козин 1963, 88). Со страниц городской газеты приводились цифры: число златоустовцев, занимающихся в кружках художественной самодеятельности и спортивных секциях; количество спектаклей, поставленных в городском драмтеатре; число вновь открывшихся магазинов и предприятий бытового обслуживания и т. д. Но, надо полагать, «дискуссия» возникла не случайно. «Скука существования» проявлялась в городе во вполне отчетливых формах. В мемуарах В. Ефановой, описывающих возвращение на родину из Харбина, есть строки и о Златоусте: «Дальше Златоуст – какое чудесное название и как очаровательно он расположен. Женщина из соседнего купе говорит мне, что по числу совершенных преступлений Златоуст занимает в Советском Союзе одно из первых мест» (Ефанова 1999, 242).

Начиная с семидесятых годов утвердилась особая стилистика повествования о Златоусте, идущая от сказов П. В. Бажова. Это была своеобразная реакция на безрадостную атмосферу индустриального центра. «Булатным острым клинком прорезала быстрая речка Ай древние хребты рифейские Уреныу и Таганай, засверкала прозрачным хрусталем, заискрилась слюдяными блестками на зеленом малахите вековечной тайги. Двести сорок лет минуло с того дня, как в том месте, где некогда Ай разлучил Уреныу с Таганаем, человек вновь соединил их плотиной, заложив завод, Златоустовским названный, Косотурским прозванный, самоцветным камушком сверкнувший» (ЗЭ, 6). Это вполне официальный текст – предисловие к «Златоустовской энциклопедии», – подписанный главой городской администрации.

В последнее десятилетие упоминания о городе на страницах центральной прессы носят почти исключительно негативный характер. Разделив судьбу большинства центров ВПК, Златоуст столкнулся с проблемами социального и криминального порядка. В начале 1990-х годов он получил печальную известность плацдарма первой попытки прихода криминала к власти (дело депутата городского совета Морозова). Хотя краеведение в городе усиленно возрождается, восстановление культурного кода – задача не из простых. В Златоустовской поэзии последних лет заметнее всего ностальгические ноты – воспоминания о детстве, об идиллических простых городских пейзажах. «Неисправимо грустный вид // У края, где провел я детство. // Колодец плесенью повит, П Куда любил журавль глядеться. П Где дом был – груда кирпича, // Заросшая густой крапивой, // Да от пожарки каланча // Стоит на взгорке сиротливо» (В. Суслов; САД, 52). Можно сказать, что это картина Златоуста начала века, увиденная столь многими мемуаристами. Типичный для советского периода истории Златоуста пафос города-завода постепенно отходит в прошлое.

Библиография

Горемыка Максим (= Леонов М. Л.): 1903, По Сибири: От Москвы до Сретенски, Москва.

Ефанова В.: 1999, Домой с черного хода, Москва. ЗЭ – Златоустовская энциклопедия, Златоуст, 1994, т. 1. Кадомцев Э.: 1937, Воспоминания молодости, Москва. Катаев В. П.: 1956, Собрание сочинений, в 5-ти тт., Москва, т. 2. Кельцев С: 1888, Из поездки на Урал, Москва. Либединский Ю.: 1964, Воспитание души, Москва. Маркелов В., Козин И.: 1963, Слава Златоуста, Челябинск. Мацевич Б.: 1971, Ровесник века, Челябинск.

Падучев П. П.: 1892, \'Русская Швейцария\', Исторический вестник, 1892, т. 50.

Падучев П. П.: 1896,\'Уральская Калифорния\' , Исторический вестник, 1896, т. 66.

Петунии П.: 1951, Огни в горах, Челябинск. Розен А. Е.: 1984, Записки декабриста, Иркутск. САД – Стихи Айской долины, Златоуст, 1994.

Стрельников С: 1993, Златоуст: Словарь географических названий, Златоуст.

Суровикин В. А.: 1905, От Острогожска до Тобольска, Москва. Щеглов М. М.: 1957, Наброски по памяти, Симферополь.

II. Европейская «окраина»

Ф. П. Федоров (Даугавпшс)

О русском сознании Латгалии (постановка вопроса)

Сначала небольшая историческая справка.

Прибалтика – один из самых катастрофических регионов Европы последних пяти столетий – в особенности это относится к Латгалии, восточной части нынешней Латвии – катастрофических из-за повышенной интенсивности не столько военных действий, сколько демографических процессов, а именно, систематической смены господствующих этносов и периодически происходящего существенного обновления населения. Начиная с середины XVI века Ливония (территория Латвии и Эстонии, а тогда – конфедерация пяти государств, из которых наиболее мощным являлся Ливонский орден) стала предметом острого политического интереса многих европейских государств, но прежде всего Польши, Швеции и России.

Но для всех этих государств как прошлого, так и настоящего Латгалия – это топос не только периферийный, окраинный, но и, как многие окраинные топосы, мультинациональный. Какая бы нация в силу исторических причин в нем ни доминировала, она находится в зоне активного контакта с другими нациями, она обречена на полилог, который может проходить в различных формах, в том числе экспрессивных. Во всяком случае, повышенная демографическая сложность подобного рода регионов вне сомнения. В сущности, в едином пространстве есть несколько активно взаимодействующих национально-культурных локусов. Забегая вперед, можно сказать, что русская культура латгальского региона не только окраинная культура русского культурного поля, но и культура актуализированного, активного пограничья.

Но вернемся к истории. В 1561 г. ливонские земли, за исключением Северной Эстонии, отошедшей к Швеции, перешли под протекторат Польши. Созданное в том же 1561 г. независимое Курземское (Курляндское) герцогство, просуществовавшее до 1795 г., попало, в сущности, в вассальную зависимость от Польши, переживающей золотой век своей государственности, хотя в нем, в герцогстве, существенным являлось немецкое присутствие, а с начала XVIII века очевидным стало и русское влияние. С 1558 г. по 1583 г., во времена Ивана Грозного, активное участие в дележе ливонского пирога приняла Россия, в частности, в 1577 г. русскими войсками был захвачен Динабург; старинная крепость, построенная в 1275 г., была разрушена, и город был перенесен на 18 километров вниз по течению Западной Двины. В 1561 г. в войну вступила Швеция. В результате ожесточенных военных действий конца XVI – начала XVII веков единая Видземская территория в 1629 г. была разделена на две части – шведскую Видземе (северо-западная часть Ливонии, до Даугавы, включая Ригу) и польскую Видземе (восточную часть Ливонии). (Заметим в скобках, что к тому времени наименование Ливония употреблялось уже в узком смысле, как наименование территории, в значительной части соответствующей современной Латвии). Шведскую Видземе стали называть Tiefland, Лифляндией (немецкое обозначение Ливонии), а польскую – Inflanty, Инфлантией (полонизированное название все той же Ливонии).

Но положение в Инфлантии в XVII веке оставалось крайне неустойчивым из-за повышенного интереса Русского государства к прибалтийскому региону, тем более, что Польша вступила в фазу государственного кризиса: в 1654 г. началась русско-польская война, в результате которой были оккупированы восточные области Речи Посполитой, а в 1656 г. – русско-шведская война. В 1656 г. был занят Динабург, переименованный в Борисоглебов, но русское присутствие в регионе длилось чуть больше десяти лет – до 1667 г., когда он вновь отошел к Польше.

С середины XVI века в течение двухсот лет восточная часть Ливонии, Инфлантия (нынешняя Латгалия), являлась в основном польской провинцией. (Название Latgale, Латгалия было введено сто лет назад, в 1900 г., во время так называемого Латгальского возрождения). Динабург являлся административным центром Инфлантского воеводства. Естественно, в течение двух столетий оно активно заселялось поляками – настолько активно, что польский акцент был весьма существен в последующие времена, сохранился он и в настоящее время[13].

Чрезвычайно важным фактом жизни региона явились старообрядческие поселения в районе Динабурга, возникшие в 1660– 1680-е годы в результате церковного раскола. Именно тогда началось обживание Инфлантии русским населением. Особенно активно этот процесс протекал в петровское и послепетровское время[14].

В 1772 г. Инфлантия в результате первого раздела Польши вошла в состав Российской империи, сначала – в Псковскую губернию, а с 1802 г. – в Витебскую, в которой и оставалась до 1917 г.

На исходе XVIII века, в 1784 г., Динабург насчитывал 3500 человек. В течение XIX века население Динабурга неуклонно росло, до 1860 г. медленно (по переписи 1860 г., в Динабурге проживало 13300 человек), потом – стремительно: в 1897 г. оно составляло почти 70 тысяч человек и росло за счет евреев и русских (из 70 тысяч 46 % составляли евреи, 28 % – русские, 16 % – поляки, 4 % – немцы, 2 % – латыши). Наконец, самый стремительный рост населения произошел за 15–16 лет конца XIX – начала XX века. По переписи предвоенного 1913 г., в Двинске проживало 113 тысяч, т. е. за полтора десятка лет население выросло на 43 тысячи. В канун первой мировой войны и последующих катастрофических событий в Двинске жило почти 50 % евреев – 56 тысяч (еврейское население продолжало увеличиваться, несмотря на активнейший эмиграционный процесс), 37 % русских (около 42 тысяч; русское население в этот период увеличивалось наиболее интенсивно), остальное население – поляки, немцы, латыши – осталось почти без изменений: около 11 тысяч поляков и 2 тысяч латышей; вдвое уменьшилось количество немцев: вместо 4 тысяч – две.

За 140 лет (1772–1913) Двинск из польского города стал по преимуществу еврейско-русским городом. (В 1893 г. Динабург был переименован в Двинск, частично это отвечало его новому этническому статусу, но прежде всего было продиктовано начатой Александром III политикой активной русификации Прибалтики). Исконное русское население, т. е. население, жившее в регионе к началу XIX века, составляли старообрядцы, потомки первых переселенцев, пришедших в Латгалию во время раскола. По переписи 1913 г., в Двинске числилось 7250 старообрядцев, т. е. 6,4 %. Остальное русское население (34 тысячи) – это переселенцы из Псковской и Витебской губерний, как правило, в первом и втором поколениях. Старожильческое население: поляки, старообрядцы, немцы, латыши, – в результате демографических процессов, происходивших в XIX веке, таким образом, составило 20,35 % всего населения[15].

Что же такое Динабург – Двинск XIX века? П. М. Медведев (1837–1906), известный театральный деятель, в молодости два года (1856–1858) провел в динабургской труппе. В конце жизни он писал в мемуарах: «Динабург 1856 г. был одним из беднейших и грязнейших городов России. Город тогда разделялся на три части: крепость, населенная военным ведомством, там же жительствовали комендант, плац-майор и другие военные власти. Крепость от Нового Форштадта отстояла в четырех верстах и соединялась дамбой с шоссе. Новый Форштадт, населенный преимущественно евреями, литовцами, поляками и немногими русскими. Форштадт имел на главной площади единственную, маленькую, бедную православную церковь, много польских костелов, полицейское управление, нечто вроде гостиного двора, убогую гостиницу (под фирмой «Петербургская»); тут же находились плохенькие с разным товаром магазины. <…> От площади шли продольные, грязные улицы. Дома деревянные, большей частью неокрашенные лачуги. В лучших домах помещались еврейские школы (молитвенные дома). При полном отсутствии мостовых на улицах стояли невылазная грязь и непросыхаемые лужи. На тротуарах, взамен камня, настланы доски. Город не освещался и ходить в ночное время было не безопасно: ступишь ногой на конец теснины, – получишь удар другим концом». «Старый Форштадт находился в нескольких верстах от Нового. Там большинство жителей были русские раскольники, имели свои молельни. Наружный вид Старого Форштадта напоминал села Нижегородской губернии»[16].

Город стремительно меняется в 1860—1870-е годы. Первопричиной, определившей развитие Динабурга, явилось открытие Рижско-Динабургской и Петербургско-Варшавской железных дорог. Динабург стал одним из крупнейших в Прибалтике железнодорожных узлов и крупнейшим промышленным центром Витебской губернии: к концу XIX века «по числу жителей и по количеству производимой продукции» уездный Двинск превосходил губернский Витебск[17]. Значительно меняется и внешний облик города: он становится каменным, улицы были замощены булыжником и освещены керосиновыми лампами, а в начале XX века – электричеством, в городе были разбиты сады и парки (в 80-е годы при городской думе была создана специальная комиссия садов). И т. д., и т. п. Скажу только об одном: накануне первой мировой войны Двинск «занимал одно из первых мест не только в Латвии, но и во всем Прибалтийском крае» «по количеству учебных заведений»: «.. здесь насчитывалось 39 учебных заведений» (в частности, реальное училище, коммерческое училище, женская гимназия и т. д.). «В конце XIX в. Динабург становится также и известным курортом. В 1883 г. граф Я. Платер-Зиберг открыл в Погулянке воднокумысную лечебницу»[18]. В 1913 г. было три постоянных театра, один – летний, 4 кинотеатра, 7 библиотек (одна из них – крупнейшая библиотека Витебской губернии). В 1900 г. стала выходить первая газета на русском языке – «Двинский листок».

События 1914–1918 (1920) годов имели для Двинска предельно катастрофические последствия. Все, что случилось с Двинском, получило отражение в ряде и художественных, и журналистских текстов.

7 сентября 1925 г. в газете «Двинский голос» было опубликовано стихотворение Арсения Формакова «Двинская элегия»:

Приземистый, уездный городок,Ты только раз привлек меня страданьем,Когда твоим слепым, умолкшим зданьямГрозил снарядами и Запад, и Восток.На улицах трава смеялась звонко,Заборов не было – повсюду волен путь!Смущенный пешеход, старик какой-нибудь,Крестясь от выстрелов, спешил домой сторонкой.Без роду-племени, не нужный никому,Ты умирал вне позы и отваги.Там, над тобой, бойцы скрестили шпаги,А ты – дремал, зарывшись в глубь и тьму.Лишенный почестей истории и славы,Музеев, статуй, парков и дворцов,Не мог ты ждать, что лица мудрецовОвеет болью твой конец кровавый,И молча шел к незримому концу,Покорный предначертанному свыше,И слезы горькие по скорбному лицуКатились все безропотней и тише.

Стихотворение Арсения Формакова, принадлежавшего к двинскому старообрядчеству [его отец Иван Васильевич Формаков, уроженец Режицы (Резекне), играл заметную роль в старообрядческом возрождении в конце 1900 —в 1910-е годы], интересно, по крайней мере, в двух отношениях: в историческом и поведенческо-этическом.

Если взять исторический пласт, то, естественно, имеются в виду события 1914–1918 годов.

Что же произошло? За годы войны город был разрушен едва ли не до основания. В течение 1918 г. он был оккупирован немецкими войсками. В 1919 г. в Латгалии, в том числе и в Двинске, была советская власть. В начале 1920-х годов в результате совместных действий польской и латвийской армии Латгалия отошла к Латвии.

Население Двинска сократилось почти в 6 раз – чуть ли не на сто тысяч человек, в 1918 г. оно составляло меньше 20 тысяч человек[19].

В 1921 г. в рижской газете «Сегодня» известный литератор Петр Пильский опубликовал очерк «Убитые города: Двинск». Вот несколько фрагментов:

«– Погиб наш Двинск! – говорят двинчане. – Нет Двинска…

Потом вздыхают и доканчивают: – И не будет никогда!

И правда: он страшен. Есть что-то зловещее, тяжкое и угрюмое в его черных вечерах, печальное и жалкое в этих безлюдных, напуганных улицах, плачущее и скорбное в безглазых окнах разбитых, издырявленных домов».

«А когда-то и я был здесь, и ходил по его улицам, полным людей, по его цветущим бульварам, отдыхал и радовался на его прелестной Погулянке, этом благословении летнего отдыха, курорте-даче, катался на лодке в ту предрассветную пору, когда разгорающееся, розовое, золотое солнце встает на бледном, нежном небе. Кто-то греб, весло шуршало, звенела песня и пропадала в зеленых зарослях берега; тонкая девушка, о чем-то задумавшись, стояла на корме. Было молодое солнце, и молодой день, и молодая трель песни… Боже мой, как давно и далеко! Мог ли я думать тогда, что все так быстро пройдет и ничего не останется!..»

«Ничего не осталось. Все вымерло. Разбежалось. Рассеялось. Схоронено.

Ходишь по этим примолкшим, испуганным улицам: да – ничего, кроме печали, безнадежности и молчания! Город стал кладбищем. Я шел и думал, шел и читал названия, шел и считал. Вот

– «Дворянская»… 1,2,3,… 98… Девяносто восемь домов! А из них двадцать восемь без окон, без крыш, без дверей, – это полумертвецы, это – еще умирающие. А вот и настоящие покойники. Их целых восемь. Эти уничтожены дотла, до основания,

– стерты. И такой же искалеченной и разбитой понурилась и обвисла «Зеленая». И еще тоскливей, еще страшнее «Шильдеровская». А когда-то она цвела, она росла, она франтила!..

Какой пустынной стала «Шоссейная»! Я насчитал и здесь: 110… Сто десять разрушенных, расколоченных, развороченных домов… Погост. Ничего не осталось и от точного, вычерченного интендантского городка, – ни-че-го!

Куда девался грохот фабрик, неугомонный заводской гул? Примолкли и заводы. Теперь их три. Это все, что осталось от прежних 9…

И т. д. И т. д. Все то же. Все – одинаково. Повсюду прошла смерть.

Везде опустошенность, скорбь и гибель. Солнце закатилось. Ощерилась ночь»[20].

Об опустошенности, запустении Двинска, как и латгальских, а также задвинских, земгальских усадеб, пишут все.

Юрий Галич (Гончаренко), русский генерал и поэт, покончивший с собой в Риге в 1940 г., после вступления советских войск в Латвию, в очерке 1924 г. пишет о Двинске и его окрестностях то же, что и Пильский:

«Динабург – Двинск – сегодня Даугавпилс…

Воистину многострадальный город. Германская война; потом большевики, поляки – все приложило руку, громило, калечило, уничтожало, пытаясь овладеть этим серьезным стратегическим узлом. Нанесенные раны еще не затянулись. Кое-где еще зияют впадины разрушенных домов, чернеют выбитые щели, пустынны улицы, лавчонки, магазины, ряды, заборы, пустыри. Наседка с выводком копошится в песке. Костельный сквер, старуха-нищенка в лохмотьях у ворот <…>. Сейчас здесь мерзость запустения и смертная тоска»[21].

И в описаниях латгальских усадеб благополучное прошлое противопоставляется мучительному современному:

«Проезжая теперь по некогда богатым и благоустроенным усадьбам, поражаешься их оскудению и запущенности.

Блиставшие в былое время чистотой, опрятностью и живописно-кокетливым видом усадьбы теперь наводят уныние разрушающимися дворовыми постройками, облупившимися домами, запущенными садами и обвалившимися заборами.

Когда-то здесь текла привольная барская жизнь»[22].

Очередной раз Двинск отошел к другому государству – к Латвийской республике. Новый статус города был закреплен его переименованием в Даугавпилс. Двинск надломила не только война. Во-первых, в результате происшедших событий была разрушена сложившаяся в конце XIX – начале XX века двинская экономическая система. Ориентированный на Восток, бросавший вызов губернскому Витебску, город был отъединен от Востока государственной границей, благодаря чему утратил не только рынок, но и значение крупного железнодорожного узла.

Во-вторых, произошли значительные демографические изменения. Не только резко сократилось население, но и изменился его этнический состав, точнее, пропорциональная структура. За двадцать лет первой Латвийской республики по сравнению с 1918 г. население выросло более чем вдвое: в 1935 г., по последней переписи той эпохи, в городе проживало 45 тысяч человек, но по сравнению с 1913 г. население уменьшилось в два с половиной раза. Из 45 тысяч 11 тысяч, т. е. 25 %, составляли евреи, 8100, т. е. 18 %, – русские, и это означало, что Даугавпилс за короткое время перестал быть еврейско-русским городом, каким он был в предвоенный год. Впервые за всю историю существования города латышское население стало самым крупным национальным образованием – 15300 человек, т. е. 34%[23].

Но чрезвычайно существенно следующее: и Латгалия в целом, и Даугавпилс в частности, став частью Латвийского государства, курземско-видземской латышской метрополией, воспринимались как глухая и малопривлекательная провинция.

Для коренной Латвии Латгалия была и осталась чужим пространством и по составу населения, и по уровню культуры, и по экономической маломощности. Широкое распространение в Латвии получило унижительное наименование жителя Латгалии – cangals. В 1930 г. в городах Восточной Латвии в среднем проживало около 25 % русских, в Гриве, расположенной по ту сторону Даугавы и впоследствии ставшей частью Даугавпилса, русское население составляло 53,6 %. В сельской местности процент русского населения был несколько выше (Илукстский уезд – 25 %; Даугавпилсский – 28,1 %; Резекненский – 30,6 %; Лудзенский – 34 %; Яунлатгальский – 44,6 %)[24].

Русское население Латгалии было отъединено от остальной Латвии и языковым, и образовательным барьером. Общий процент грамотности среди населения Латвии на 1930 год составлял 86,41 %, среди же русских лишь 62,74 %. Это был самый низкий показатель среди основных национальных групп, проживающих в Латвии. В Латгалии же грамотой владели только 56,44 % русских. «Среди русских горожан численно преобладали рабочие, ремесленники и мелкие торговцы, а процент интеллигенции (по отношению к общей численности меньшинства) у русских был ниже, чем у немцев и евреев»[25].

Латгалия (прежде всего крестьянство) воспринималась и как источник дешевой рабочей силы; широкое распространение получил массовый наем на работу к богатым курземским хозяевам, уезжали семьями, часто в «работники» отправлялись и дети 12–13 лет.

Отрезанная от Востока, не имеющая – в отличие от Видземе и особенно Курземе – выхода к морским торговым путям, Латгалия представляла собой мир социально-экономического, социально-культурного тупика.

Значительно осложнилось положение русского населения после 1934 г., во время авторитарного режима Карлиса Ульманиса. В воззвании от 16 мая 1934 г., подписанном Ульманисом и его соратником военным министром генералом Балодисом, говорилось, что они будут стремиться к тому, «чтобы в Латвии торжествовало латышское и исчезло чужое»[26]. Главные задачи режима были определены как «создание латышской Латвии» и «укрепление единства латышского народа»[27]. Концепция «латышской Латвии» была не новой, частично она осуществлялась с первых дней независимого Латвийского государства, после 1934 г. она стала основой основ государственной политики. Осуществление ее носило многоаспектный характер. Отметим лишь три первостепенно важных обстоятельства: 1) реквизирование православных храмов (архиепископ Иоанн Поммер: «Православную церковь у нас всячески утесняют не за ее догматы, не за каноны, а потому, что в умопредставлении наших русофобов она есть «русская церковь», «русская вера»»; «Некоторые из них [храмов. – Ф. Ф.], как напр. Рижский Алексеевский храм и Рижский Петропавловский храм, бывший наш кафедральный собор и усыпальница православных архиереев, переданы инославным, а некоторые обращены для чисто светского употребления: напр., в одном помещается музей, в одном гимнастический зал, в одном концертный зал и т. п.»[28]); 2) закрытие многих русских периодических изданий (впрочем, «Сегодня», одна из лучших газет русской диаспоры, закрыта не была); 3) отмена школьной автономии меньшинств (министр образования заявил, что необходимо освободиться от влияния чужих культур, которые «угрожают латышизму»[29]; в этой связи напомним, что еще в 1920-е годы прозвучало требование: «…русский язык не смеет звучать ни в одной латгальской школе. Введение русского языка в латгальских народных школах вредно для нашего народа и для укрепления нашего государства»[30]). И т. д., и т. п.

А теперь вернемся к стихотворению А. Формакова.

Двинск обозначен как город «без роду-племени, не нужный никому». По Формакову, судя по всему, мультинациональность Двинска, его определенный космополитизм, текучесть населения делают его городом, лишенным устоев, традиций, этнокультурной почвы, с другой же стороны, определяют его «никчемность» как для Запада, так и для Востока. Не только его «уездность», но «меныпинстская» мультинациональность. И городской ландшафт («На улицах трава смеялась звонко…»), и городское население («А ты – дремал, зарывшись в глубь и тьму») представляют мир патриархально-провинциальной «уездности», благодаря которой он и вычеркнут как из большой культуры, так и из большой истории («Лишенный почестей истории и славы,// Музеев, статуй, парков и дворцов…»). Это город, которому наступает «конец кровавый» и который умирает «вне позы и отваги», умирает настолько тихо, что смерть его не будет замечена миром, не будет оплакана, не «овеет болью» «лица мудрецов». И страданье города «только раз» привлечет его жителя, впрочем, написавшего об этом стихи.

«Элегичность» «Двинской элегии» определяет заключительная V строфа.

И молча шел к незримому концу,Покорный предначертанному свыше,И слезы горькие по скорбному лицуКатились все безропотней и тише.

Итак, высшая воля. «Молчаливый» путь к гибели продиктован высшей волей, судьбой, скорее, божественным предопределением. Причудливая история Двинска неизбежно порождала именно это мифологическое представление. Отсюда и важная для стихотворения оппозиция «верх—низ» («приземистый уездный городок», зарывшийся «в глубь и тьму», над которым неведомые, сверхреальные «бойцы скрестили шпаги»).

Трагедия города не затронула большой мир, трагедия города – трагедия лишь для него самого; погибая, город осознает свою смерть: «слезы горькие по скорбному лицу», но это осознание не столько трагедийное, сколько мелодраматическое.

И, наконец, самое главное, поведенческо-этическое заявлено в последнем стихе, даже в последних словах: слезы катятся «безропотней и тише». Суть Двинска – безропотность, смирение, покорность судьбе.

Об этом же свидетельствуют и другие авторы.

Пильский: «В серых сумерках города слышится лепет смирения.

Оскорбленный, побитый, оставленный, он покорно склонил свою голову, как сирота»[31].

Между тем, катастрофизм исторической жизни региона не уменьшался, наоборот, усиливался. В июне 1940 г. в результате печально знаменитого Пакта о ненападении Латвия была оккупирована Советским Союзом. Произошла очередная смена государственности. Вслед за кратковременной советской оккупацией в июне 1941 г. началась немецкая оккупация, длившаяся три с лишним года. Восстановленная в 1944 г. советская власть сохранялась, как известно, до августа 1991 года. Как советская оккупация, так и две депортации населения, по преимуществу латышского, осуществленные в июне 1941 г. и в марте 1949 г., чрезвычайно осложнили жизнь латвийских русских, которые стали восприниматься как орудие советской экспансии; в Латвии до сих пор слово «русский» употребляется в значении «советский»: «русская армия» («krievu armija»), «русское время» («krievu laiks») и т. д.

В результате военных действий Даугавпилс был вновь разрушен на 75–80 %, прежде всего городской центр.

Советская оккупация очередной раз и самым серьезным образом изменила демографическую ситуацию как в Латвии в целом, так и в Даугавпилсе. Сократившееся к 1944 г. до 15 тысяч, население стало стремительно расти, как оно росло в конце XIX – начале XX века. 1946 г. – 22,5 тысячи человек, 1955 г. – 58,5 тысяч, 1959 г. – 65,5 тысяч, 1991 г. – 129,5 тысяч человек. Значительно изменился его состав. Во-первых, после войны резко сократилось еврейское население: против 25 % в 1935 г. 3%, или около 2 тысяч, в 1959 году; 1 %, или около 1300 человек, в 1991 году. В 1939 г. из Латвии, в том числе и из Даугавпилса, завершился исход немецкого населения, исконного населения с ливонских времен. В заключительную стадию вступил и исход евреев. Незначительно увеличилось латышское присутствие: если в 1935 г. латыши составляли 15300 человек, то в 1991 г. – за 55 лет – 16200 человек. И вновь резко стало расти русское население. В 1959 г. оно составляло 36700 человек, или 56 %, в 1991 г. – 75500, или 58,3 %. Подавляющее большинство русских, живущих в Латвии во второй половине XX века, – переселенцы послевоенного времени (как говорят, экономический рост Даугавпилса, строительство новых заводов, расширение и переоборудование старых являлось формой тотальной русификации Латвии). Даугавпилс обрел характер по преимуществу русского города.

И теперь вновь возвращаюсь к «безропотности» и «покорности», о которых говорят Формаков и Пильский.

В 1997 г. у меня были долгие разговоры с Е. И. Строгоновой, родившейся в 1912 г. недалеко от Лудзы. Два-три фрагмента, в которых речь идет о событиях 1940–1941 гг.

Фрагмент первый. Как в деревне относились к красным? – По-разному относились. Кто победнее был, тот и относился к красным лучше: лучше будет жить… А вообще-то: пришли и пришли. Бедному человеку все подчиняться надо. – А не страшно было, слышали же, наверно, о колхозах, о голоде, о репрессиях? – Слышали, да, папа мой слышал, читал. Но мы в деревне ничего не понимали, будто это не про нас, нас не коснется. Как жили, так и будем жить. – А недовольные все-таки были? – Не знаю… Нет, с теми, с кем мы общались, вроде не было таких.

Фрагмент второй – о немцах летом 1941 года: – Война… Войну встретили серьезно… Немцы пришли скоро… По радио передавали, что немцы далеко-далеко… И тут вдруг появились на мотоциклах солдаты немецкие… Через три часа… Как немцы относились к населению?.. Можно сказать, посредственно. Боялись мы, правда, побаивались. У бабушки платок был красный… Так она платок скорее спрятала, ой, немцы идут, скажут, коммунистка в красном платке… Пришли русские – так встретили… Пришли немцы – так же. Пришли и пришли. Русские, когда пришли, кино показывали… немое… Немцы не показывали.

И о двух эпизодах начала войны: о евреях и партизанах.

Несмотря на преклонный возраст, моя собеседница называет десятка полтора фамилий лудзенских евреев, с которыми в той или иной степени приходилось общаться, – врачей, аптекарей, ветеринаров, лавочников, владельцев больших магазинов и т. д. Отношения с евреями, – говорит она, – всегда были хорошими. Это подтверждает и Н. О. Лосский, рассказывая в своих «Воспоминаниях» о дагдском детстве в 1870-е годы; еврейская тема начинается у Лосского словами: «Видное место в укладе жизни нашего местечка и среди впечатлений детства занимали евреи», а заканчивается так: «Все эти впечатления детства поселили в моей душе симпатии к столь часто гонимому еврейскому народу…»[32]. Длительная совместная жизнь не только определила дружеские отношения между двумя народами, но и позволила избежать погромов. Спрашиваю, а как называли? Не дав мне закончить: «называли и евреями, но чаще жидами».

И вот эпизод. «В Пилде [волостном центре. – Ф.Ф.] жило две еврейских семьи: Эпштейны и Хабасы. Хабасов увезли почти сразу, видели, как айзсарги везли в Лудзу на грузовой машине. А Эпштейнова жена за айзсаргами ухаживала, стирала, кормила. Сорок айзсаргов у них стояло. А однажды под вечер слышим автоматные очереди. Ну, мы всё поняли. Эпштейна, Берту и двух девочек – Полю и Соню, 4 годика, а другой – шесть. И бросили в озеро. Забрали все ихнее имущество». Спрашиваю: «Были ли среди айзсаргов русские?» – «Были и русские, но больше латыши».

О партизанах: «С партизанами дело хуже обстояло. Они ходили ночами, и как только немцы замечали, где партизаны, так эту семью уводили, расстреливали… – А партизан было много? – Много. Пришли в одну ночь, забрали моего брата, дядю… – Что значит, забрали? – Хочешь идти с нами – пойдешь, а не пойдешь – так можем тебя расстрелять. – И расстреливали? – Не знаю, может, где и расстреливали, но так говорили. В нашей деревне не было. – А партизан боялись? – Боялись»[33].

История с ее катастрофическими событиями, непрерывной сменой разнонациональных режимов, постоянным притоком и оттоком населения и т. д. выработала в местном населении чувство не столько неустойчивости, сколько фатальной зависимости от обстоятельств, смирения, «покорности» и «безропотности», не буду говорить – компромиссность, скажу – эластичность поведения и мышления. Отсюда это замечательное «пришли и пришли», но «пришли и пришли» неизбежно побуждает поменять платочек, его цвет.

В этом отношении весьма показательна трагическая судьба Арсения Формакова, автора «Двинской элегии». Не буду говорить сегодня о наиболее значительных событиях его жизни, скажу о фактах второстепенных или даже третьестепенных. И все же необходимо сказать, что в числе известных представителей даугавпилсской интеллигенции Формаков был арестован 30 июля 1940 г. и пробыл в лагере до 5 декабря 1947 г., второй раз был арестован 8 сентября 1949 г. и освобожден 28 июля 1955 г. Умер Формаков в 1983 г. В начале 1990-х гг. дочь Формакова написала биографию отца, всецело основанную на его рассказах о своей жизни. В биографии много говорится об отце Формакова Иване Васильевиче, о его бедном детстве, о службе в армии, о любви к книгам (в библиотеке отца было около 300 томов), о дачном лете и т. д. И ни слова о его активнейшей общественно-религиозной деятельности в конце 1900 – начале 1910-х гг., о чем свидетельствуют и двинские газеты, и архивные материалы. Скорее всего, об этой стороне отцовской жизни Формаков не считал возможным рассказывать даже в 1970—1980-е гг.[34]

История вторая. Солженицын в «Архипелаге Гулаг» упоминает Формакова: «Арсений Формаков, человек почтенный и темперамента уравновешенного, рассказывает, что лагерь их был увлечен работой для фронта; он собирался это и описать»[35]. Встреча Солженицына с Формаковым произошла в Куйбышевской пересыльной тюрьме, знакомство возобновилось в конце 50-х гг. и длилось до середины 60-х. По рассказам дочери, Солженицын с женой Натальей Алексеевной несколько раз бывал в Риге у Формаковых. Это подтверждают и письма Солженицына Формакову. Первое письмо относится к 14 января 1963 г., последнее, восьмое, – к 31 марта 1965 г. Девятое письмо было написано Натальей Алексеевной, скорее всего, в 1967 или 1968 г. Отношение Солженицына к своему адресату предельно дружеское, можно сказать, сердечное. Но чрезвычайно значимо одно обстоятельство – проходящий через письма Солженицына мотив формаковского «неответа». По мере того, как пресса, говоря словами Солженицына, доходит «до бандитского неприличия», Формаков отстраняется, отчуждается от Солженицына, по сути дела, разрывает отношения[36].

Ситуация последнего десятилетия (после августа 1991 г. – восстановления независимости Латвийского государства), переживаемая русским населением, исполнена растерянности, напряжения, противоречивости, драматизма. На январь 2000 г. население Даугавпилса составляло примерно 115 тысяч человек, т. е. уменьшилось на 14500 человек, по преимуществу за счет отъезда русских, белорусов и евреев. Если в 1991 г. русские составляли 75 тысяч человек, то в 2000 г. – 63 тысячи человек, т. е. 55 % всего населения. В этом смысле Даугавпилс сохранил статус по преимуществу русского города. Но из 63 тысяч русских гражданами Латвии являются около 62 %, т. е. 39 тысяч. Латвийское гражданство получили граждане первой республики и их прямые потомки. 24 тысячи русских, живущих в Даугавпилсе, являются негражданами Латвии (негражданин – nepilsonis – это официальный статус лиц, имеющих соответствующий паспорт, переселившихся в Латвию после 20 июня 1940 г., т. е. после оккупации, и их потомков). Неграждане не имеют права быть избранными и быть избирателями даже в муниципальные органы; есть целый ряд других ограничений. Естественно, возможен процесс натурализации, но он протекает крайне медленно, поскольку необходимо совершенное владение латышским языком, подавляющее же большинство жителей, родившихся и большую часть жизни проживших в русскоязычном городе, латышским языком не владеют или владеют плохо.

Численность населения – весьма существенный фактор. Надо быть утопистом или крайним радикалом, чтобы полагать, что в обозримом будущем город, большая часть населения которого – русское (или русскоязычное), а латыши составляют лишь 16 % из 115 тысяч, станет городом латышского языка. В силу демографической самодостаточности, русское население не делает значительного шага ни в сторону латышского языка, ни в сторону латышской культуры, хотя бы на уровне первичного с нею ознакомления. В этой ситуации не только духовный, но и деловой контакт народов в принципе невозможен. Процесс интеграции, о котором сейчас много говорят, – репрессивными языковыми акциями не будет ни ускорен, ни тем более решен, скорее всего, наоборот. Но это свидетельствует о том, что значительная часть русского населения смирилась со своей формальной и фактической второсортностью.

Помимо политического и языкового фактора, существен и фактор экономический. Латгалия, в том числе и Даугавпилс, находится в ситуации, близкой к катастрофической ситуации 1920—1930-х гг.; из латвийских регионов Латгалия оказалась наиболее обреченной, наиболее бедной из-за глубочайшего экономического кризиса, продиктованного все той же закрытостью восточного рынка; чрезвычайно высок уровень безработицы.

Есть «протестантизм», но «протестантизм» «протестантизму» рознь. Одно дело «протестантизм» правозащитников; другое дело неплодотворный «протестантизм» тех, кто, желая сохранить свою национальную «самость», эту «самость» утверждает как ту абсолютную ценность, которая должна быть без условий принята и латвийским государством, и латышским народом. Консервативный радикализм этой позиции, во многих отношениях «великодержавной», шовинистической, – в принципиальном нежелании считаться с фактом латвийской государственности, с фактом существования другого народа, другой культуры. И оставим это в стороне.

И гражданская второсортность, и «безъязыкость», и проблема трудоустройства – все это сформировало своего рода комплекс неполноценности, являющийся важнейшим фактором гражданского сознания русского населения Латгалии, его значительной части. Речь идет не о превращении его в коллективного Акакия Акакиевича, а о некоем стыдливом переживании своей «русскости». Немалая часть учительства, профессионально связанная с русской культурой, сторонится, например, культурно-просветительской деятельности, тем более важной, что изучение русской истории, истории русской культуры, в некотором смысле и литературы, сведено или сводится на нет. (В школьном курсе истории культуры изучается все, что угодно, но, в сущности, исключена из программы история русской культуры; в системе мировой культуры ее как бы не существует.) Самая непрестижная университетская специальность в глазах родителей – это русская филология. И т. д.

Комплекс неполноценности русских, прежде всего интеллигенции, проявляется и в другом: в стремлении в крайних формах проявить свою лояльность к латышскому государству.

Наиболее четко это выражено во фразе, которую чаще всего произносят граждане Латвии: «Я не идентифицирую себя как русская». Сформировавшийся в течение длительного времени конформизм (речь идет не о способности к открытому диалогу, а именно о конформизме) есть свидетельство определенной притупленности, размытости национального самосознания. Кстати говоря, в 1990-е годы активно создавались истории еврейского, польского, белорусского, латышского Даугавпилса, но нет истории Даугавпилса русского. Среди интеллигенции весьма притягательной идеей является идея формирования особой национальной общности – русских Эстонии, Латвии, в целом Балтии, генетически связанной с русским этносом, но от него и весьма отличной. Формирование этой национальной общности, как утверждается, началось в 1920—1930-е годы, но было прервано в 1940 г., в 1990-е годы эта национальная общность стала состоявшимся фактом.

В июне 2000 г. в газете «Юность Эстонии», выходящей в Таллинне, был опубликован материал о создании политической партии «балторусов». Лидер партии говорил о том, что за десять лет независимости произошли решительные изменения ментальности многих представителей русского населения Эстонии; сформировалась некая новая нация, в картине мира которой синтезировались эстонские и русские национальные качества, – балторусы. То, о чем сказано в Эстонии, не сказано в Латгалии, но эстонская мотивация есть реальность сознания некоторой части русских латгальцев, во многом отвечающая идее интеграции. Трансформация национального сознания народов, живущих в инонациональном мире, неизбежна, но эта трансформация длительна; в данном же случае она носит характер абсолютно конъюнктурной декларации, продиктованной все тем же комплексом неполноценности.

Комплекс неполноценности, по всей вероятности, не свойственен поколению, сформировавшемуся в 1990-е годы, в большей или меньшей степени владеющему латышским языком, обучавшемуся в университетах, в которых преподавание ведется на латышском языке, ориентированному не только на Латвию как страну обитания, но и на Запад, и на Запад, может быть, в большей степени. Русский в латвийском и – шире – в европейском мире – это и есть, скорее всего, вектор развития национальной идеи, как она оформляется в сознании молодого поколения.

И. А. Разумова (Петрозаводск)

«Под вечным шумом Кивача…» (Образ Карелии в литературных и устных текстах)

Со словом «Карелия» и обозначаемым им регионом связан ряд устойчивых ассоциаций, которые вербализуются в фольклорных и литературных произведениях, повседневном дискурсе. В российском культурном пространстве у Карелии свое, отмеченное место.

Чтобы выявить эти ассоциации мы проанализировали устные и письменные тексты, полученные в результате опроса около 100 информантов разного возраста, преимущественно молодежи. Второй источник – поэтические произведения русских авторов, финских поэтов Карелии и очерковая литература.

При всех различиях «внешней» и «внутренней» точек зрения можно констатировать единство «карельского текста», в котором выявляется несколько устойчивых символических комплексов.

Фонетический облик слова «Карелия» влияет на характер образа и, в свою очередь, оценивается сквозь призму восприятия края. По мнению респондентов, это «красивое, мелодичное название»; «звучит древне, красиво, как-то необычно»; оно «благозвучно, это, может быть, имя юной девушки, живущей в лесу среди природы»; «Карелия богата елями, слово \"ели\" присутствует в слове \"Карелия\"». Для приезжей (из Мурманской области) в слове заключено нечто «твердое, холодное, отталкивающее и даже страшное»; для коренной петрозаводчанки – «суровое и мягкое одновременно».

В «карельском тексте» закономерно преобладают символы мира природы. Их набор четко определен и постоянен. На вопрос о том, с чем для них ассоциируется Карелия, информанты без долгих раздумий отвечают: «Камень, озера, лес; никакого солнца»; «Озера и лес обязательно»; «С густым лесом. Большими озерами и болотами»; «Голубые озера, красивые скалы»; «Скалы, покрытые мхом, сосны» и т. п. Образы собирательные («камень», «вода») или детализированные («сосновый бор», «ламбушка»), «Страна лесов и озер» – наиболее расхожий штамп для обозначения Карелии, что можно пронаблюдать, например, в названиях поэтических и очерковых сборников, отдельных произведений и даже критических статей: «Край озерный, край лесной», «Среди голубых озер», «О людях озерного края», «У Синь-озера», «Онежские ветры», «У Онего, среди перелесиц», «Озерные песни», «Песни над озером», «Свет озер», «В стране лесов, озер и водопадов», «На берегах Куйтто», «На берегах Пирттиярви», «Озеро в ладонях», «Мир над лесами», «Шумели зеленые сосны», «Быль о соснах», «Зачарованный лес», «Были северного леса», «Людный лес», «В гостях у северного бора», «Леса родные», «Под шум лесов», «Лесная наша сторона» и др. (Писатели Карелии, 1994).

Установить иерархию трудно, но, на наш взгляд, водная стихия занимает здесь ведущее место. Слова «Карелия» и «озера» воспринимаются как синонимы. Озера края индивидуализированы: Онего, привычно именуемое морем; «северная красавица Ладога»; Куйтто – символ Калевалы (местности и эпоса); у жителей почти каждого уголка республики есть собственное озеро. Территория традиционно районируется и называется по отношению к водным объектам, населенные пункты обозначаются гидронимами. Сами объекты очень многообразны: озеро, море, река, водопад, ручей, ламба, болото. Типичные состояния природы – влажность, сырость, туман, дожди, снега. Ассоциированность Карелии с водой сказалась даже на фантазии градо-устроителей. Один из символов Петрозаводска – фонтаны, которыми изобилует город, что, казалось бы, излишне в условиях севера. «Фонтаном» называют и место за городом, куда петрозаводчане ходят на лыжах.

Сочетания природных объектов создают типовые комплексы, картины «поэтического ландшафта», устойчивых ассоциаций: «скалистый берег, заросший сосновым лесом, тихая гладь Ладоги, отражающая заходящее солнце»; «тонкая березка возле голубого озера»; «глубокие озера, берега которых кажутся серыми из-за камней различных размеров»; «спрятанная от посторонних глаз, заросшая травой ламбушка»; «бескрайние леса, порожистые реки» и т. п. (примеры из студенческих сочинений).

Описательные фрагменты литературных текстов столь многочисленны и формульны, что приводить их в данной связи нет необходимости. Ограничимся отдельными примерами поэтических образов, представляющими культурную стереотипность.

При всем различии понятий «Русский Север», «Олонецкая губерния» и «Карелия» нельзя отрицать сходства и преемственности в их восприятии и изображении. В первую очередь это относится к природной символике.

Начало художественного воплощения «карельской темы» положено М. В.Ломоносовым (фрагмент из поэмы «Петр Великий»), Г. Р.Державиным (ода «Водопад») и Ф.Н.Глинкой (поэмы «Карелия» и «Дева карельских лесов»). Их произведения, вместе взятые, содержат почти все основные компоненты интересующего нас локального текста, хотя и реализуют принципы разных литературных систем. Точкой отсчета стала Державинекая ода (сам Державин для Олонии = Карелии – знаковая личность), благодаря которой Кивач превратился в эмблему края, постоянно воспеваемую стихотворцами. Ф.Н. Глинка сразу же использовал его как символ Карелии и самой природы:

О, счастье жизни сей волнистой!Где ты – в чертоге ль богача,В обетах роскоши нечистой,Или в Карелии лесистойПод вечным шумом Кивача?..

Характерна антиномичность восприятия северной природы: «Как хорош родимый север, хоть порой суров он» (Леа Хело). Север «мрачен» и красив, пугающ и полезен для человека (у Ломоносова: «Блестят из мрачных мест сокровищей лучи»), О карельском лесе, например, поэт высказывается так:

Он столько раз бывал нам в бурю кровом,Его закон суров, но справедлив.Он с нами был то мягким, то суровым,То разговорчив был, то молчалив

(Т. Сумманен, пер. А. Кушнера)

В философском плане это идея единства самого мироздания:

Здесь меж начал несовместимыхВы сможете увидеть что угодно.И это наших сил первоисточник

(Я. Ругоев, «Сказание о карельской земле», пер. Ю. Линника).

«Суровость» края тождественна твердости, неподвижности (камень, скалы), холоду; разрушительности и всесильности водной стихии (см. описания бури на Ладоге у Ломоносова, северной бури и водопада у Глинки). В сюжетном отношении такое представление дает возможность для создания коллизии «преодоления» жизнью – смерти, человеком – природы. На языке природных образов эта идея выражена в мотиве противоборства дерева и камня:

Шумит сосна колючими ветвями,Ее по пояс вьюги замели…Ей надо камень расколоть корнями,Чтоб дотянуться ими до земли.И все они, несхожие друг с другом,Растут, стирая камень в порошок <…>

(А. Титов)

Сосна гранит ломает,Она – каменолом,Потом стрелой взлетаетТуда, где ходит гром.

(А. Прокофьев, из карельского цикла)

Как известно, за северянами (принадлежащими к разным этносам) закреплен стереотип «борцов с природой», ее «победителей»:

<...> живут здесь покорители порогов,Суровый, как и жизнь сама, народ.Грудь – широка. В плечах – сажень косая.Похож он на могучую сосну <…>

(Э. Виртанен, пер. Р. Такала)

В этой связи актуализируются понятия «труда», равнозначного самой жизни, и «трудолюбия». Они оказались прочно спаянными с образом жителя севера, а особенно – карела. Приведем в пример строки, более формульные, чем поэтические:

Меж валунов и пней горелыхИз года в год,Из века в векРастили трудный хлеб карелы.

(И. Симаненков)

В советское время во многих учреждениях, школах республики висел плакат с высказыванием В.И.Ленина (истинным или приписываемым): «Карелы – народ трудолюбивый. Я верю в их будущее». Высказывание, естественно, фольклоризовалось и употреблялось с различными оттенками иронии.

Отождествление этнических и субэтнических образов с природными – явление универсальное, и мы лишь проиллюстрируем его:

Но сильным людям не страшен бегКрутых и быстрых карельских рек.Вода коварна и глубока.Наметан глаз и тверда рука.Кто родился у реки такой,Тот перенял ее непокой.

(Р. Такала)

А море ревело, а море гудело,Как будто и свету конец!Суровое дело, поморское дело —Для самых отважных сердец.

(Б. Шмидт)

В контексте известной идеологической ситуации мотив противостояния человека природе оказался очень уместен, поэтому в литературе Карелии и о Карелии 1930 – 1960-х годов «преобразовательная» тема зазвучала особенно мощно и полифонично. При этом сохранялась локальная топика. «Водопад» = порожистая река – наилучший объект для преодоления, и в советской литературе Карелии самой романтизированной оказалась профессия сплавщика:

Пусть древний водопад ревет,Косматый, в белопенных брызгах,Река о сплавщиках поет —О людях мужества и риска.

(Б. Шмидт)

Пороги. Здесь брызги стоят, как дым,Покрыта река волнами.Чтоб нам не застрять с бревном своим,Мы в радуге брызг на камнях стоим,Толкаем бревно баграми <…>Но мы – победители! Не возьмутНас буйные злые волны.

(Т. Гуттари, пер. Н. Чуковского)

Символом преобразовательной деятельности человека стал Беломорско-Балтийский канал. Для некоторых людей старшего поколения он и сегодня входит в ассоциативный ряд со словом «Карелия». У М. М. Пришвина в повести «Осударева дорога» строительство ББК отождествляется с деянием культурного героя: человек «взял на себя великий труд расставить реки, озера, скалы в новый порядок, какого не бывало в природе» (Пришвин 1970,255).

В литературе и массовом сознании последних десятилетий происходит смещение культурной парадигмы, и «текст природы» переориентируется. Если воспользоваться образами державинской оды, можно сказать, что карельская природа предстает не как водопад – величественная стихия, то подвластная, то неподвластная человеку, – а, скорее, как Суна в ее тихом течении, вливающая свои воды «в светлый сонм Онеги». Согласно ассоциациям наших информантов, Карелия – «снежная сказка леса, грусть золотой осени»; «образ спокойной, несуетливой, тихой жизни»; «чистый воздух, небо»; «первозданная, тихая красота»; «что-то естественное – природа, красота, чистота, спокойствие»; она – «радующая душу и успокаивающая сердце» и т. п. (все ответы принадлежат молодым людям 17–20 лет).

Идеализация «естественности» роднит современное восприятие Карелии с романтической традицией. Именно такое отношение к ней сформировалось и в финляндской литературе XIX века (см.: Карху 1962, 21–22). Многие черты современного образа Карелии как будто заданы строками одноименной поэмы Ф. Н. Глинки: «Пуста в Кареле сторона, // Безмолвны севера поляны…».

«Заповедность» (как в отношении пространства, так и времени) – основной признак края, и почти все типовые образы конкретизируют это представление. По ассоциациям информантов, Карелия – «земля, которая отделена от нашего мира, планеты»; «особый мир» «вдалеке от цивилизованного мира»; «далекая и глухая деревня, в которой медленно, но по-своему протекает жизнь»; «маленький красивый уголок, окруженный озером; там тихо, спокойно». Показывая Петрозаводск, экскурсоводы и сами горожане говорят о нем как об острове: с одной стороны озеро, с трех сторон окружен лесами. По топографическим и всем прочим приметам, Карелия – хрестоматийный пример российской провинции с ее специфическими чертами.

Топографические образы Карелии – «остров» и «берег». Дело не только в том, что все ее сакральные символы расположены на островах (об этой особенности мифологической географии Русского Севера см.: Теребихин 1993,29–45). Отгороженность, «неотмирность» делают Карелию «маленькой сказочной страной» (выражение информанта), несмотря на реальное географическое положение и размеры территории. Административный статус, этническая ситуация способствуют, со своей стороны, восприятию Карелии не просто как «края» или «местности», но как «страны» или «царства» (как писали о ней, например, Пришвин или финляндский автор Л. Ханникайнен).

Берег озера – самая характерная карельская картина, будь то прибрежные валуны, набережная Онежского озера в Петрозаводске или «стройных коричневых сосен толпа на речном берегу» (Г. Кикинов).

Обобщенно говоря, Карелия – «страна у великой земли на краю» (Т. Гуттари). Это и реально пограничная территория, так что «граница» – весьма частый образ в литературе. «Пограничность» в ее специфическом качестве лучше всего выражена в стихах финноязычных карельских поэтов, например, у Т. Сумманена:

…А там лежат такие же холмы,Лесное озеро, в гранит закованное.Страна глядится из сосновой тьмы,Чужая, и родная, и знакомая.

(пер. Б. Окуджавы)

То же в пер. А. Щербакова:

Лес стоит на сопках, как стена,тихие озера окружая.Вот граница.А за ней страна,не мояи все же не чужая.

«Финская» и/или «финляндская» тема привносит в образ Карелии идеи размывания границ и взаимообратимости «своего» и «чужого»:

Ну, вот валун на валуне.Сосна на валуне.И по душе такое мнеНа финской стороне <…>Но и у нас такая есть суровая краса,Как будто знак мне или вестьДают о ней леса.

(А. Прокофьев)

<...> И повернувшись в сторону Суоми,Впервые вдруг с недоброю душойО ней подумал он не как о доме,А как о чьей-то родине чужой.

(М. Тарасов, «Финский боцман»)

Идея «своего» в «чужом» и наоборот сопряжена с этнической образностью и реализуется в очерково-бытописательской литературе. «Кому же жить в этом мрачном краю леса, воды и камня, – писал М. М. Пришвин, – среди угрюмых елей и мертвых богатств золота и серебра? Казалось бы, что тихие, молчаливые, невзрачные финны более других народов могли бы примириться с этой жестокой средой, приютиться где-нибудь между озерами, скалами, лесами и медленно, упорно, молчаливо приспособлять себя к природе и природу к себе. Но финну жить здесь не пришлось, его место заняли славяне» (Пришвин 1970, 35–36). Эта тема развивается и в современном устном дискурсе: рассуждениях о том, что русскому человеку «трудно любить» Карелию, природа которой не соответствует его «национальному характеру», в отличие от карела и финна. Еще А. Ф. Гильфердинг заметил, что «здесь природа отказывает в том, без чего нам трудно представить жизнь русского человека» (Гильфердинг 1949, 21). В согласии с этой идеей существует представление о «севернорусском» человеке, который совмещает в себе «скандинавские» и «славянские» признаки.

Всем, кто хоть немного знаком с культурой Русского Севера, хорошо известны постоянно цитируемые характеристики жителей Олонецкой губернии, данные П. Н. Рыбниковым, А. Ф. Гильфердингом и другими исследователями края. «Народа добрее, честнее и более одаренного природным умом и житейским смыслом я не видывал, – отмечал Гильфердинг; – он поражает путешественника столько своим радушием и гостеприимством, сколько отсутствием корысти» (Гильфердинг 1949, 21). Некое предельное для «среднего» русского человека проявление известных свойств закрепляется за северянином. По физической и нравственной силе он близок образу сибиряка, хотя и более его наделяется признаками «культурности», «воспитанности». В поэме Глинки северный крестьянин «был тверд душою, с холодной, умной головою и сократическим челом». К. К. Случевский писал о поморах: «Но что за сила воли обитает в этих людях, каких только подвигов нельзя ожидать от них!» (1988,359).

Некая маргинальность присуща этническому образу карела (в том числе автостереотипу). Отмечается, что «по языку» они близки к финнам, а «по вере» – православные; северные карелы ближе к финнам, олонецкие – к русским и т. д. Они всегда перед выбором: сохранить «свое» или принять «чужое». Образу карела постоянно сопутствует идея «вымирания». В былинах за «корелой» закреплен эпитет «упрямая». Данное свойство отсылает к представлениям о «твердости», «неподвижности» и в этом смысле «нежизненности».

В «антропологическом» образе Карелии нельзя не отметить одну повторяющуюся в массовых ассоциациях черту: «Страна унылых лиц,<...> тут вообще никто ни с кем не общается» (жительница Петрозаводска, переехавшая из Вологды более 20 лет назад); «Нигде я не встречал столько мрачных лиц. Меня поразило, что здесь никто не улыбается» (мнение москвича); «Холодные люди; хоть и красивые, но всегда с угрюмыми лицами»; «Люди здесь грустные, всегда задумчивые» (высказывания местных уроженцев). Сравним у Случевского:

В нем <в крае. – И. Р.> угрюмые люди – поморы толкутся,Призываются к жизни на краткие дни,Не дано им ни мыслью, ни чувством проснуться.Уж не этим ли счастливы в жизни они?

Персонифицированный образ Карелии – «холодная красавица»; «девушка, которая сидит на голых скалах» и т. п. Мифологические коннотации очевидны.

В литературных текстах рядом с эпитетом «унылый» («Песню пел карел уныло», – первая строка поэмы о карелах И. Кутасова) часто повторяется «задумчивый»:

Здесь, может быть, задумчивый карел,О доле горькой складывая песни,На водопад стремительный смотрел,Мечтал о Сампо —Мельнице чудесной.

(А. Титов)

Или в цитировавшемся уже стихотворении Т. Гуттари:

Страна у великой земли на краю,Ты девой задумчивой в песню моюВошла и ведешь за собою.

«Мечтательность» и «задумчивость» неотъемлемо характеризуют карельского жителя. Повесть местного автора А. Шихова называется «Задумчивый парень из Петрозаводска». О таковом поется в фольклорной туристской песне 1970-х годов:

Слова этой песни любовью согреты,Задумчивый парень ее напевал <…>

Это качество, указывая на неявную внутреннюю жизнь человека, вписывается в систему противопоставлений «внешнее/ внутреннее» и «видимое/сущее», актуализированных в «карельском тексте» (внешняя неказистость, скромность при внутренней наполненности). Устами героини поэмы Ф. Н. Глинка замечает: «Ив этоймнимой пустоте все попно». Ъ письмек А. С. Пушкину поэт выразил идею прямо: «Приемлю смелость<...> препроводить к Вам мою «Карелию», – произведение лесное и горно-каменное. Наши критики читают глазами то, что написано от души: но Вы, которому давалась и природа внешняя со всем великолепием своего разнообразиям природа внутренняя человека с ее священной таинственностью, Вы, может быть, заметите в Карелии чувствования, незаметные другим или другими пренебрегаемые» (Базанов 1945,42).

Природный символ той же идеи – карельская береза, дерево, внешне некрасивое, низкорослое и кривое, но с ценнейшей древесиной. Постоянно декларируемая и в устном дискурсе, и в литературных текстах «скромность» жителя Карелии и собственно карела фактически утверждает высокую степень проявления невидимой и потому сакрализуемой жизни духа.

Карелия предстает краем потаенного знания, колдовства, сказочности. Слова «загадка», «тайна», «сказка», «завораживающая красота» и т. п. отмечают еще одну грань ее восприятия. У русских до сих пор карелы считаются колдунами, как у карелов – саамы и финны. Карельские колдуны были и остаются объектом этнографического интереса.

Колдовское начало присуще и состояниям природы. В первую очередь, «загадка северной природы – свет очарованных ночей» (Б. Шмидт). Соединяя несоединимое, белая ночь представляет «естественно» – фантастический образ:

Удивительна и бела, о Север,Твоя колдовская тихая ночь.

(Т. Сумманен)

«Свет» – такой же символ севера и Карелии, как леса, озера, скалы. Не случайно в колористической гамме преобладают светлые, пастельные тона или «белое», «серебряное» (в предельном случае – «чистота»): «голубое озеро», «серый цвет», «нежно-розовый закат», «мягкие пастельные краски», «тусклое карельское солнышко», «леса, подернутые дымкой», а чаще всего – «зелено-голубой цвет».

Скромности красок на языке эмоций соответствуют «чувство хрупкости, боязни дотронуться»; «нежность»; «грусть». Столь же неявной выраженностью отличаются движения в природе: «веточки березы дрожат на ветерке»; «рябь на воде»; «блики»; «мягкое дуновение ветра», – и звуки: «шелест листвы»; «в вершинах елей шумят ветры», «пение птиц».

Все стремится к «глади» и «тишине». Если можно в одной картине выразить образ-состояние человека, он будет таким: «Летним вечером стою на берегу озера и смотрю на закат». Восприятие карельского края исключительно созерцательно и эмблематично. Отдельные информанты пожелали лучше нарисовать свое видение Карелии, чем изложить. Одна из них (преподаватель литературы) заметила: «Перед глазами сразу возникает картинка, такая заставка – что-то голубое и зеленое», – и показала, как располагаются цвета.

Типичные поэтические образы группируются вокруг мифологем (метафор) «молчания», «сна», «окаменения»:

И облако застыло недвижимо,И вдруг окаменели острова.Я онемел, безмолвием томимый,Я тоже ожидаю волшебства.

(Б. Шмидт)

Преобладание водно-озерной символики делает Карелию Зазеркальем, в котором вода и твердь, небо и земля легко меняются местами, создают систему взаимных отражений. Метафора «озёра – глаза (зеркала, окна)» настолько употребительна в карельской лирике, что давно стала общим местом.

«Зазеркальные» образы встречаем уже у Ф. Глинки:

По Суне плыли наши челны,Под нами стлались небеса,И опрокинулися в волныУединенные леса;Явилась – зеркало страны —Новорожденная Онега!Ничто не движется, безлюдный берег спит,И волны тихие смешались с небесами.

У поэтов XX века:

Солнце сверкало, и небо синело,И в озерке отражалось.Ласточка в воду ступила несмелоИ с синевою смешалась.

(Я. Виртанен, пер. М. Тарасова)

Хочу я увидеть землюГлазами твоих озер <…>И звезды блестят в ресницахНесчетных озер твоих.

(А. Прокофьев)

С высот обрывистой МансельгиСтекает зеленьВ синь озер.

(А. Титов)

Вот озеро. <...>В него лесные смотрятся массивы,В нем – облака и солнце!И оно,Пожалуй, потому-то и красиво,Что все вот это в нем отражено.

(В. Морозов)

В песне – всенародном символе Карелии те же образы «озер-глаз» и «опрокинутого» мира: «Остроконечных елей ресницы // Над голубыми глазами озер»; «И не понять, то ли небо в озера упало,// И не понять, то ли озеро в небе плывет». В другом шлягере: «Плещет, плещет море-Онего, II По волнам плыть, словно по небу».

Образ используется в разных контекстах:

Но если враг к границе выйдет,Сумеет обойти дозор,Сама земля его увидитГлазами тысячи озер

(М. Тарасов)

Еще один «сквозной» символ в лирике Карелии – «песенное» дерево («звенящие сосны», «певучая сосна», «песенный бор» и т. п.). Известные мифологические коннотации, связанные с этим образом, опосредованы отождествлением его с «сосной Леннрота», мемориальным деревом, под которым, по преданию, были записаны руны «Калевалы».

Карелия – «песенный край». «Пение», «песни» деревьев и людей многообразно включены в поэтическую образность, и этот голос жизни создает необходимый противовес символике «молчания», «сна», «немоты». «Поющая сосна» воплощает собой единение «текста природы» и «текста культуры» в образе Карелии:

И сквозь сосновый звон и гулМне мнится:Старый ВяйнемейненЧудесно руну затянул.И тихо, тихо тронув струны,Ее выводит в те края,Где ходят волны, где буруны,Где ты,Карелия моя!

(А. Прокофьев)

«Этнографизм» – свойство любого провинциального текста, но применительно к Карелии он проявился в высшей степени. Для того, чтобы конкретизировать этот тезис, потребовалось бы изложить почти всю историю отечественной этнографии и особенно фольклористики, а в значительной мере – и финляндской.

Традиция бытописания окраинных «задвенных углов» с самых первых шагов была связана с Олонецкой губернией, а «художественное краеведение» начато Ф.Н. Глинкой, соединившим поэзию с этнографическим комментарием. «Дикая страна» Карелия (Глинка) – это «свобода и глушь» (Гильфердинг), «край непуганых птиц и нехоженых троп» (Пришвин), «настоящий языческий уголок» (М. А. Круковский) и т. д. В XIX веке утвердилась репутация: «Олонецкий край почти единственный, где можно услышать настоящий народный русский язык, встретить древние костюмы и даже самый тип прежнего великоросса» (Круковский; цит. по: Панкратов 1989,134).

В представлении современных соотечественников «Карелия» означает: «русская старина, культура, живопись»; «народ, сохранивший национальные праздники, обряды, гадания, песни, сказки, былины и язык»; «многочисленные деревушки», которые «дышат стариной, ведь там прожило не одно поколение»; «большой карельский деревенский дом, где все под одной крышей»; «древность»; «дом, сделанный без единого гвоздя, баня»; «церквушки, часовни, соборы». А еще у наших информантов она ассоциируется с национальной карельской едой – калитками, рыбником, ряпушкой; собиранием грибов и ягод, рыбалкой и лыжными прогулками.

Городских реалий карельский текст почти не содержит; исключения – имя Петрозаводска, его набережная, фонтаны, Круглая (историческая) площадь. Впрочем, по нашим предварительным материалам, «городом» в карельском пространстве полноправно считается только Петрозаводск.

Из произведений профессионального искусства в ассоциативный ряд входят живопись Т. Юфы (имя которой в разговоре о Карелии за пределами ее возникает сразу вслед за «Кижами»), картины С. Юнтунена, иллюстрации к «Калевале» и музыка Г. Синисало (адажио из балета «Сампо», используемое, в частности, как музыкальная заставка программы карельского телевидения).

В эмблематику края входят Кижи, Валаам, Соловки. Созданные в 1951 г., Кижи во второй половине XX века стали не просто главным символом Карелии, но нередко тем единственным, что знают о ней вообще. Избранные стихи о Кижах составили сборник (Сказ о Кижах, 1989), знакомство с которым убеждает, что предание о мастере Несторе – самый популярный фольклорный сюжет, освоенный литературой.

Современной вариацией «этнографической» темы является «туристская», с ее ориентацией на экзотику, природные и культурные достопримечательности и сугубо внешней точкой зрения. В этом отношении Карелия также освоена, причем и фольклором, и литературой. К образцам принадлежат и «Долго будет Карелия сниться», и непритязательные самодеятельные песни типа: «В Карелии где-то палатка стояла…»

И, наконец (а, может быть, в первую очередь), от понятия «Карелия» неотделимо фольклорное начало. Она – «Исландия русского эпоса» и фактически родина русской фольклористики, олицетворяемой знаменитыми именами собирателей. Для американки-филолога Карелия – «это былины». Говоря словами поэта П. Шубина, здесь «все – на века в былинной дымке», и даже деревья – «лирическая береза, эпическая сосна» (Б. Шмидт).

У отдельных районов свои фольклорные символы, равноправные с природными:

Калевалы – руны,Пудожа – былины,Ладоги – буруны,Олонца – равнины.Край мой белоснежный!Ветер ветру вторитПесни Заонежья,Сказки Беломорья.

(Б. Шмидт)

(С точки зрения фольклориста, этот ряд никаких возражений не вызывает).

Карелия – «страна «Калевалы», мотивами и образами которой пронизана вся культура. Север республики называют «Похъелой», «царством Лоухи». «Кантеле», «Сампо», «Калевала», «Похъела», «Айно», «Илмаринен» перевоплотились не только в художественных текстах, музыкальной и живописно-графической символике, но стали названиями ансамблей, клубов, кинотеатров, гостиниц, торговых точек и учреждений общепита.

В литературе использование так называемой «калевальской метрики» – поэтический знак, демонстрирующий принадлежность произведения к «карельской теме». Реальным «знаковым» персонажам: сказителям, рунопевцам, вопленицам, сказочникам посвящено немало стихов, повестей, очерков и другой литературной продукции. И. А. Федосова, Т. Г. Рябинин, А. Перттунен – почти такие же символы края, как Кижский собор, песня про Карелию, изображение Вяйнемейнена, играющего на кантеле, сочетание зеленого с голубым и водопад Кивач.

Библиография

Базанов В. Г.: 1945, Карельские поэмы Федора Глинки, Петрозаводск.

Гильфердинг А. Ф.: 1949, Онежские былины, записанные А. Ф. Гилъфердингом летом 1871 года, Изд. 4-е, Москва – Ленинград, т. 1.

Карху Э. Г.: 1962, «Карельская тема» в творчестве финляндских и советских писателей, Вопросы литературы и народного творчества: Труды Карельского филиала АН СССР, Петрозаводск, вып. 35.

Панкратов С. А.: 1989, В краю «Калевалы»: Сборник, Сост. С. А. Панкратов, Москва.

Пришвин М. М.: 1970, В краю непуганых птиц; Осударева дорога, Петрозаводск.

Случевский К. К.: 1988, Стихотворения; Поэмы; Проза, Москва.

Теребихин Н. М.: 1993, Сакральная география Русского Севера. (Религиозно-мифологическое пространство севернорусской культуры), Архангельск.

А. Ю. Веселова (Санкт-Петербург)

«Скромная слава»: из истории возрождения Богородицкого архитектурного ансамбля

История города Богородицка во многом типична для русского провинциального города XVIII столетия. Поселение на этом месте возникло еще в XVII веке. В 1773 г., в соответствии с указом 1763 г. «О сделании всем городам, их строению и улицам специальных планов по каждой губернии особо», началась перепланировка Богородицка, но, как это часто бывало, перестройка старого поселения в соответствии с регулярным планом оказалась невозможной, и поэтому планомерное строительство нового города (а статус города Богородицк окончательно получил только в 1777 г.) велось рядом со старым, в стороне. Подобная судьба вполне характерна для старых русских «городовых поселений» (см.: Клубкова, Клубков 2000, 24–25). Но случай Богородицка в некотором смысле и уникален. Дело в том, что в 1763 г. земли на реке Упёрте были приобретены Екатериной II, и Богородицк оказался в числе собственных Ея Императорского Величества волостей. На месте Богородицкой крепости XVII века, оставшейся в стороне от строящегося нового города, в том же 1773 г. началось строительство архитектурного ансамбля Богородицкого дворца. Проект ансамбля, включавшего, кроме дворца, церковь и колокольню, был разработан архитектором И. Е. Сатаровым[37]. Заказчицей выступала сама императрица, а предназначался дворец для ее незаконнорожденного сына А. Г. Бобринского (1762–1813). Впрочем, в частное владение Бобринскому эти земли были переданы только после смерти Екатерины.

Одновременность строительства дворца и города привела к тому, что дворец стал центром нового Богородицка: радиально расположенные улицы, названные по именам членов императорской фамилии, сходились в одной точке Екатерининского зала дворца. Такимобразом, архитектурный план оказался неразрывно связан с собственно градостроительным, а город неотделим от дворца. Этот план был, вероятно, предложен А. Т. Болотовым, который с 1776 по 1796 г. служил управляющим Богородицкой Ея Императорского Величества волостью[38]. В середине 1780-х гг. по проекту Болотова вокруг дворца был разбит пейзажный парк, один из крупнейших в России.

Находясь во владении Бобринских, дворец постоянно ремонтировался и содержался в хорошем состоянии, оставаясь центром и украшением Богородицка. В 1875 г. к нему были сделаны северная и южная пристройки. Но после 1917 г. началось его постепенное разрушение, хотя с 1918 г. в нескольких дворцовых залах действовал музей. В годы гражданской войны во дворце размещались красноармейские части, и уже в 1925 г. было признано, что дворец находится в аварийном состоянии. Музей был окончательно закрыт, а парк практически уничтожен. В 1929 г. были взорваны флигеля и колокольня. Дворец от подобной участи спасла деятельность городского врача И. П.Белкина[39], по настоянию которого в 1934 г. во дворце был открыт санаторий «Красный шахтер». Церковь с 1930 г. использовалась как склад. В декабре 1941 г. дворец был взорван отступающими немецкими войсками. В 1960-е годы местными органами власти было принято решение об окончательном уничтожении дворцовых руин, ставших опасными для жизни горожан. Группа энтузиастов, во главе с местным учителем и художником (членом Союза художников РСФСР) П. А. Кобяковым, выступила в центральной печати с предложением восстановить дворцово-парковый ансамбль (см.: Кобяков 1965,1), после чего Комиссией Министерства культуры СССР было запрещено уничтожение остатков дворца, а в 1968 г. республиканское Министерство культуры выделило 15 тыс. руб. на консервацию дворцовых развалин. С этого момента началось восстановление комплекса, которое велось преимущественно силами тех же энтузиастов. Общая сумма, выделенная на реставрацию Всероссийским обществом охраны памятников истории и культуры, составила всего 5 млн. руб. Иных источников финансирования не было, если не считать постоянной поддержки богородицких и тульских предприятий, которые помогали материалом и рабочей силой, и активного участия в строительстве жителей Богородицка. Постоянно на восстановлении дворцового комплекса работало не более 15 человек[40]. Первым было отреставрировано наименее поврежденное здание волостного училища. В нем уже в 1969 г. была открыта библиотека искусств, а в 1971 г. – детская художественная школа. В 1973 г. было закончено восстановление дворца. Колокольня была отстроена по фотографиям в первой половине 1970-х гг. С начала 1970-х г. ведутся работы по возрождению парка (до сих пор не законченные). В 1975 г., в 190-летнюю годовщину со дня закладки парка, решением исполкома Богородицкого горсовета парку было присвоено имя А. Т. Болотова. Наконец, в том же 1975 г. было принято решение о создании «Богородицкого дворца-музея и парка», который был открыт в 1988 г. как филиал Тульского областного художественного музея. Дворец, Казанская церковь и здание волостного училища включены в «Перечень объектов исторического и культурного наследия федерального значения»[41].

История восстановления Богородицкого дворцово-парково-го ансамбля несомненно представляет собой уникальный случай реставрации памятника архитектуры почти исключительно силами местного населения. Поэтому неудивительно, что события в Богородицке неоднократно оказывались в центре внимания средств массовой информации, как местных, так и столичных.

Вместе с тем, история восстановления Богородицкого дворца послужила основой не только для газетных публикаций, но и для документальной повести тульского писателя Владимира Лазарева (см.: Лазарев 1987). Для автора повести важна «нестоличность» этих событий, оппозиция столица/провинция является для него доминантной. Произведение Лазарева представляет несомненный интерес для исследователя провинциальной культуры и позволяет выявить некоторые стереотипы провинциальности. Но прежде чем приступить к их анализу, необходимо рассмотреть поэтику данного текста, в котором использованы некоторые модернистские приемы[42], несмотря на общую приверженность традициям реалистической литературы (отчасти, впрочем, продиктованную требованиями заявленного документального жанра). Кроме того, может быть интересным сопоставление текста этой повести с газетными заметками, ибо это позволит увидеть разницу в отражении одних и тех же событий в художественном и публицистическом дискурсах [для сравнения был выбран большой (в 4-х частях) очерк Натальи Павловой, опубликованный в газете «Комсомольская правда» в январе – феврале 1973 г.; см.: Павлова 1973а—г].

Повесть Лазарева «Возрождение в Богородицке» (в журнальном варианте «Всем миром») имеет два плана повествования. Рассказ о событиях современности перемежается экскурсами в прошлое, которые представляют собой вольный пересказ отдельных эпизодов из жизни богородицкого управителя Болотова. Интересно отметить, что герои «современной» части носят в тексте вымышленные фамилии, хотя прототипы большинства из них легко восстановимы (в данной статье они будут указываться в квадратных скобках), тогда как в «исторической» части автор следует за своим предшественником Болотовым и называет настоящие имена действующих лиц, большая часть из которых – исторические (Екатерина II, Н. И. Новиков и т. д.). Это позволяет Лазареву подтверждать «художественную» правду настоящего «исторической» достоверностью прошлого (которое, в действительности, не менее «художественно», к тому же основано на мемуарных свидетельствах частного человека).

Лазарев начинает рассказ о Богородицке с утверждения его типичности как российского провинциального города, одновременно подчеркивая его исключительность, что, как было сказано выше, представляется исторически корректным. По мнению Лазарева, Богородицк – город «вполне обыкновенный» (Лазарев 1987,7), но «… огромный пруд с правильной и красивой набережной, висячий, узкий, как цепочка, деревянный мост, перекинутый через пруд, холм и городской парк на другой стороне, раскинувшийся широко и мощно, придавали городку неповторимую прелесть» (Лазарев 1987, 7). Следует отметить, что подобное представление о Богородицке как городе типичном, но, вместе с тем, уникальном, отражено и в статье Павловой (ср.: Разумова 2000, 295–296). Она называет Богородицк обычным провинциальным городом, «маленьким, уютным, старинным». Но это и «… родовитая древняя российская провинция, как с гордостью уточняют богородчане» (Павлова 19736). Автор газетной публикации подчеркивает, что наличие в городе зримого свидетельства его богатого исторического прошлого – остатков дворца и парка – заставляет жителей осознавать исключительность своего города и иначе, внимательнее, относиться к нему. Павлова пересказывает свой разговор с 19-летним жителем Богородицка Виктором. Виктор противопоставляет отношение к городу коренных жителей и «наезжих», которые <...> мечутся по земле, будто место себе не находят»: «Вот, – указал

Витя в сторону пруда, где мужчина трудолюбиво волок из воды корягу, – сразу видно: местный. У наезжего душа вокзальная. А местные вокруг себя прибираются, и не потому, чтоб субботник – из самоуважения…» (Павлова 19736). Именно коренные жители осознают «индивидуальный культурный облик» (Павлова 1973в) своего города. Лазарев также подчеркивает, что событие «значения всероссийского» имеет «корневое свойство» (Лазарев 1987,5). Внимательное и заботливое отношение к тому, что их окружает, особенно свойственно людям, которые еще помнят довоенный Богородицк, то есть тем, в ком «чувство красоты» зародилось <...> незапамятно давно при виде строгих, легких, неуловимо точных очертаний богородицкого дворца» (Лазарев 1987,10). Даже у первого секретаря горкома партии Покровского [П. А. Бродовский], который в силу занимаемой должности первоначально выступает противником восстановления дворца, появляется <...> незаметное на сторонний глаз, но, возможно, даже сильное желание вновь увидеть давнее чудо и украшение этих мест» (Лазарев 1987,18).

Исключительность города и его жителей определила и исключительность события, которое Павлова называет «богородицким чудом» (Павлова 19736)[43]. И исключительность эта – не только в особенностях и масштабе замысла, которому «ленинградцы позавидуют»[44] (Павлова 1973в), но, главным образом, в том, как этот замысел был реализован. В основе деятельности жителей города лежит чистый энтузиазм. Возрождение дворца воспринимается как «сокровенное» дело (Лазарев 1987,22): «Люди по отношению к этой стройке будто дали зарок совести» (Павлова 1973 г). Поэтому основное чувство участников – радость от «общего желанного дела» (Лазарев 1987,20): «Многие отчего-то испытывают счастливое чувство, узнавая, что не по корысти и не для себя соединились люди на великий труд» (Павлова 1973 г).

Вместе с тем, для описания богородицкого начинания используются военные метафоры. Герою повести Лазарева Перелогову [П. А. Кобяков] кажется, что он «присутствует при каком-то сражении» (Лазарев 1987, 22)[45], Павлова пишет, что судьба дворца зависела от того, «кто первым добежит до запального шнура» (Павлова 19736) – саперы или Кобяков. «Противником» в этом сражении выступают властные структуры, принявшие решение взорвать стены дворца. Им противопоставляется добрая воля жителей города. Поэтому очень важна внеидеологичность, неофициальность происходящего в Богородицке. О первом субботнике Лазарев пишет: «Ни буфета, ни музыки, ни транспарантов не было. Сход был, так сказать, полусамодеятельный» (Лазарев 1987,20). Такой энтузиазм расценивается как истинный патриотизм[46] и как возрождение традиционной и присущей русскому менталитету склонностиксовместному труду, «чувства артельности», «свойственного русским людям» (Лазарев 1987, 24): ««Мир поднялся», – так говорили об этом в старину. На строительство дворцашли семьями, учреждениями, улицами. Нет, говорят, в Богородицке старика, мальчишки, юноши, кто бы ни пришел сюда» (Павлова 19736)[47].

Таким образом, исторически обусловленная исключительность города привела к тому, что для большинства горожан участие в происходящих там исключительных событиях оказалось органичным. Лазарев последовательно и на разных уровнях текста проводит мысль об неповторимом облике Богородицка, который, в свою очередь, формирует особую породу людей.

Богородицк, в изображении Лазарева, характеризуется особым хронотопом. Это замкнутое пространство, удаленное от всех «столиц» (Москвы, Петербурга—Ленинграда и Тулы). Пространственная изолированность приводит к тому, что герои повести ощущают и культурную изоляцию. Их неизменно удивляет, когда столичные жители демонстрируют осведомленность в их делах: «Перелогову казалось, что подробности этой мало кого занимающей истории только они в Богородицке как следует и знают, и больше всего он сам, затеявший, как многие считали, это гиблое дело» (Лазарев 1987,103). Другой герой, более молодой, слушая столичного экскурсовода, задается вопросом: «Откуда он это все знает? И про Болотова нашего знает» (Лазарев 1987, 107). Такая ситуация осмысляется как сложившаяся исторически и заставляет ввести иную систему координат.

Возвращаясь в XVIII век и описывая беседу Болотова с Новиковым, Лазарев пишет: «Так они беседовали холодным солнечным ноябрьским утром в стороне от Тулы, вдали от Москвы, еще дальше от Петербурга, в малом Богородицке, неподалеку от поля Куликова» (Лазарев 1987,140). Близость поля Куликова определяет близость к истинной истории, которая вершится не в столицах. «Малый» Богородицк, как и поле Куликово, становятся центрами исторического прошлого, которое в таких местах ощущается особенно живо: «Человека как бы обступают миллионы жизней, прошедших когда-то, и смотрят в глаза, колют в затылок» (Лазарев 1987,105). Те герои, которые сумели это понять, выбирают жизнь в провинциальном Богородицке, и этот выбор расценивается как единственно верный. Перелогову ставится в заслугу то, что он, <...> профессиональный художник, не рвется не только в Москву, но и в областной центр Тулу, а живет себе в тихом районном городке» (Лазарев 1987,97). А происходит это потому, что именно в Богородицке Перелогов <...> с очевидной реальностью почувствовал ранее незнакомое состояние: он вошел в особое взаимоотношение с историей, интимно ощутил ее токи» (Лазарев 1987,103). Илья Тихомолов[48], мечтавший о поступлении в архитектурный институт, чтобы уехать в Тулу или даже Москву и там «хорошо жить» (Лазарев 1987,28), также вдруг понимает, что «<...> восстановление дворца сулило ему не однообразную унылую жизнь, а живое прикосновение к реальному, историческому <...>» (Лазарев 1987, 33). И именно через это «прикосновение» Илья начинает «остро чувствовать реально существующее на земле притяжение родного городка <…>» (Лазарев 1987,62) и осознает свое призвание – быть учителем истории.

Но это не означает полного ухода в прошлое. Илья понимает, что <...> два потока жизни – современной, обжигающей, творящейся на глазах, и той, давней, по-разному звуча и не сливаясь, пронизывали сейчас все его существо, текли в нем как две параллельные реки. Но он сам плотью и кровью был соединением этих двух рек, так казалось ему» (Лазарев 1987, 52). Именно это умение участвовать в современной жизни и одновременно интимно чувствовать прошлое дает основание московскому архитектору Седину [Л. В. Тыдман] воскликнуть: «Вы даже не понимаете, какие вы все, братцы, живые души!» (Лазарев 1987, 132).

Живому чувству истории богородицких провинциалов противопоставлено столичное, официозноеисухоевосприятие прошлого. Илья присутствует на заседании Московского общества испытателей природы, где, в числе прочих, обсуждается вопрос о создании Болотовского комитета и издании трудов Болотова. Заседание длится долго, для каждого обсуждаемого проекта находятся свои препоны, по мнению Ильи, чисто бюрократического характера. В частности, публикации болотовских трудов по агрономии препятствует то, что Болотов не был академиком[49].

Кульминационным для осмысления себя в историческом процессе становится для участников строительства тот момент, когда в восстановленном Екатерининском зале дворца обнаруживается точка схождения богородицких улиц. Все они по очереди встают на эту точку и думают о том, «сколько нужно было вложить общих сил, чтобы открылась эта как бы несуществующая, невидимая раньше точка» (Лазарев 1987, 119). Точка эта оказывается связующим звеном между прошлым и настоящим, объединившим усилия людей разных эпох. Впоследствии Илья осознает эту точку как «болевую точку любви к прекрасному, совершенному и живому», которая призвана прояснить «смысл соразмерности и красоты их родного города» и, следовательно, соединить настоящее с будущим.