Мне было проще, опыт почти тюремного выживания в больницах и интернате позволял не есть пуда соли, чтобы видеть, от кого держаться подальше. Но то, что я, молодая, красивая, начитанная и бунтующая, никому из немолодых бунтующих не нужна и не интересна, пока не позволю залезть себе в нижнее бельё, тоже было для меня огромным обломом. Мне нужна была среда, но я нужна была среде только как молодое тело.
По центру расцветали хиппи.
— Мы свободные люди, — объясняла двадцатилетняя хипповка, изгнанная с журфака за вольнодумство. — Я вчера зашла в вагон метро в пончо на голое тело, села на пол и начала вслух читать Евангелие. Конечно, мне скрутили руки, отволокли в ментовку, избили. Но я выполнила свою миссию!
С ужасом я представляла, как можно без нижнего белья сесть на пол метро, и понимала, что хиппи «такого высокого уровня» из меня не получится. Отсутствие белья было формой протеста не против его качества, а против качества системы. Мы демонстративно снимали бюстгальтеры. За это выгоняли с уроков и лекций, крича о доступных женщинах. Появились длинноволосые люди, ходящие по городу босиком. Милиция дрожала от злобы и не пускала их в метро. Тогда они брали с собой шлёпанцы, надевали их, проходя через турникеты, и снова разувались. Государство считало наши бюстгальтеры и обувь собственной компетенцией.
Моего приятеля, читающего в метро ксерокс «Мастера и Маргариты», попутчики, заглянув через плечо, сдали в ментовку. Там ему дали в зубы, забрали рукопись и позвонили в институт, откуда он был немедленно отчислен. Мою подругу забрали на улице в джинсах, показали ей свидетелей, готовых подтвердить, что она занималась проституцией, и довели до суицида. Слава богу, её спасли.
У меня всегда были дивные подруги. С Таней Александровой мы познакомились в пятнадцать лет в ШЮЖе. Она была красавица в максимально короткой юбке, максимально обтягивающей кофте-лапше, с беломориной в зубах, девяносто процентов её словарного запаса составляли ненормативные выражения, а остальные десять — слова-связки типа «экзистенциальный, брутальный, трансцендентный». Мы тогда все старались так разговаривать.
У нас была веселая жизнь и очень мало красивой одежды. Она отдалась своему первому возлюбленному в моей кофте, а я познакомилась со своим первым мужем в её куртке. Недавно сидит у меня Танька, мы уже такие солидные тётки, она — директор студии и издательства, я тоже чего-то там… Звонит телефон, сообщают, что завтра я кому-то вручаю премию в вечернем платье.
— Танька, — говорю я. — У меня нет вечернего платья.
— У меня есть одно, общее на всю студию, я его всем даю, когда надо. Хочешь, я сейчас за ним водителя пошлю? — отвечает Танька.
— Нет, — говорю я. — Пойду в чём есть. А то нам сорок лет, а у нас опять одна шмотка на двоих. Мне кажется, когда нас будут хоронить, мы опять одну приличную вещь наденем по очереди.
Однако на юбилей Георгия Сатарова я сломалась, напялила общестудийное вечернее платье на одно плечо — и была одна, как дура, в вечернем среди дамского номенклатурного бомонда, начинавшегося с дочери президента и кончавшегося жёнами кремлёвских интеллектуалов. Вообще, если написать воспоминания переходящего общестудийного вечернего платья, то оно представлено всей европейской элите — не потому, что у сменных в нём тел нет денег, а потому, что у них нет времени… и привычки к наличию вечернего туалета.
Ох, как мы с Татьяной когда-то погуляли по крышам. Миф о качестве женских дружб придумали мужики, сильно преувеличивающее своё место в жизни женщин. Как «ценность любви определяется достоинствами любящих», так и ценность дружбы состоит из числителя и знаменателя дружащих. Я вообще долгое время была уверена, что с мужчиной можно только заниматься сексом, всё остальное гораздо интереснее делать с подругами. С возрастом и ростом правозащитного сознания у меня в голове наладилось, и я расширила мужскую компетенцию в мире до женской, но в юности казалось, что приключения с мужиками существуют для того, чтоб обсуждать их с подругами. Никакой «сверхценности» противоположного пола мы не признавали, за это нас считали распутными и доступными.
Жизнь начиналась после школы и проходила по трассе журфак — труба — москварь. Хиппи в чистом виде тусовались в диапазоне переход метро «Проспект Маркса» (ныне «Охотный ряд») — «труба», улица Горького (ныне «Тверская») — «стрит», памятник Юрию Долгорукому — «квадрат», кафе «Московское» (ныне ресторан «Крабхаус» — «москварь»). Слоган звучал «Со стрита на квадрат и с квадрата на стрит! Вам это что-нибудь говорит?».
В пятнадцать лет, бесшабашные и хорошенькие, глупые и пижонистые, окружённые плотным кольцом серых тридцатилетних поклонников, не понятых жёнами и системой, мы поселились в кафе «Московское». Наши хахали, не способные бороться и не готовые сотрудничать с системой, с удовольствием болтающиеся вокруг нашей юной плоти и выдаивающие из этого какую-то эмоциональную жизнь, были идеальными «лишними людьми» семидесятых. Ни на что индивидуально-телесное они не претендовали, зная, что не обломится, вешали нам лапшу на уши, кормили, поили, ощущая себя взрослыми и значительными в кафе «Московское», где густые клубы дыма обрамляли их байроновский сплин и наши детские мордашки.
Мы их почти не различали, обменивали друг другу как джинсовые юбки и дешёвые украшения. Помню одного милого отъезжанта в Израиль, раз шесть передаваемого из рук в руки в недрах нашей девичьей компании, но так и не понявшего комизма собственных любовных метаний.
В летний сезон все вокруг начали стремительно терять то, что взрослые свирепо называли «девичьей честью». Воспитанные на русской литературе, мы совершенно не понимали, почему мужская честь охраняется дуэлями, а женская — отказом от половой жизни. Почему у мужчины она категория нравственная, а у женщины — физиологическая. И много дискутировали об этом. Одна моя экстравагантная приятельница, старше меня, совершенно книжная и не озабоченная противоположным полом, разобралась с родителями, достающими её идеей сохранения девственности, специфическим образом. После скандала по поводу её позднего возвращения с литературного вечера она лишила себя девственности бутылкой, внесла окровавленную бутылку в родительскую спальню и предложила им наконец успокоиться. Это был сильный ход, родители не смогли переварить его логики, но на всю оставшуюся жизнь отвязались от неё с идиотским контролем.
В нашей компании решение проблемы планировалось более традиционным способом. Летняя круглосуточная гульба по компаниям и дачам, квартирные выставки и музыкальные сейшены, чтение запрещённых стихов и споры о боге и советской власти под затяжку травки, платонические романы с их искренностью и истеричностью настраивали на роковые истории. К счастью, наркотики на меня не произвели впечатления (так же, как и алкоголь), и наши отношения не сложились ещё до того, как на моих глазах от этого начали погибать люди.
Помню, ночью мне позвонила Танька и голосом, полным тайны и самодовольства, назначила встречу. Я с завистью поняла, что этой ночью из школьницы она превратилась в «опытную женщину». Встреча была назначена в Пушкинском музее на банкетке в зале импрессионистов, там у нас было местечко для особо важных разговоров. Умирая от зависти и любопытства, я начала листать записную книжку — увы, героя не было, а начинать половую жизнь со статистом было неинтересно.
Видимо, я начала бессознательно материализовывать этого героя, и как у человека с сильной энергетикой у меня получилось. Я стояла у метро «Кропоткинская» и ждала Таньку для похода в Пушкинский. На мне была вязаная из малинового ириса майка с бахромой, видавшие виды джинсы и взрослое количество косметики. Понять, сколько мне лет, было невозможно. Герой долго ел напротив меня мороженое, а потом решился подойти, представился художником и попросил попозировать. Он был высок, плечист, патлат, усат, добр, мятоват. Короче, вышел всем.
По городу всегда бродит уйма климактерических дядек, размахивающих удостоверениями разных типов и зовущих девушек сняться в кино, для журнала, заняться групповым сексом и т. д. Герой был не из этих. Он рефлектировал двадцать четыре часа в сутки, и это мешало ему рисовать. Мастерская была пестра, пыльна и романтична, как все мастерские непреуспевающих художников в глазах романтических школьниц. В ней было всё необходимое для любви: пластинка Битлз, душ, шампанское, арт на стенах и капающая с потолка вода в ведро, оклеенное заголовками газеты «Правда». Ему было тридцать, мне, по моему сценарию, восемнадцать. Во мне была влюблённая дрожь, а в нём хотя и базирующееся на половом интересе, но всё-таки желание рисовать.
Сначала я устала сидеть. Кстати, последующая работа натурщицы была самой тяжёлой из работ в моей жизни. Потом я устала рассказывать истории из своей «журфаковско-студенческой жизни». Потом устала слушать, что у меня уголки губ «от Мане», тем более, что никогда не отличала Мане от Моне. Я встала и начала красиво раздеваться, со вкусом бросая одежду на давно не мытый пол. Конечно, дебют был густо отрепетирован дома перед зеркалом и осуществлялся с балетно-постановочной жёсткостью, но гарантии, что он правильно откликнется, у меня не было до последней секунды.
Он окаменел и выронил уголь. Герой не рассчитывал на успех в жизни в принципе, и немедленный успех поверг его в состояние ступора. Наконец он хлопнул стакан коньяка и бросился на меня, как Матросов на амбразуру. Конечно, ближайшая подруга сильно романтизировала этот шаг. В моей памяти остался только нежный шёпот партнёра и вкус сданного экзамена. Потом, обнявшись, мы стояли перед его «настоящими» авангардистскими работами, я выдыхала «гениально!», а он ябедничал на советскую власть, не дающую развернуться.
Всё было здорово. Я приходила в мастерскую, мы болтали, занимались любовью, принимали гостей. Он воодушевлялся моими стихами, я — его картинами. Всё было дивно, но я ждала шекспировских страстей. Он предложил поработать натурщицей у друзей-живописцев, потом в скульптурной мастерской. Сначала было страшно как перед операцией, но я успокоилась, как только поняла, что мы все здесь работаем. И неизвестно, чья работа тяжелее, потому что взрослые мужики заботливо принесли мне кофе через первые сорок минут и сказали: «Встань, походи минут десять, а то очень устанешь. И на ночь прими ванну, в которую высыпан пакет соли». Мне платили пять рублей в час. Это было невероятно много для моего бюджета.
Вдруг позвонила жена.
— Ты женат? — чуть не свалилась я с дивана.
— Какая разница? — удивился он.
— Может, у тебя дети есть? — съязвила я.
— Сын и дочь.
К такому повороту я была не готова. Не ревность сводила железные пальцы на детском горе, а полная растерянность. Я совершенно не знала, как вести себя в новых обстоятельствах, подруги тоже не знали. Ага, если наши отношения не похожи на извергающийся Везувий, значит, он любит жену, а у меня для этого дела нос не дорос! Значит, он должен немедленно развестись с женой. И я предложила это ему с большевистским напором — так, на мой взгляд, должна была вести себя восемнадцатилетняя студентка, под которую я косила. Он вяло оправдывался, я закатывала сцены, хлопала дверьми, он догонял, обзывал экстремисткой.
Не то, чтобы в моём мозгу роились конструкции несовершеннолетнего похода во дворец бракосочетания с взрослым дяденькой. Просто он был такой милый, такой добрый, что мне хотелось удочерения, ведь мама и брат не давали ощущения семьи и опоры. «А дальше думать было лень», как писала любимая нами в те годы Ахмадулина.
Все закончилось, когда мы шли под дождём по Гоголевскому бульвару, и он разглагольствовал по поводу какого-то партийного заказа, что и независимым быть хочется, и чтоб семья не умерла с голоду. Я, активная некомсомолка, сказала ему всё, что накопилось, он мне — тоже. С возгласом «Больше не желаю тебя видеть!» я остановила первую попавшуюся машину и красиво уехала в пелену дождя, окутанная его взглядом, означавшим «как я устал от выходок этой дуры, но она всё равно никуда не денется!». Это был финал. Я понимала, что будет больно. Но не больней же, чем после операции, а терпеть я умею.
Поскольку я была дочкой медицинского работника, то летом перед второй тяжелейшей операцией, вместо того, чтобы отдохнуть, работала в регистратуре материной поликлиники. Я бегала с карточками, утешала больных стариков, строила глазки простуженным бугаям и заработала первые в своей жизни деньги, потратив их на первые в жизни пристойные шмотки. Обида на художника умножалась ещё и на то, что он не заметил на мне в этот день модного прикида, за который я два месяца дышала пылью регистратуры, а на меня дышали разнообразными микробами.
Учтивый лысый дядька в «Волге» утешал меня, уверяя, что всё наладится, а размазанная слезами косметика только испортит личико. Дядька сообщил, что он лётчик, что у него такая же дочка, как я, собака сеттер и жена — учительница. Что он готов взять меня как молодого журналиста на аэродром, всё показать и пустить в кабину самолёта, потому что его дочку зовут так же, как меня.
Через неделю дядька позвонил, подъехал за мной, и мы отправились во Внуково. Солнце светило, лес шелестел по краям дороги, и жизнь выглядела перспективно: первый раз я ехала на крупное журналистское дело и предвкушала, как зачитаю в Школе юного журналиста материал об аэродроме. Внезапно дядька резко свернул с трассы и с сухим «так ближе» начал забираться в чащу. Я продолжала щебетать, пока, резко затормозив, он не начал сдирать с меня одежду. Я была так потрясена, что не сразу начала кусаться и царапаться. По моему пятнадцатилетнему представлению, насильником никак не мог быть холёный дядька в лётных погонах, владелец собаки-сеттера, жены-учительницы, дочки — моей тёзки и машины «Волги», в которой я отбивалась от его сопящих объятий. У меня были длинные ногти, я начала царапаться, и, обнаружив кровь на собственной щеке, дядька связал мне руки лётчицким галстуком. Я заревела от унижения и беспомощности и вдруг сообразила:
— Там у меня в сумке паспорт, я несовершеннолетняя, я запомнила номер машины!
Изменившись в лице, дядька достал паспорт, потом молча развязал мне руки, надел галстук на жирную шею и повёз меня обратно.
— Слушай, — сказал он, остановив машину недалеко от моего дома. — Хочешь шубу?
— Какую шубу? — обалдела я.
— Натуральную. Я буду давать тебе деньги по частям. Хочешь?
— Мне не надо шубы! — заорала я, мечтая только выбраться из этой машины.
— Подумай, — сказал он требовательно-назидательным тоном, которым обычно взрослые говорили «Четверть кончается, посмотри в свой дневник, надо исправить все тройки и четвёрки». — Ведь свяжешься с какой-нибудь шпаной. А я приличный человек. Позвони мне. Позвони, пожалуйста.
Дрожа от страха и брезгливости, я удирала в подъезд. Я была шокирована. Понятны и радостны отношения с художником по обоюдному интересу. Но навязывающая себя пожилая плоть лётчика сбивала меня с толку. Почему мне можно наврать — пообещать аэродром, а устроить лес? Почему можно связать руки человеку за то, что ты ему неприятен? Почему можно оценить моё желание в стоимость шубы? Почему ему потом не было стыдно передо мной, как будто меня просто нет?
Но ведь я не считаю себя телом. Я отношусь к телу, как к платью, в котором пристойно выглядишь. Ведь «я» не там, и само по себе оно ничего не означает. Лётчик дал мне понять, что, процитируй я хоть всего Гегеля, проблему можно решить с помощью галстука и шубы.
Мне только исполнилось шестнадцать, и я всё время носила с собой паспорт из-за облав на стриту. Я ещё не знала слова «феминизм», но всё равно считала, что если я накрасила глаза, а мужчина считает, что это сигнал к сексу, то он слишком много на себя берёт. Потому что я сама решаю, кто до меня дотронется, а кто нет, и никто никогда за меня этого решать не будет, какой бы дискомфорт он при этом ни испытывал. Проблема была в том, что нам долбили «уважай старших», и, послав дяденьку в «Волге» к жене, дочке и собаке сеттеру, я чувствовала себя нахамившей классному руководителю.
Заклинание «права человека» я выучила уже тогда. На стриту всех джинсовых, лохматых и к ним примкнувших регулярно сгребали в машины и волокли в ментовку. Там держали ночь на каменном полу, били и пугали. Это называлось «проверка паспортного режима». Мальчиков провоцировали на драки и пытались впаять срока, девочек насиловали прямо на милицейских столах, обещая в случае отказа устроить статью «связь с иностранцами». Со мной такое случиться не могло, у меня был опыт отстаивания себя от домашнего, интернатского и больничного насилия.
Приёмы опускания в ментовке были тюремными, меня этим не удивишь, я это хавала в интернате. Видя не испуганную и не канючащую «дяденька, отпустите» девочку, меня принимали за прожжённую и обращались трёхэтажным матом. Я отвечала на вопросы предельно коротко, предельно корректно и задавала только один.
— Откуда я могу позвонить?
— Куда… это ты… собираешься звонить…? — игриво спрашивали меня.
— Есть много вышестоящих инстанций, которые с удовольствием займутся этой ситуацией, связанной с правами человека. Но я буду звонить одному человеку домой, и ему будет очень неприятно, что мы с вами его побеспокоили, — для страховки у меня в записной книжке был записан телефон сына муромских друзей родителей, работающего помощником генерального прокурора, в честь мамы которого меня и назвали. Я отлично знала, что никогда не воспользуюсь этим телефоном, но наличие его охраняло меня как талисман.
Представители «правоохранительных органов» мгновенно понимали, что «не стоит возиться, видимо, чья-то дочка, погоны снимут», и тон менялся.
— Конечно, можешь позвонить, куда тебе надо. Но у тебя документы в порядке, мы ничего не имеем, — говорили мне, возвращали паспорт и брали под козырёк. Последний вопрос был коронным. Почти выйдя за дверь, я оборачивалась и подчёркнуто вежливо спрашивала:
— Скажите, пожалуйста, а в вашем отделении милиции такая традиция употреблять при проверке документов ненормативные выражения?
Мент скрипел зубами, но извинялся. Конечно, я не сама была такая умная, просто была хорошо обучаемая и как губка впитывала все разговоры в «Московском», а у хиппи, выезжантов и фарцовщиков были отлично наработаны разговорные техники. Оборотами «Декларация прав человека», «Конституция СССР», «компетенция правоохранительных органов» и т. д. они жонглировали, как циркач предметами.
Веселье продолжалось на каких-то ведомственных дачах — бунтующая молодёжь редко происходила из пролетарских семей. Хозяева дач, тихие мальчики, всё время рассказывали, как хотят хипповать и работать дворниками, а не идти в МГИМО и ехать заграницу послами. Они валялись в обуви на родительских постелях, тушили окурки о валютные ковры, читали нараспев Ахматову и Цветаеву, привезённых родителями из-за границы, слишком много пили и слишком хотели быть любимыми. А девчонки любили их плохо и мало. Их как-то даже немного презирали. Сейчас, через двадцать пять лет, видно, что мало у кого из них удалась личная жизнь, и с детьми у них все как-то по-дурному.
Шестнадцатилетняя, отбившаяся от комсомола, хромая, красивая, плохо одетая, хорошо накрашенная, диссидентствующая, собирающаяся на философский, отвязанная в компаниях, притесняемая дома, конфронтирующая с учителями, обожаемая в хиппово-шюжевской среде, я была вполне довольна собой. И веселилась на всю катушку, понимая, что за годик мне предстоит в больнице.
Вокруг меня было море мальчиков и снова не было героя. Герой должен быть красив, непримирим к совку и гениален. Он должен был уметь отвечать за сказанное. Пойти на свидание к инфантилу — всё равно что отдаться стукачу. Поиск себя был неотделим от поиска героя. Но мужчины были не виноваты, что я хочу от них больше, чем они могут и должны дать, что я по молодости взваливаю на них всё, чего недодал остальной мир.
Меня считали развязной за то, что я не смотрела мужчине в рот и не строила из себя дуру, даже когда это выгодно. Через много лет я узнаю, что всё это называется феминизм, и он не умаляет роли мужчины, а только предъявляет ему другой набор норм. И не принимающий этого набора мужчина теряет для меня всякий смысл.
Как президент Ельцин, я всегда держала систему противовесов, и, если появлялся остросюжетно-антисоветский поклонник, я тут же совмещала его с жизнеутверждающим строителем коммунизма (ни в коем случае не стукачом; хотя, в принципе, стукачи абсолютно поровну рекрутировались и из тех, и из других). Поэт хорошо гармонировал с физиком, хиппи с респектабельным фарцовщиком и т. д. Весь выводок поклонников я демонстрировала Верке, она ничего не понимала в мужиках, но убеждала меня, что у неё нюх на приличных. Поскольку Верка во многих вопросах была гораздо умней меня, то провожающего кадра я подводила к окнам первого этажа соседнего дома, стучалась в её комнату и просила попить. Верка протягивала из окна стакан воды или кваса и показывала на пальцах, во сколько оценивает увиденное, по пятибальной системе. В самых тяжёлых случаях она показывала кукиш.
С опытом стритовской жизни, с кучей вольнодумских статей и стихов я попала к началу учебного года в госпиталь на очередную операцию. При виде меня сестра аж захлёбнулась в вопле: «Смыть лак! Снять с шеи цепочку! Заплести волосы в косичку! Смыть тушь с ресниц! Не сметь так смотреть и отвечать взрослым!»
— Ты можешь лечь во взрослое отделение, — сказала заведующая. — Там ты не сможешь окончить десятый класс, но там колют обезболивающие наркотики после операции.
— А почему нельзя лежать во взрослом отделении на первом этаже и ходить на уроки в детское на четвёртый? — удивилась я.
— Нельзя. У нас инструкция.
— А почему в детском отделении при той же самой операции не колют наркотики?
— У детей болевая чувствительность ниже.
— А кто это проверял?
— У нас инструкция.
Казалось, что если я потеряю год учёбы, то ничего в жизни не успею. Я знала, что операция мучительная, но я же «советский человек». Мама как всегда была занята собой. Решение я принимала в одиночку и выбрала детское отделение и учёбу.
Около меня лежали девочки с сильнейшим сколиозом. В три этапа за два года им из горба делали прямую спину. Всё это время они проводили в палате, потихонечку свихиваясь. По сути дела их запихивали в новое тело. Страшная боль, почти годовая неподвижность, дикие психологические перегрузки. Их гипсовали от подбородка до бёдер, и в таком виде предстояло жить и учиться в переполненной палате со всеми нарушениями санитарных и этических норм — ведь с ними происходило всё, что происходит с девочками в переходном возрасте. Весь день они скандалили, всю ночь плакали. В процессе трёх этапов рост увеличивался сантиметров на двадцать, они учились смотреть в зеркало, до которого прежде не доставали, читать старые книжки по-новому, думать об увеличившихся возможностях женской биографии.
Психологическая помощь была явлена в лице «воспитательницы», толстой пожилой тётки с пучком душераздирающе-крашеной рыжины, которая шныряла по тумбочкам на предмет «неположенного», пила чай с медсёстрами и стучала всем на всех. Девочки были в основном из провинции. От них я узнала, что консультация профессора Чаклина, крёстного отца советской ортопедии, стоит двести, а операция — пятьсот рублей. Ежемесячно рисуясь на профессорских обходах, он берёт в руки только «оплаченную» историю болезни. Все мечтают оперироваться у него, хотя ему сто лет в обед и руки у него дрожат.
Я со своей стороны посвятила девочек в подробности жизни на стриту и в ШЮЖе. Они сочли это чистым враньём, потому что «так не бывает», но на всякий случай донесли воспитательнице. Она насторожилась в ожидании вешдоков. Вещдоки не задержались, в день посещения ко мне ввалились красавицы подруги, одетые на валюту родителями, и хиппи в натуральную величину. Отделение было в шоке. Утренняя пятиминутка в ординаторской обсуждала исключительно место хиппи в современном обществе. Меня вызвали на пресс-конференцию, и я терпеливо объясняла врачам и аспирантам новые пути спасения человечества. Молодые кайфовали, пожилые недоумевали, воспитательница глотала нитроглицерин.
Ситуация была смешная: с одной стороны, десятиклассница, говорит складно, ведёт себя уверенно, режим не нарушает; с другой, хиппи, все их видели. Воспитательница страшно боялась за своё место и за моральный облик оперируемых подростков. Она попросила одну из моих статей, имевших успех в ШЮЖе, и я гордо вручила ей эпатирующую галиматью с пылкими призывами к любви и свободе, предполагая немедленную духовную перековку воспитательницы после прочтения текста.
На следующий день в палату вплыла огромная зав. отделением, вокруг которой как красный потный мяч скакала, размахивая статьёй, воспитательница.
— Кто читал эту антисоветчину? — завопила она.
— Мы не читали эту гадость! — дружно соврали девчонки, переписавшие самые бойкие абзацы статьи в песенники с текстами в исполнении Муслима Магомаева и Палада Бюль-Бюль-оглы.
— Палата требует, чтоб её немедленно выписали! — заорала воспитательница. — Наши девочки — комсомолки, они не могут лежать рядом с ней!
— У меня нет оснований её выписать, — устало ответила зав. отделением. — Она не нарушала режим.
— Не нарушала режим? Разве вы не читали?
— Да, я читала. Я там ничего не поняла и ничего противозаконного не увидела, — разозлилась зав. отделением. У неё по пять операций в день, а эта дура к ней с детскими бумажками лезет.
— Вы здесь отвечаете за медицину, — возопила воспитательница. — А я за идеологию! Если меры не будут приняты, я буду вынуждена обратиться в более высокие инстанции! На территории военного госпиталя вы покрываете антисоветчину!
Сошлись на том, что я буду лежать в предбаннике ординаторской. Видимо, это была местная модель «высылки диссидента», отвергнутого народом, и основной дискомфорт я должна была испытать от роли изгоя. Может быть, какая-нибудь десятиклассница и плакала бы по ночам от разлуки с переполненной палатой, где перманентно кто-то вцепляется кому-то в волосы, кто-то грызёт под одеялом конфету, а кто-то сидит на судне, но я была счастлива. Отдельное пространство, неформальное общение с врачами, возможность читать по ночам и курить в открытое окно, шкаф с ортопедическими справочниками и выслушивание детских обид сопалатниц друг на друга не двадцать четыре часа в сутки, а когда я этого хочу.
Операция была серьёзнее предыдущей, и началась она на столе с использованием не лучшей модели аппарата Илизарова. В просверленные с четырёх сторон голени и колена дырки просунули спицы, зафиксированные железной конструкцией. Каждый день спицы подкручивались на миллиметр. За сутки организм справлялся с этим, и винты подкручивались снова. Кайф длился пятьдесят дней. Неподъёмная железяка, торчащая из ноги в восьми местах, рвала кожу и истязала мышцы при каждом вздохе. Чёрные дыры вокруг спиц каждый день надрывались на новый миллиметр. Сразу после подкручивания винтов боль была резкой, через час сменялась на монотонную.
Во взрослом отделении всё это делали на наркотиках и снотворном. В детском давали только жёлтые шарики витаминов. Через неделю человек попадал в разряд хамов, хулиганов и истеричек. На помощь старшим традиционно приходила сизоносая санитарка баба Маня. Компания скидывалась на бутылку, баба Маня учила пить маленькими глотками, «чтоб крепше», и бережно укладывала пустую четвертинку в сумку.
— Глядеть не могу, как детки мучаются, — шмыгала она носом и закусывала шариками витаминов с моей тумбочки. Баба Маня дежурила через сутки, и благодаря ей каждую вторую ночь я имела нормальный сон.
Молодой лечащий врач Толик после трёх всегда и сам был чуточку пьян, в его дежурство мы распивали особенно вольготно.
— Как же вы оперируете, у вас же руки дрожат? — глумилась я над ним на перевязках.
— Главное, чтоб не дрогнула душа, — делал он глазки. Слава богу, оперировал не он, он ассистировал.
Молодые ортопеды мужеского пола бродили по госпиталю засучив рукава в надежде с кем-нибудь поругаться или кого-нибудь ущипнуть за задницу. В моём предбаннике у них был салон, мы менялись книжками, говорили об умном, демократия заходила так далеко, что я стреляла у них сигареты. С одной стороны, я была пациентка детского отделения со всеми особенностями карательной медицины, с другой — взрослая девица, умеющая управлять дистанцией между собой и представителем противоположного пола.
Самым серьёзным в отделении считался пожилой чудаковатый Алексей Михайлович. Дети ненавидели его за резкую, садистскую послеоперационную разработку суставов — он дёргал так, что из перевязочной доносились крики. Он ничего не мог, да и не пытался объяснить сипиляво-шамкающим голосом, щурил глазки под очками, морщил нос картошкой. Пациенты и родители никогда не знали от него даже приблизительных сроков лечения, операции, выписки, он считал это своим личным делом.
Второго героя звали Димка. Он был молодой и добрый ординатор, все девочки были в него влюблены за нежные руки. Когда на моей постели обнаружили журнал мод с девушками в купальнике, воспитательница снова заорала: «Порнография!». А Димка полистал журнал и успокоил: «Это не порнография. Вот у меня дома есть порнография, я завтра принесу, вы сравните!». Воспитательница после этого обходила его месяц. У него была осанка мясника, халат с полоской голой жирной спины в родинках, но он был талантлив и упоительно нежен с малышами. Хорошим врачом может быть только хороший человек.
Мой лечащий Толик был красавец и киногерой, но к нему не тянуло, он ничего не умел делать точёными руками с алкогольным тремором. Это был «пирог ни с чем», и все знали, что он блатной.
Я старалась продолжать праздник жизни и даже инициировала новогоднюю попойку в палате мальчиков. Няньке удалось накрыть нас в семь часов утра с криками: «Девки в мужской палате вино пьют! Срам-то какой!». Это было крупное событие в жизни детского отделения, гораздо крупнее, чем финал моего лечения.
А финал был грубый. Толик никогда не мыл рук перед перевязками, мотивируя это тем, что воздух тоже не стерилен. И вот уже почти к концу моих пыток, когда остались только коррекционные пассы, температура у меня внезапно зашкалила за сорок. Я не сразу поняла, что происходит. Я почему-то ничего не соображала, и мне жарко. А ещё очень сильно болит нога.
— У меня очень болит нога! — поведала я Толику после ночи с температурой.
— Она и должна болеть. А температура от простуды, — успокоил Толик.
— Но она болит гораздо сильней, чем должна, — настаивала я.
— А она и должна болеть сильней, чем должна. Подождём профессорского обхода, и будешь пить аспирин, — резюмировал Толик.
Я сидела с температурой сорок целый день, и меня кормили аспирином. Температура не падала, и шестое чувство подсказывало, что я в опасности. Димки не было. А обращаться через голову лечащего врача к вышестоящему начальству было слишком для десятиклассницы, даже такой опытной, такой курящей и такой не девственной, как я. На следующее утро, когда сознание моё уже помутилось от температуры, с комплексом доносчицы я поплелась к оперировавшему меня Алексису и твёрдо сказала, что у меня не простуда. Он потрогал мой лоб, сунул руку под мои бинты и громко матерно заорал. На крик сбежались врачи, меня отволокли в перевязочную. Алексис начал копошиться вокруг моих спиц, от боли я перестала соображать, но диалог ещё фиксировала. Именно память на диалоги сделала меня драматургом.
Алексис: Куда ж ты, сука, смотрел?
Толик: Я хотел профессорского обхода дождаться. Она ж у меня тематическая.
Алексис: А ты это, подонок, видел?
Толик: Видел… Ну, я думал с вами завтра посоветоваться.
Алексис: Я завтра выходной.
Толик: Послезавтра…
Алексис: Завтра мы бы ей уже ногу ампутировали. А послезавтра был бы сепсис по полной программе. Дай кусачки.
Толик: Прямо так без новокаина снимать будете?
Алексис: Какой новокаин! Давай попробуем девке ногу спасти.
Он обломил концы спиц кусачками, зацепился за спицу и потащил её. Сквозь собственный вопль я услышала хруст и скрежет вытягиваемых из кости спиц, а из отверстий хлынули чёрные струи. Потом в меня воткнули сразу несколько капельниц и начали вводить лошадиные дозы антибиотиков. Спасибо Толику, после этого я до сих пор не могу пользоваться лекарствами.
— Зачем вы вынули спицы? — возмутилась я, когда пришла в себя. — Ведь вы мне разворотили коленный сустав и не закончили операцию!
— Её теперь можно закончить только в морге! — рявкнул Алексис.
— Когда вы меня уговаривали на операцию, вы обещали, что после неё я не буду хромать!
— Ещё две операции, и не будешь, — честно ответил он.
Воспалительный процесс задавили в рекордно быстрые сроки, от меня надо было избавиться до профессорского обхода, мой анамнез угрожал диссертации Толика.
Профессорский обход был ежемесячным театром «кабуки». Перед ним долго шмонали по тумбочкам, на постели надевали не только чистое, но и целое бельё. Откуда-то даже брали цветы. В палату вплывал свадебный генерал в крахмальном облаке свежих халатов с тиражированными подобострастными улыбками. Лечащий врач, запинаясь, читал историю болезни, генерал уголками рта изображал удовольствие или неудовольствие от увиденного, толпа хлопотливо поддакивала.
Одну маленькую лежачую девочку медсестра так запугала перед обходом, что та за минуту до действа попросилась на судно. Чтобы не омрачать церемонии, судно не дали, зато пообещали выписать, лишить обеда и побить. Величественная, как императрица, профессор Абельмасова трогательно расспрашивала, о чём плачет бедное дитя, а дитя рыдало и не сознавалось, боясь расправы… Одно могу сказать, больше всего я ненавижу коммунистов за ту карательную медицину, которую они устроили, которой я сначала объелась сама, а потом успела дать попробовать своим детям.
За оба года лежания в госпитале я так и не была удостоена чести быть осмотренной профессором — в отличие от своей двоюродной сестры, по иронии судьбы попавшей в тот же госпиталь почти в то же время и за деньги дважды прооперированной профессором Чаклиным.
Итак, меня выписали с гипсом до бедра на четвёртый этаж без лифта. В таком виде я должна была ездить на перевязки с проспекта Вернадского на Таганку. Матушка в это время лечила нервы и мало интересовалась мной, хотя мои нервы были явно в худшем состоянии. Надо сказать, что при всей любви наводить порядок в медицине, касающейся её самой, ей и потом не пришло в голову как-то обратить внимание на то, что дочке чуть не ампутировали ногу из-за немытых рук лечащего врача.
В квартире была мерзость запустения, брат с нерешёнными проблемами и парализованный дед Илья. В гипсе до бедра я пыталась приводить жильё в божеский вид, скача на одной ноге. Нервы были в ужасном состоянии, рыдать я начинала на ровном месте. Десятый класс шёл на убыль, и, поскольку дойти до школы я не могла, педагоги ходили ко мне, пили чай, смотрели журналы и расслаблялись. Какая уж там учёба…
Подружки дневали и ночевали у меня, и это делало жизнь терпимой. Звонили вздыхатели. Я осторожно училась ходить, было больно и страшно. Читала ночами классику, всё подряд, полками, это как-то расслабляло. Пить не могла, при виде водки начинало выворачивать, водка ассоциировалась с очень сильной болью. Я печатала подборку стихов на творческий конкурс в литинститут, но понимала, что сдавать экзамены будет трудно — я в плохом виде, и последний год очень условно можно назвать учёбой.
Верка купила фиолетовой подкладочной ткани, и компания девчонок начала шить мне платье на выпускной бал. Ощущение плена не покидало. Скрипя зубами и опираясь на палку, я доползла до галантереи, купила краску для волос, стала душераздирающей блондинкой и приковыляла к Верке, где собралась компания. Это было первого апреля, и никто не мог понять, в чём именно шутка. А никакой шутки не было. Я просто дошла до точки.
Учителя, приходящие на дом, были в шоке от моего вида, но инструментов насилия надо мной уже не было. Сняли гипс, открылась рана, но я приняла решение больше не ездить на перевязки. Начала мазать рану облепиховым маслом, а ресницы — касторовым и вообще считать, что всё, что было в госпитале, было не со мной.
Ночами болела нога, днями — голова. Но это были мои проблемы, потому что вакантные должности вечно больных были заняты матушкой и братом. Чтобы после гипса научиться ходить до выпускного бала, я часами лежала в горячей ванной, сгибая ногу в колене.
После выпускного, возвращаясь с Ленинских гор, мы с Веркой обнаружили тишайшую девочку нашего выпуска, в шесть утра пишущую на асфальте перед школой крупную матерщину каллиграфическими буквами.
Итак, унижение школьного обучения оказалось законченным. Как говорил Ежи Лец: «Выход из безвыходной ситуации бывает именно в том месте, в котором был вход».
Глава 7. СТРИТ
Я жила, открывая причины и следствия не силой логики, а силой изобретательности биографии. Закончив десятый класс, вернулась на Арбат в Ликину гостиную полноправной хозяйкой, а детство на улице Лобачевского ощущала не вполне московским куском жизни. Собственно, живя там с пяти до шестнадцати, я на три года выбывала в интернат, на два — в больницу, а остальное время ненавидела тупомордые пятиэтажки и чувствовала себя их пленницей.
Итак, я получила право на самостоятельное жильё потому, что иначе бы просто ушла из дома. До этого я уже ночевала по подругам и возлюбленным, и, поняв, что меня больше не удастся контролировать, мама дала ключи от Арбата.
Я чувствовала себя одиноко и искала близких по всему свету. Хиппи были культовой группой, брали на себя функцию семьи, создавали атмосферу доверительности, близости и эмоциональной открытости. С ними мне было лучше, чем с родственниками.
Я вернулась в Ликину гостиную, переполняемая азартом деятельности. Оставшиеся от аборигенов генеральша Афонина, издерганный Олег Масаинов и занявшая остальные площади лимита не были готовы к моему появлению. Я перетряхнула шкафы и этажерки, упорядочила фамильный архив, обнаружила обрывки прадедовских любовных романов, написанных от руки каллиграфическим почерком, купила керамические вазочки, льняные занавесочки и начала самостоятельную жизнь. В этой новой жизни я открыла двери для всех, не понятых родителями и властями; в компанию вошли хиппи, студенты, малолетние диссиденты, художники, фарцовщики, тёмные и колоритные личности. Это называлось салон Маши с Арбата, с чего я постепенно и превратилась в Машу Арбатову.
Соседи организовались в педагогическо-карательную дружину. Мы нарисовали на лестнице условный знак, стук по которому был слышен в моей комнате. Гости пробирались тише индейцев на охоте, но соседи, овладев искусством шпионажа, сигнализировали в милицию. Мент из пятого отделения врывался проверять документы. Вид девиц в исписанных английскими словами джинсах и длинных юбках, шитых из занавесок, курящих из дешёвых галантерейных, но всё же мундштуков, приводил его в не меньший трепет, чем вид длинноволосых бородатых парней.
Паспорта и студенческие были в порядке, и тогда взор падал на стену, на которой две художницы грифелями изобразили в человеческий рост голую Магдалину и стоящего перед ней на коленях Христа.
— Что это такое? — орал мент.
— Атеистическая пропаганда! — объясняли мы.
— Это порнография! — орал мент.
— А это? — тыкали мы пальцем в иллюстрацию голой ренессансной бабы.
— И это порнография! — орал мент.
— Из фондов музея Пушкина, — поясняли мы. — Вы оскорбляете эстетические чувства советского народа! Мы так и сообщим вашему начальству!
— А это что такое? Снять немедленно! — утыкался мент в плакат с портретами членов политбюро, повешенный на боку голой Магдалины в качестве мулеты.
— Что вы сказали? — изумлялись мы дружно. — Вы предлагаете снять членов политбюро? Так вы антисоветчик? Как же вас могли взять на работу в правоохранительные органы?
Если гость не терялся и после этого, от него отбивались декларацией прав человека, обещаниями жаловаться во «вражий голос». Если выдерживал и это, включались родительские связи. Связи имелись, молодёжь была в основном золотая и в основном несгибаемая. Мы ходили по горящим углям и, уж если попадались тем же самым милиционерам при облавах на улице Горького, получали на всю катушку.
Облавы были плановые, фургоны подъезжали к неформально одетой толпе, тусующейся в переходе метро «Проспект Маркса», возле Долгорукого, у кафе «Московское» и «Космос», всех подряд кидали в машины и везли в ментовку.
— Мы сделаем из вас людей, хиппи недорезанные! Вы нам спасибо скажете! — хрипели менты, наминая нам бока. И на самом деле сделали — все, кто прошёл за нарушение формы одежды побои на каменных полах центровых ментовок, стали приличными людьми, не боящимися иметь собственные взгляды.
— Ты хочешь сказать, что тебя били только за то, что на тебе были джинсы? — удивляются мои сыновья. — Ты ничего не преувеличиваешь?
Счастье, что всего за двадцать лет Москва стала городом, в котором из нормы жизни это стало историческим фактом.
Иногда компания обряжалась в старые тряпки из комода, гримировалась под булгаковских персонажей и бродила по Арбату, приставая к прохожим. Идут такие, с личиками, разрисованными под ведьм и вурдалаков, в старомодных пальто и шляпах не по росту, и спрашивают:
— Будьте так любезны, скажите, пожалуйста, который час?
Человек столбенеет.
— Ради бога извините, позвольте задать вам ещё один вопрос? Существует ли загробная жизнь?
Или: Сколько человек вы убили за свою жизнь прямо или косвенно?
Или: Как вы полагаете, Пушкин предчувствовал, что Дантес убьёт его?
Арбатский салон был нашими университетами. При свечах зачитывались новые стихи и романы, демонстрировались новые картины, пелись блатные песни, раздавались антисоветские издания, ловилось запрещённое радио. Прислонясь к стене, с лицом, заросшим сталактитами и сталагмитами бородавок, нас сутками подслушивала пожилая татарка Маиса, мывшая посуду в кафе «Буратино» и доносившая. Маиса загадочным образом вселилась в тот самый узкий рукав Ликиной гостиной, в который мой прадед перед войной пустил семью брата из Белоруссии. Маиса приворовывала в кафе «Буратино» кур, жарила их в выходные на приход татарских родственников, ласково именуемых всей квартирой «золотой ордой», разговаривала на тарабарщине, не отягощённой родами и падежами, считала, что жизнь удалась, и глубоко презирала меня как «хиппи», хотя вряд ли связывала с этим словом что-то определённое.
На кухне скупой создатель Чебурашки подписывал коробки своих спичек фломастером. К моменту моего появления он назначил себя главным петухом в курятнике, уставил комнаты антиквариатом, принимал свой «кукольный бомонд» и охранял от меня привычную жизнь квартиры. Он был стар, визглив и истеричен, жена была молода и мрачна, а дочь — мала. Встречи моих гостей с его обычно проходили с взаимными потерями. В своей комнате генеральша Афонина тяжелее, чем старость и одиночество, переживала факт моего невступления в комсомол.
Лето после десятого я лежала на пляже Ленинских гор и готовилась к вступительным экзаменам на философский. Творческий конкурс в литинститут я, естественно, не прошла: у меня не было «паровозов» — стихов про трудовые подвиги, стройки века и родные берёзы, к которым на всех конкурсах прицеплялся лирический состав нормальных стихов.
Ни одной исторической даты, после десяти часов под наркозом, я запомнить не могла. Прежде, читая страницу, я пересказывала её через день близко к тексту, стихи классиков били из меня сотнями, а туг будто получила пыльным мешком по голове. Меня предупреждали перед операцией, что наркоз очень грубый, но я не предполагала, что до такой степени. Смирившись, я писала сложносочинённые шпаргалки. Длинные, мелко исписанные гармошки приклеивались пластырем к ногам под юбкой и рукам под рукавами.
Однако я получила четвёрку на профилирующем экзамене по истории, что означало общий провал. Кроме того, классная руководительница, мерзкая биологичка, сделала мне гнусную характеристику: «Я делаю это сознательно, для твоей же пользы, — говорила она мне, приковылявшей в школу сразу после снятия гипса. — Ты хочешь быть слишком умной и слишком независимой, пусть жизнь тебя пообломает, чтоб ты стала как все». В советской карательной педагогике разрушение личности считалось её созданием.
Горе моё было безутешно: все поступили, а я — пролетела, как фанера над Парижем. С этими баллами можно было пойти в какой-нибудь педагогический. Но проходные варианты никогда не устраивали меня ни в социальной жизни, ни в сексуальной.
Второй облом ждал на ВТЭКе. Как дочь подполковника, я получала пенсию за отца. После того как в госпитале мне чуть не отрезали ногу по причинное место, я должна была пройти комиссию, определяющую мою принадлежность к инвалидному сословию. ВТЭК находился где-то в переулке улицы Горького, и, прошвырнувшись «по стриту», поздоровавшись со своими, я зашла на комиссию. Вид крашеных белокурых волос, рассыпанных по плечам, подведённых глаз и разрисованных джинсов привёл комиссию в неистовство. На ногах у меня были туфли на здоровенных каблуках и здоровенной платформе, которые мне строго-настрого было запрещено носить. Даже не открыв медицинской карты, члены комиссии объявили меня хиппи, малолетней проституткой и симулянткой. Меня это озадачило, потому что диагноз был поставлен не по состоянию ноги, а по состоянию души. Я вежливо начала подвергать сомнению их компетентность и была грубо вышвырнута.
Матушка накатала жалобу в вышестоящую организацию. Мне могли отрезать в больнице все части тела, не возбудив её к эпистолярному жанру, но финансовый сюжет тронул. Из комиссии пришёл ответ о колоссальных извинениях передо мной, о том, что среди диагностов не было ни одного ортопеда и даже ни одного хирурга, и о том, что мне за муки полагается пожизненная пенсия и инвалидность третьей группы. Надо сказать, они исполнили обещание, больше ни разу в жизни я не посещала данное заведение, хотя даже люди, у которых потеряны конечности, до сих пор ежегодно доказывают ВТЭКу, что конечности у них за год не отросли, как хвост у ящерицы.
Стены в моей комнате расписывались и подписывались всеми подряд. На них висела история человечества в таблицах Льва Гумилёва из книг о буддистском искусстве, патриотические плакаты, картинки друзей, иллюстрации классики, стихи, матерные тексты и телефоны лиц противоположного пола. Как говорил Пабло Пикассо: «Во мне было столько любви, что, если б рядом не было никого, я бы любил дверную ручку».
Мой семнадцатый день рождения и провал в университет мы отмечали вдвоём с Веркой в кафе «Московское». К нам подсели два дружка. Один, явный хиппи, учащийся на режиссуре, по кличке Марлок, запал на меня. Другой, аккуратный и свеженький, из Плехановского, по кличке Румянец, реагировал на Верку. Верка была очень хороша собой, очень буржуазна и относилась ко мне как старшая сестра к младшей, придурочной. Когда я тащилась на стрит, она шла со мной, садилась в очередь в парикмахерскую около магазина «Российские вина» на маникюр и наблюдала тусовку из окна. Стрит не волновал её ни секунды.
Марлок и Румянец кутили с нами до утра, оплакивая моё университетское поражение, и в рассветной мгле оборвали тюльпаны возле Манежа, что по тем временам могло вполне трагически кончиться. На следующий день началось устраивание на работу. Я звонила по толстому справочнику Москвы в самые изысканные учреждения. Помочь было некому, друзья отца быстро рассеялись после его смерти, родственники были социально инфантильны.
— Семнадцать лет? Провалилась в университет? Идите к нам уборщицей. Не хотите? А кто может вас порекомендовать? А где работают ваши родители?
Тем временем крепли мои связи с «центровой системой». Системой называлась субкультура московских хиппи, возглавляемая Юрой Солнышко. Увидеть живого Солнышко тогда считалось покруче, чем пообедать с Ельциным сегодня. С имиджем Солнце работал виртуозно. Он был высок, эффектно пронаркоманен, худ, хорош собою, джинсов, белокур, длинноволос, обвешан бусами и поклонниками. Разговаривал так:
— Посмотри на мою руку! Неужели ты не видишь, что это рука трупа? Я за вас кровь проливал! Кто даст трёшный выкуп за жизнь Солнца? Будешь хамить — расчленю и урою!
Вокруг него ходили маргинальные персонажи с кликухами Инерция, Голубь, Страшила, Человек-гора, Красноштан, Леви. Барон, Красноштан и Леви просочились в мой салон. Барон был с хорошо подвешенным языком, актёрскими задатками и опытом психушек. Скорее всего он был профессиональным мошенником, не чуждым светской тусовки. Его главной присказкой было: «Мы на эти каламбуры отвечаем калом бурым».
Леви относился к выезжантам из хорошей еврейской семьи и учился на экономфаке МГУ. У него был надменный профиль, загнутые ресницы, много претензий и интеллектуальный багаж. Девочки немного боялись его за спесь и обилие западных терминов в сложносочинённых монологах. Впоследствии погиб от передозировки наркотиков.
Красноштан был маленький толстенький «человек-оркестр», на одной половинке зада его джинсов был вышит серп, на другой — молот. Его знало не одно андеграундное поколение. Каждый день он сочинял себе новую биографию, каждый раз, прячась от правоохранительных органов, менял облик. В том числе и на женский. Он не однажды хранил у меня запрещённую литературу (Мандельштама). Имел дело с торговлей книжками, иконами, живописью, наркотиками и мошенничал. Вертикаль его общения находилась в диапазоне от создателя гимна СССР до криминальных авторитетов. Горизонталь ограничивали границы государства и отсутствие паспорта. Обаяния и придумчивости был нечеловеческой. Мои сыновья слышали от хиппи своего поколения, что недавно Красноштан умер. Но я не верю. И не исключено, что однажды ко мне подойдёт старушка в монашьем прикиде, бородач в ватнике или крохотный господин в смокинге и скажет: «Привет, Машка, узнаёшь? Ща я тебе такие сплетни расскажу. Ты же знаешь, я маниакально-депрессивный. У меня полгода был депрессив, а вчера маниакал начался, так что сейчас мы с тобой идём в гости. Имей в виду, там уже всё накрыто».
Огромным ударом для меня было узнать через двадцать лет от Олега Радзинского, сидевшего за антисоветчину, что Красноштан работал на органы.
Солнце уважали, но кулуарно считали, что он выдвинулся на фоне дебилов и, провозгласив войну истеблишменту, стал хипповской номенклатурой. Чтобы конкурировать с ним, нужно было отдавать стриту всю жизнь, никто к этому призвания не чувствовал.
Солнцу хотелось славы, любви и беспрекословного подчинения. Но, поскольку у «системы» не было законов, никто толком не знал, «в системе» он или нет, из-за этого любое общение с Солнцем выглядело разборкой. Он назначал хиппи своими подчинёнными, а они об этом не знали. Впрочем, он был мил и добр, и никому ни разу так и не дал в морду, хотя говорил только об этом. Юра Солнце талантливо творил свою легенду, хотя сегодня понятно, что и он сотрудничал с органами.
Жизнь на флетах проходила в жанре разудалых группешников под запрещённую музыку и винегрет из наркотиков. Меня это не манило, я использовала только свободолюбивые качества «системы», экзотичность её представителей, эстетический ряд, но система ритуалов у меня на Арбате была своя. Я задавала жёсткий салонный жанр, в который хиппи вплетались хитрым орнаментом только до той поры, пока жанр их сдерживал. Солнце не был у меня ни разу. Я понимала, что он захочет сделать это пространство своим, и ещё не известно, кто войну выиграет и с какими потерями.
Моя подруга Таня Александрова возилась с ним более пристально. Какое-то время они ходили «не разлей вода», все считали, что у них роман, но Солнце стремился к этому без взаимности. С её стороны были хипповское почитание и возвышенно-благотворительные мотивы. Солнце написал толстый графоманский роман «Бегство», и Таня даже отдала его своей маме, опытному редактору, для приведения в удобоваримое состояние. На исходе отношений она привела Юру Солнышко в дом, где старый пёс лизнул его руку в сыпи, а мама-врач мгновенно поставила по ней диагноз — запущенный сифилис.
В московских хиппи причудливо сплелись бомонд, студенты, фарца и подворотня. Они взаимно презирали друг друга, но общий враг — «советская власть» — в минуты роковые делал их монолитом. Были и совсем случайные люди. Моя подружка по стриту хипповка Тамара гордо говорила:
— Я скоро замуж выхожу.
— Когда?
— Когда он из крезы выйдет, — всяческая психиатрия считалась хорошим тоном. Свадьба Тамары происходила в джинсе под «Битлз» с деревенскими родственниками и периной в приданое.
Мы с Веркой крутили романы с Марлоком и Румянцем. Но Марлок сделал неосторожный шаг в надежде повысить авторитет: отвёл меня в гости к своему другу и наставнику, сорокалетнему неуспешному сценаристу по фамилии, скажем, Валентинов. Валентинов был тем, что совали в наше бессознательное как образ настоящего мужчины: высок, плечист, бородат, смугл, хрипловат, пьющ, в трудный момент способен сделать заинтересованное лицо и к месту процитировать Бродского. Он даже дослушивал до конца, в то время как большинство его сверстников до конца могли дослушать только инспектора ГАИ. Я влюбилась до беспамятства.
Его жена свалила навсегда в Америку, периодически высылая магнитофоны и джинсы, на продаже которых он строил бюджет, не пренебрегая позой оставленного трагического героя. У него была овчарка, стеллаж самиздата, пьющая хорошенькая любовница-актриса и ощущение себя большим художником. Когда мы пришли в гости, там веселилась компания. Хозяин пил водку из пивной кружки и стряхивал с колен то полуодетую любовницу, то требующую прогулки овчарку. Это мешало подсесть поближе. Пришлось достать первую попавшуюся книжку с полки и начать обсуждать её так, чтобы, отогнав боевых подруг, Валентинов кинулся защищать автора.
Уже в юности я понимала, что номер работает на контрастах: если передо мной мужчина, рисующий на себе супермена, надо петь про кризис мачизма — без нажима, но с пониманием, даже с сожалением. Но про кризис. Если наоборот, то про то, как даже самой возвышенной мужской душе и самому толстому кошельку пошли бы стройные длинные ноги и рельефы мускулов. И тоже с пониманием и сожалением. Модель практически не даёт сбоя: чтобы защитить своё сословие, мужчина оторвётся даже от полового акта, а потом в полемическом пылу не успеет заметить, что участвует в том же самом акте, только уже с вами, а не с предыдущей партнёршей. В юные годы я не пренебрегала манипуляциями; с возрастом поняла, что мужчина, не идущий в руки без дополнительных усилий, практически не имеет смысла.
Объяснившись по поводу книги, Валентинов успел разглядеть меня, потребовал выпиванья на брудершафт, запихнул в мою сумку свежий самиздат и предупредил, что послезавтра я должна его вернуть. Марлок был отставлен, он был инфантильным московским мальчиком, которого важный папа запихнул учиться на режиссуру вместо армии. Ел наркотики, отвязывался, любил фантастику и мороженое. По опыту и сообразительности я казалась ему Сократом. Надо сказать, высокий процент поклонников западал не на мои внешние данные, а на мою «взрослость и многоопытность», руша миф о «простушке и дурочке» как золотой мечте среднеарифметического мужчины.
Через пару дней, потрясённая темпом и органичностью отношений, возникающих между полами, я была в объятьях Валентинова, ощущая второй в жизни роман как историю двух людей, наконец нашедших друг друга в этом огромном мире. Понятно было, что меня любят безумно — иначе стал бы взрослый серьёзный человек тратить столько времени? Он писал киносценарий о молодёжи, и я не знала, что он писал его последние пять лет. Я немедленно разложила на его письменном столе свои дневники и опусы и с пылом «истинной подруги художника» начала выслушивать одни и те же картонные куски сценария, пытаясь вдохнуть в них жизнь. Еще первый возлюбленный научил меня тактично глотать галиматью о творческих муках, и я понимала, что на меня снова возложена высокая ответственность.
Сегодня, в сорок лет, написав четырнадцать пьес и кучу прозы, я так и не изведала онанистической прелести вербализации творческих мук. Очевидно, я малотворческое существо, но вздохи над белым листом бумаги и чистым экраном компьютера до сих пор кажутся мне мизансценическими излишествами. Если нечего написать, пойди займись другим, дел-то вокруг сколько. Так что никто из спутников не может пожаловаться на моё околотворческое нытьё.
Я ночевала у Валентинова, варила гостям кофе, важно поддерживала беседу и невероятно гордилась своим положением. Актрисе было отказано от дома, Марлок прервал отношения с Валентиновым; а я, как большая (хотя возлюбленному было известно, что мне семнадцать), ходила по квартире, уничтожая художественный беспорядок, и валялась на тахте с сигаретой, листая книги и альбомы. Овчарка меня ненавидела, и я боялась оставаться с ней вдвоём.
— Зачем тебе на философский? — недоумевал Валентинов. — Тебе надо во ВГИК на сценарный или замуж.
— Мне необходимо приличное образование, — пышно поясняла я. — Только на философском преподают логику, высшую математику и историю религии одновременно.
— Зачем тебе логика? Зачем тебе высшая математика? — ужасался он. — Кто вбил тебе это в голову?
Однажды он надолго ушёл с собакой, а я начала преображать жильё. Решила выстирать постельное бельё, под Шопена, изображая крутую хозяйку, не чуждую культурных ценностей. Но навыки были нулевые: дома бельё сдавалось в прачечную или кидалось в стиральную машину. Короче, что-то я с ним делала, оставив на финише открытый кран при закрытом стоке. Что-то я сделала и с дорогим проигрывателем. К возвращению Валентинова вода протекла на нижний этаж, а иголка проигрывателя накрылась медным тазом. К чести возлюбленного, он оказался не мелочным и не занудой, тем более, что жил на чувство вины бывшей жены, материализованное в американские посылки. Он как-то утешил нижних соседей, захлопнул недействующий проигрыватель, налил водки в пивную кружку и задумчиво сказал:
— Не думал, что ты окажешься такой дорогой любовницей.
Он умел это сказать так, чтобы напряжение исчезло, а не усилилось. За что ему «спасибо», и ещё «спасибо» за то, что больше ни с одним мужчиной я не пыталась утверждаться в посудохозяйственных формах, понимая, что это может оказаться слишком дорогостоящим.
Что до «любовной дороговизны», то второй раз услышала этот диагноз лет через десять, когда, прощаясь у моего дома, другой любимый мужчина сказал: «Как тебя угораздило поселиться в Ясенево? Это ж целый бак бензина!» Он был одним из самых хорошо оплачиваемых работников пера, и заявление это придавило хрупкую конструкцию наших отношений. А Валентинов умел сказать, умел рассмеяться, умел взять паузу и напихать в неё всякого такого… Он только не умел перевести всё это в жанр заказного сценария.
Однажды вечером, придя, как уговорились, я обнаружила запертую дверь. Удивлённая, отдежурила у подъезда часа два. У меня не было никакого алгоритма поведения в такой ситуации, а жил он в далёком новом районе. Темнело. Идти к автобусу уже было страшно. До дома на такси десятка, а в кармане пять рублей. Ничего, выпрошу остальное у матери. Я села в такси. Дорога по пустому шоссе не сулила ничего хорошего, но выбора не было. Молчаливый таксист свернул в лес и без прелюдий, как глухонемой, начал стаскивать с меня кофту. Я уже не растерялась, и мои длинные когти разметили его щёки, как наскальная живопись. Удивлённый сопротивлением, он отступил.
— Вот паспорт. Мне нет восемнадцати. Вот экзаменационный лист. Я провалилась в университет, — вытряхнула я содержимое сумки. — Мой родственник работает в прокуратуре. Пятнадцать лет за изнасилование несовершеннолетней. Выйдете из тюрьмы седым.
— Я в такси работаю, дура, — хрипло сказал он после паузы. — Я вас всяких видел. И несовершеннолетних, и пенсионерок, и с университетами, и с партбилетами. У всех эта штука одинаковая. Или давай, или вали пешком!
Я вышла из машины, гордо прошествовала вперёд по освещённому фарами пространству, и он медленно тронул за мной.
— Вот я сейчас по тебе проеду, сука, и никто никогда твоих следов не откопает!
Машина зарычала прямо надо мной, и, забыв о свежей операции, о запрете бегать, о туфлях на высоком каблуке, я понеслась как сумасшедшая по мокрой болотистой жиже. Но сколько я могла пробежать? Я остановилась и начала торопливо и неумело обращаться к богу. Таксист еле успел затормозить. Потом закурил и, ни слова не сказав, развернулся и уехал. Тут началось самое страшное. Смертельно боящаяся леса, темноты и неизвестности по отдельности, я получила всё в одном флаконе. С ледяным от ужаса, непослушным телом и грохочущим сердцем, я бродила по лесу до рассвета, вела диалоги с друзьями, читала стихи, а меня обступали все ужасы по очереди, от самых детских до самых взрослых. Ветки цепляли меня за распущенные волосы, ямы ухватывали мои туфли на неудобных каблуках, тени демонстрировали ужасные картинки. При своём топографическом кретинизме я, может быть, ходила всю ночь по кругу, пока радиус его не увеличился и колючая проволока не вцепилась в мои светлые брюки. Проволока оцепляла что-то тёмное и огромное, по ней, как мальчик-с-пальчик по камушкам, я вышла на шоссе.
Светало. Я села на сумку и заснула. Меня растолкали водители, едущие с ночной смены. Они дали кофе из термоса, чистый платок для физиономии, долго ругали, что не запомнила номер, и отвезли обратно. В пять утра я позвонила в дверь. Валентинов открыл и отшатнулся. Брюки были рваные и грязные по колено, футболка — с размытыми пятнами слёз и косметики, руки и лицо исцарапаны сложным узором. Когда, выйдя из ванной, я посвятила его в подробности, он пришёл в ужас.
— Понимаешь, — сказал он виновато, — заболела мама. Взял собаку, сел в машину. Думал, быстро. Туда, сюда. Позвонить некуда. Ключ соседям оставить не догадался.
И вдруг я увидела, что он врёт. Что он просто забыл, засиделся, затрепался где-то. Я не стала качать права. Во-первых, я ещё не умела. Во-вторых, я онемела от цинизма. Спать я не могла, меня преследовали кинокадры, по мне проезжает рычащее такси, мокрая земля смыкается надо мною, под ней остаются все планы, все ненаписанные стихи и статьи, вся моя глупая молодая жизнь, а в это время он сидит, пьёт водку, к месту острит и ни капельки не помнит, что мы договорились сегодня утром по телефону!
Я тихо встала, собрала с письменного стола все свои произведения (а я давно заметила, что он их кусками перепечатывает на машинке для своего мёртворождённого сценария), натянула ещё мокрую, выстиранную им одежду и выскользнула. Собака даже не заворчала вслед. Её всё устроило.
У Валентинова не было моего телефона — я редко давала телефон, потому что не было такой щёлочки, в которую матушка не пыталась бы пролезть в мою жизнь с целью обустроить там всё по-своему. Больше ничего об этом человеке мне не известно, имя его так никогда и не всплыло в кино.
Какие-то мальчики из прошлой жизни продолжали клубиться на Арбате, среди них были будущие атташе, финансисты, профессора и режиссёры. Но все они пахли своими московскими мамами и папами, которые решали и делали за них всё, а меня тянуло к героям, создавшим себя самостоятельно. Оглядевшись на стриту, я нашла такого. Его звали Роман, ему было лет тридцать. Он был зеленоглазый грек неземной красоты с агатовой бородой. Видеоряд для меня всегда был очень значим, у меня без него просто тормозились гормональные процессы. Роман фарцевал пластинками и уверял, что работает патологоанатомом. Скорее всего он был недоучившимся медиком, застрявшим на хороших заработках в анатомичке. Мысль о том, что смуглые породистые пальцы, касающиеся меня, ежедневно потрошат трупы, не давала покоя. Но тем не менее на стриту мы были объявлены женихом и невестой.
Проблема состояла в том, что ритуалы у нас были разные. Я потащила его в театр на партийный спектакль Марка Захарова «Автоград». Роман честно надел костюм, но после первого акта объявил, что тратить вечер на это «конъюнктурное говно» не может, и мы пошли в кабак. Он любил застолье и умел его вести, любил и умел платить, всего остального я про него не понимала, была ещё маленькая. Потом я привела его к маме на обед. Мама была в шоке, она не знала, как разговаривать с красивым взрослым мужиком, изображающим жениха несовершеннолетней дочери.
Я бывала в его снятой квартире, но он так и не потащил меня в постель. Что-то мешало. То ли у него были проблемы, то ли ему нравилась игра в девочку-невесту, которая вовсе не скрывала от него собственной недевственности. Кончилось всё мрачно. Мы стояли компанией у «Московского», сзади неожиданно подошли двое в штатском и, предъявив документы, повели его к себе. Это была стандартная пугаловка, но было непонятно, как она будет разворачиваться дальше. С ментами было понятно, но ловцы в штатском выходили на нас, как шариковы на котов. Роман обернулся и строго сказал: «Бери такси, езжай домой!».
Смеркалось. Я вышла к проезжей части и подняла руку. В затормозившем такси кроме водителя сидело два грузина вполне солидного вида. Естественно, я боялась их меньше, чем гэбистов. Или просто была самоуверенной дурой.
— Мне, пожалуйста, до Маяковской, — сказала я таксисту и села сзади на свободное место, потому что спереди сидел один из пассажиров.
— О, хиппи-студенты, кто же отпустит такую девочку ночью, поедешь с нами! — сказал мой сосед и бросил таксисту пятидесятирублёвую бумажку.
Всеми способами я призывала к совести таксиста, спрашивала, есть ли у него жена и дочь, но пожилой человек только вжимал голову в плечи и так и не поднял глаз на зеркало, боясь встретиться с моими. До сих пор помню его жиденькие волосёнки и сутулую спину в обшарпанном пиджаке. В новом районе, куда меня завезли, на улице не было ни души. Заорать я не успела, быстро заткнули рот. Кстати, не факт, что я бы смогла заорать. Я потом выяснила, что все девочки, которым в детстве запрещали громко плакать и чего-то требовать, немеют в экстремальных ситуациях.
В однокомнатной квартире был третий. Этаж — восьмой, телефон вынули из розетки и заперли в шкаф вместе с моей одеждой. Всё, что происходило в квартире в течение этой ночи, оставляю на совести грузинского народа. Каждый народ должен отвечать за своих подонков. Потом, пьяные как свиньи, они даже пели по-грузински. Они дрыхли. Я стояла у окна, разглядывая голубой асфальт. На мне не было ничего, кроме эластичного бинта, который было велено носить на больной ноге после операции. Спасло только богатое воображение, я представила себя голую и мёртвую на асфальте, а эту мразь в полной безопасности. Побродила по квартире, закрыла форточки и открыла газ. Я думала, что всё произойдёт довольно быстро.
Но один из них встал в туалет, закашлявшись, понял, разбудил гортанными звуками остальных. Они вскочили, открыли окна, попытались снова дать мне по физиономии, но мне уже было всё равно, я не плакала и на вопросы не отвечала. Очевидно, старший понял, что что-то не то, отпер сумку из шкафа, вывалил из неё мои вечно таскаемые с собой рукописи, косметику, кошелёк и паспорт. Изучив паспорт и наконец поняв то, что вчера я не могла докричать до их пьяных ушей, они затрепетали и начали громко ругаться по-грузински. Потом начали писать восьмёрки вокруг меня.
— Деточка, хочешь кофе? Шампанского? Мы же не знали, что ты несовершеннолетняя. Ты же так взросло выглядишь. Мы за всё заплатим. Сейчас мы оденемся, всё будет хорошо. Ой, какие у нас джинсы польские! А теперь будут американские. У тебя будет столько денег, сколько ты захочешь, только никому не надо говорить. У тебя ничего не болит? Тебя от газа не тошнит? Мы же не бандиты, мы серьёзные люди, приехали в Москву по делам. У нас у всех семьи, дети. Ты только не молчи, ты отвечай нам на вопросы, пожалуйста.
Меня с почестями посадили в такси, сунув в сумку толстую пачку двадцатипятирублёвок. Когда машина отъехала, я выбросила деньги в окно. В этом не было литературщины швыряния купюр, я боялась сделать это раньше потому, что за две такие бумажки, сунутые таксисту, они вполне могли заполучить меня обратно. В зеркало я видела, как самый шестёрочный из них собирает деньги с асфальта, на котором вполне могла к этому моменту лежать я, не спрячь они одежду.
Только через семнадцать лет после этого я прошла психическую реабилитацию, и жизнь резко изменилась в лучшую сторону. Поэтому я настойчиво советую всем жертвам изнасилования последовать моему примеру, ведь изнасилование оставляет в психике мощные последствия. Самые безобидные из них — низкая самооценка и вытекающая из неё социальная неуспешность, сексуальные проблемы, связанные с ожиданием насилия в постели; и гипертревожность за детей, выливающаяся в их неврозы и частые болезни.
Сейчас я могу вспоминать об этом отстранённо. Впрочем, газ я тоже открывала по трезвому расчёту. Понимала, что не пойду в милицию, а если пойду, мне не помогут. С интернатско-больничного детства я привыкла рассчитываться за всё сама. И ещё поняла, что эти грузины не были особыми сексуальными маньяками, они были среднеарифметическими скотами. По одежде и способам сопротивления они не могли спутать меня с проституткой, но в их голове было простое мужское «Как это она не хочет? Мы же деньги потом дадим!». Было бы интересно спросить, за какие деньги они готовы были бы вступить в половой контакт с женщиной, внушающей омерзение?
Я остановила такси около Веркиного дома. И увидела, как навстречу мне идёт Веркина одноклассница по кличке Ёка в белом платье, белых римлянках и с белыми волосами. Она показалась мне из той жизни, из которой я автоматически выбыла минувшей ночью. Я стояла посреди дороги и не могла сделать ни одного шага. Она подошла ко мне, всё поняла, обняла меня, и мы вместе заревели. Неделю, пока сходили следы побоев, я жила у подруг.
Но следы были не только на теле: я поняла, что боюсь выходить на улицу, что мужской взгляд вызывает у меня животный страх, а грузинский акцент — спазм во всём теле. За эти два года произошло слишком много даже для такого жизнестойкого существа, как я. Я перестала спать ночами и перестала есть. Обратиться за помощью было не к кому. Было непонятно, как рассказать эту историю вслух. Подруга отвела меня к какой-то даме-психиатру, предварительно всё за меня рассказав.
— У тебя, деточка, истощение нервной системы. Я могу положить тебя в больницу, но давай попробуем сами. И будь очень осторожна в выборе партнёров. Одна ошибка, и у тебя будут проблемы на всю жизнь, — сказала она и выписала мне кучу таблеток.
Постепенно я вернулась от подруг на Арбат, начала есть, спать и даже улыбаться. Спала днём, а ночью читала и писала при лампе, и у меня всё время жил кто-то из девчонок. Как-то ещё с пустым взглядом и испуганным телом я ходила по арбатским магазинчикам и встретила одну из интернатских девиц-старшеклассниц, обучавших нас в спальне «науке побеждать». В каких-то вызывающих тряпках и большом количестве штампованного золота она рассказывала, как удачно пристроилась в торговле. У неё были сильно поражены нога, рука и спина, держалась она бойко, но жутко накрашенные глаза были затравлены.
— Дура ты, дура! Зачем тебе этот сраный университет? — заорала она. — Мне б твою фигуру на недельку, я бы таких дел наделала!
— Каких? — вяло спросила я.
— Я бы всем мужикам, которые меня унизили, сказала бы, какое они дерьмо!
— А так ты им не можешь сказать?
— А так они мне не поверят!
Что я могла ответить ей на это?
А что касалось красивого зеленоглазого Романа, то, когда я позвонила и рассказала всё по горячим следам, он долго держал паузу, а потом заметил, что нельзя изнасиловать женщину, если она этого не хочет. Потом одумался, жалел, пытался всё повернуть назад, но больше он мне был не интересен. В памяти осталась только одна фраза. Когда я притормаживала его богемность, он язвил: «Из тебя получится хорошая секретарша мужу-зануде!».
Из этого опыта общения с мужчинами я усвоила английскую пословицу: «Джентльмен — это человек, который снимает шляпу, прежде чем ударить женщину».
Глава 8. ПОИСКИ
На временной работе в Институте социологических исследований я обрабатывала анкеты сельских жителей — как они распределяли свое время. Но я была слишком далека от народа, и информация казалась идиотской. «Встал, шёл на работу, курил, шёл домой, ел щи, ругался с женой, выпил маленько, смотрел телевизор, ещё выпил, спал пьяный». Зато в моём распоряжении появилось служебное удостоверение, которое я с гордостью демонстрировала ментам при облавах на стриту, приводя их в глубокое недоумение его подлинностью и моим текстом: «Я здесь провожу социологические исследования. Вы против? Дайте бумажку, что вы против, я отнесу её руководству».
В компании на стриту появился удивительный парень по кличке Бемби. Он был совершенно цивильно одет, коротко стрижен, жил с родителями на улице Горького, учился в Институте Азии и Африки, был обаятелен, нежен, образован, часами трепался со мной о смысле жизни и читал свои стихи. Было похоже, что на стриту искал эмоций, был явно влюблён, на секс не съезжал, да и я была ещё в стрессе. Однажды сказал, что уезжает на полгода за границу на практику. Мы долго и трепетно прощались, встречали рассвет, взявшись за руки, целовались. Как во всякой ласке у подножки самолёта, возникло чувство, что расставаться нельзя. Он обещал писать.
Через месяц я попала на флет в другой конец города, хозяин сказал: «Пойдём, познакомлю тебя с классным чуваком из Питера, неделю назад приехал от верных людей, может, ты его знаешь, у него кликуха Вася-флейтист!»
Я зашла в комнату, на ковре сидел парень с длинными волосами, весь в трёпаной джинсе и играл на флейте. Я подсела к нему и чуть не заплакала — это был Бемби. Он повернулся, увидел меня и почти выронил флейту. Было понятно, что он гэбист-виртуоз; надеюсь, из него получился гениальный разведчик.
В институте социологии я была фигурой неприметной, мной интересовались только сексуально озабоченные. Девочка и девочка, работала, шутила, ездила со всеми на картошку. Некий козловатый младший научный сотрудник с магендовидом (шестиконечной звездой Давида) на шее в надежде на телесное сближение отвёл меня к другу-поэту. Меня всегда потрясала в поклонниках подобная стратегия: из соображений увеличения звёздочек себе на погонах они показывали дружка покруче, но дружок покруче не желал играть свиту, делающую короля, а тут же лез ко мне самостоятельно. У мужиков в этом смысле удивительное отсутствие корпоративной этики.
Поэт, не создавший ничего, кроме песенок, вешал мне лапшу на уши про «СМОГистов», уверяя, что он самый крутой из них. Прочитал мои произведения, сказал, что надо писать менее интеллектуально и реже вытирать ноги о человечество, что владею диалогом и надо идти на сценарный. Я уже привыкла к идиотской ситуации, в которой тебе обещают большое литературное будущее и тут же объясняют, что готовы возиться только за постель. И «крутила динамо», обрастая литературными знакомствами и новыми тусовками.
Другой козловатый младший научный сотрудник, но уже с крестом на шее, с той же целью привёл меня в компанию «Зелёная лампа» при журнале «Юность». До этого он безуспешно бегал за мной вокруг стола в своей комнате в коммуналке, куда я, между прочим, пришла к нему по работе. Он был болен, и я должна была не то взять, не то забрать какие-то анкеты про тот самый досуг сельского жителя. Вероятно, он решил, что фактом рабочего визита к нему я подписываю договор о немедленном сексуальном соитии, и с криком: «Выебу!» начал гоняться за мной среди стен, увешанных иконами квадратно-гнездовым способом. Впоследствии этот человек долго сидел как христианский правозащитник и вошёл в цвет отечественного диссидентства.
Седьмого ноября мы отрывались. Я, Верка, Таня Александрова, Боря Юхананов, Толя Баранов, Саша Лебедев, Олег Радзинский и ещё целая толпа отправились на поиски приключений. Мы мотались из компании в компанию, всё везде обламывалось, а нас уже заклинило. На стриту в праздник были ментовские строгости, и, не найдя там удовольствий, прямо на станции «Охотный ряд» мы начали валять дурака. Боря Юхананов, местный поэт и ситуационный импровизатор, был красивым мальчиком, он напялил моё пальто, Веркину шёлковую косынку и накрасил глаза. Компания вламывалась в вагон метро, Борька заходил в другие двери, вихляя бёдрами, и начинал недвусмысленно и успешно клеить пьяненьких мужчин, пока мы надрывались от хохота.
Вскоре, однако, его вывел на чистую воду трезвый тридцатилетний господин в светлом пальто, вступивший в диалог с нашей компанией и пригласивший всех в гости. Мы переглянулись — человек был «не наш» по всем статьям. Приглашение приняли: я, Верка, Боря Юхананов и Толя Баранов. Господин в светлом пальто был физиком по фамилии, скажем, Днепровский. В снимаемой квартире в престижном доме на Фрунзенской он рассадил нас за столом, достал баночки с закусками (ехал от родителей), бутылку водки и поставил пластинку с Сен-Сансом. Нас он позвал как цыганский табор — ему было интересно понюхать и потрогать молодёжь нового поколения, что она читает, о чём думает.
Днепровский был физиком-теоретиком из номенклатурной семьи, знал Сахарова, говорил длинно и многозначительно, был добр и тактичен. Образ «физика», противопоставленный образу «лирика», ещё совершал хождение в наших умах, и мы влюбились в дяденьку всем коллективом. Когда вышли от него на рассвете, вечный провокатор Боря Юхананов сказал:
— Это тебе не стритовским героям мозги крутить, ты попробуй такого охмури!
— Спорим, неделя срока, — машинально откликнулась я. И мы, четверо загульных ребятишек, разошлись по домам.
Кстати, о компании разнузданного молодняка. Верка, уникальнейший реставратор, живёт теперь в Америке; там же живёт в качестве директора финансовой корпорации Олег Радзинский, побывав до этого преподавателем литературы в советской школе и посидев в тюрьме за антисоветскую пропаганду. Таня Александрова — директор телестудии и издательства «Альма Матер», её работы в кино хвалил лично Маркес. Боря Юхананов — известный режиссёр-авангардист, Саша Лебедев — директор фондового клуба, Толя Баранов — доктор наук, структурный лингвист, выпустил словарь русского мата и входил в группу экспертов по разработке национальной идеи при администрации президента. Так что прямо пропорциональной зависимости между загульной молодостью и последующей социальной неуспешностью я в этой жизни не видела.
Днепровский был совсем не мой герой. Но нравилась взрослость, мягкая солидность и опекающая манера. Он был буржуазен, и я рядом смотрелась как трудный подросток. Бережный в постели, он помог мне решить проблемы, связанные с изнасилованием. Ему, после двух браков, я не подходила ни по каким параметрам, кроме молодости и забавности. Мне он подходил как большая красивая игрушка, которой можно хвастаться перед подружками, но я не могла простить того, что он прятал меня от знакомых. Моя матушка, конечно, положила на него глаз как на красавца еврея, кандидата наук, которому хорошо бы сбагрить непутёвую дочку; она изо всех сил приветствовала связь, в том числе и продуктами, которые пихала в сумку, когда я отправлялась к нему.
Продукты не давали ему покоя: он страшно боялся варёной курицы в целлофановом пакете, подозревая, что именно курица заставит его вступить в законный брак с малолетней хипповкой. Сам он был на пути к вегетарианству и кормил меня какой-то дрянью из травы и каши. Помню, в пылу дебатов о том, должно ли ему есть курицу, присланную моей матушкой, я выбросила бедное варёное животное из окна в ночную Москву. Как у всякого рефлексирующего в тот момент интеллигента, у него в башке был винегрет. Он считал, что спать с несовершеннолетней нехорошо, но спал. Он считал, что его могут заставить жениться, но ни разу не обсуждал вопросы контрацепции, полагая, что я уже взрослая и как-нибудь решила эту проблему сама. Так что только милость господняя спасла меня от аборта.
Работа в институте социологии кончилась, и я снова начала ходить по организациям, уверенная, что, увидев меня, никто не устоит перед моими деловыми качествами. И точно. Пожилой толстый дядька, заведующий лекторами в обществе «Знание», сказал, что я ему подхожу, пообещал большую зарплату, командировки, рекомендацию в университет и дал заполнить анкету. Анкету надо было принести завтра днём ему домой на проспект Вернадского.
Преисполненная гордости и даже поменяв джинсы на что-то социально спокойное, я позвонила в дверь. Дядька открыл в халате, предложил чай, сигарету и начал внимательно читать заполненную анкету.
— А ты почему не в комсомоле? — спросил он строго.
— Потому, что считаю эту организацию позорной, — ответила я, ведь мы успели в первый раз поговорить о несовершенстве советской системы.
— У нас вступишь, — сказал дядька. — У нас организация идеологическая. Поступишь в МГУ, будешь сама лекции читать, язык-то подвешен.
Он открыл дипломат, достал порнографический журнал, полистал его, остановил на особенно томящей его душу теме и ткнул в неё пальцем.
— Ты как к этому относишься?
— К чему? — ноги и руки у меня мгновенно оледенели.
— Ну, ты, я и один мой друг. Серьёзный человек. Мы можем платить тебе по сто рублей за раз.
Взрывной волной меня снесло в прихожую, я невероятно быстро открыла замок, хотя вообще они у меня никогда не открываются, кубарем покатилась по лестнице, чуть не сбила женщину с коляской и очухалась, только прыгнув в троллейбус. Потом я спрашивала себя, почему со мной всё это случается? Видимо, моя внешняя раскованность читалась как доступность.
Близился новый, 1975 год, падал крупный снег, я шла по Ленинскому проспекту и ела мороженое, чтоб утешить себя после дядьки из общества «Знание», заходила во все учреждения подряд и везде слышала слово «уборщица». Увидела табличку «Литературный музей», поднялась по лестнице и попала в кабинет к важной тётеньке.
— Здравствуйте, — сказала я. — Возьмите, пожалуйста, меня уборщицей.
— Покажи руки, — попросила тётенька, улыбаясь.
— Руки как руки, — удивлённо выполнила я её просьбу.
— Ты полы мыть не умеешь и никогда не научишься. Да тебе и не надо, — сказала тётенька. — Стихи пишешь?
— Пишу, — покраснела я.
— Почитай.
Я прочитала что-то авангардистское.