Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В нашей умывальной комнате стояло биде — предмет культа. Назначение его было табуировано. На все расспросы воспитатель грозил отвести к директору. Биде стояло для комиссий, я даже представляю, как директриса, заводя почётного гостя в умывалку и обнажив железные зубы цвета корыта, вдохновенно изрекала: «Наши девочки — будущие женщины!», — и упиралась в девственное биде костлявым пальцем. Мы же, «будущие женщины», из-за отсутствия информации стирали в нём носочки и платочки и мыли ноги.

В интернате был настоящий культ личности. Директрису звали Елизавета Фёдоровна. Это была жуткая тётка с мелкой завивкой, носатым пустым лицом, нелепая и грозная в синем костюме с галантерейной стекляшкой на лацкане. Она появлялась только в свите холуёв и раздавала команды, превращающиеся в законы бытия. Страшное имя «Лиза» чёрными крыльями хлопало по коридорам: «прячься, Лиза идёт», «Лиза сама проверяет под матрасами», «Лизе не попадись с распущенными волосами». Меньше всего на свете Лиза понимала в педагогике и ортопедии; сомневаюсь, что у неё было хоть среднее образование. Она была типичная деревенская выдвиженка, а судя по организации жизни интерната, наверняка бывшая тюремная охранница.

У Лизы была одна, но пламенная страсть — «общественная работа». Наша жизнь была проникнута истерией общественной работы, мы всё время к чему-то готовились: писали социалистические обязательства на красивой бумажке, обклеивали их картинками и вешали на стенде, на косичку из мулине вкусного цвета. Мы всё время принимали каких-то фронтовиков, которые сначала теряли дар речи от обилия изуродованных детей, вытянутых в пионерском салюте, потом рассказывали все одно и то же, потом подставляли общественной девочке неопрятную шею для подвязывания красного галстука.

Апофеозом был слёт дружбы народов. Представляю, на каком уровне Лиза засветила этот почин. На карте были изысканы аналогичные интернаты в четырнадцати других союзных республиках — благо, полиомиелит погулял по стране советов — и после двухлетней подготовки было осуществлено двухнедельное братание. Приглядевшись к себе, интернатцы с ужасом взирали на таких же увечных молдаван, армян и казахов. При общей пуританской обстановке во время слёта почему-то всё время устраивались танцы без света. Видимо, Лиза решила стать ещё и местным Лысенко, вывести новую породу и засветить это наверху. Советское правительство на Терешковой и Николаеве ставило свои генетические опыты, Лиза — свои. Демонстрацию братания союзных республик с помощью младенца, зачатого на специнтернатском слёте, слабо было бы выдумать самому клевещущему антисоветчику и самому изобретательному постмодернисту.

Все дети за забором интерната назывались «здоровые» с долей презрения лисицы к винограду. По недоступности их цивилизация приравнивалась не к другой стране, а к другой планете. Ни один «здоровый» не переступил порога интерната, хотя рядом был интернат для обычных детей. Но с ними общаться было запрещено, они были «будущие преступники», мы от них «могли набраться плохого». Жизнь за стенами интерната представлялась пытками в тылу врага, и я, пришедшая из обычной школы, портила картину.

— Правда, ведь там было хуже? — с надеждой спрашивали одноклассники.

— Лучше. Здесь просто тюрьма, — гнусно говорила я правду.

— Но тебя же там не кормили и не одевали!

— Меня дома кормили и одевали.

— Ну, тебя ведь там дразнили!

— Один мальчик дразнил. А я его била.

— А он сдачи давал?

— Нет. Ему нравилось, что я его бью.

Модель интерната и мира была точной копией Советского Союза в период войны и его несоветского окружения. Разговор о любой провинности начинался с темы неполноценных ублюдков, на которых государство тратит деньги, а они… Я мгновенно выступала. Дело в том, что интернат был платным, не платили за него дети из совсем необеспеченных семей, я же регулярно приносила для оплаты справку с отцовской работы на пышном бланке Министерства обороны. Это раздражало и педагогов, и однокашников.

Однажды классная в порыве ярости сообщила нам, что в Спарте нас бы всех просто сбросили со скал… В субботу по дороге домой я спросила отца, что он думает о том, что в Спарте таких детей, как я, сбрасывали со скал. Отец улыбнулся и сказал, что Спарта — это тупиковый путь государственности и что она не дала миру никого, кроме полководцев, а вот Афины… И долго рассказывал про Афины. До понедельника я боялась расплескать эту фразу: я многозначительно излагала её перед зеркалом, я держала её под языком как дольку шоколада. При первой возможности я изрекла её классной, заняв наиболее пышную, по моим десятилетним представлениям, позу.

— А кстати, — сказала я, — вы говорили по поводу Спарты…

Когда я закончила всю тираду, класс представлял собой финальную сцену «Ревизора», а классная была белого цвета.

— Кто тебе сказал такую глупость? — заорала она, и подхалимы фыркнули. — Ты вообще знаешь, что такое Спарта и что такое Афины? Тогда выйди перед классом и расскажи подробно! Ты думаешь, что если пришла из массовой школы, то наведёшь здесь свои порядки? Вон из класса!

Я убежала плакать. Это был мой первый опыт правозащитной деятельности с вполне типичными последствиями.

С родителями других детей педагоги разговаривали так: «А вот мы вышибем вашего ребёнка из интерната, и кому вы нужны с таким ребёнком? Обществу такой ребёнок не нужен!». Родители трепетали.

Учебная программа десятилетки была растянута на одиннадцать лет, об этом заранее не предупреждали. При возвращении в обычную школу ты не только терял год, но и выглядел умственно отсталым. Для ребёнка с физическим изъяном и для его родителей такое испытание часто было непосильным. Количество детей сказывалось на зарплате персонала, и они делали учеников крепостными.

Дети были в основном из неблагополучных семей — какой нормальный родитель отдаст болезное дитятко в концлагерь. Многих дома не ждали даже на выходные, и они оставались в интернате вместе с иногородними. Конечно, я со всем своим набором замашек торчала, как кость в горле. Меня привозил папа, эдакий улучшенный вариант Марчелло Мастроянни в пожилом возрасте, я всё время умничала и пыталась ставить взрослых на место. Про моего папу никто не понимал, что такое «редактор», а сочетание «Министерство обороны» будоражило мальчиков, не годных в армию. Потом, через много лет, один одноклассник даже утверждал, что помнит, как папа приезжал за мной в генеральской форме.

Проучившись полгода, я с изумлением узнала, что меня собираются бить, «чтобы не считала себя лучше других». Мне объявили место и час линча, я отнеслась к этому юмористически — у меня не было подобного опыта — и гордо явилась с заготовленной педагогической филиппикой о битье. Однако в беседке, спрятанной в лесу, моим ораторским способностям не дали развернуться, по-деловому натянули шапку на глаза, чтоб не видела, кто бьёт, повалили и начали озверело лупить ногами и костылями.

Ногой мне разбили нос и губы и долго возили лицом по земляному полу беседки. Когда все ушли, я с трудом встала, влезла в автобус и поехала через всю Москву. В метро меня, естественно, пустили без пятачка, назойливо пытаясь затащить в медпункт. Было очень стыдно, я стояла в вагоне, закрывая разбитое лицо руками в крови, смешанной с землёй. Хорошо, что я не видела себя в черкало, иначе пошла бы пешком. Пока ехала, я еле сдерживалась, чтобы не заорать всему вагону: «Я больше не пойду туда, хоть убейте!».

Продезинфицировав и заклеив пластырем моё прежде хорошенькое личико, родители покачали головами и сказали что коллектив не бывает не прав. И хорошо бы подумать и исправиться…

— Но я ведь ничего не сделала! — завопила я.

— Но других ведь не били, — ответила мама. Через две недели, когда лицо зажило, отец отвёз меня обратно, обещая, что всё будет хорошо. Мы подошли к двери класса, открыли её, отец многозначительно кивнул из-за моей спины классной, и я ощутила лопатками закрытую за мной дверь. Шёл урок, и пятиминутная пауза, пока классная лиса прокрутила все ходы, показался мне вечностью. Я стояла, набычившись, как не сломленный пионер-герой перед новыми пытками.

Сейчас я понимаю, что у отца был телефонный разговор.

— Садись, детонька, на место, — приторно сказала классная, и два десятка лиц из торжествующе-презрительных стали недоумевающе-испуганными. Дети, видимо, ждали расправы со мной за самовольный отъезд и двухнедельный прогул. Но классная понимала, что если отец зайдёт к Лизе, то она вылетит из интернатской малины.

— Рассказывай, ничего не бойся, — предложила она королевским жестом.

— Я и так ничего не боюсь, а рассказывать ничего не буду, — сказала я, и классная поняла, что я могу испортить её сценарий, и перехватила инициативу. Она подняла главных стукачей, и, торопясь, перебивая друг друга, однокашники живописно восстановили мизансцены, скрытые от меня натянутой на глаза шапкой, бесстыдно закладывая друг друга.

Классная метала громы и молнии, орала о том, что класс должен был посоветоваться с ней (ха-ха!), а теперь она вынуждена доложить обо всём Лизе. От этого все похолодели, моя главная подружка даже начинала тоненько плакать. У меня всегда так по жизни — морду бьют мне, а прибедняется при этом кто-то другой. Классная подержала патетическую паузу (чем больше актёр, тем больше пауза), а потом сказала, что готова оставить это маленькой тайной, если увидит удовлетворяющие её масштабы раскаяния. По малолетству, конечно, мы не понимали, что засветиться Лизе классная не могла: ей же платили деньги за то, что она присматривала за нами.

Насладившись группешником раскаяния, классная завернула о том, что у Зои Космодемьянской тоже были какие-то проблемы с товарищами по парте и что то, что я никого не заложила, свидетельствует… и что за это меня надо избрать на какую-нибудь очень почётную пионерскую должность. В общем упоении эту должность сочинили и прикололи к моей зажившей роже, и голос ближайшей подружки, недавно кричавшей «Сюда, сюда, сюда ещё никто не бил!», жарко зашептал с соседней парты «Пересядь ко мне, я так по тебе соскучилась».

Детские слёзы быстро высыхают, детские раны быстро заживают. Я не помню очень многого в своей жизни, но через тридцать лет я почему-то помню свою розовую шапку, своё чёрное пальто в крапину, резиновые набалдашники костылей, летящих в лицо, вкус песка с кровью на губах и изумлённое «за что?». Я была ничем не лучше этих детей, я просто не была готова к выживанию в их среде, потому что их родители предали их раньше и глобальней, чем мои меня. Как говорят англичане: «Если кошку не гладить по спине, у неё высыхает спинной мозг».

Наша классная руководительница была большая умница. Туберкулёзного вида лиса, крашенная под красное дерево, она ежедневно продавала нас за две копейки и тут же покупала обратно. Она почти не покидала интернат, работая на две ставки и весь рабочий день бегая за косоглазым заторможенным женатым баянистом. Баянист, даже на наш детский взгляд, не стоил её прыти, но, оказавшись в бабском коллективе, почуял себя лакомым куском. Пока классная устраивала свою сексуальную жизнь, с нами случались все передряги. Мы понимали, что нас ежесекундно предают, но любили классную, потому что больше любить было некого, а кто в мире бывает привязчивей брошенных больных детей…

Однажды утром на линейке перед завтраком классная, дико обозлившись, дала крепчайший подзатыльник Надьке. Надька упала, заревела, и её подняли, потому что сама она встать не могла: ноги Надьки в двух ортопедических аппаратах составляли половину размера туловища. Они были так деформированы, что было непонятно, как она носится на них, загребая стоптанными ортопедическими ботинками. Все девчонки в аппаратах носили под платье тренировочные штаны, из которых цеплючие железяки выдирали целые кляксы трикотажа. Девчонок ругали за дырки, и они лепили аккуратные заплаты из всего, что попадало под руку. Дикое зрелище являли собой отглаженное школьное платье и галстук над немыслимом по гамме, вытянутом на коленях тренировочном трикотаже.

Меня, конечно, пальцем не трогали. Не трогали также отличников и подхалимов. Остальным жаловаться было некому, да, собственно, и в голову не приходило жаловаться.

— Вот заведите собственных детей и бейте их сколько захочется! — вякнула я, поднимаю Надьку.

— Вон! Вон из интерната! Без родителей чтоб не возвращались! — дико заорала классная. Могла ли я знать, во что обходятся подобные вяканья по адресу сорокалетней безмужней и бездетной бабы. Мы пошли в лес. Надька не была моей ближайшей подружкой, но роль всенародной заступницы сохранилась за мной и после коллективного избиения, потому что я знала, что дома мне за это «ничего не будет».

Хотелось есть, дело было до завтрака. Решили ехать к Надькикым родителям, живущим на другом конце города, поскольку жертвой стала всё-таки она. Я должна была выразительно изложить историю и поднять их на защиту дочери. Главное место в плане занимало количество съедобностей, которое мы после этого получим.

Денег на транспорт, естественно, не было. Видимо, чтобы добавить в сюжет исключительности, я остановила самосвал. Не то, чтобы я была чересчур сообразительна, просто я видела в советских фильмах, как где-нибудь на целине люди поднимают руку и перед ними тормозит огромная машина. Водитель вылез из кабины и вытаращил на глаза на двух пятиклассниц. Я душещипательно рассказала историю. Мужик ответил многоэтажной матерной фразой недоумения, «как на такого ребёнка ещё и руку можно поднять», бережно подсадил Надьку в кабину (сама она залезть не могла, у неё было очень сильное поражение ног), и мы поехали через всю Москву. Я смотрела в окно и умирала от гордости за собственную самостоятельность и изобретательность.

Дома у Надьки никого не было. Соседка по лестничной площадке отперла забитую коврами и хрусталём квартиру, так не вяжущуюся с заброшенной, драной Надькой, единственной дочерью. Мы бросились в кухню и начали хлебать холодный суп ложками прямо из кастрюли. Соседка жалостливо на нас глядела. Оторвавшись от супа, я прорепетировала на ней историю про битьё советского ребёнка и т. д. Соседка посмотрела на меня, как солдат на вошь.

— Смотри, Надька, — сказала она мягко. — У отца твово запой, а мать на сутки пошла, злая как собака. Вот те рупь, езжай-ка в свой интернат и прощения проси, а то здесь покрепше схлопочешь.

Надька уронила ложку в суп. Ложка, всхлипнув, исчезла.

— Поехали, — жалобно попросила она. — Ты не поймёшь. Меня знаешь как мамка бьёт? Чем попало, целый час, пока вся злоба не выйдет.

— А ты? — потрясённо спросила я.

— А я — ору. Когда соседи прибегут — отымут, когда — нет.

И мы поехали обратно. Классная лиса не задала нам ни единого вопроса, она просто до конца недели не разговаривала с нами. И, надо сказать, мы чувствовали себя от этого глубоко несчастными.



Папа любил гулять со мной по заросшим пустырям. Я плела венки, а он составлял изысканные букеты из высокой травы. Он вообще был эстетом, у него был любимый вопрос: «Что ты предпочтёшь: вкусную еду из некрасивой посуды или невкусную еду из красивой посуды?». Я, как и он, всегда выбирала второе.

— Вот, слушай, — говорил папа. — Ты Мария Ивановна. Я Иван Гаврилович.

— Не хочу быть Маша. Хочу быть Вика или Женя, — ныла я.

— Ты уже Маша, и будешь только Машей. Я Иван Гаврилович, отец мой Гаврил Семёнович, дед мой Семён Лупович, прадед мой Луп Савельевич.

— Что это за имя такое «Луп»? Его что, лупили?

— Нет. Не его лупили. Он лупил. Он был Тысяцкий. Тысяцкий — это который командует тысячей. — Я представляла себе Лупа Савельевича с бородой лопатой, в отцовской шинели и шлеме Ильи Муромца, получалось кинематографично.

Отец был человеком с размахом. Если я просила мороженого, он приносил целый портфель мороженого. Однажды летом портфель растаявшего эскимо пришлось вывалить в таз и долго вылавливать деревянной палочкой клоки фольги и острова шоколада.

Как-то в день рождения мы вдвоём ездили по городу, папа пообещал купить всё, чего бы я ни пожелала, и я не могла ни на чём остановиться. Мы зашли в кулинарию ресторана «Кристалл» выпить воды, и я увидела на дальнем прилавке торт. Выдумать такого торта я не могла, он был дитя сверхфантазии: шкатулка из бисквита величиной с большую книгу была приоткрыта, а внутренности и крышка шкатулки густо усажены кремовыми розами невозможной пышности. Онемев от восторга, я показала на него пальцем.

Торт оказался сделанным по заказу и ждал хозяина. Не знаю, что уж там отец говорил продавщицам в течение получаса, но только они сломались. Прижимая к груди, я несла торт по тридцатиградусной жаре. Он благоухал в нос и означал мою принадлежность к тем, у кого сбываются желания. Пекло и пылкое объятие сделали из него кашу.

— Как ты мог это купить? — возмущалась мама. — Это голый крем! Как его есть в такую жару? А если б она у тебя попросила луну с неба, ты бы тоже купил?

Я обиженно запихивала в рот помятые кремовые розы, всю следующую неделю меня тошнило.



Зимним воскресным полуднем я, пятиклассница, была дома. Пахло воскресным обедом, стёкла запотели от только что выстиранного белья, по телевизору шла «Таня» Арбузова. Отец вышел из кухни и почему-то лёг. Это было странно: он никогда не ложился днём. Я даже не успела удивиться. Он попытался что-то сказать, у него не получилось, он засмеялся, страшно захрипел и умер. Всё это выглядело совершенно неправдоподобно.

Потом его положили на стол, одели в костюм, причесали. Пришли какие-то люди. Мама оставила меня в той же комнате на ночь. Мы сидели втроём с её подругой. Они разговаривали. А я смотрела, не изменится ли у него выражение лица, не встанет ли он, не засмеётся, потому что больше некому сказать, что всё это розыгрыш. От напряжения у меня заболели глаза. И тогда я начала прислушиваться — может быть, он что-то скажет, совсем тихо, так, чтобы услышала только я. Я знала, что покойники холодные, но я не могла подойти к нему и дотронуться, как будто между нами стояло стекло.

Какие-то соседки заходили, что-то спрашивали, хозяйственно поправляли лацкан пиджака. Как будто он разрешил им до себя дотрагиваться. Утром появилась толпа офицеров, они суетились, важным шёпотом обсуждали совершенно неважные вещи. Мне велели надеть чёрное, но у меня не было ничего чёрного, и я надела форму. Десять надутых полковников никак не могли развернуть гроб в коридоре. Военный оркестр яростно играл Шопена, папины медали, с которыми я в детстве играла, несли на бархатных подушечках. Ружейная пальба и незнакомые, сюсюкающие со мной люди. Какие-то дядьки, долго распинающиеся о его достоинствах. Меня толкают в плечо и строго говорят: «Пойди, попрощайся! Надо поцеловать! Иди скорее, сейчас будут заколачивать! Слышишь? Что ты стоишь?».

Я так ненавижу всех, что даже почти не плачу. Кто эти люди? Чего они припёрлись? Стучит молоток. Они засыпают моего папу землёй в этом дурацком ящике. Моего папу, который вчера гладил меня по голове большой нежной ладонью… Я слышу узкое слово «сирота». Кто сирота? Мне совершенно необходимо пожаловаться ему на всё, но они засыпали его землёй и какой-то маскарадно-похоронной дрянью. Всё. Теперь они едут к нам домой пить и жрать. Без него.

Маму уже увезли на какой-то машине. Я отстаю, едва не теряюсь. Никто, кроме отца, не знает, что мне трудно быстро идти по глубокому снегу. Я бегу за толпой по Востряковскому кладбищу, надрывая сустав, перепрыгивая через могилы, которых очень боюсь. Слёзы замерзают дорожками на полосатом интернатском пальто, выданном на вырост. Я понимаю, что осталась совсем одна.

Конечно, у меня мама и брат… Но, мама, оставляющая десятилетнюю интернатскую девочку, на глазах которой умер отец, на всю ночь в комнате с его телом… И брат с проблемами переходного возраста…

Я мечусь по квартире. Мне не хватает папы, его тепла, разговоров с ним, ощущения защищённости оттого, что он дома. Я открываю шкаф, в котором висят его вещи, листаю книги с его пометками, смотрю в зеркало и ищу его черты на своём лице. Я не понимаю, как он мог уйти от меня, как он мог меня бросить? Он ведь знает, что я больше никому не нужна! Я ищу на улице похожую походку, похожий костюм, похожий силуэт, похожую интонацию. Всю взрослую жизнь я буду искать мужчин, похожих на него.

Глава 4. ПАПА

Мой отец Иван Гаврилович Гаврилин — одна из загадочнейших фигур. Он умер на моих глазах. Я очень похожа на него. Образ сильно замусорен легендами мамы, безуспешно пытавшейся перенести родительскую модель семьи на иное время, иные обстоятельства и иное соотношение опыта и интеллекта внутри супругов.

Папина биография в каком-то смысле чёткая реализация в эпохе, а не мимо неё. Родился в 1910 году в деревне Кудашево Рязанской области. Про его отца, моего деда Гаврила, кое-что понятно, про его мать, мою бабушку Наталью, не понятно ничего. Она умерла, унеся с собой истории, с помощью которых внучки перекачивают из бабушек информацию о предках и жизненные навыки. Женская культура в нашей малоцивилизованной стране — культура преимущественно устная. Из-за взаимной нетерпимости отцов и детей она, обычно, передаётся через поколение.

Биография обокрала меня в этом смысле и как очень позднего ребёнка, и как дочь амбициозной женщины, не сумевшей сохранить родственные связи ни с одной, ни с другой стороны. Я выросла без дедушек и бабушек, без тёть и дядь, без двоюродных сестёр и братьев. Это вынуждает меня разгадывать образы предков как кроссворды.

Женские биографии, подобные истории жизни бабки Натальи, не остаются ни в письмах, ни в дневниках, ни в трудовых книжках. Она была редкой красавицей, и отец рассказывал, как, уже будучи молодым мужчиной, привёз её в Москву и был удивлён, что на неё оглядывались на улице. Несмотря на одиннадцать детей, шесть из которых не дожили до школьного возраста, несмотря на нелёгкую работу по хозяйству, пока дед не стал номенклатурой, — она сохраняла поразительную красоту.

Интересно, что в автобиографии дед Гаврил, возмущаясь гибелью солдат по вине плохого командования, не писал о собственных умерших детях. Погибших солдат он считал большей принадлежностью своей «мужской» биографии, чем собственных детей. Отсутствие санпунктов у солдат невероятно возмущало его офицерское достоинство, но дети и женщины ещё не были фигурами, права которых, в том числе и на жизнь, ему пришло бы в голову обсуждать.

Мой отец рос старшеньким в благополучной деревенской семье. В 10 лет стал атеистом своеобразным способом. Видимо, его замучили молитвами, и он решился на следственный эксперимент: начал подбрасывать икону к потолку, полагая, что если бог есть, он непременно вмешается. Дед Гаврил тоже со временем стал атеистом и даже не крестил младшую дочь.

Мой папа практически жил без отца, служившего то царю, то революции, то возрождению страны; и, как старший сын, сформировался в качестве семейного лидера. Предполагаю, что жёсткий и патриархальный дед Гаврил начал обламывать сына, но слишком поздно. Соперничество было серьёзным. В шестнадцать лет, закончив профшколу, папа забрался на чердак с книжками и занимался сутками. Носившая туда еду бабка Наталья боялась, что сын сойдёт с ума от учёности, а дед злился, что тот удумал какую-то «журналистику» против его требований учиться «по технической части».

Однако терпение у моего отца было в деда: он поехал в Москву с деревянным сундучком, набитым книгами, и поступил в МГУ. Дед Гаврил, привыкший чувствовать себя во всём первым, несмотря на возраст, тут же поступил на заочное отделение финансовой академии.

Факультет, на котором учился мой отец, превратился в знаменитое ИФЛИ (Институт философии и литературы). Первая жена отца — Валентина Крайнова — была его однокурсницей. Отец учился на историческом отделении, она — на философском. В 1932 году, после получения диплома, папа остался работать в том же институте, а через год перешёл редактором плакатов в издательство «Изобразительное искусство». В 1934-м стал замом главного редактора молодёжного вещания Радиокомитета, где работал с Левитаном. В 1935-м заведовал отделом литературы в журнале «Смена». Писал стихи, однажды показал их поэту Суркову, Сурков ему это дело отсоветовал. В честные намерения Суркова не верю, но думаю, что Пастернаком мой папа тоже не был.

В 1936 году его отправили в Узбекистан заведовать отделом пропаганды газеты «Комсомолец Узбекистана». То ли хранила судьба, то ли покровители, многих из «Смены» именно в это время посадили. Вряд ли он хотел уезжать — жена Валентина была беременна. Он мечтал о ребёнке, надеясь таким образом скрепить союз с женщиной, сердце которой ему не принадлежало.

Это был странный альянс, Валентина была старше и опытней, у неё за спиной было детство аристократки, превратившейся в беспризорницу после смерти матери, роман с громко расстрелянным известнейшим лицом своего времени, фамилия которого останется для нас тайной, и философское образование. Папа был молодой романтический красавчик, приехавший из села, начитанный, благодаря домашней библиотеке, и большими усилиями вписывающийся в образ молодого руководителя. Родственники говорили, что он написал за жену и кандидатскую, и докторскую. Хотя непонятно, почему, написав для неё две проходные диссертации, написал себе совершенно непроходную.

Мой сводный брат Юра родился 28 ноября 1937 года.

К этому времени папа вернулся в Москву в качестве редактора издательства «Молодая гвардия», с которым у меня будет гнусная встреча через сорок лет. В 1940 году был переведён старшим редактором политической литературы Госмориздата — партия бросала его с места на место.

Наступил 1941 год. Папа не служил в армии из-за астигматизма глаза, хотя и отлично стрелял. Он стал капитаном, оставаясь редактором политической литературы воениздата НКВД, писал листовки и брошюры, поднимающие боевой дух Советской армии. А как владеющий немецким языком, в рупор занимался разложением немецких войск. В 1942-м он — редактор политической литературы Военного штаба Северо-Кавказского и Закавказского фронта.

28 августа 1943 года в возрасте семи лет погиб мальчик Юра. Отцу 33 года, у него появилась огромная седая прядь.

После победы отец создавал первое издательство на русском языке в Лейпциге. Страна, и семья вместе с ней, зализывала раны, но Валентина Крайнова больше не могла иметь детей.

Папа закончил адъюнктуру при Военно-политической академии имени Ленина. Комнату на Алексеевской поменял на две комнаты в общежитии Тимирязевской академии, оформив их как собственность. Они переехали потому, что Валентина преподавала философию в Тимирязевской академии, а отец начал преподавать марксизм в академии Ленина.

В 1947-м папу назначили начальником идеологического отдела «Красной звезды». Это генеральская должность. Ему 37 лет, он молодой, горячий, образованный, честный. Через три года уходит оттуда, не сработавшись с главным редактором. Возвращается преподавать марксизм-ленинизм, теперь уже в Военной артиллерийской академии им. Дзержинского.

Его можно считать социально успешным: искренний сталинист, резкий в оценках, доносов не писал и не верил в их существование, образованный и со вкусом, говорящий курсантам «вы». Обаятельный и красивый. Умеющий жить на широкую ногу, любивший рестораны и шикарные курорты, знающий толк в поварах и винах. Мама любила упрекнуть, что я «вся в папочку».

Папа был создан для того, чтобы читать лекции: сочетание мужественной внешности, остроумия, невероятной густоты и бархатности голоса делали его редким персонажем в преподавательской среде. Если бы не трудное сожительство с Валентиной и гибель сына, жизнь папы до определённого периода могла бы вызывать зависть.

Что-то происходит с ним в 1947 году, когда он работает в «Красной звезде». В его записной книжке появляются стихи на немецком и афоризмы: «Чувства возникают неожиданно, точно дети», «Лучший способ научиться хорошим манерам — это спать с благовоспитанной женщиной», «Вы ищете в супе фортепианных струн»…

Очень много огромных цитат о неразделённой любви из классических произведений. Какие-то страницы записной книжки аккуратно вырезаны ножницами. У него редакторская культура отношения к тексту и бумаге при широком жесте во всём остальном. Вырезал явно он, мать бы неаккуратно вырвала.

История высылки папы в провинцию темна и непонятна. Мама утверждала, что он напился и был доставлен патрулём в комендатуру. Его сестра и племянница рассказывали, что чистка кафедры философии МГУ, которой заведовал друг, задела его крылом. Второе больше похоже на правду, хотя не исключено, что дело было в чём-то третьем.

К этому моменту папа, по версии мамы, а других на этот случай у меня нет, находится в чисто товарищеских отношениях с женой, питается по ресторанам и живёт в разных комнатах с ней. Мама приходит к подружке в Тимирязевку, знакомится с Валентиной Крайневой, видит её мужа и влюбляется наповал. Бегает к нему на свидания, и однажды, 8 марта, жена пытается её задушить. Отец застаёт их в этой мизансцене, оттаскивает бушующую Валентину и даже связывает ей руки ремнём, о чём мама до сих пор вспоминает весьма сладострастно. Через сорок два года именно 8 марта я приглашу в дом даму, претендующую на моего первого мужа, и буду уговаривать забрать его немедленно.

Так или иначе, 16 октября 1951 года отец получает приказ в 24 часа выехать из столицы и три города на выбор. Он выбирает Муром. Что для мужчины, желающего расстаться с бывшей женой, с которой они потеряли ребёнка, может быть удобней отъезда по приказу? Он отдаёт Валентине Крайновой ордер, лишается всех прав на московское жильё, собирает чемодан и отправляется в новую жизнь.

В провинцию за ним собирается красотка из хорошей семьи, моложе его на 12 лет, готовая бросить под ноги любви не только столицу, но и диссертацию. Ему 41 год, он безумно хочет детей.

В Муроме до того, как дали квартиру, поселился у хозяйки. Та начала делать женские пассы, что неимоверно ускорило мамин приезд. Мама забеременела, но бывшая жена Валентина, не желавшая регистрировать отношения с отцом даже после рождения сына, была автоматически вписана в его офицерскую книжку. Из-за этого родители смогли зарегистрировать брак только 10 октября 1953 года, а через три недели родился мой брат.

Представляю, каким напрягом это было для мамы. Изо всех сил правильная в 29 лет, из семьи, где всё полагалось делать «как у людей», она оказалась в загсе на сносях посреди чужого города. Образ первой жены так и не ушёл из её пантеона, свою жизнь она старалась жить с точностью до наоборот. Валентина была профессором — мама стала домохозяйкой, Валентина не занималась бытом — мама изображала Золушку при домработницах. Валентина не желала регистрировать отношения — мама рвалась замуж, Валентина была сдержанна в области секса — мама строила из себя Мессалину. Валентина в пожилом возрасте объехала весь мир — мама боялась ездить в метро.

Новая квартира в Муроме, налаженный быт, домработница, разносолы с рынка, обеды по синей книге «О здоровой и вкусной пище», новые друзья, спокойная провинциальная жизнь. Попытка держаться на интеллектуальном плаву с помощью выписывания всех толстых журналов и хождений в кино.

Отец читает лекции по марксизму-ленинизму. Он спокоен, авторитетен и уравновешен. Однажды входит во двор в ту секунду, когда мимо пробегают полуодетая соседка и гонющийся за ней пьяный мужик с топором. Отец отнимает у него топор, кладёт в портфель, идёт домой обедать и забывает о топоре до следующего утра. Это рассказ брата-очевидца. В маминых апокрифах подобных историй нет, её истории ориентированы исключительно на её жертвенность в браке.

Устраивает ли его жизнь провинциального преподавателя? Друзья остались в Москве, но образ жизни стал гораздо здоровей. Прекратились офицерские выпивоны по кабакам. (Мать утверждает, что после гибели сына отец начал сильно выпивать. Не исключаю, хотя своё «сильно» она меряет от деда Ильи, не бравшего в рот спиртного в принципе).

Семья с няней и домработницей — а без них мама не справляется — держится на заработках отца. В пятьдесят лет он имеет неработающую нервическую жену, двух нездоровых детей — никаких других у психованной матери быть не может — и родителей жены с непростыми характерами, приезжающих из Москвы помогать, когда мама со мной ездит по санаториям. Отец с мамой из разных миров, она проживает в жанре трагедии и заставляет окружающих в этом участвовать. Она на 12 лет моложе, у неё бешеная энергия, полное непонимание того, как эту энергию можно применить, потребность отчитываться перед собственной матерью по любой мелочи и полное неумение строить партнёрские отношения.

На муромских фотографиях она дородна и довольна жизнью: при дефиците мужиков в 29 лет отхватила подполковника, при повальных коммуналках поселилась в отдельной квартире, родила двоих детей, имеет няню и домработницу. Изо всех сил пытается вписаться в образ офицерской жены, после замужества набирает вес, печёт торты по книжке, даже шьёт детскую одежду, не имея к этому ни малейших способностей.

И вдруг гром среди ясного неба — хрущёвское сокращение армии. Не дослужив до полковничьих погонов и соответствующей пенсии, в 1960 году папа демобилизован. Прощай большая зарплата, муромская квартира, денщики и прочая социалка. Он в панике, за двадцать лет жизни в погонах ему не приходилось решать бытовые проблемы. Семья на шее, жена инфантильна и дети нездоровы. Московское жильё оставлено бывшей жене. Где жить? Сможет ли он обеспечить их на гражданке?

Из Мурома семья перебирается в Москву, на Арбат, на площадь дяди. Для отца это унизительно. Он готов на всё и идёт работать за жильё главным редактором журнала «Жилищно-коммунальное хозяйство». Не представляю себе человека, более далёкого от содержания дурацкого журнала с фотографиями новых домов, белых кухонных гарнитуров и модных причёсок на ярких вкладках. Ему дают квартиру, двухкомнатную смежную хрущёвку, хотя мог претендовать на большее. Когда первый раз приходит смотреть её, удивляется: «Такие узкие лестницы, здесь ведь даже гроб не развернуть».

Он сажает деревья вокруг новостройки, замеряет чёрточками рост детей на стене, работает, помогает по дому вечно умирающей жене, по воскресеньям стирает бельё машиной и ходит за покупками на неделю. Он поёт в застолье с друзьями и родственниками русские песни и спорит до хрипоты о политике. Ходит гулять со мной и учит составлять изысканные букеты из полевых цветов, рано встаёт, долго пьёт чай и читает утренние газеты. Выпивает, в материном понимании это выглядит как «спивается».

Страшное напряжение на работе и бесконечные истерики дома. Мать, по собственному выбору отказавшаяся от социальной реализации, не подозревает, что у кого-то другого на этом поле могут быть проблемы. Она привыкла что муж зарабатывает, но не догадывается о том, что для этого семья не должна быть для него полем боя.

Отец переходит из журнала старшим редактором в Военное издательство и редактирует всякие там «Основы марксистской философии» и «Основы научного коммунизма». Это то, что ему интересно, и то, в чём он понимает, но глаза… У него сильные очки, а с мелким текстом он работает с помощью лупы. Плюс гипертония.

В целом жизнь не удалась. Двадцатый съезд поставил под сомнение всё сделанное. Диссертация оказалась не проходной ни при Сталине, ни после его смерти. Карьера после демобилизации пошла под откос. Первая жена не любила, вторая — не понимает. Первая держала дистанцию, вторая — превратилась в домохозяйку, говорить с ней не о чем. Первый сын погиб, второй — в тяжёлом переходном возрасте. У них с отцом страшная конкуренция, и мало вникающий в воспитание отец оказывается перед совершенно враждебным подростком. Мама сделала из брата игрушку, и, гипотетически уважая отца за мужество и интеллект, брат выказывает ему материно пренебрежение.

Мама хотела видеть в брате выдающегося ребёнка и одновременно с этим не давала ему интеллектуально и социально развиваться. Она повторяла рисунок поведения бабушки Ханны, поступавшей с ней ровно так же. Но бабушка всю жизнь работала, у неё было меньше времени и сил, чтобы давить детей, она была значительно образованней, умней и тактичней мамы.

Как большинство совковых жён, мама допускала отца в воспитание исключительно в роли полицейского. И со всей страстью социально нереализованной женщины отдавалась бесконечным внутрисемейным провокациям.

2 марта 1968 года днём папа умер на моих глазах. От него осталась редко посещаемая могила, много-много книг, двое детей, и неправда, которую мама рассказывает себе и всем остальным.

Ещё осталась тетрадь с записями, озаглавленная им «Всякая всячина». Смесь анекдотов, цитат и заметок. Например:

«— Портфель у вас всегда такой пухлый, что вы в нём носите?

— Часть ума и грязное бельё».



«Муж не всегда находит педаль, приводящую в действие клавиатуру женской души, любовник порой тоже терпит неудачу, сын же — никогда. В скорбной повести без любви, так часто являющейся уделом женщины, сын — всегда герой, ему отводится первая, главная роль. Альфонс Доде».



«Слава — хорошая сигара, засунутая горящим концом и пеплом в рот».



«Девушка говорит подруге в троллейбусе: «— Знаешь, оказывается, Гобсек — это литературный герой, а я думала, это сокращение, как Госплан».



«В госпитале лежал моряк, севастополец, раненный в живот. Врач убивался над ним больше двух месяцев. Вылечил и сказал: «Ну, живи теперь».

Моряк ушёл сияющий и благодарный. А через два часа «скорая помощь» привезла в тот же госпиталь к тому же врачу того же моряка. Он попал под трамвай, и ему отрезало обе ноги. Доктор посмотрел на него и сказал: «Вот тебе раз…»



Отец называл маму ЛЮ, как Маяковский Лилю Брик. Несмотря на погоны, на папе всегда лежал налёт ИФЛИвской тусовки.

Как мне не хватало отца в этой жизни, как много хотелось с ним обсудить. В том числе и претензии к нему, к его времени. Впрочем, как говорила Марина Цветаева: «Дети сначала любят, потом судят, потом жалеют родителей».

Глава 5. БЕЗ ПАПЫ

Через несколько дней после похорон отца мне предстояло самостоятельно ехать в интернат с чемоданчиком, набитым вещами на неделю, с проспекта Вернадского до Сокольников, а там двадцать минут на автобусе. Никого не волновало, что я еще маленькая. Оставшись без главы, семья растерялась. Дед не помогал, а тратил деньги на женщин. Мама всенародно осуждала его чёрствость, но денег не просила и не зарабатывала.

Я понимала, что она не способна быть самостоятельной, поэтому пошла в галантерею, купила ей пачку хны и сказала: «Ты должна покрасить волосы и выйти замуж».

Я не знала, что седину на чёрных волосах нельзя закрасить хной.

Я была оглушена тем, что у меня больше нет папы. Но в интернате было понято, что теперь я стала как все, и началось выпихивание меня из привычной роли. Начались конфликты. В шестом классе я начала носить под мышкой книгу «Основы марксистской философии», выписывать оттуда цитаты в тетрадку и пытаться излагать что-то на публику. Классную это насторожило: «Администрация интерната не хочет отвечать за ребёнка, читающего книги не по возрасту».

Книгу пытались забрать, я стояла насмерть. Это была последняя книга, вышедшая под редакцией отца. Если бы она была по квантовой механике, меня бы это тоже не остановило. Классная была недогадлива, ей бы по-хорошему меня расспросить, я бы сразу объяснила, но она зажгла костёр войны.

Одновременно с основами марксистской философии у меня появились буйные формы. Школьное платье тёрло, Давило и мешало под мышками, и старшеклассницы объясняли мне, где чего ослаблять и выпарывать. Начались облавы на накрашенные ресницы. Густо накрашенные воспитательницы перетряхивали наши матрасы, постели и тумбочки в поисках заветной коробочки с тушью. Оказавшись сообразительней, мы обвязывали коробочку прочной ниткой и спускали за окошко спальни.

Накрашенные глаза, обозначившаяся грудь и цитаты про марксистскую философию дали странный результат. Самые завидные мальчики из старших классов начали со мной подолгу беседовать про умное. Я была убеждена, что их влечёт моё серое вещество.

Роль разбивательницы сердец всегда казалась мне менее интересной, чем интеллектуальный флирт. Но удовлетворенно заметила — мальчики из деревянных домиков, стоящих около интерната, иногда заглядывая в наш лес в отсутствие воспитателей, начали меня примечать. Я им про умное, а они мне: почему вас не выпускают дальше забора, разрешают ли вам есть, если вы опаздываете к еде, приятно ли всё время ходить под конвоем?

Ненавидя интернатскую жизнь, я патриотично намекала на некие её загадочные плюсы. Местные мальчики недоумевали, но приносили мне полные запазухи яблок из своих садов. Яблоками я по недомыслию угощала подруг, снова обозначив исключительность. Трёх яблок оказалось достаточно, чтоб на меня стукнули. Классная в начале первого урока угрожающе сообщила: «На большой перемене тебя вызывает Лиза!».

Это было неслыханно. К персоне допускались самые отпетые — для показательной взбучки, и самые прилежные — для похлопывания по плечу. Но не шестиклассники — такую мелочь она не различала. А главное, не на большой перемене — это означало срочность. Меня провожали, как на костёр. Не могу сказать, что я боялась. Во-первых, за мной никаких грандиозных преступлений не было. Во-вторых, я почему-то с детства начальство всерьёз не воспринимала, это потом в большой степени помешало моей социальной адаптации. Было интересно посмотреть на Лизу вблизи и себя показать.

В кабинете, набитом вымпелами, кубками, грамотами и знамёнами, сидела Лиза. И смотрела в бумаги стеклянными глазами. Прошло несколько минут, пока я стояла столбом между бюстом Ленина и сейфом. Не подозревая о существовании номенклатурных способов опускания посетителя, я решила, что раз она пожилая, значит, глуховата и проорала о своём приходе. Лиза подняла на меня раздражённые глаза и выдохнула: «Тебе чё, в нашем интернате не нравится?».

Я поняла, что она вызвала меня на совещание и собирается в дальнейшей работе опираться на моё мнение, и потому бойко начала излагать плюсы и минусы жизни специнтерната № 31. Я была из тех детей, с которыми взрослые любили побеседовать как бы всерьёз. Я встала на цыпочки и распустила весь павлиний хвост. Выдержав меня минут пять, она тяжело вздохнула и сказала: «Давай отсюдова!»

Я окаменела. Я ждала награды или расправы, изысканно хамила и провоцировала, но она даже не оживилась. Она встала и выпихнула меня из кабинета, как корову, зашедшую на чужой огород, со словами: «Пошла! Пошла отсюдова!».

Она поняла: «много умничает, надо убрать», остальное ей было совершенно неинтересно.

— Ну? — окружили меня одноклассники.

— Дура какая-то, — обиженно сказала я. — Двух слов связать не может.

Прошла неделя. Классная сказала, что Лиза вызывает маму. Я ответила, что мама не ездит на общественном транспорте. То ли из моего поведения Лиза сделала вывод, что покойный отец был очень крупной номенклатурой, то ли она боялась, что мама напишет жалобу, а формальных причин исключения нельзя было даже придумать — я была гордость класса. Она посадила меня в интернатский автобус, и мы поехали к маме. Я понимала, какой чести удостоена, и пыжилась от гордости. Дорога была не ближняя, и я долго излагала свою жизненную философию. Лиза кивала, задавала вопросы, и к концу пути мне казалось, что мы подружились. Я, видимо, даже разбудила в ней что-то человеческое, но человеческое у неё никак не было связано с производственным.

Разговор с мамой проходил за закрытыми дверями. Когда Лиза уехала, мама изложила подробности. Оказывается, оба шестых класса из-за меня стали неуправляемыми. Оказывается, я хожу с книжкой философии под мышкой и подпала под «чуждое» влияние («Основы марксистской философии»?), из чего следует, что я скоро принесу в подоле.

— Что такое «принести в подоле»? — спросила я.

— Родишь ребёнка, — пояснила мама.

— Разве можно родить ребёнка в 12 лет?

— Она считает, что можно.

— Но ведь я ей всю дорогу объясняла, что вообще не собираюсь иметь детей, потому что всю жизнь буду изучать и преподавать философию!

— Просто не верится, что это директор, у неё вид и речь уборщицы, она, наверное, из ткачих, — брезгливо предположила мама.

Я подозревала их в тайном сговоре — ну не могли же меня действительно выгнать за яблоки и марксистскую философию. Все девочки старших классов были сексуально озабочены, на их фоне я скорее выглядела придурочной с книжкой, чем потенциальной «приносильщицей в подоле». Из визита Лиза поняла одно: мама не опасна, ей всё по фигу, можно не церемониться. Было решено, что я последний раз еду летом в лагерь, потом ложусь на операцию, а оттуда возвращаюсь в обычную школу. Маму не волновало, что интернатская программа отстаёт от обычной школы на полгода, Лизу — тем более. Мне не хотелось терять лишний год и идти обратно в шестой. Предстояло обмануть всех, сталкивающихся с моим дневником и моими знаниями. Что большой кровью, но удалось.

Самым сильным местом интернатской жизни был летний лагерь, когда вся межпуха перемещалась в здание аналогичного одесского интерната. Туда не брали самых маленьких, самых тяжёлых и самых отпетых, зато все сотрудники пристраивали на халяву своих детей и детей своих друзей.

В шесть утра на жутком холоде мы строились по горну на уличную зарядку. Физрук, бывший спортсмен и местный секс-символ, рычал в мегафон. Его мятое лицо и мутный взор свидетельствовали о многообразии курортного досуга. По рассказам старшеклассниц, ни одной из них не пропустил; впрочем, могли и врать. В холодном сизом воздухе мы, дрожа, разминали озябшие руки и ноги. На столах под навесом стояли стаканы бордового виноградного сока и лежало печенье; от сока становилось ешё холоднее. Потом путь на пляж длинной шокирующей гурьбой. Прохожие столбенели от этого босховского зрелища, наиболее азартные дети обращались к ним возгласами: «Закрой рот — кишки простудишь! Не споткнись на повороте!».

На отгороженном пляже, лёжа на топчанах, мы снова делали лечебную гимнастику под мегафон, затем отрядами ходили на 10 минут в воду. Провинившихся лишали моря как компота. После пляжа и завтрака в раскалённых автобусах час ехали в загородную грязелечебницу Куяльник, где в немыслимой духоте загорелые студенты опрокидывали на наши дефективные ноги и руки вёдра обжигающей грязи. Когда пытка кончалась, возвращались в духовке автобусов, подбадривая себя блатными и патриотическими песнями.

Обед. Тихий час. Тошнит от жары и слабости. Я плохо переношу жару, весь день пребываю в полуобморочном состоянии, начинаю соображать только ночью. Жаловаться некому, страна и так учит и лечит неполноценных неблагодарных ублюдков. После тихого часа общественная жизнь — грядут даты, слёты и смотры. Вечерний визит к морю, окрашенный тёплой водой, поразительным закатом и песнями Рафаэля из репродуктора. Ужин. Отчётная линейка. Горн отбоя. Как только дети оказывались в постелях, взрослые линяли с территории лагеря, и в палатах начинался разгул: мазанье друг друга пастой, наливание в тапочки варенья из посылок, завязывание чужой одежды узлами. Мы стояли у ограды, рассматривая соседний ресторан, в котором играл оркестр, и на веранде грузины в белых штанах приглашали танцевать крашеных блондинок. Мы лазили в соседние с лагерем сады, воруя фрукты. Обсуждали личную жизнь не слишком стеснительного персонала. Пахло морем, домашней едой с дач, хотелось плакать, хотелось убежать и переплыть по морю в Турцию, хотелось побыстрее вырасти. К утру всё немного унималось, тут и звучал горн подъёма.

Высшим проявлением сотрудничества с коммунистами была моя должность председателя совета отряда, но продержалась я на ней не долго. В библиотеке пионерлагеря был детектив, герой которого отрезал ножницами ресницы, после чего они отрасли так, что на них можно было класть несколько спичек. Мы достали ножницы в медпункте, и девочки отряда вслед за мной порешили всю растительность на глазах. На нас стукнули, была срочная линейка, меня выгнали из председателей совета отряда, объяснив, что из таких, как я, вырастают… (Напомню, что было лето между пятым и шестым классом, и стрижка ресниц диктовалась не интересом к противоположному полу, а жаждой эксперимента. Тем более, что отросшие ресницы оказались хуже прежних.)

На этой линейке процитировали стихи Сергея Михалкова: «Сегодня он играет джаз, а завтра — Родину продаст». Стихи меня совершенно потрясли — я знала от взрослых, что джаз — это «музыка толстых», но к пониманию того, что полнота является формой готовности к шпионажу, была не готова. С другой стороны, Михалков написал гимн и «Дядю Стёпу». Еще было совершенно не ясно, как теперь относиться к разъевшимся на харчах для больных детей толстым воспитательницам.

На хорошее лагерное футбольное поле прибегали постучать мячом местные, предводительствовал ими загорелый парень, играющий, по слухам, в юношеской сборной. Все девчонки, включая меня, были влюблены в него. Администрация решила сделать общественное мероприятие и назначила матч местной команды против наших, наиболее здоровых, но всё-таки воспитанников специнтерната. Никому из лагерной верхушки идея не показалась запредельной. На линейках зазвучали призывы постоять за честь интерната, и наши тренировались — вместо моря и тихого часа.

Одесситы выиграли со счётом 30:0. Как одну из самых хорошеньких девочек, меня вытолкнули вручать приз победителю — керамическую статуэтку и цветы. Одесский красавец на зависть девчонкам поцеловал меня в щёчку, взял керамику, повертел цветы и в связи с их полной нефункциональностью отдал обратно. Ухмыляющейся толпой они побежали купаться, а нас построили на линейку и поздравили с общественно значимым событием. Мальчикам, глядящим в землю, напомнили про Маресьева и пожелали спортивных успехов. Щёки пылали у меня под загаром. Первый поцелуй оказался связанным с общим бесчестьем.



Седьмой класс я начала в больнице. В интернате трудилась бойкая чета ортопедов, поставлявшая пушечное мясо филиалу ЦИТО в военном госпитале. Я второй раз в жизни глянулась под тему диссертации — мне честно объяснили, что операция нужна не для меня, а для науки. Я привезла маме из интерната бумагу о согласии на операцию, и она без лишних раздумий подписалась. Плохо понимая, что такое операция, я радовалась, что за время больницы догоню объём учебной программы и вернусь в родной класс.

Оказавшись в госпитале, я быстро выяснила, что мне нужна другая операция, но никто даже не обсуждает, что мне её можно сделать — операция была сложная, делали её профессора, а чтобы попасть на консультацию профессора, нужно было наличие заинтересованных взрослых и взятка. Я подняла ор, но мама не желала дискутировать — в вопросах, не касающихся лично её, она доверяла советской медицине как господу богу.

Нет никого просвещённей оперируемых детей, потому что они ужасно боятся. Больничный фольклор передаётся из уст в уста. Новенькие получают опыт соседей по палате, большинство попадает на вторичные операции, приезжает на консультации, пишет письма в палату, в которой он уже никого не знает, и ему отвечают новенькие. Большинство мифологических персонажей реальны, и истории их вопиют: третьей операцией исправляли вторую, пятой — четвёртую. Советская ортопедия находилась на уровне русско-японской войны, а безнаказанность врачей была выше, чем в среднем по стране, — родители, закомплексованные детскими изъянами, прав не качали.

Я безумно боялась операции… Конечно, в четырнадцать лет у меня не было никакой информации о ней, кроме страшилок. Чёрное железное слово «операция» означало одновременно и приговор, и звание после его исполнения. Ребёнка быстро переводили в общую палату, где он проходил тест на мужество, эдакий обряд инициации. Как все дети здесь, я не подозревала, что нормальный человек должен плакать и просить обезболивающее если ему больно.

— Всего-то делов, — сказала лечащая врачиха, дурно пахнущая «Красной Москвой». — Я тебе разрежу голень, наскребу с кости стружку, потом разрежу сустав, зацементирую его этой стружкой, а потом разрежу сухожилие и подкорочу его.

— Но ведь это больно, — меня тошнило от страха.

— Чего там больно? Ты будешь под наркозом, считай, что тебя вообще не будет, — пояснила она и ушла, цокая каблуками.

Туда везли на каталке подземным, длинным, как жизнь, тоннелем. Белая ночная рубашка и жёсткость операционного стола под лопатками. Но соседству мужчина в зелёном потрошит бедро маленькой девочки, кровь льётся ему на бахилы, вокруг кокетничающие и хихикающие сёстры. Я ничего не соображаю от страха, резиновая маска отнимает последний воздух. Слышу шершавый хруст собственной кости, с которой, как у Буратино, снимают стружку. Потом опрокидываюсь во что-то чёрное и бездонное…

Я просыпаюсь в палате в облаке кошмарной боли и луже крови, которая капает сквозь багровый гипс. Операция длилась несколько часов, но кажется, что прошёл месяц. Боль невероятная, даже не вериться, что так бывает. В дырке между двумя уколами наркотика кусаешь губы, всякий глубокий вздох проезжает по телу, как танк. Через три дня начинаешь осматривать новую палату, тут тебя и возвращают в прежнюю, где в тесноте и духоте живёт пятнадцать измученных девочек, где они учатся, едят, ругаются, вяжут, вышивают крестиком, ходят на судно и пишут любовные записки на этаж мальчиков.

В палате для самых маленьких — сорок крошек, загипсованных, обписанных, сопливых и грязных. В корсетах и распорках, они падают с кроватей, дерутся, плачут, переворачивают горшки, просят конфету, а главное, стоят часами, расплющив нос о стеклянную дверь, и ждут, когда придёт мама. Мам пускают раз в месяц, предварительно устроив потёмкинские деревни. Раз в месяц, считают эти ублюдки, достаточно. Вечно пьяный лифтёр дядя Дима за рубль нелегально спускает вниз детей постарше. В кафельном подвале матери кидаются на болезных чад, ласкают, тискают, пихают в рот вкусное, воровски озираясь и смахивая слёзы. Если попался — пропал, ребёнка могут выписать.

Ортопедическое отделение находится в военном госпитале. На процедуры и обследования нас таскают в вотчину жирных дядек в синих пижамах, которые защищали Родину для нашего счастливого детства. Дядьки живут как короли. Их кормят в сто раз лучше. Им показывают каждый день кино, а у нас даже нет телевизора. Родственники сидят у них в палатах целый день, улица им не запрещена. Их лечат, на нас ставят опыты. Они заслужили, мы — наоборот.

Между нашей палатой и палатой мальчиков, этажом ниже, налажена оконная почта на верёвочках. Прелесть эпистолярных романов состоит в том, что лежачие не видятся друг с другом. Ведь встретиться можно было только на процедурах и у телефона-автомата. Я влюбилась в синеглазого брюнета из девятого класса, писала ему умненькие записки, а ответы оказались ещё круче. Изредка видясь издалека, мы делали вид, что это не мы. Перед выпиской он письменно сообщил, что уезжает в другой город, обещает помнить до могилы, но адреса не оставил. Сердце моё было навеки разбито…



В семнадцать лет у меня будет платоническая любовь с шестнадцатилетним сыном известного человека, и он расскажет историю трёхлетнего лежания в госпитале с переломом позвоночника и писания записок за всю палату мальчиков. В том числе и за синеглазого брюнета, ставшего на ноги после тяжёлой спортивной травмы. Тринадцатилетнему «Сирано» в это время давали мало шансов на возвращение в вертикальное положение. Но ненависть к родителям, после развода занятых личной жизнью и обещавших пожизненно сослать его, прикованного к постели, в деревню к бабке на свежий воздух, заставила его встать на ноги.

Прошло время, и лечащая врачиха разрезала мой гипс страшными огромными ножницами, которыми подстригают кусты. Я увидела измученную ногу с чёрными нитками швов и заревела, потому что было страшно на неё встать. Меня назвали избалованной истеричкой. Через неделю в гипсовом, снимающемся на ночь туторе я уже ходила, бегала, прыгала, танцевала.

Итак, я прошла обряд инициации на операционном столе. Была горда собой и вступила в братство «тех, кто вёл себя после этого прилично». Потом, встречаясь на консультациях, мы многозначительно переглядывались. Тогда я не понимала, что это напоминает анекдот про то, как один верблюд встречает другого в пустыне и говорит: «Всё-таки, чтобы там о нас ни говорили, пить-то хочется…»

Глава 6. ЮНОСТЬ

Нога долго оставалась в гипсе, и директор моей прежней школы разрешил мне носить под форму штаны. Так я стала обладательницей моднейших клешей, в разгар борьбы с женскими брюками. Почти не было учителя, который завидев меня, не покрывался алыми пятнами гнева и не начинал сдирать их с меня. Демонстрация гипса и ссылка на директора только возбуждала, меня почти за ухо волокли к директору и, получив подтверждение, почему-то не извинялись, а негодовали ещё больше.

Одноклассники казались совсем маленькими детьми. Они не знали, что такое боль, что такое настоящее унижение и как ему противостоять. Они не умели и не желали пользоваться отпущенными здоровьем и свободой. На фоне больничных и интернатских детей они казались немного дебильными, а интриги их выглядели детсадовскими.

Самоутверждаться в школе было не на чем. Сочинения, которые я писала руссичка с внешностью и представлениями продавщицы из молочного отдела возвращала с припиской «Работа написана не самостоятельно». «Признанная поэтесса» в интернате и больнице, здесь я ни на что не годилась. Поехав на районную олимпиаду по литературе, бойко надругалась над Расулом Гамзатовым и дружбой народов, и больше меня не посылали. Как-то на школьном вечере я читала стихи в очень короткой юбке, чтоб потрясти воображение мальчика с гитарой. В стихах присутствовали «пацифист с гитарой», «вьетнамская девушка», «американская хипповка», «Ричард Никсон» и т. д.

— Ну, как? — небрежно спросила я избранника после выступления.

— Хорошо читала. Громко, — оценил он.

— А текст? — не поняла я.

— Да я уже читал их в «Комсомолке», — зевнул герой на всю жизнь отбив у меня охоту охмурять мужчин литературным дарованием.

В массовой школе все очень рано понимали, какие стратегии существуют на будущее, педагоги предрекали: «Этот поступит в институт! А этот — пойдёт к станку!» Вовсю шли игры с комсомолом. Комсомол на меня охотился потому что я была активная, но я стояла насмерть. Пугали, что без этого не будет высшего образования. Это входило в противоречие с планами на жизнь, но я не сдавалась. Еще в восьмом классе я составила «План жизни» и очень смеялась, обнаружив его недавно. «Двадцать лет — поступление в университет. Тридцать — первый ребёнок и кандидатская. Сорок — второй ребёнок и докторская. Пятьдесят — член-корреспондент Академии наук». Вакансию мужа в планах занимал романтический возлюбленный, тоже сначала кандидат, потом доктор, потом академик — иначе о чём с ним говорить. Собственный облик рисовался в строгом пиджаке, очках и с пучком волос, за чтением лекций студентам. Удивительно, но это было очень близко к образу первой жены отца, о которой я тогда ещё ничего не знала.

В восьмом девочки начали курить в туалете, важно говорить о наркотиках и смотреть заграничные порножурналы, краденные у родителей. А ведь ещё совсем недавно делали «секретики» — трогательный, незаслуженно забытый эстетический жанр. Для «секретика» было необходимо стёклышко, фантик, лоскуток, цветок, камушек, фольга от конфеты, хороший вкус и укромное местечко. На земле создавалась композиция, накрывалась стёклышком и сверху присыпалась землёй. «Секретик» можно было смотреть сто раз в день, разгребая землю пальчиком, показывать, посвящать, дарить. Порножурналы воспринимались как «секретики» нового поколения.

В школе у меня была масса подруг, но я точно знала, что в жизни меня ждёт другая, «своя» компания. И тянулась к центру, где в переходах стояли лохматые хиппи в разрисованных штанах, где университетская молодёжь громко спорила о боге, прохаживались фарцовщики с обложками дисков немыслимой красоты, где слово «Таганка» произносилось как слово «свобода», куда не пускали людей, среди которых я живу, и где был вечный праздник.

В девятом классе я попала в Школу юного журналиста при факультете журналистики МГУ. Я не знала, что именно в этих стенах в своё время учился мой отец, но сразу возникло ощущение, что пришла «к своим». Несколько десятков литературно ориентированных старшеклассников под руководством аспирантов и студентов изображали взрослую свободную жизнь. Мы выясняли, что должен читать, как должен писать настоящий журналист и какая мразь вся современная журналистика. Для нас вели семинар социологии по лекциям запрещённого профессора Левады, и мы конспектировали их в тетрадках, обклеенных фотографиями группы «Битлз». Нас обучали основам ремесла и давали запрещённую литературу, поощряли слушать вражьи голоса и отправляли в многотиражные газеты на практику.

Конечно, среди «шюжевцев» были и люди, цинично ожидавшие рекомендации на журфак, но в основном это было сумасшедшее содружество подростков, которым всё разрешили. ШЮЖ открыл двери во все литературные объединения Москвы, выслушал и оценил мои опусы, дал почувствовать себя серьёзной и взрослой. В школе я уже училась чисто формально.



Отношения с мальчиками вынужденно начались в седьмом классе. У подружки был возлюбленный, неотёсанный амбал товарного вида, у амбала был друг, менее неотёсанный и вполне изысканной внешности. Он звонил мне по телефону и дышал в трубку… Он вполне годился для свиданий, объятий и поцелуев, но он был ровесник. А я уже была существом опытным, начитанным, отчётливо держала его для свиданий, а для «души» заглядывалась на сложных и взрослых.

Шустрый студент режиссёрского факультета, отслуживший армию, склеил меня в метро. Я начала бегать к нему, а точнее, к его компании. Дело было летом, родители студента отдыхали, и в квартире происходило богемноe пьянство. Отношения не заходили далеко, потому ему совсем не хотелось трубить срок за несовершеннолетнюю, а мне — начинать половую жизнь с проходного варианта. Я была влюблена в компанию взрослых, весёлых, театральных парней, занимала в ней свою нишу и была так глупа, что описывала всё это в дневнике. Слава богу, что я не описывала остальных поклонничков, вроде вокалиста из ресторанного ансамбля, заставлявшего меня читать стихи перед его дружками и очень гордившегося мной на фоне официанток из той компании, или матроса-грузина, писавшего мне поэтические письма.

Исследовав дневник, мама и брат неделю не выпускали меня из дома, после чего внутреннее стекло было навсегда опущено. После этого я, конечно, ещё много лет поддавалась на их манипуляции, но в частное пространство уже не пускала.



Мрачная Москва семидесятых. Вокруг выезжали как могли, бунтовали как умели. При каждом жэке шуршало литобъединение, в каждой мастерской художника ругали советскую власть и пили водку на заработанные на её заказах деньги. Неустроенные юнцы и неопрятные старцы изо всех сил охотились за молоденькими девочками, выдавая себя за непризнанных героев. Девочки с полными ушами лапши принимали их за таковых — им хотелось понимания, информации, самиздатовских книжек и умных разговоров; всё это предлагалось в обмен на постель. Другие девушки в эти компании не попадали, а гнали средний балл аттестата, суетились за характеристику и комсомольские завязки, от которых зависело поступление в вуз.

Мне было проще, опыт почти тюремного выживания в больницах и интернате позволял не есть пуда соли, чтобы видеть, от кого держаться подальше. Но то, что я, молодая, красивая, начитанная и бунтующая, никому из немолодых бунтующих не нужна и не интересна, пока не позволю залезть себе в нижнее бельё, тоже было для меня огромным обломом. Мне нужна была среда, но я нужна была среде только как молодое тело.



По центру расцветали хиппи.

— Мы свободные люди, — объясняла двадцатилетняя хипповка, изгнанная с журфака за вольнодумство. — Я вчера зашла в вагон метро в пончо на голое тело, села на пол и начала вслух читать Евангелие. Конечно, мне скрутили руки, отволокли в ментовку, избили. Но я выполнила свою миссию!

С ужасом я представляла, как можно без нижнего белья сесть на пол метро, и понимала, что хиппи «такого высокого уровня» из меня не получится. Отсутствие белья было формой протеста не против его качества, а против качества системы. Мы демонстративно снимали бюстгальтеры. За это выгоняли с уроков и лекций, крича о доступных женщинах. Появились длинноволосые люди, ходящие по городу босиком. Милиция дрожала от злобы и не пускала их в метро. Тогда они брали с собой шлёпанцы, надевали их, проходя через турникеты, и снова разувались. Государство считало наши бюстгальтеры и обувь собственной компетенцией.

Моего приятеля, читающего в метро ксерокс «Мастера и Маргариты», попутчики, заглянув через плечо, сдали в ментовку. Там ему дали в зубы, забрали рукопись и позвонили в институт, откуда он был немедленно отчислен. Мою подругу забрали на улице в джинсах, показали ей свидетелей, готовых подтвердить, что она занималась проституцией, и довели до суицида. Слава богу, её спасли.

У меня всегда были дивные подруги. С Таней Александровой мы познакомились в пятнадцать лет в ШЮЖе. Она была красавица в максимально короткой юбке, максимально обтягивающей кофте-лапше, с беломориной в зубах, девяносто процентов её словарного запаса составляли ненормативные выражения, а остальные десять — слова-связки типа «экзистенциальный, брутальный, трансцендентный». Мы тогда все старались так разговаривать.

У нас была веселая жизнь и очень мало красивой одежды. Она отдалась своему первому возлюбленному в моей кофте, а я познакомилась со своим первым мужем в её куртке. Недавно сидит у меня Танька, мы уже такие солидные тётки, она — директор студии и издательства, я тоже чего-то там… Звонит телефон, сообщают, что завтра я кому-то вручаю премию в вечернем платье.

— Танька, — говорю я. — У меня нет вечернего платья.

— У меня есть одно, общее на всю студию, я его всем даю, когда надо. Хочешь, я сейчас за ним водителя пошлю? — отвечает Танька.

— Нет, — говорю я. — Пойду в чём есть. А то нам сорок лет, а у нас опять одна шмотка на двоих. Мне кажется, когда нас будут хоронить, мы опять одну приличную вещь наденем по очереди.

Однако на юбилей Георгия Сатарова я сломалась, напялила общестудийное вечернее платье на одно плечо — и была одна, как дура, в вечернем среди дамского номенклатурного бомонда, начинавшегося с дочери президента и кончавшегося жёнами кремлёвских интеллектуалов. Вообще, если написать воспоминания переходящего общестудийного вечернего платья, то оно представлено всей европейской элите — не потому, что у сменных в нём тел нет денег, а потому, что у них нет времени… и привычки к наличию вечернего туалета.

Ох, как мы с Татьяной когда-то погуляли по крышам. Миф о качестве женских дружб придумали мужики, сильно преувеличивающее своё место в жизни женщин. Как «ценность любви определяется достоинствами любящих», так и ценность дружбы состоит из числителя и знаменателя дружащих. Я вообще долгое время была уверена, что с мужчиной можно только заниматься сексом, всё остальное гораздо интереснее делать с подругами. С возрастом и ростом правозащитного сознания у меня в голове наладилось, и я расширила мужскую компетенцию в мире до женской, но в юности казалось, что приключения с мужиками существуют для того, чтоб обсуждать их с подругами. Никакой «сверхценности» противоположного пола мы не признавали, за это нас считали распутными и доступными.

Жизнь начиналась после школы и проходила по трассе журфак — труба — москварь. Хиппи в чистом виде тусовались в диапазоне переход метро «Проспект Маркса» (ныне «Охотный ряд») — «труба», улица Горького (ныне «Тверская») — «стрит», памятник Юрию Долгорукому — «квадрат», кафе «Московское» (ныне ресторан «Крабхаус» — «москварь»). Слоган звучал «Со стрита на квадрат и с квадрата на стрит! Вам это что-нибудь говорит?».

В пятнадцать лет, бесшабашные и хорошенькие, глупые и пижонистые, окружённые плотным кольцом серых тридцатилетних поклонников, не понятых жёнами и системой, мы поселились в кафе «Московское». Наши хахали, не способные бороться и не готовые сотрудничать с системой, с удовольствием болтающиеся вокруг нашей юной плоти и выдаивающие из этого какую-то эмоциональную жизнь, были идеальными «лишними людьми» семидесятых. Ни на что индивидуально-телесное они не претендовали, зная, что не обломится, вешали нам лапшу на уши, кормили, поили, ощущая себя взрослыми и значительными в кафе «Московское», где густые клубы дыма обрамляли их байроновский сплин и наши детские мордашки.

Мы их почти не различали, обменивали друг другу как джинсовые юбки и дешёвые украшения. Помню одного милого отъезжанта в Израиль, раз шесть передаваемого из рук в руки в недрах нашей девичьей компании, но так и не понявшего комизма собственных любовных метаний.

В летний сезон все вокруг начали стремительно терять то, что взрослые свирепо называли «девичьей честью». Воспитанные на русской литературе, мы совершенно не понимали, почему мужская честь охраняется дуэлями, а женская — отказом от половой жизни. Почему у мужчины она категория нравственная, а у женщины — физиологическая. И много дискутировали об этом. Одна моя экстравагантная приятельница, старше меня, совершенно книжная и не озабоченная противоположным полом, разобралась с родителями, достающими её идеей сохранения девственности, специфическим образом. После скандала по поводу её позднего возвращения с литературного вечера она лишила себя девственности бутылкой, внесла окровавленную бутылку в родительскую спальню и предложила им наконец успокоиться. Это был сильный ход, родители не смогли переварить его логики, но на всю оставшуюся жизнь отвязались от неё с идиотским контролем.

В нашей компании решение проблемы планировалось более традиционным способом. Летняя круглосуточная гульба по компаниям и дачам, квартирные выставки и музыкальные сейшены, чтение запрещённых стихов и споры о боге и советской власти под затяжку травки, платонические романы с их искренностью и истеричностью настраивали на роковые истории. К счастью, наркотики на меня не произвели впечатления (так же, как и алкоголь), и наши отношения не сложились ещё до того, как на моих глазах от этого начали погибать люди.

Помню, ночью мне позвонила Танька и голосом, полным тайны и самодовольства, назначила встречу. Я с завистью поняла, что этой ночью из школьницы она превратилась в «опытную женщину». Встреча была назначена в Пушкинском музее на банкетке в зале импрессионистов, там у нас было местечко для особо важных разговоров. Умирая от зависти и любопытства, я начала листать записную книжку — увы, героя не было, а начинать половую жизнь со статистом было неинтересно.

Видимо, я начала бессознательно материализовывать этого героя, и как у человека с сильной энергетикой у меня получилось. Я стояла у метро «Кропоткинская» и ждала Таньку для похода в Пушкинский. На мне была вязаная из малинового ириса майка с бахромой, видавшие виды джинсы и взрослое количество косметики. Понять, сколько мне лет, было невозможно. Герой долго ел напротив меня мороженое, а потом решился подойти, представился художником и попросил попозировать. Он был высок, плечист, патлат, усат, добр, мятоват. Короче, вышел всем.

По городу всегда бродит уйма климактерических дядек, размахивающих удостоверениями разных типов и зовущих девушек сняться в кино, для журнала, заняться групповым сексом и т. д. Герой был не из этих. Он рефлектировал двадцать четыре часа в сутки, и это мешало ему рисовать. Мастерская была пестра, пыльна и романтична, как все мастерские непреуспевающих художников в глазах романтических школьниц. В ней было всё необходимое для любви: пластинка Битлз, душ, шампанское, арт на стенах и капающая с потолка вода в ведро, оклеенное заголовками газеты «Правда». Ему было тридцать, мне, по моему сценарию, восемнадцать. Во мне была влюблённая дрожь, а в нём хотя и базирующееся на половом интересе, но всё-таки желание рисовать.

Сначала я устала сидеть. Кстати, последующая работа натурщицы была самой тяжёлой из работ в моей жизни. Потом я устала рассказывать истории из своей «журфаковско-студенческой жизни». Потом устала слушать, что у меня уголки губ «от Мане», тем более, что никогда не отличала Мане от Моне. Я встала и начала красиво раздеваться, со вкусом бросая одежду на давно не мытый пол. Конечно, дебют был густо отрепетирован дома перед зеркалом и осуществлялся с балетно-постановочной жёсткостью, но гарантии, что он правильно откликнется, у меня не было до последней секунды.

Он окаменел и выронил уголь. Герой не рассчитывал на успех в жизни в принципе, и немедленный успех поверг его в состояние ступора. Наконец он хлопнул стакан коньяка и бросился на меня, как Матросов на амбразуру. Конечно, ближайшая подруга сильно романтизировала этот шаг. В моей памяти остался только нежный шёпот партнёра и вкус сданного экзамена. Потом, обнявшись, мы стояли перед его «настоящими» авангардистскими работами, я выдыхала «гениально!», а он ябедничал на советскую власть, не дающую развернуться.

Всё было здорово. Я приходила в мастерскую, мы болтали, занимались любовью, принимали гостей. Он воодушевлялся моими стихами, я — его картинами. Всё было дивно, но я ждала шекспировских страстей. Он предложил поработать натурщицей у друзей-живописцев, потом в скульптурной мастерской. Сначала было страшно как перед операцией, но я успокоилась, как только поняла, что мы все здесь работаем. И неизвестно, чья работа тяжелее, потому что взрослые мужики заботливо принесли мне кофе через первые сорок минут и сказали: «Встань, походи минут десять, а то очень устанешь. И на ночь прими ванну, в которую высыпан пакет соли». Мне платили пять рублей в час. Это было невероятно много для моего бюджета.

Вдруг позвонила жена.

— Ты женат? — чуть не свалилась я с дивана.

— Какая разница? — удивился он.

— Может, у тебя дети есть? — съязвила я.

— Сын и дочь.

К такому повороту я была не готова. Не ревность сводила железные пальцы на детском горе, а полная растерянность. Я совершенно не знала, как вести себя в новых обстоятельствах, подруги тоже не знали. Ага, если наши отношения не похожи на извергающийся Везувий, значит, он любит жену, а у меня для этого дела нос не дорос! Значит, он должен немедленно развестись с женой. И я предложила это ему с большевистским напором — так, на мой взгляд, должна была вести себя восемнадцатилетняя студентка, под которую я косила. Он вяло оправдывался, я закатывала сцены, хлопала дверьми, он догонял, обзывал экстремисткой.

Не то, чтобы в моём мозгу роились конструкции несовершеннолетнего похода во дворец бракосочетания с взрослым дяденькой. Просто он был такой милый, такой добрый, что мне хотелось удочерения, ведь мама и брат не давали ощущения семьи и опоры. «А дальше думать было лень», как писала любимая нами в те годы Ахмадулина.

Все закончилось, когда мы шли под дождём по Гоголевскому бульвару, и он разглагольствовал по поводу какого-то партийного заказа, что и независимым быть хочется, и чтоб семья не умерла с голоду. Я, активная некомсомолка, сказала ему всё, что накопилось, он мне — тоже. С возгласом «Больше не желаю тебя видеть!» я остановила первую попавшуюся машину и красиво уехала в пелену дождя, окутанная его взглядом, означавшим «как я устал от выходок этой дуры, но она всё равно никуда не денется!». Это был финал. Я понимала, что будет больно. Но не больней же, чем после операции, а терпеть я умею.

Поскольку я была дочкой медицинского работника, то летом перед второй тяжелейшей операцией, вместо того, чтобы отдохнуть, работала в регистратуре материной поликлиники. Я бегала с карточками, утешала больных стариков, строила глазки простуженным бугаям и заработала первые в своей жизни деньги, потратив их на первые в жизни пристойные шмотки. Обида на художника умножалась ещё и на то, что он не заметил на мне в этот день модного прикида, за который я два месяца дышала пылью регистратуры, а на меня дышали разнообразными микробами.

Учтивый лысый дядька в «Волге» утешал меня, уверяя, что всё наладится, а размазанная слезами косметика только испортит личико. Дядька сообщил, что он лётчик, что у него такая же дочка, как я, собака сеттер и жена — учительница. Что он готов взять меня как молодого журналиста на аэродром, всё показать и пустить в кабину самолёта, потому что его дочку зовут так же, как меня.

Через неделю дядька позвонил, подъехал за мной, и мы отправились во Внуково. Солнце светило, лес шелестел по краям дороги, и жизнь выглядела перспективно: первый раз я ехала на крупное журналистское дело и предвкушала, как зачитаю в Школе юного журналиста материал об аэродроме. Внезапно дядька резко свернул с трассы и с сухим «так ближе» начал забираться в чащу. Я продолжала щебетать, пока, резко затормозив, он не начал сдирать с меня одежду. Я была так потрясена, что не сразу начала кусаться и царапаться. По моему пятнадцатилетнему представлению, насильником никак не мог быть холёный дядька в лётных погонах, владелец собаки-сеттера, жены-учительницы, дочки — моей тёзки и машины «Волги», в которой я отбивалась от его сопящих объятий. У меня были длинные ногти, я начала царапаться, и, обнаружив кровь на собственной щеке, дядька связал мне руки лётчицким галстуком. Я заревела от унижения и беспомощности и вдруг сообразила:

— Там у меня в сумке паспорт, я несовершеннолетняя, я запомнила номер машины!

Изменившись в лице, дядька достал паспорт, потом молча развязал мне руки, надел галстук на жирную шею и повёз меня обратно.

— Слушай, — сказал он, остановив машину недалеко от моего дома. — Хочешь шубу?

— Какую шубу? — обалдела я.

— Натуральную. Я буду давать тебе деньги по частям. Хочешь?

— Мне не надо шубы! — заорала я, мечтая только выбраться из этой машины.

— Подумай, — сказал он требовательно-назидательным тоном, которым обычно взрослые говорили «Четверть кончается, посмотри в свой дневник, надо исправить все тройки и четвёрки». — Ведь свяжешься с какой-нибудь шпаной. А я приличный человек. Позвони мне. Позвони, пожалуйста.

Дрожа от страха и брезгливости, я удирала в подъезд. Я была шокирована. Понятны и радостны отношения с художником по обоюдному интересу. Но навязывающая себя пожилая плоть лётчика сбивала меня с толку. Почему мне можно наврать — пообещать аэродром, а устроить лес? Почему можно связать руки человеку за то, что ты ему неприятен? Почему можно оценить моё желание в стоимость шубы? Почему ему потом не было стыдно передо мной, как будто меня просто нет?

Но ведь я не считаю себя телом. Я отношусь к телу, как к платью, в котором пристойно выглядишь. Ведь «я» не там, и само по себе оно ничего не означает. Лётчик дал мне понять, что, процитируй я хоть всего Гегеля, проблему можно решить с помощью галстука и шубы.

Мне только исполнилось шестнадцать, и я всё время носила с собой паспорт из-за облав на стриту. Я ещё не знала слова «феминизм», но всё равно считала, что если я накрасила глаза, а мужчина считает, что это сигнал к сексу, то он слишком много на себя берёт. Потому что я сама решаю, кто до меня дотронется, а кто нет, и никто никогда за меня этого решать не будет, какой бы дискомфорт он при этом ни испытывал. Проблема была в том, что нам долбили «уважай старших», и, послав дяденьку в «Волге» к жене, дочке и собаке сеттеру, я чувствовала себя нахамившей классному руководителю.

Заклинание «права человека» я выучила уже тогда. На стриту всех джинсовых, лохматых и к ним примкнувших регулярно сгребали в машины и волокли в ментовку. Там держали ночь на каменном полу, били и пугали. Это называлось «проверка паспортного режима». Мальчиков провоцировали на драки и пытались впаять срока, девочек насиловали прямо на милицейских столах, обещая в случае отказа устроить статью «связь с иностранцами». Со мной такое случиться не могло, у меня был опыт отстаивания себя от домашнего, интернатского и больничного насилия.

Приёмы опускания в ментовке были тюремными, меня этим не удивишь, я это хавала в интернате. Видя не испуганную и не канючащую «дяденька, отпустите» девочку, меня принимали за прожжённую и обращались трёхэтажным матом. Я отвечала на вопросы предельно коротко, предельно корректно и задавала только один.

— Откуда я могу позвонить?

— Куда… это ты… собираешься звонить…? — игриво спрашивали меня.

— Есть много вышестоящих инстанций, которые с удовольствием займутся этой ситуацией, связанной с правами человека. Но я буду звонить одному человеку домой, и ему будет очень неприятно, что мы с вами его побеспокоили, — для страховки у меня в записной книжке был записан телефон сына муромских друзей родителей, работающего помощником генерального прокурора, в честь мамы которого меня и назвали. Я отлично знала, что никогда не воспользуюсь этим телефоном, но наличие его охраняло меня как талисман.

Представители «правоохранительных органов» мгновенно понимали, что «не стоит возиться, видимо, чья-то дочка, погоны снимут», и тон менялся.

— Конечно, можешь позвонить, куда тебе надо. Но у тебя документы в порядке, мы ничего не имеем, — говорили мне, возвращали паспорт и брали под козырёк. Последний вопрос был коронным. Почти выйдя за дверь, я оборачивалась и подчёркнуто вежливо спрашивала:

— Скажите, пожалуйста, а в вашем отделении милиции такая традиция употреблять при проверке документов ненормативные выражения?

Мент скрипел зубами, но извинялся. Конечно, я не сама была такая умная, просто была хорошо обучаемая и как губка впитывала все разговоры в «Московском», а у хиппи, выезжантов и фарцовщиков были отлично наработаны разговорные техники. Оборотами «Декларация прав человека», «Конституция СССР», «компетенция правоохранительных органов» и т. д. они жонглировали, как циркач предметами.

Веселье продолжалось на каких-то ведомственных дачах — бунтующая молодёжь редко происходила из пролетарских семей. Хозяева дач, тихие мальчики, всё время рассказывали, как хотят хипповать и работать дворниками, а не идти в МГИМО и ехать заграницу послами. Они валялись в обуви на родительских постелях, тушили окурки о валютные ковры, читали нараспев Ахматову и Цветаеву, привезённых родителями из-за границы, слишком много пили и слишком хотели быть любимыми. А девчонки любили их плохо и мало. Их как-то даже немного презирали. Сейчас, через двадцать пять лет, видно, что мало у кого из них удалась личная жизнь, и с детьми у них все как-то по-дурному.



Шестнадцатилетняя, отбившаяся от комсомола, хромая, красивая, плохо одетая, хорошо накрашенная, диссидентствующая, собирающаяся на философский, отвязанная в компаниях, притесняемая дома, конфронтирующая с учителями, обожаемая в хиппово-шюжевской среде, я была вполне довольна собой. И веселилась на всю катушку, понимая, что за годик мне предстоит в больнице.

Вокруг меня было море мальчиков и снова не было героя. Герой должен быть красив, непримирим к совку и гениален. Он должен был уметь отвечать за сказанное. Пойти на свидание к инфантилу — всё равно что отдаться стукачу. Поиск себя был неотделим от поиска героя. Но мужчины были не виноваты, что я хочу от них больше, чем они могут и должны дать, что я по молодости взваливаю на них всё, чего недодал остальной мир.

Меня считали развязной за то, что я не смотрела мужчине в рот и не строила из себя дуру, даже когда это выгодно. Через много лет я узнаю, что всё это называется феминизм, и он не умаляет роли мужчины, а только предъявляет ему другой набор норм. И не принимающий этого набора мужчина теряет для меня всякий смысл.

Как президент Ельцин, я всегда держала систему противовесов, и, если появлялся остросюжетно-антисоветский поклонник, я тут же совмещала его с жизнеутверждающим строителем коммунизма (ни в коем случае не стукачом; хотя, в принципе, стукачи абсолютно поровну рекрутировались и из тех, и из других). Поэт хорошо гармонировал с физиком, хиппи с респектабельным фарцовщиком и т. д. Весь выводок поклонников я демонстрировала Верке, она ничего не понимала в мужиках, но убеждала меня, что у неё нюх на приличных. Поскольку Верка во многих вопросах была гораздо умней меня, то провожающего кадра я подводила к окнам первого этажа соседнего дома, стучалась в её комнату и просила попить. Верка протягивала из окна стакан воды или кваса и показывала на пальцах, во сколько оценивает увиденное, по пятибальной системе. В самых тяжёлых случаях она показывала кукиш.



С опытом стритовской жизни, с кучей вольнодумских статей и стихов я попала к началу учебного года в госпиталь на очередную операцию. При виде меня сестра аж захлёбнулась в вопле: «Смыть лак! Снять с шеи цепочку! Заплести волосы в косичку! Смыть тушь с ресниц! Не сметь так смотреть и отвечать взрослым!»

— Ты можешь лечь во взрослое отделение, — сказала заведующая. — Там ты не сможешь окончить десятый класс, но там колют обезболивающие наркотики после операции.

— А почему нельзя лежать во взрослом отделении на первом этаже и ходить на уроки в детское на четвёртый? — удивилась я.

— Нельзя. У нас инструкция.

— А почему в детском отделении при той же самой операции не колют наркотики?

— У детей болевая чувствительность ниже.

— А кто это проверял?

— У нас инструкция.

Казалось, что если я потеряю год учёбы, то ничего в жизни не успею. Я знала, что операция мучительная, но я же «советский человек». Мама как всегда была занята собой. Решение я принимала в одиночку и выбрала детское отделение и учёбу.

Около меня лежали девочки с сильнейшим сколиозом. В три этапа за два года им из горба делали прямую спину. Всё это время они проводили в палате, потихонечку свихиваясь. По сути дела их запихивали в новое тело. Страшная боль, почти годовая неподвижность, дикие психологические перегрузки. Их гипсовали от подбородка до бёдер, и в таком виде предстояло жить и учиться в переполненной палате со всеми нарушениями санитарных и этических норм — ведь с ними происходило всё, что происходит с девочками в переходном возрасте. Весь день они скандалили, всю ночь плакали. В процессе трёх этапов рост увеличивался сантиметров на двадцать, они учились смотреть в зеркало, до которого прежде не доставали, читать старые книжки по-новому, думать об увеличившихся возможностях женской биографии.

Психологическая помощь была явлена в лице «воспитательницы», толстой пожилой тётки с пучком душераздирающе-крашеной рыжины, которая шныряла по тумбочкам на предмет «неположенного», пила чай с медсёстрами и стучала всем на всех. Девочки были в основном из провинции. От них я узнала, что консультация профессора Чаклина, крёстного отца советской ортопедии, стоит двести, а операция — пятьсот рублей. Ежемесячно рисуясь на профессорских обходах, он берёт в руки только «оплаченную» историю болезни. Все мечтают оперироваться у него, хотя ему сто лет в обед и руки у него дрожат.

Я со своей стороны посвятила девочек в подробности жизни на стриту и в ШЮЖе. Они сочли это чистым враньём, потому что «так не бывает», но на всякий случай донесли воспитательнице. Она насторожилась в ожидании вешдоков. Вещдоки не задержались, в день посещения ко мне ввалились красавицы подруги, одетые на валюту родителями, и хиппи в натуральную величину. Отделение было в шоке. Утренняя пятиминутка в ординаторской обсуждала исключительно место хиппи в современном обществе. Меня вызвали на пресс-конференцию, и я терпеливо объясняла врачам и аспирантам новые пути спасения человечества. Молодые кайфовали, пожилые недоумевали, воспитательница глотала нитроглицерин.

Ситуация была смешная: с одной стороны, десятиклассница, говорит складно, ведёт себя уверенно, режим не нарушает; с другой, хиппи, все их видели. Воспитательница страшно боялась за своё место и за моральный облик оперируемых подростков. Она попросила одну из моих статей, имевших успех в ШЮЖе, и я гордо вручила ей эпатирующую галиматью с пылкими призывами к любви и свободе, предполагая немедленную духовную перековку воспитательницы после прочтения текста.