Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мария Арбатова

Мне 40 лет

АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЙ РОМАН

Предисловие

Автобиография — это не литература, а инструмент, с помощью которого можно вглядеться в события собственной жизни и принять их. Как шутили в свое время в Центральном Доме литераторов: «Задача хорошего писателя не превратиться в великого».

Эта книга не претендует ни на что, кроме истории женщины, которой с самого детства было лень притворяться. Фанатизм искренности я отношу не к личным заслугам, а к тому, что принадлежу к первому поколению, родившемуся без Сталина. Надеюсь, что книга эта — не только обо мне, но и о времени, эдакий стриптиз на фоне второй половины двадцатого века.

Мне сорок лет. В 2000 году, надеюсь, исполнится сорок три. Я родилась 17 июля 1957 во время первого Фестиваля молодёжи и студентов. 39 лет назад в тот день была расстреляна царская семья. Тогда же, в 1918 году моя бабушка Ханна Зильберберг, эмигрировавшая из Люблина, познакомилась в студенческом общежитии Тимирязевской академии с моим дедушкой Ильёй Айзенштадтом, приехавшим в Москву из белорусского города Борисова. В том же 1918 году мой другой дедушка Гаврил Гаврилин вернулся с фронта к моей бабушке Наталье в Рязанскую область. Мамы ещё не было на свете, а папе было 8 лет, и он распевал деду Гаврилу, только что снявшему погоны офицера царской армии, частушки: «Был царь Николашка — у нас была кашка, теперь комитет а у нас и хлеба нет!»

Философы говорят, что время — это организация последовательностей. Я хочу расплести ниточки семейного сценария, разгадать, что было на месте белых пятен. У меня ничего не получается потому, что нигде в мире нет такого количества подложных дат, фальшивых документов, семейных тайн и фиктивных историй, как в России.

Я не понимаю половины мотиваций своих предков, понимаю только одно — они жили при другом гуманитарном стандарте.

Имена некоторых знакомых, имеющих основания обидеться на этот текст, заменены.

Глава 1. ДЕТСТВО. ШКОЛА

«Жизнь, Форест, как коробка шоколадных конфет, никогда не знаешь, с какой начинкой тебе достанется», — говорит мама мальчику с больными ногами в моём любимом фильме «Форест Гамп». В каком-то смысле я Форест Гамп, правда, с мамой мне повезло меньше.

Когда я родилась жарким июлем в городе Муроме Владимирской области, отец принёс в палату ведро цветов, потряся провинциальный роддом. 4 октября 1957 года полетел первый русский спутник, а мне уже было 3 месяца. В год я заболела полиомиелитом и была увезена в Москву. Мурома почти не помню, но зачем-то же я родилась именно там.

— Я прожила в провинции десять лет, я всё потеряла, — говорит мама так, будто отъезд из столицы по месту назначения отца не был её собственным выбором.

Если память потереть пальчиком как переводную картинку, то Муром, это квартира в доме «сталинского барокко» и политическая карта мира игрушечных цветов, к которой отец подносит меня на руках. Это китайская скатерть с шёлковыми вермишелями по краям, которые можно заплетать в косички и получать за это по пальцам, апельсиновый абажур, обнимающий чайное пространство стола… Муром — это плетеная соломенная кровать на лоджии, где меня кладут спать днём, высокие плетёные соломенные сани, на которых няня Фрося катает, а точнее, роняет меня с горы. Это запах пекущихся плюшек с корицей и шинель наклонившегося ко мне отца, отдающая табаком и горьковатым одеколоном.

— Я потеряла всё, но в Муроме у меня были настоящие друзья, — говорит мама. Настоящие друзья — это офицерские жены в витиеватых шляпках. Это тётя Маша Дёмина, литсотрудник местной газеты и поэтесса, жена первого секретаря райкома, в честь которой я названа. Она приходит купать меня в серой жестяной ванночке, напротив угольной печки, пылающей в ванной комнате:

Маша — старшая подруга и наставница мамы, первый раз за двадцать девять лет оторвавшейся от родителей. Через семнадцать лет старший сын Маши станет помощником генерального прокурора СССР, и, попав в милицию как «вылитая хиппи, дать как следует в рожу, вся дурь то и выйдет», я буду пользоваться его именем для сбережения физиономии, чести и достоинства.

Он станет генералом юстиции, пишущим талантливые стихи и читающим Гёте по-немецки километрами. Пока он студент. А мой отец в подполковничьих погонах преподаёт курсантам марксизм в церкви, переделанной под учебную аудиторию, в связи с чем мой брат всё детство считает его попом.

Непонятно, как сложилась бы моя биография, родись я в Москве, где детей прививали от полиомиелита. Но, вероятно, отцу по судьбе было необходимо оказаться в другом городе, подальше от могилы сына от первого брака и разбитой жизни первой жены.

Плохо представляю, как выглядят сорокалетний военный преподаватель марксизма и двадцативосьмилетняя девушка из хорошей еврейской семьи, попав в Муром. Я пытаюсь поселить их силуэты внутрь утопающего в зелени и церквях городка, в провинциальные застолья с домашними эклерами и бурным исполнением «По диким степям Забайкалья», в трепетное чтение толстых литературных журналов, еженедельные походы в кино. Добавить нянек, домработниц, денщиков, друзей, соседей, кота…

Но я почти не верю в счастливые браки между людьми, выросшими в разных слоях. Всё пространство партнёрства они постепенно отдают под борьбу за истину, пока не устанут, не деградируют и не перейдут в пространство усталости, которое ещё в меньшей степени окажется пространством партнерства.



Представление о времени всегда основано на представлении о пространстве. Чтобы вспомнить город на ощупь, я приехала в Муром через тридцать пять лет. Мы с мужем нашли жёлто-розовый, сказочно-итальянский дом и присели на скамеечку со старушками. Одна вспомнила: «Жила такая семья. Сам — военный, жена, сын, а вы были маленькая, вас ещё няня в высоких саночках возила».

Новая хозяйка пустила в квартиру, оказавшуюся значительно меньше квартиры воспоминаний. И почти ничего не совпадало в этих квартирах, кроме солнца, играющего на кухонных стенах. А с балкона из-за выросших деревьев даже не было видно Оки.

Это был дом номер один по улице Ленина, градостроительное начало начал — в паре с домом-близнецом он образовывал помпезные ворота, по которым с моста можно было въехать в город. Вообще-то, мост был не через реку, а через расползшийся когдатошний ров, вырытый против монголо-татарского нашествия. Когда я маленькой стояла на балконе, во рву-овраге паслись терракотовые лошади.

Через тридцать пять лет Муром не надевался на меня, как детская одежда. В центре танцплощадки над рекой всё ещё шелестело огромное дерево, не рубить которое мой отец уговорил городские власти. Я глазела, нюхала, щупала, но всё было мимо, как в экранизации литературного романа. Ночью дошли до Московской улицы и заглянули в окно первого этажа квартиры тёти Маши Дёминой. И меня словно ударило током — в тёмной комнате на диване сидела женщина, по которой танцевали пятна света с экрана телевизора. Они прятали возраст, и казалось, что за окном сидит прежняя первая леди города, лицо которой наклонялось ко мне тридцать пять лет тому назад.

Потом восьмидесятипятилетняя тётя Маша сжимала меня в объятиях, демонстрировала вырезанные ею из газет интервью со мной и листала фотоальбомы, неторопливо повествующие о семьях, в том числе и моей. Оказывается, мама посылала ей фотографии.

— Я старейший журналист города, — весело объясняла она. — Меня здесь называют и Фурцевой, и Терешковой, и Крупской. Смотри на меня внимательно: зубов ни одного не осталось, ноги не работают — на улицу выхожу с двумя палками, функционируют только язык, глаза без очков и воля. Вижу тебя иногда по телевизору. И всегда с тобой разговариваю. И вроде как ты меня через экран слышишь и мне улыбаешься. А сейчас я тебе прочитаю поэму, написанную сестре Клаве, на день её юбилея, отмечаемого коллективом горячего цеха, в котором она всю жизнь проработала.

Тётя Маша достала толстенную общую тетрадь и начала звонко читать текст одарённого человека, рифмующего не одно десятилетие. И было непонятно, что делать с ощущением невероятности происходящего. Все тридцать пять лет Муром казался виртуальной реальностью, а теперь он вламывался в душу, расталкивая остальные истории, пугая собственной неопровержимостью и сгребая из подсознанки кинокадры, безуспешно разыскиваемые психоаналитиками…



Муром. Полиомиелит. Мама увозит меня лечить в Москву. Лежу в боксах, вижу других детей через стекло. Меня первый раз подгоняют под диссертацию, невропатолог запрещает ходить, и мама удерживает меня в постели.

Из периода больниц и санаториев помню всего два эпизода. Я сижу на постели в холодном боксе, ходить не разрешают. На каменном полу нет тапочек. Внезапно в окошке, закрашенном снаружи толстым слоем масляной краски цвета омлета, появляются силуэты родителей. Их невозможно ни с кем перепутать, потому что на отце шапка типа папахи, а на матери каракулевая шляпа в форме завёрнутой раковины. Я начинаю плакать и орать так, что звенит весь бокс. Они видят меня в отколупанную с той стороны щёлочку, но, как через много лет выяснится, не догадываются, что я узнаю их по силуэтам в оконном театре теней. Я рыдаю, но никто не приходит. Кажется, что я рыдаю час, вечер, всё детство…

Второй эпизод тоже через много лет разъяснила мама. Мне года три. Я сижу в застиранном байковом платье и играю старыми ломаными игрушками. Хорошие игрушки стоят в палате старших детей на деревянных полках, но туда не пускают. Меня хватает и быстро тащит медсестра. Я пугаюсь, думаю, что на укол. Но оказываюсь в палате для старших, где с меня стаскивают страшное платье, напяливают пушистую как персик нежно-голубую пижаму, а в руки дают восхитительную целую игрушку. Потом сажают на стул, а стул ставят на подоконник, под которым стоит толпа людей. Мне страшно, потому что дело происходит не на первом этаже, но медсестра крепко держит меня сзади за пижаму. Потом меня стряхивают со стула, отнимают игрушку, стягивают пижаму, и прямо при мне то и другое становится временной собственностью следующего ребёнка. Со страшным ором обиды, в прежнем застиранном платье меня доставляют в палату к поломанным игрушкам. Так родителям из окошка санатория периодически демонстрировали счастливых детей, усаженных на стульчик.



Семья возвратилась в Москву, когда мне исполнилось пять лет. Коммуналка в доме на углу Арбата и Староконюшенного из девяти комнат с четырёхметровыми потолками предстала передо мной городом, более сложным и крупным, чем Муром. Огромные коридоры позволяли игру в прятки и в мяч. Пятидесятиметровая кухня кончалась дверью чёрного хода, за ней страстно мяукали кошки. Тяжёлые входные двери я могла открывать, только повисая на ручке всем телом. Остатки прежней роскоши, изо всех сил затертые честной советской бедностью, проступали витиеватым золотистым накатом, стильными ручками, резным антикварным столиком под жестяным корытом в ванной и дубовым паркетом.

Я застала старушку по кличке «Душенька», горничную прежних хозяев. Душенька утверждала, что в её обязанности входило причёсывать Лику Мизинову, которой Чехов писал: «Увы, я уже старый молодой человек, любовь моя не солнце и не делает весны ни для меня, ни для той птицы, которую я люблю!.. Милая Лика, когда из Вас выйдет большая певица и Вам дадут хорошее жалованье, то подайте мне милостыню: жените меня на себе и кормите меня на свой счёт, чтобы я мог ничего не делать».

Забавно, но через семьдесят лет в той же зале я, начинающий драматург, тоже рассчитывала на то, что из моего будущего мужа выйдет большой певец. Не потому, что была ужасно честолюбива или корыстна, а потому, что, как и Чехов, считаю, что «мужчина» состоит из «мужа» и «чина». И в отличие от Чехова считаю, что женщина тоже состоит из «жены» и «чина», и не умею строить отношения с социально не успешными мужчинами.

Когда в Ликиной зале для приёмов собиралась богемная знать, включавшая в себя Чехова и Шаляпина, Душенька, подававшая к столу, пользовалась огромным успехом. Это сгубило её, пойти за простого уже не могла, а господа только тешились.

Душенька показывала дарёные Ликой и поклонниками украшения и шкатулочки, кормила детей конфетами и доставала всей квартире контрамарки в Малый театр. В гости к ней ходила старенькая Яблочкина, называла Душеньку Олечкой (она была Ольга Ивановна, подозреваю, что с неё Чехов и написал «Душечку»), Старушки пили чай и вспоминали дорогих покойников.



Наша семья жила в разгороженной стенками Ликиной зале для приёмов с глубоким эркером. Ближайшую комнату занимала Мария Сергеевна, ученица Циолковского по калужской школе, когда-то она была личным секретарём Серго Орджоникидзе. Её дочка Рита вечно сидела за роялем, учила вокальные партии и зубрила французский. Как Лика Мизинова, она собиралась стать великой певицей и, как Лика, ею не стала.

Дальше в узкой комнате жила Клавдия Ивановна Афонина, вдова генерала. Девушкой в красной косынке она приехала сюда из Питера с мужем-красногвардейцем. Красногвардеец стал заместителем начальника бронетанкового управления и погиб во время войны в автокатастрофе, вывернув руль, чтобы не задавить внезапно выскочившего на дорогу ребёнка. Генералу Афонину нравилось жить в коммуналке, и он смеялся на жалобы сына про «стыдно приглашать гостей». Овдовев, Клавдия Ивановна все равно отказалась выезжать в отдельную квартиру. А сын, тоже ставший генералом, увёл жену у Левитана.

Квартира замирала, когда Афонин-младший приводил в гости красавицу Раю Левитан и заглушал происходящее в комнате громко включённым радио, по которому вещал обманутый муж. Дело было беспроигрышное: пока Левитан в прямом эфире, Рая в безопасности. Но когда диктора ввели в курс, он потребовал, чтоб обидчик либо женился, либо попрощался с генеральскими звёздочками. Я помню её, красавицу тициановского типа. Рая любила рассказывать, что Левитан дико ревновал и бил её, запрещал учиться музыке и иностранному языку. Отец-ювелир одевал Раю как королеву, её знали во всех комиссионках и оставляли лучшие вещи, привезённые из-за границы.

Клавдия Ивановна Афонина, став Раиной свекровью, осуждала, стоя на кухне, половую разнузданность невестки. И соседи сочувственно кивали, хотя помнили, как десять лет тому назад к самой Клавдии Ивановне ходил любовник. В этот день она надевала жёлтый атласный трофейный халат и выходила в нём на кухню жарить картошку. Все уже были начеку, и в случае внезапного приезда генерала Афонина-старшего кто-то занимал генерала у входной двери, а кто-то выпускал любовника с чёрного хода.

Доживала Клавдия Ивановна одна, ей не нашлось места в новой квартире сына. Она регулярно перемывала многочисленный хрусталь в подсинённой воде, варила каши в маленьких кастрюльках и аккуратно писала расписание дежурства по коммуналке.



В следующей комнате жила семья Жанны. Ее отец был на дипломатической работе, и они оказывались то в Иране, то в Индии, непременно привозя всем обитателям коммуналки фигурки из слоновой кости.

Ещё одну комнату занимала семья Олега Масаинова, ставшего кукольником, изготовившим Чебурашку. Отец его был белым офицером, а мать безупречной домохозяйкой в белых крепдешиновых блузках с маникюром. Она ползала на коленках, натирая полы, что было совершенно непонятно моей маме и бабушке. За хорошее поведение крохотных детей водили смотреть коробку телевизора, в которой три игрушечные обезьяны в концертных одеждах играли на музыкальных инструментах. Папой Карло обезьян был Олег Масаинов, и до эры электрических игрушек в России простиралась целая вечность. Генерал Афонин устроил его по блату в военное училище, но туберкулёз вернул Масаинова к куклам.

Последним обитателем была Толстуха, страшная тётка невероятных размеров и такой же вредности, прежде преподававшая географию в военной академии. Во время войны она поселилась в кладовке без окна около кухни, убежав от мужа после развода. Каждое утро, когда соседи, спешащие на работу, делили конфорки, никуда не спешащая Толстуха ставила чайник. Когда чайник закипал, она выливала его и ставила по-новой, иногда вместо чайника ставила бак с бельём. Соседи скрипели зубами.

Всё же жили дружной семьей. Чиновные помогали простым, здоровые ухаживали за больными, вместе праздновали, горевали и хоронили. Ругались из-за очереди в ванную, обижались за плохо выполненное дежурство, но ощущали себя родственниками.



Я не помню переезда на улицу Лобачевского. Помню, как покупали немецкий мебельный гарнитур, обозначавший «всё как у людей». Как папа засаживал деревьями глиняные просторы. Как везде стояли краны, мы бегали по стройкам, и нас за это ругали. У папы была роль умного, доброго, солидного, но выпивающего. У мамы — очень больной, красивой женщины, через силу занимающейся домом. У брата — роль способного, ленивого и трудного мальчика. У меня — хромого, но обаятельного пятилетнего вундеркинда. Мама коротко стригла мои кудряшки и шила мне из старых отцовских брюк комбинезоны с грудкой. Мне очень хотелось носить косы, хвосты с бантами и красивые платья. Но это даже не обсуждалось: маме некогда было этим заниматься.

С игрушками тоже было неважно — «всякий хлам» мама не покупала, а «хорошие куклы» продавались в магазине «Лейпциг» и стоили дорого. Соседские семьи жили не богаче, но у всех девочек были косы, банты и кукольное хозяйство. Я на равных бегала и дралась с мальчиками. И бесконечно вундеркиндичала, заметив, что маме это нравится и она пересказывает мои перлы знакомым, как бы оправдываясь за мою хромоту.

Однажды я приставала к деду Илье, периодически приезжавшему в гости, чтоб почитал книжку. Дед посадил меня рядом и на больших буквах газетного заголовка практически за час научил читать. Первая книга, которую я стащила с полки, была огромным тяжёлым томом Шекспира шоколадного цвета с золотым барельефом.

Я сидела и нараспев читала по слогам, размахивая руками для убедительности, не понимая ни одного слова. Мне было пять лет. Мама не обращала внимания, потому что считала, что я дурачусь. Я долго мусолила Шекспира — мне нравился процесс и, видимо, вполне освоила беглое чтение. Второй книжкой, которую я взяла с полки, была книжка фантаста Беляева «Голова профессора Доуэля». Не берусь утверждать, что много оттуда поняла, но так боялась самой книжки, что закапывала её далеко и высоко на стеллаж и пугливо озиралась на синий корешок с верхней полки. Потом уже мела с полок всё подряд.

Соседские девчонки с куклами не были мне интересны не потому, что у меня не было хороших кукол, а потому, что я уже тогда назначила себя в интеллектуалки. Оки вытаскивали во двор домашнюю утварь и часами варили игрушечные супы из сорняков и веточек, кормили пластмассовых детей жёлтой кашей из песка алюминиевыми ложками, переодевали, качали, били, ставили в угол и ругали. До сих пор считаю, что игра в куклы даёт только антинавыки в смысле материнства: молодые мамы с практикой отношения к кукле меньше всего способны видеть в ребёнке человека, идентифицировать его проблемы с проблемами отдельной личности, а не игрушки.



Однажды я увидела девочку из соседнего дома, разложившую под окнами своего первого этажа игрушки. Девочку звали Вера. Она была немного нескладная, но красивая, как кукла из магазина «Лейпциг». У неё были длинные кудрявые волосы, дивная улыбка, и в ней не было бессмысленной агрессивности моих соседок. Я влюбилась в неё без памяти. Стажу моей любви уже 35 лет, и, пожалуй, я считаю Верку не столько подругой, сколько сестрой. К сожалению, она целых десять лет живёт в Лос-Анджелесе, и нам остались только телефонные разговоры.

Семья у Верки была совершенно сумасшедшая. Её папа, известный адвокат по искусству, по домашней кличке «ДГ», всегда сидел в кресле, рассматривал художественные альбомы, читал газеты, разбирал коллекции марок и мурлыкал с дамами по телефону. Он был крупный филателист и крупный донжуан. Веркина мама заведовала посольским сервисом в ресторане «Прага», сидела в его правом крыле (где сейчас дурацкая надпись «Ломбард») возле стеклянных шкафов с посудой и приборами, их выдавали напрокат для больших посольских приёмов.

Когда мы с Веркой, взрослые, гуляя по Арбату, заходили туда, она выносила из ресторана тарелки с едой и кормила нас почти насильно. Пока ели, она ругалась: «Приходит ко мне сраная Болгария, дайте им по семь вилок к приёму! Я говорю: вы тремя сначала научитесь пользоваться!» или «Я французскому посольству, как людям, всё дала: и мельхиор, и посуду, и скатерти. Половину бокалов разбили, двенадцать вилок спёрли, а по скатерти как будто прошлась конница Будённого. Так себя ни одна Румыния не ведёт!». Веркина мама была полной противоположностью моей.

Она нелепо одевалась, жила мимо моды, приходила вечером с полными сумками, садилась на диван, не разувшись, и говорила: «Я устала как Бобик!» Она тащила на себе семью, родственников, знакомых, руководила, зарабатывала, готовила, доставала, кормила, одевала. И так приучила всех к этому, что никто уже давно даже не говорил «спасибо». Да она и не требовала, от жизни у неё было ощущение конвейера, на котором некогда отвлекаться. По темпераменту ей надо было иметь десять детей. Мужа она считала бестолковым ребёнком, и его это устраивало. После её смерти он благополучно уехал в Израиль и женился на её сестре.

В Веркином доме был настоящий театр. Я жила в семье, где строго следилось за тем, чтобы всё выглядело «прилично». У Верки в доме жизнь происходила в жанре комедии дель-арте, и от этого было тепло.

— Тебя к телефону, старый кобель. Кажется, шлюха Элка! — передавая трубку мужу, шутливо говорила Веркина мама, женщина, учившая меня, семилетнюю, в хрущёвке пользоваться рыбным и фруктовым ножом. Веркин папа брал трубку и спокойно разговаривал по телефону. Я чуть не падала в обморок.

Когда Верка, став старшеклассницей, приходила на десять минут позже веленого, она шмыгала в свою комнату, потому что в неё летел тапочек, швыряемый мамой, лежащей в постели. Тапочек сопровождался дежурным текстом:

— Верка, стерва, сука, леблядь! Ты опоздала на десять минут, — после чего все спокойно засыпали.

Когда Верке исполнилось восемнадцать лет, мама начала её сватать. Раз в неделю она объявляла, что в субботу придёт мальчик из хорошей семьи. Когда приходил мальчик, Верка закрывалась в своей комнате на задвижку.

— Выходи, — стучала мама.

— Сунь под дверь пятёрку, тогда выйду, — цинично отвечала Верка.

— Ты столько не стоишь, — смеялась мама.

— Через час это будет десятка, — отвечала Верка.

— Я вырастила проститутку, — сокрушалась мама и совала под дверь пятёрку.

— Сама виновата, — отвечала Верка и выходила.

Мальчик, конечно, сразу был готов, Верка была хороша как куст роз. Она садилась и начинала строить из себя полную дуру. Мальчик мялся, мама заламывала руки. Горе было мальчику, который решался продолжить отношения, Верка мочила его по полной программе. Мама надувалась, но к следующей субботе изыскивала нового. По-моему, так они перелопатили пол-Москвы.



До школы во дворе у меня было два дружка, Серёжка и Витька; мы лазили по плитам недостроенных домов, бегали за мячом, меня брали на подсобных ролях играть в войну. Однажды забрались в подвал и начали играть «в доктора». Занятия эти предполагали постепенное, и замотивированное ритуалом «лечения», показывание гениталий. Не то, чтобы «ой, чего покажу!», а солидные, степенные жалобы на болезнь, осматривание пациента, консилиум из двух врачей, назначение лечения и исполнение процедуры в виде накладывания зелёных листочков и других подручных средств. Я была первой пациенткой, честно исполнила все договорённости, но, когда роли поменялись, ничего, кроме голых задниц, для медицинских экспериментов не получила. Я очень обиделась на них — мужские гениталии я, как санаторно-больничный ребёнок, представляла себе в сто раз лучше, чем возможность неисполнения договоров. Честные партнёры по играм, заступавшиеся за меня в самых сложных ситуациях, кинули меня на такой мелочи. Я была поражена.

В школу я пошла в 1964 году. Мы оказались с Веркой в параллельных классах. Школа была скучнее больницы и санатория, дети много врачи и подлизывались. В классе сложился «отличницкий бомонд» — такие девочки с косами, тихие аккуратные и воображалистые. По отметкам я тоже была отличница, но у меня почему-то всегда тетрадь, руки, лицо и манжеты были в чернилах. В моих руках текли даже не заправленные чернилами ручки. Ещё у меня были проблемы с одним мальчиком. Моя любимая учительница Ирина Васильевна, видимо, всем вправила мозги, что дразнить меня хромоножкой нехорошо. Никто и не дразнил. Кроме мальчика, который как раз мне нравится.

Каждый день он выбегал из школы пораньше, прятался за колонну и при виде меня выскакивал с воплем: «Хромоножка!». Я изо всех сил давала ему портфелем по голове. Он шатался от удара, а я гордо удалялась к дому. Назавтра всё повторялось. Я никогда не жаловалась, но однажды раскровавила ему физиономию. Его отвели в медпункт, а мне в тетради написали: «Безобразно избила мальчика».

Наши садомазохистские услады кончились в четвёртом классе, когда меня перевели в специнтернат, иначе, я, наверное, отбила бы ему все мозги. Мы встретились через много лет в автобусе, я уже была замужняя женщина с детьми.

— А я вот в Америку уезжаю. Навсегда. Зачем ты замуж вышла? Я тебя любил всю жизнь, с первого сентября первого класса, — сказал он, и я чуть не заплакала и чуть снова не треснула его сумкой по голове.



Во втором классе на продлёнке мне всё объяснили про половую жизнь. В описании не было ни одного нормативного выражения, но технологические аспекты я усвоила. Каково было моё изумление, когда вскоре после этого мама выхватила у меня из рук «Декамерон» и унесла с криками негодования. Не идеализируя уровня маминой изобретательности, я прочесала дом по квадратам и обнаружила синенький томик Боккаччо в тазу под ванной. Это упрощало задачу. Обычно мне не разрешали читать лёжа в ванной, объясняя, что от этого портятся глаза и книги. Теперь, залезая мыться, я доставала «Декамерон» и супервнимательно читала. Прочитав, была страшно разочарована и на всю жизнь потеряла пиетет к запрещённой литературе.

Несмотря на то, что мама не работала и не перетруждалась по хозяйству, она всё время меня куда-то засовывала — то на продлёнку, то в городской пионерский лагерь. Я и так плохо ела, а там кормили какой-нибудь холодной сосиской, слипшейся кашей и молоком с пенками. Я была совершенно дистрофичным ребёнком, весила меньше всех в классе. На фоне вальяжной роскошной мамы, набравшей, выйдя замуж, килограмм двадцать, я выглядела весьма не товарно и чувствовала это.

Насколько мой отец был героем своего времени, настолько моя мама была его жертвой. Она самозабвенно назначала всех виноватыми за свою неудавшуюся жизнь. Виноват был Муром, в который она поехала по собственной воле, бросив уже написанную, но ещё не защищённую диссертацию; виновата была я, — что заболела полиомиелитом, не дав ей устроиться на хорошую работу; виноват был отец, — что начал пить, хотя в её обществе пьянство было самой безобидной формой психологической защиты; после смерти отца виновата была советская власть, — что платила маленькую пенсию на детей, намекая, что хорошо бы маме и самой учиться зарабатывать, и т. д.

Глава 2. МАМА

Моя мама, Цивья Ильинична Айзенштадт, родилась в семье студентов Тимирязевской академии через год после своего брата. Тимирязевку она считает судьбоносным местом жизни — там познакомились родители, там была зачата, там родилась, там закончила Ветеринарный институт после эвакуации, там встретила моего отца.

Мамино детство прошло на колёсах. Когда её отец, мой дед Илья, закончил Тимирязевскую академию и был послан завучем в еврейский сельскохозяйственный техникум между Херсоном и Николаевом, маме было четыре года. Семья уехала с Арбата. Шёл 1926 год. Сад был завален фруктами, рядом с домом стояла сыроварня. За продуктами раз в две недели на арбе (арба — Арбат) жёны преподавателей ездили в посёлок Новополтавка. Мамина мама, моя бабушка Ханна, не работала, но, несмотря на демократические декларации, в семье при этом была домработница.

Через год деда послали в Кизляр организовывать переселение горцев на землю. Таты — горские евреи — были люди дикие и горячие, они убили прежнего агронома. Горцы приходили к деду по всем вопросам, возбуждённые, крикливые с кинжалами за поясами. У маленькой мамы кинжалы вызывали дикий страх, поэтому она отбирала их прямо у порога, и гости, смеясь, не перечили девочке.

Горцы называли дедушку брат Илья, а бабушку — сестра Анна. Когда они заходили, их сажали за стол и бежали к хозяину за четвертью вина. Остаток вина дед выплёскивал за окошко. Во-первых, он не пил даже сухого, во-вторых, вино делалось на его глазах: горцы топтали виноград в лоханке грязными босыми ногами. Летом шли такие ливни, что было невозможно выйти на улицу, и специальные люди, громко крича, разносили по домам лаваш и виноград. На день семья покупала пудовую корзину винограда, и еле хватало. Был момент, когда горцы голодали, и дед куда-то ездил и добился для них вагона муки.

Потом деда отправили в Молдавию на организацию еврейских колхозов. Сначала жили в Балте, столице Молдавии того времени. Летом снимали дачу в роскошном саду и обеды брали домой у француженки. Вкус тех обедов мама помнит до сих пор. Переехали в Тирасполь, когда туда перенесли столицу Молдавии, и где мама пошла в первый класс. Дед в Тирасполе проработал год, организовал несколько колхозов. На него было покушение, в него стреляли, но, слава богу, обошлось.

Потом деда послали в Харьков в аспирантуру, и маме пришлось учиться во втором классе в украинской школе. Шёл тридцатый год, начинался голод. Ходили на вокзал и ели в столовой бурду, но для маленькой мамы эти походы были целыми путешествиями. На вокзале она видела жизнь без прикрас. Через год деда перевели в Москву в аспирантуру, и пришлось вернуться на Арбат, в Плотников переулок.

Но семья столь разрослась в четырёхкомнатной квартире, что в такой тесноте жить уже не могли. И мой прадед Айзенштадт поменял две комнаты в Плотниковом переулке на одну большую комнату в 52 метра с эркером в том самом доме на углу Арбата и Староконюшенного. В бывшей зале для приёмов Лики Мизиновой оказались три семьи. Мои прадед Иосиф Айзенштадт и прабабка Мария Айзенштадт. Мои дед Илья и бабушка Ханна с маленькими дядей и мамой. Но пока последние были в разъездах, пустили прадедова брата из Белоруссии с женой и дочкой. Думали, чуть-чуть поживут, но брат прадеда внезапно умер, и жену с дочкой оставили навсегда.

Русская сказка «теремок» была в еврейской семье дежурным сюжетом. Впрочем, если б не пустили, немцы уничтожили бы этих родственников в войну — как остальных, оставшихся в Белоруссии. Три семьи разгородили залу для приёмов шкафами — маминой семье досталась самая неосвещённая часть, шёлковый абажур горел целый день, из-за чего она рано надела очки.

Мои прабабушка Мария и прадедушка Иосиф меньше всего напоминали библейскую пару, и жили в комнате с эркером в жанре мелодрамы. Прадедушка Иосиф шлялся ночами по любовницам до старости лет, а прабабушка Мария ждала его для упрёков до утра. Утром прадедушка являлся виноватый и ложился спать, а детям из-за этого не разрешали шуметь. Когда прадедушка просыпался, к нему ломились друзья, отчего прабабушка неистовствовала не меньше. Освободившись от светской жизни, прадедушка играл и озорничал с внуками.

Учебный год мамы был разбит переездами, пришлось снова идти во второй класс 9-й школы, бывшей Медведевской гимназии на Староконюшенном. Она училась в одном потоке с моим другом драматургом Вадимом Коростылёвым, написавшим бессмертную песню про то, что «хорошее настроение не покинет больше нас», и покинувшего нас недавно.

Когда взрывали храм Христа Спасителя, мама была среди арбатских детей, ходивших смотреть. У неё был такой стресс, что непонятно каким образом она подставила руку под непонятно откуда взявшийся работающий вентилятор. Шрам на руке остался до сих пор. У меня с этим местом тоже не было особой любви — меня насильно возили в бассейн «Москва» из оздоровительных соображений. Чтобы проникнуть из душа на улицу, необходимо было поднырнуть под стеклянную загородку. Я смертельно боялась этого, тренерша на меня орала. Я набирала воздуха в лёгкие, зажимала нос рукой и, естественно, ударялась о перегородку головой, почти теряя сознание и захлёбываясь.

В удачные дни до прихода тренерши удавалось пробежать расстояние по улице. Понятно, что после пробежки по снегу я заболевала ангиной и, лёжа две недели с высокой температурой, радостно отдыхала от оздоровительного плавания.

После аспирантуры дед Илья стал заместителем директора по науке на опытной станции в Детском Селе под Ленинградом, и в пятый класс мама опять пошла в новую школу. В Ленинграде жила двоюродная сестра деда, жена крупной номенклатуры. Всей семьёй ходили к ним в гости. В 1937-м мужа расстреляли, жену — выслали, осталась дочка-школьница. У её подруги умерла мать, и она вышла замуж за отца подруги, Бецофена — человека, редактировавшего «Книгу о здоровой и вкусной пище», подаренную моим родителям-молодожёнам, по которой меня потом насильно кормили всё детство.

И снова переезд — под Москву в Расторгуево, где дед стал директором по науке «Дома директоров». Но долго не выдержал: директора совхозов и колхозов традиционно съезжались в «Дом» для пьянства и оргий с местными официантками, а не для обучения. Дед часто менял место работы из-за принципиальных разборок, всё время отчаянно боролся за правду и плохо вписывался в среду.

В 1936 году семья переехала в Коренёво под Москву, где дед работал в НИИ картофельного хозяйства. Там мама и дядя закончили школу с золотыми медалями. Мама, вступая в комсомол, страшно боялась, вдруг выплывет, что одни её родственники за границей, другие репрессированы. В этих графах анкеты она поставила прочерк.

Прадедушка Иосиф и прабабушка Мария имели пять сыновей, мой дед Илья был четвёртым из них. В России остались только он и Исаак, да и то не по собственному желанию. Самуил и Абрам успели уехать в Израиль, а Борух был расстрелян как польский шпион. В семье понимали, что детский врач Борух не мог быть польским шпионом. Исаак был откровенным антисталинистом и громко заявлял об этом. Его боялись и не любили в семье. Кончивший два факультета Сорбонны, он редактировал технические справочники и словари и публично издевался над необразованными советскими академиками. Никогда не был госслужащим, был богат, сидел дома, и научная элита приходила к нему на поклон.

Все годы железного занавеса никакой информации от братьев деда — Самуила и Абрама, живущих в Израиле, не было. После смерти Сталина выяснилось, что Самуил Айзенштадт — какой-то там заместитель председателя Комитета Мира и большой демократический лидер Израиля, и с ним можно переписываться. А Абрам Айзенштадт хоть и капиталист, владелец апельсиновых плантаций, но, вроде, у него мало подло эксплуатируемых наёмных рабочих, так что тоже можно переписываться.

Мою тётю Пнину, дочь Самуила Айзенштадта, живущую сейчас в Англии, а родившуюся на Малой Бронной, первый раз пустили в Россию в 1964 году. К её приезду мама сшила мне голубое капроновое платье, самое красивое платье моего детства. А отца вызвали в органы и объяснили, что ему, как идеологическому работнику, нельзя её принимать. Он их послал. Через много лет Пнина рассказывала мне в Лондоне, как её вербовали кагэбэшники, а она боялась навредить нашей семье грубым отказом и вела себя примерно как Буба Касторский в «Неуловимых мстителях», предлагающий себя белогвардейцам в качестве агента.



Итак, перед войной мама с родителями и братом жила в Коренёво под Москвой. Бабушка Ханна, работавшая учительницей, вынуждена была получать русский диплом вместо утерянного польского и начала заочно учиться. Она владела немецким, французским, английским и польским, с родителями говорила по-еврейски, а с детьми — по-русски. В Коренёвской квартире была скромная казённая мебель, бабушка пыталась создать уют, делала покрывала и накидки с мережкой из полотняных простыней, расставляла букеты в вазах, начищала серебряные столовые приборы, заглушая тоску по хорошей жизни. У неё был очень сильный характер и непререкаемый авторитет, она никогда не повышала голоса ни в семье, ни на уроках. Её не имело смысла просить дважды — если она говорила «нет», это было бесповоротно. Поглотив детей своей любовью и волей, она не научила их строить партнёрские отношения. Мама до смерти бабушки считала её самой близкой подругой, и отношения с людьми умела строить, только если давили её или давила она.

Дед Илья стал заведовать библиографическим отделом Ленинской библиотеки, и семья вернулась на Арбат. В 1940-м мама без экзаменов как медалистка поступила в Первый мединститут на Моховой и закончила 1-й курс.

Война… Дядю забрали в десант. Лучших студенток, комсомолок и красавиц, отправили работать на подземный военный объект, а потом копать противотанковые укрепления под Вязьмой и Смоленском. В прифронтовой полосе мама была три месяца и по 12 часов копала под палящим солнцем. Часто работали голодными, потому что машины, возящие продукты, попадали под бомбёжку. Маму выбрали старостой, как наиболее активную. Она собирала у всех привезённые из дома сахар, печенье, сухари, хранила их до трудных голодных дней и тогда раздавала всем поровну. Это засело в ней так глубоко, что даже потом, при наличии денег, она всё время ограничивала меня и брата в лакомствах.

Девчонок с косами, приехавших копать противотанковые рвы, она стригла, потому что голову мыть было негде. Узкие платья перешивала в широкие сарафаны, в которых легче работать. Знала множество анекдотов и травила их на отдыхе. Немцы бросали на студенток сверху листовки со стихами: «Девочки-мадамочки, не копайте ямочки. Знайте, наши таночки пройдут сквозь ваши ямочки». Увы, так и произошло. В конце сентября Смоленск был сдан. Студенток вернули домой. С опозданием, но началась учёба на 2-м курсе. Однако немцы приближались к Москве.

17 октября 1941-го бабушка, дедушка и мама взяли хлеб, тёплые вещи в рюкзаках и немного денег (дело было перед зарплатой) и по шоссе Энтузиастов направились в сторону Горького. Оттуда была дорога на восток, в глубь страны. Больше никто из квартиры не уходил, все остальные были русские. У бабушки Ханны, уже однажды убегавшей от немцев, иллюзий не было.

В Москве творился беспредел, люди били витрины и тащили всё из магазинов. До Горького доехали на двух санитарных машинах с пьяными водителями, отдав за это все имеющиеся деньги. В одной из машин с ними ехала семья: муж, жена и несколько детей. В темноте муж полез к маме, и она испытала больший ужас, чем от бомбёжки, боясь кричать о помощи. Девятнадцатилетняя студентка, она не знала, что делать в подобной ситуации, и страшно боялась, что увидят её родители и семья мужика.

В Горьком мест на эвакопункте не было, многие эвакуировались с первого дня войны. Дедушка и бабушка пошли искать хоть что-нибудь, и тут как в романе. В доме, в который они постучались, их встретила семья, по соседству с которой дед в детстве жил в Борисове. Приняли как родных. Однако надо было ехать дальше. Проехали ночь в товарном вагоне и поплыли по Волге на барже для перевозки зерна — деду посоветовали ехать в казахстанский Петропавловск, уверяя, что там можно устроиться.

На барже плыли до Перми, оттуда товарным вагоном до Казахстана. Ехали чуть ли не месяц, бесплатно питаясь в эвакопунктах: «выскочишь, ищешь эвакопункт с едой, туалет». Денег нет ни копейки, все во вшах. В Петропавловске нашли угол на кухне за печкой у местного агронома. Забавно: Петропавловск, до этого жили в Павловске под Петербургом, моих сыновей зовут Пётр и Павел, хотя я назвала их почти за двадцать лет до изучения семейных хроник.

Дед устроился преподавать в сельхозтехникум, бабушка — в школу, мама — пошла на курсы счетоводов. Около них был дом инвалидов-фронтовиков, мама ходила туда читать инвалидам вслух газеты и книги. Вечерами бегала в городской сад на танцы, где слепой баянист играл вальсы, девчонки танцевали друг с другом, а инвалиды счастливо глазели на них.

Вскоре деда назначили главным агрономом района, и семье дали пятистенку, девять соток земли и стог сена. К сену агроному полагалась корова, но коровы не добились, были слишком интеллигентны. Сено продали, а деньги проели, началась голодная жизнь. Местные жители ничего не продавали эвакуированным, молоко, которое оставалось, демонстративно выливали на землю — эвакуированные представлялись им захватчиками. Получили муку пополам с полынью, достали мёрзлую прошлогоднюю картошку. Соли не было, света тоже.

Покупали пятидесятиграммовый пузырёк керосина, сворачивали фитилёк, и при этой коптилке бабушка готовилась к урокам русского и немецкого языка. Мама пошла работать в райфинотдел бухгалтером и быстро стала главбухом.

Дядя писал с фронта. Шёл 1943-й. Московский ветеринарный институт, эвакуированный в Петропавловск, возвращался в Москву, и мама решила ехать продолжать образование. Родители уже развернулись с огородом, стали снимать роскошный урожай, но голодная жизнь в столице манила больше сытой жизни в Казахстане.

В эвакуации мама из Цили стала Люсей и до сих пор кормит себя историей, что главной причиной было то, что в Казахстане коров звали «Циля, циля!». В цепочке «Циля, Цилюся, Люся…» она остановилась на последнем.

Многие евреи прятались под русскими именами и паспортами. Мама сделала это наполовину — она осталась Цивьей Ильиничной по паспорту и стала Люсей в миру. Самое смешное, что я взяла псевдоним Арбатова примерно в том же возрасте.

Фамилия «Гаврилина» казалась мне красивой, несмотря на то, что в школе всегда произносилась как имя нарицательное. «Опять эта Гаврилина! Ну, это же Гаврилина! Никакого сладу с этой Гаврилиной!» Однако сочетание круглых щёк и курносого носа боролось во мне с кудрями и еврейским темпераментом. Я наблюдала антисемитские акции вокруг, хотя ни разу не ощущала на себе, у меня проблемы «изгойства» происходили больше из личных, чем из национальных причин.

В шестнадцать лет, получая паспорт, я ссорилась с милиционером.

— Пишите еврейка! — требовала я. — Человек, рождённый от еврейки, считается евреем.

— Пишите русская! — кричала мама. — Какая она еврейка? У неё отец — Иван Гаврилович Гаврилин!

— Никаких евреек, девочка. Тебе жить, в этой стране евреям не сладко, — сказал пожилой милиционер и вывел «русская» крупными буквами.

Арбатовой я стала в двадцать лет. Подписала так первую публикацию, потому что в центровых хипповских компаниях звалась «Маша с Арбата», «Маша Арбатская». Не хотелось подписывать стихи Гаврилиной ещё и потому, что в начинающихся русопятских настроениях сочетание «Мария Ивановна Гаврилина» открывало все двери. Написав стишок, начинающийся со строк «Мой отец родился под Рязанью…», и ещё что-нибудь про войну, можно было через месяц издать книжку и вступить в Союз писателей.



Итак, в Москву из эвакуации мама вернулась зимой 1943 года с Ветеринарным институтом. Квартира на Арбате не отапливалась, в комнатах жили какие-то люди, которые украли всё, кроме книг и мебели. Стипендия была 30 рублей. Мама сначала поселилась у знакомых и обслуживала их, за это кормили. Два раза в неделю ходила к своим богатым дядям, но сказать, что голодает, не позволяла гордость.

Выручила школьная подруга Зина Калинина, привезла из деревни, где её отец был председателем колхоза, сушёной картошки и лапши. А ещё Зина дала мамин адрес офицеру из «смерша», возившему штрафников на фронт. Однажды вечером раздался звонок в дверь, мама увидела громадного офицера с большим револьвером на боку, объяснившего, что его прислала Зина и ему негде остановиться. Мама пустила его, с ужасом думая: «А чем же я его накормлю?». Он, как будто прочитав мысли, сказал, что сейчас привезёт из поезда продукты.

Вернулся с мешком, там был хлеб (вспоминает мама полвека спустя, и глаза её горят), сахар, селёдка, гороховый концентрат и бутылка водки. Вид продуктов её парализовал, но она не подала виду, была гордая. Он предложил пойти в кино на «Свинарку и пастуха», мама благородно согласилась. За время просмотра от мук голода возненавидела и фильм, и офицера. Вернулись, сели за стол, офицер налил по полстакана водки и заставил выпить. Мама никогда раньше не пила водку, а тут выпила и чуть не умерла — у неё было сильнейшее отравление.

Весной нанялась сажать картошку, чтобы к приезду родителей было чем их кормить. Дедушка и бабушка вернулись из эвакуации в 1944 году; продали всё, что вырастили в приусадебном хозяйстве, купили на это несколько отрезов ткани, чтоб приодеть дочку, но по дороге их обокрали. В чём ушли в сорок первом, в том, заштопанном и заплатанном, и вернулись через три года домой, откуда всё было вынесено до последней нитки. Бабушка начала преподавать в школе, но ей не в чем было идти на работу. Выросшая в богатой семье города Люблин, она вынуждена была ходить на уроки в старых мужских ботинках и умирала от стыда.

Мама писала стихи. Ужасные с точки зрения поэзии, но полные пафоса и веры в победу. Её жениха, Колю Королёва, преподававшего физику после окончания института, убили на фронте. Осталось несколько писем. Убили почти всех мальчиков из класса. Драматург Вадим Коростылёв, учившийся в параллельном классе, рассказывал мне, что пошёл на войну в лыжном костюме и отцовых солдатских сапогах с гражданской, что их, не обученных, не обмундированных и не вооружённых, всем классом бросили немцам в пасть.

Мама училась в ветеринарном институте, в медицинский так и не перевелась, было не до того, специализировалась на болезнях, общих у людей и животных. В 1945 году сдавала экзамен профессору Ельцову. Профессор положил на неё глаз: мама была красотка, скромная и зажатая, с одной стороны, бойкая и языкатая — с другой. Началась двадцатилетняя дружба. Видимо, это была не просто дружба, но молодая мама была слишком зашугана воспитанием, а Ельцов был известный донжуан. Умный, немолодой учёный, он сломался на худенькой девочке в очках в золотой оправе со жгуче-чёрными кудрями. Она делала доклады на его кафедре, он брал её ассистировать при операциях. Был всерьёз увлечён, долго домогался. На выпускном вечере не отходил, ждал, что та попросит помочь устроиться в Москве на кафедре. Но мама понимала, какой ценой.

Закончила институт с красным дипломом, была признана лучшей студенткой курса, но при институте оставлена не была, а получила распределение в Калининскую область. Профессор сжалился и бескорыстно устроил в Москве два месяца помогать большому чиновнику делать кандидатскую диссертацию.

Позже мама бывала по работе в Академии на учёных советах и обязательно заходила к профессору Ельцову в кабинет. Ее считали его любовницей, а она была младшей подружкой, советчицей и утешительницей. Потом познакомила его с моим отцом, получила одобрение и назвала моего брата в честь профессора Сергеем. В 1965 году профессор Ельцов умер.

Несмотря на красный диплом, еврейке на работу было устроиться трудно. Взяли в научно-исследовательскую лабораторию. Директор вёл себя как мелкопоместный князёк: набрал в штат послевоенных вдов, реабилитированных, евреев и измывался как хотел. Они сделали ему докторскую, потом он стал академиком, лауреатом госпремии. Во всех статьях, которые писали сотрудники, первая фамилия автоматически ставилась его. Уходить было некуда.

Мама совмещала две должности: заведовала виварием и была научным работником-опробатором. По долгу службы ездила в командировки, пробуя лечить животных новыми лекарствами, объездила всю Московскую область и три района Горьковской. Кстати, была секретарём комсомольской организации лаборатории, считалась «идейной комсомолкой» и собиралась вступать в партию по зову сердца.

Когда лабораторию хотели закрыть, шеф послал маму к комиссии из академиков — как девочку из хорошей семьи с подвешенным языком, способную объяснить, чем занимается лаборатория и насколько важна работа; сам он объяснить этого не мог. Во всех бандах есть штатная единица интеллигента, которого привозят на переговоры для хорошего впечатления. Короче, лабораторию оставили.

Мама начала писать диссертацию, даже закончила вечерний институт марксизма-ленинизма для кандидатского минимума.

И тут познакомилась с отцом через подругу, комсомольскую номенклатуру, в комсомольской организации которой числилась дочка Сталина. Считая, что первый брак отца не жизнеспособен, мама пошла напролом. Тут как раз произошла высылка отца в Муром, и, бросившись вдогонку, мама сознательно поставила жирную точку на своей карьере.

Ближайшими друзьями родителей в муромской жизни стали супруги Дёмины. Уже упомянутая литераторша Мария, в честь которой меня назвали, и её муж, Григорий Никитич, секретарь райкома партии, умный, весёлый и сентиментальный человек. Когда выпадало свободное время, он забирал моего маленького брата и отправлял маму с папой в кино.

В 1958-м, после Фестиваля молодёжи и студентов, началась эпидемия полиомиелита. Во всём доме, который в Муроме назывался «генеральским», я оказалась единственным ребёнком, получившим «остаточные явления полиомиелита». Я была розовым годовалым пупсом, когда, проснувшись утром, не смогла встать на ноги. Меня ставили, я падала, меня снова ставили, я снова падала.

Увезя меня в Москву, мама писала: «Машеньке делают уколы. Всё переносит как взрослая. Очень плохо кушает. Лежим в боксе, общаемся с другими детьми через стекло. У меня депрессия, а Маше всегда весело, смотрит на дверь и говорит «папа» с самыми нежными интонациями. Волнуюсь, как там вы справляетесь с хозяйством и Серёжей (брат ходит в детский сад, у него есть няня, приехали помогать бабушка Ханна и дед Илья, но мама в каждом письме просит, чтоб взяли ещё домработницу, и советует кандидатуры)?

Перед тем, как забрать в санаторий для укрепления нервной системы, маме велели насильственно оторвать меня от груди. Длинное письмо про то, как во время этой акции рыдаю я и рыдает она. Таковы советские педиатрические способы укрепления нервной системы.

Все родственники, включая медицинских работников среди них, отказали маме в жилье, панически боясь моего полиомиелита, который давно прошёл. Мама осталась на улице в родной столице. «Все шарахаются от меня как от прокажённой», — писала она отцу.

Пустила к себе подруга. А я, полуторагодовалая, попала в санаторий, о чём мама писала: «У Маши общительный характер и милая мордочка с ямочками, ей везде особое внимание. Попав в санаторий, она объявила голодовку, стали кормить насильно, началась рвота. Нервничать ей нельзя, а она три дня рыдает не переставая. Главврач хотела её выписать, а потом лично целый день кормила с ложки, и Маша пошла на мировую. Я видела её в окно, она бледная и грустная».

До пяти лет мама переправляла меня из больниц в санатории, из санаториев в больницы, постепенно сживаясь с ролью матери непоправимо больного ребёнка, которую быстро начала переигрывать.

В 1962-м отца неожиданно демобилизовали по хрущёвской реформе и скоропостижно умерла бабушка Ханна. После смерти бабушки у мамы был такой стресс, что она много лет не могла ездить на общественном транспорте. Сорокалетняя замужняя женщина, имеющая двух детей, она неадекватно повела себя в этом испытании судьбы. И, потеряв ограничитель свободы в виде мамы, для психического баланса построила пространственные ограничения сама. У Битова это называется: «Шея мёрзнет без ошейника». Мама назначила себя сердечницей и, при совершенно здоровом сердце, начала «умирать» при малейшей нагрузке и особенно при малейшем сопротивлении мужа и детей её воле. Всё детство я наблюдала маму лежащей, держащейся за сердце или пугающей этим.

Вместо того, чтобы поддержать отца и помочь ему вытянуть семью, она стала третьим ребёнком. Прежде решения за неё принимала бабушка, и теперь, оставшись самостоятельной, мама не знала, что делать со свободой. Ей было некуда себя деть, и она выстроила эмоциональную жизнь вокруг своих псевдоболезней. «Больное сердце» закончилось, когда в двадцать лет, родив близнецов и подыхая от перегрузки, я жёстко отказалась выполнять какое-то её распоряжение. Она «легла умирать», вызвали «скорую», приехал молодой врач, сделал кардиограмму, посмотрел на меня, всё понял и сказал: «Как вам не стыдно! Посмотрите, в каком состоянии ваша дочь. У вас сердце, как у спортсмена».

После его ухода мама кричала: «Я позвоню в райздрав! Я лишу его диплома!». Потом встала и тихо начала мне помогать. Тьфу-тьфу-тьфу, моим сыновьям двадцать лет, за это время ни одной «скорой» по поводу сердца к нам больше не приезжало.

Возвращение в Москву, на Арбат не вернуло её в роль «работающей женщины». Новая квартира в районе улицы Лобачевского тем более — мама перенесла сюда всю логику муромской жизни, только без прежних денег, нянь и домработниц. Ни я, ни брат не нуждались в ежедневной опёке, я даже ходила на продлёнку. Все женщины вокруг работали, но мама сочинила, что дисквалифицирована как специалист, а на курсы переквалификации пойти не может, потому что не может ездить на транспорте.

Ей было скучно, она не была талантлива как домохозяйка и не загружала себя бытом. Всё время и всю бешеную энергию мама тратила на общение и боление. Какие-то тучи приятелей и приятельниц, которых она опекала, селила к нам, ощущая себя благотворительницей, совершенно не занимаясь при этом собственными детьми.

Ни я, ни брат не ходили ни в один кружок с её подачи, не получали ничего сверх школьной программы, хотя все интеллигентные семьи заботились о будущем детей с первого класса. Её, в общем, и учёба не особо волновала. Она гасила неприятности с поведением брата за счёт своего обаяния и приятельских отношений с директором школы. Со мной и неприятностей не было. Правда, последний раз я принесла грамоту отличницы в четвёртом классе — я старалась для неё, но увидела, что ей всё равно.

В сорок недовольство жизнью превратилось в ее основное занятие. Отец пил. Не как извозчик, а как редактор — на гонорары, зарплату не пропивал. Был выбор: смириться, развестись, сделать жизнь всей семьи адом. Она выбрала третий вариант. Смириться не могла: мама относилась к женскому поколению, которое дралось за мужиков (потому, что их не хватало после войны), но при этом ни одной секунды не уважало их. А ведь муж был намного старше, умнее и образованней, прошёл войну, похоронил семилетнего сына от первого брака, после двадцатого съезда хотел покончить с собой.

Развестись маме не хотелось — в этом случае, во-первых, пришлось бы стать самостоятельной, во-вторых, брак с успешным мужчиной оказался главным социальным достижением ее жизни. Осталось последнее — превратить семью в ад.

Помню немалое количество её поклонников-вздыхателей и любовника, занимающего очень большой пост и вхожего в дом на правах друга семьи. Но ни это, ни бурная половая жизнь с отцом, после разборок, не мешали ей ощущать себя женщиной-жертвой. При этом она была хороша собой, остроумна, активна, обаятельна, отлично манипулировала всеми.

Через пять лет после возвращения в Москву, совсем соскучившись дома, мама пошла заведовать филиалом аптеки, находящимся в поликлинике. Она зарабатывала копейки, но решала многие проблемы. Во-первых, сладострастно исправляла рецепты, уличая врачей в безграмотности, и назначала собственное лечение. Во-вторых, в ней нуждались те, кого она считала «своим кругом». В-третьих, занималась благотворительностью, помогая несчастным и одиноким, выслушивая и наставляя.

Внезапную смерть мужа пережила несоразмерно легче, чем смерть матери. И, хотя утверждала, что была в полном шоке, успела обидеться и пожаловаться десятилетней мне, что её любовник на поминках заигрывал с соседкой по столу. Образ жертвы расцвёл всеми красками: мама оказалась «без мужа с двумя детьми». Таких в стране были тысячи, но она никогда не оглядывалась вокруг.

Мне было 10, брату — 14. Проблемами брата она ещё как-то вынуждена была заниматься, хотя делала это как слон в посудной лавке. А я считалась «уже большая и самостоятельная». Денег не стало. Военная пенсия за детей пришла не сразу и оказалась невелика. Отношения с родственниками были построены так, что никто не помогал, лишь иногда давал денег дядя, иногда Пнина из Англии присылала шмотки. Дед Илья находился в расцвете любовной и издательской жизни. После смерти бабушки Ханны, державшей его в ежовых рукавицах, у него всё время выходили книги и всё время менялись жёны, сваливавшие с гонораром от этих книг.

Конечно, человек, заведующий филиалом аптеки, в годы страшного дефицита мог иметь бешеные деньги. Но мама была бескорыстна и бестолкова. Она начала делать уколы и вязать шапки. Но это была чистая оперетта, потому что вязала она примитивно, а уколы, начиная делать их за деньги, переводила в благотворительные акции. Проблему заработка она легко подменяла публичными страданиями по поводу его отсутствия.

Через несколько лет после смерти отца у мамы появился новый любовник. Звали его Эдуард, это был изысканный поляк, художник, интеллектуал и пьяница. Эдуарда я обожала. Он возился со мной, учил рисовать, оформлять стенгазеты и фотографировать, покупал книги и подарки. Конечно, начались разборки по поводу алкоголя, мама никак не могла подчинить себе Эдуарда, беспрестанно советовалась со мной, уже в детстве замеченной в толковых советах по поводу обращения с мужиками. Через несколько лет Эдуард получил отставку, а потом и вовсе был возвращён законной жене, тоже польке.

Потом ещё был какой-то, не помню, как зовут, кстати, тоже художник и тоже пьяница. На пути к нему стояла его взрослая дочь, и даже мои выстроенные мощные стратегии не победили дочернего деспотизма.

Остальные хахали были эпизодическими, и всю эмоциональную жизнь мама сосредоточила на моём брате, пространство жизни которого контролировала почище, чем бабушка Ханна её собственное.

Мама жила в совершенно изолгавшемся мире и старалась не диссонировать с ним, и то, что она до моей взрослости скрывала историю первого брака отца, не казалось ей странным. Она как бы лишила отца прошлого. Ей хотелось, чтоб мир близких начинался с неё и заканчивался ею, она не имела частного пространства и не подозревала, что частное пространство другого священно.

На старости лет она стала целительницей и какое-то время преуспевала в этом жанре. Англичане говорят: «Когда вы лезете за плодами на высокое дерево или наклоняетесь к слишком низкому, деньги просыпаются из ваших карманов, когда вы снимаете плоды с дерева своего роста, деньги приумножаются в ваших карманах». Свою биографию мама жила мимо собственного роста — и много просыпала из карманов. Я имею в виду, конечно, не деньги, а саму себя, разбросанную между еврейской отличницей Цилей и вненациональной офицерской женой и вдовой Люсей.

— При царском режиме я, вдова подполковника, была бы всю жизнь обеспечена, — обожала говорить мама, так и не поняв за всю свою жизнь, что отец был не подполковником, а преподавателем марксистской философии, на которого случайно надели погоны.

Думаю, что феминисткой меня прежде всего сделал идиотизм маминой биографии. Я совершенно не понимала, зачем надо было обменивать собственный творческий потенциал на обручальное кольцо, чтоб потом быть ко всему миру в претензии. Зависимость женской биографии от амплуа мужа всегда напоминала мне анекдот: «Муж спрашивает жену: «Как ты думаешь, почему соседи называют тебя идиоткой?». Жена отвечает: «Был бы ты генерал, называли бы генеральшей».

Глава 3. ИНТЕРНАТ

Мне было девять лет, когда однажды на улице к нам подошла добродетельная дура.

— Скажите, пожалуйста, что у вашей девочки с ножкой? — спросила она, сочась мёдом. И мама, со свойственным ей тактом и чуткостью по отношению ко мне, начала взахлёб излагать историю болезни и её, мамины, страдания по этому поводу. Я стояла рядом, опустив глаза. Ситуация была привычной, периодически на улице меня ловил какой-нибудь активный козёл или коза и говорил: «Девочка, ну-ка, пройдись, я посмотрю, почему ты хромаешь. У тебя был перелом? Почему ты не отвечаешь? Ты обязана отвечать, я — медицинский работник! Ты почему уходишь? Какая невоспитанная и наглая девчонка!».

С возраста одного года я знала, что медик — это человек, который под предлогом белого халата имеет законное право унижать тебя в зависимости от собственной невоспитанности. Постепенно я выяснила, что частное пространство в нашей стране беззащитно не только от медиков. Когда родились красавцы сыновья, я окунулась в это извержение вулкана с новой силой. Дураки не давали ходить по улице. «Ой, смотри, смотри, близнецы! Ой, какие они у вас красивые! Ой, как похожи! Впрочем, кажется, вот этот мальчик чуть-чуть выше ростом! Я правильно угадал? А в профиль, деточка, повернись, я посмотрю! А вот этот первый родился? Да?».

— Мы же не вещи! — возмущались маленькие Пётр и Павел. — Почему они считают, что нас можно так нагло разглядывать и тыкать пальцем?

Я зверела и только что не кусалась. Притом, что мы никогда не одевали детей одинаково, они старались даже в метро не сидеть рядом, чтобы не устраивать из своего появления концерта.

Третий раз в жизни меня ткнула мордой в зависимость от дураков работа на телевидении, но об этом позже.

Итак, прохожая оказалась в сто раз опасней простых любопытствующих. Она с умильной рожей поведала, что в Сокольниках есть специальный интернат для детей с последствиями полиомиелита, в котором созданы все условия для счастливых советских больных детей, и немедленно дала адрес. Поскольку мама не ездила в этот период времени на транспорте, то в специнтернат меня отправили, не глядя. Отец отвёз на смотрины в первой четверти четвёртого класса, и через неделю я вступила в ряды интернатской братии.

Отец плохо соображал в вопросах лечения и воспитания, это была компетенция матери; он работал почтовым голубем.

Условия в интернате были созданы изо всех социалистических сил. Жёлтое кирпичное здание стояло в лесу на Погонолосиноостровской улице. Половина его была отдана под классы, половина — под спальни. Примерно двести маленьких калек в корсетах, ортопедических аппаратах и на костылях благоденствовали в режиме, приближённом к лагерному. В семь утра дверь с грохотом влетала в стену, врубался весь свет, и под яростный окрик «Доброе утро!» давалось пять минут на то, чтобы сменить казённую ночную рубашку со штампом на казённый спортивный костюм со штампом и с полузакрытыми глазами встать в шеренгу. Для меня это было ежедневным стрессом, видимо, поэтому, закончив школу, я устроила жизнь, в которой сплю до двенадцати.

— Раз-два! Встали на носочки! Потянулись, раз-два! — рычал физкультурник.

Я была одной из самых здоровых в интернате. Тех, кто шнуровал на ногах ортопедические аппараты, грубые советские этажерки из железа и кожи, будили раньше. Раньше будили и тех, кто вползал по утрам в чудовищные, плохо пригнанные корсеты, подкладывая под подбородок кокетливый носовой платочек, потому что без платочка поверхность подбородка из малиновой вмятины превращалась в длинную открытую рану.

С того момента, когда на меня напялили ортопедическую обувь — страшные, тяжёлые, как глиняные горшки, ботинки тюремной гаммы (с шерстяной колючей гадостью на зиму, с глумливыми дырочками — на лето), я начала считать советскую ортопедию карательной.

— Мне неудобно в них ходить, мне в них ногу больно — ныла я.

— Врач выписал, значит, удобно. В обычной обуви ты ходить не сможешь, — объясняли мне.

— Но я дома ходила в обычной обуви.

— Дома ходила, а теперь не будешь! — одним словом, «больной, проснитесь, примите снотворное!»

Никакой особенной медицинской помощи в интернате, конечно, не оказывали. Собранные дети были с остаточными явлениями болезней, им нужна была психологическая помощь. Но не то что психолога, просто ни одного приличного человека среди персонала не было, что объяснялось стилем руководства. За неделю реакция на разнообразие увечий притуплялась, оставались только надбавка к зарплате и нахлебавшиеся дети.

После зарядки следовали уборка постели, сдача её дежурному на оценку, прогулка и завтрак. Столы накрывал дежурный по столовой класс, он же развозил на железной тележке огромные дымящиеся кастрюли с надписями «5Б», «8А», «1В». Убирал столовую тоже он. Ещё дежурство существовало по классу, по спальне, по этажу, по школе и пришкольной территории. Иерархическая система была соподчинена и пригнана, в неё входили построения, линейки, раздача пряников и публичная расправа с инакомыслящими. В то время как у здоровых детей существовала семья, ставящая на стол тарелку с едой, целующая в нос, не изнуряющая уборкой, а главное, отчётностью за неё, мы, как зеки, целиком растили себя сами. Обслуживающего персонала практически не существовало — видимо, его ставки делились между другими сотрудниками, нельзя же предположить, что в интернате для больных детей не предусматривались штатные единицы уборщиц и дворников.

— Мы подготовим вас к жизни! С вами никто не будет цацкаться! — круглые сутки объясняли нам, и дети на костылях виновато опускали глаза. Каждый из нас являлся владельцем постели, тумбочки, парты и целлофанового пакета с замусоленными портящимися фруктами из дома. Обезоруживала система проверок. Дежурный воспитатель врывался с обыском, перетряхивал постель, тумбочку и портфель. Что они искали, было непонятно. Находили всегда одно и то же: зачерствевший хлеб под подушками, записки и личные дневники. Разоблачали на скоропостижно собранных линейках.

После уроков происходило переодевание в «гражданскую» одежду двух-трёх модификаций, выданную той же интернатской кастеляншей, одежда из дома не приветствовалась. Шли гулять в лес, в котором иногда проплывали лоси и брали из рук хлеб. Делали домашние уроки. Все сидели за партами, всем хотелось гулять. Сделал, не сделал уроки, до ужина из-за парт не выпускали. Ужин. Прогулка. Отбой. Вечером хотелось есть. Поварихи человеколюбиво оставляли в столовой подносы с нарезанным хлебом — им было жалко нас. Мы крались по пустым тёмным лестницам в столовую через два этажа, принося запасы хлеба на всю спальню. Попался дежурному воспитателю — пропал. В спальне была раковина. Запивая хлеб водой из-под крана, мы начинали светскую жизнь без надзирателей.

Из соображений дисциплины-дедовщины старшие приглядывали за младшими. В спальне кроватей на двадцать мы, четвероклашки, были разбавлены девятым классом. Отбой у них был позже, и мы, конечно, ждали их, тихонечко кидаясь подушками и добытым хлебом. Дежурный воспитатель в зависимости от темперамента или пил чай перед телевизором, или заваливался спать после стакана, или подслушивал под дверью и тащил хулиганку прямо в ночной рубашке в коридор: «Вот пусть все на тебя полюбуются!».

Девятиклассницы ложились, и начинался еженощный «декамерон» в диапазоне от «Красная женщина повернулась в гробу, полном крови и закричала мужским голосом: «Отдай мою руку!»» до «И он взял меня на руки и понёс к морю, а сам говорит: «Кончишь десятый класс — гадом буду, женюсь!»». Утром, когда шнуровались корсеты и аппараты, когда щёлкали ремешки и бинтовались мозоли от костылей на ладошках, было понятно, что никого из наших наставниц никто никогда к морю на руках не носил и скорее всего не понесёт. Они были хорошенькие кокетливые, умные не по годам, готовые на все, но реализовываться могли, только вешая нам лапшу на уши.

Зачитанный до дырок всё тот же Шекспир поднял меня в чин местной Шехерезады. Никогда не видевшая своего деда Гаврила, я, точно как он, считалась первой сказочницей в компании. Сюжеты слушались только адаптированными к местным обычаям, а всё, что касалось литературы, считалось неправдой. «Жил был один парень, звали его Гена. Папа у него умер, а мама вышла замуж за Гениного дядю. А ещё у него была девчонка-соседка, звали её Оля…» — излагала я с душераздирающе-советскими подробностями, добиваясь, чтоб в финале послышались всхлипы. Это были, видимо, первые этюды моей драматургической ремеслухи.

В нашей умывальной комнате стояло биде — предмет культа. Назначение его было табуировано. На все расспросы воспитатель грозил отвести к директору. Биде стояло для комиссий, я даже представляю, как директриса, заводя почётного гостя в умывалку и обнажив железные зубы цвета корыта, вдохновенно изрекала: «Наши девочки — будущие женщины!», — и упиралась в девственное биде костлявым пальцем. Мы же, «будущие женщины», из-за отсутствия информации стирали в нём носочки и платочки и мыли ноги.

В интернате был настоящий культ личности. Директрису звали Елизавета Фёдоровна. Это была жуткая тётка с мелкой завивкой, носатым пустым лицом, нелепая и грозная в синем костюме с галантерейной стекляшкой на лацкане. Она появлялась только в свите холуёв и раздавала команды, превращающиеся в законы бытия. Страшное имя «Лиза» чёрными крыльями хлопало по коридорам: «прячься, Лиза идёт», «Лиза сама проверяет под матрасами», «Лизе не попадись с распущенными волосами». Меньше всего на свете Лиза понимала в педагогике и ортопедии; сомневаюсь, что у неё было хоть среднее образование. Она была типичная деревенская выдвиженка, а судя по организации жизни интерната, наверняка бывшая тюремная охранница.

У Лизы была одна, но пламенная страсть — «общественная работа». Наша жизнь была проникнута истерией общественной работы, мы всё время к чему-то готовились: писали социалистические обязательства на красивой бумажке, обклеивали их картинками и вешали на стенде, на косичку из мулине вкусного цвета. Мы всё время принимали каких-то фронтовиков, которые сначала теряли дар речи от обилия изуродованных детей, вытянутых в пионерском салюте, потом рассказывали все одно и то же, потом подставляли общественной девочке неопрятную шею для подвязывания красного галстука.

Апофеозом был слёт дружбы народов. Представляю, на каком уровне Лиза засветила этот почин. На карте были изысканы аналогичные интернаты в четырнадцати других союзных республиках — благо, полиомиелит погулял по стране советов — и после двухлетней подготовки было осуществлено двухнедельное братание. Приглядевшись к себе, интернатцы с ужасом взирали на таких же увечных молдаван, армян и казахов. При общей пуританской обстановке во время слёта почему-то всё время устраивались танцы без света. Видимо, Лиза решила стать ещё и местным Лысенко, вывести новую породу и засветить это наверху. Советское правительство на Терешковой и Николаеве ставило свои генетические опыты, Лиза — свои. Демонстрацию братания союзных республик с помощью младенца, зачатого на специнтернатском слёте, слабо было бы выдумать самому клевещущему антисоветчику и самому изобретательному постмодернисту.

Все дети за забором интерната назывались «здоровые» с долей презрения лисицы к винограду. По недоступности их цивилизация приравнивалась не к другой стране, а к другой планете. Ни один «здоровый» не переступил порога интерната, хотя рядом был интернат для обычных детей. Но с ними общаться было запрещено, они были «будущие преступники», мы от них «могли набраться плохого». Жизнь за стенами интерната представлялась пытками в тылу врага, и я, пришедшая из обычной школы, портила картину.

— Правда, ведь там было хуже? — с надеждой спрашивали одноклассники.

— Лучше. Здесь просто тюрьма, — гнусно говорила я правду.

— Но тебя же там не кормили и не одевали!

— Меня дома кормили и одевали.

— Ну, тебя ведь там дразнили!

— Один мальчик дразнил. А я его била.

— А он сдачи давал?

— Нет. Ему нравилось, что я его бью.

Модель интерната и мира была точной копией Советского Союза в период войны и его несоветского окружения. Разговор о любой провинности начинался с темы неполноценных ублюдков, на которых государство тратит деньги, а они… Я мгновенно выступала. Дело в том, что интернат был платным, не платили за него дети из совсем необеспеченных семей, я же регулярно приносила для оплаты справку с отцовской работы на пышном бланке Министерства обороны. Это раздражало и педагогов, и однокашников.

Однажды классная в порыве ярости сообщила нам, что в Спарте нас бы всех просто сбросили со скал… В субботу по дороге домой я спросила отца, что он думает о том, что в Спарте таких детей, как я, сбрасывали со скал. Отец улыбнулся и сказал, что Спарта — это тупиковый путь государственности и что она не дала миру никого, кроме полководцев, а вот Афины… И долго рассказывал про Афины. До понедельника я боялась расплескать эту фразу: я многозначительно излагала её перед зеркалом, я держала её под языком как дольку шоколада. При первой возможности я изрекла её классной, заняв наиболее пышную, по моим десятилетним представлениям, позу.

— А кстати, — сказала я, — вы говорили по поводу Спарты…

Когда я закончила всю тираду, класс представлял собой финальную сцену «Ревизора», а классная была белого цвета.

— Кто тебе сказал такую глупость? — заорала она, и подхалимы фыркнули. — Ты вообще знаешь, что такое Спарта и что такое Афины? Тогда выйди перед классом и расскажи подробно! Ты думаешь, что если пришла из массовой школы, то наведёшь здесь свои порядки? Вон из класса!

Я убежала плакать. Это был мой первый опыт правозащитной деятельности с вполне типичными последствиями.

С родителями других детей педагоги разговаривали так: «А вот мы вышибем вашего ребёнка из интерната, и кому вы нужны с таким ребёнком? Обществу такой ребёнок не нужен!». Родители трепетали.

Учебная программа десятилетки была растянута на одиннадцать лет, об этом заранее не предупреждали. При возвращении в обычную школу ты не только терял год, но и выглядел умственно отсталым. Для ребёнка с физическим изъяном и для его родителей такое испытание часто было непосильным. Количество детей сказывалось на зарплате персонала, и они делали учеников крепостными.

Дети были в основном из неблагополучных семей — какой нормальный родитель отдаст болезное дитятко в концлагерь. Многих дома не ждали даже на выходные, и они оставались в интернате вместе с иногородними. Конечно, я со всем своим набором замашек торчала, как кость в горле. Меня привозил папа, эдакий улучшенный вариант Марчелло Мастроянни в пожилом возрасте, я всё время умничала и пыталась ставить взрослых на место. Про моего папу никто не понимал, что такое «редактор», а сочетание «Министерство обороны» будоражило мальчиков, не годных в армию. Потом, через много лет, один одноклассник даже утверждал, что помнит, как папа приезжал за мной в генеральской форме.

Проучившись полгода, я с изумлением узнала, что меня собираются бить, «чтобы не считала себя лучше других». Мне объявили место и час линча, я отнеслась к этому юмористически — у меня не было подобного опыта — и гордо явилась с заготовленной педагогической филиппикой о битье. Однако в беседке, спрятанной в лесу, моим ораторским способностям не дали развернуться, по-деловому натянули шапку на глаза, чтоб не видела, кто бьёт, повалили и начали озверело лупить ногами и костылями.

Ногой мне разбили нос и губы и долго возили лицом по земляному полу беседки. Когда все ушли, я с трудом встала, влезла в автобус и поехала через всю Москву. В метро меня, естественно, пустили без пятачка, назойливо пытаясь затащить в медпункт. Было очень стыдно, я стояла в вагоне, закрывая разбитое лицо руками в крови, смешанной с землёй. Хорошо, что я не видела себя в черкало, иначе пошла бы пешком. Пока ехала, я еле сдерживалась, чтобы не заорать всему вагону: «Я больше не пойду туда, хоть убейте!».

Продезинфицировав и заклеив пластырем моё прежде хорошенькое личико, родители покачали головами и сказали что коллектив не бывает не прав. И хорошо бы подумать и исправиться…

— Но я ведь ничего не сделала! — завопила я.

— Но других ведь не били, — ответила мама. Через две недели, когда лицо зажило, отец отвёз меня обратно, обещая, что всё будет хорошо. Мы подошли к двери класса, открыли её, отец многозначительно кивнул из-за моей спины классной, и я ощутила лопатками закрытую за мной дверь. Шёл урок, и пятиминутная пауза, пока классная лиса прокрутила все ходы, показался мне вечностью. Я стояла, набычившись, как не сломленный пионер-герой перед новыми пытками.

Сейчас я понимаю, что у отца был телефонный разговор.

— Садись, детонька, на место, — приторно сказала классная, и два десятка лиц из торжествующе-презрительных стали недоумевающе-испуганными. Дети, видимо, ждали расправы со мной за самовольный отъезд и двухнедельный прогул. Но классная понимала, что если отец зайдёт к Лизе, то она вылетит из интернатской малины.

— Рассказывай, ничего не бойся, — предложила она королевским жестом.

— Я и так ничего не боюсь, а рассказывать ничего не буду, — сказала я, и классная поняла, что я могу испортить её сценарий, и перехватила инициативу. Она подняла главных стукачей, и, торопясь, перебивая друг друга, однокашники живописно восстановили мизансцены, скрытые от меня натянутой на глаза шапкой, бесстыдно закладывая друг друга.

Классная метала громы и молнии, орала о том, что класс должен был посоветоваться с ней (ха-ха!), а теперь она вынуждена доложить обо всём Лизе. От этого все похолодели, моя главная подружка даже начинала тоненько плакать. У меня всегда так по жизни — морду бьют мне, а прибедняется при этом кто-то другой. Классная подержала патетическую паузу (чем больше актёр, тем больше пауза), а потом сказала, что готова оставить это маленькой тайной, если увидит удовлетворяющие её масштабы раскаяния. По малолетству, конечно, мы не понимали, что засветиться Лизе классная не могла: ей же платили деньги за то, что она присматривала за нами.

Насладившись группешником раскаяния, классная завернула о том, что у Зои Космодемьянской тоже были какие-то проблемы с товарищами по парте и что то, что я никого не заложила, свидетельствует… и что за это меня надо избрать на какую-нибудь очень почётную пионерскую должность. В общем упоении эту должность сочинили и прикололи к моей зажившей роже, и голос ближайшей подружки, недавно кричавшей «Сюда, сюда, сюда ещё никто не бил!», жарко зашептал с соседней парты «Пересядь ко мне, я так по тебе соскучилась».

Детские слёзы быстро высыхают, детские раны быстро заживают. Я не помню очень многого в своей жизни, но через тридцать лет я почему-то помню свою розовую шапку, своё чёрное пальто в крапину, резиновые набалдашники костылей, летящих в лицо, вкус песка с кровью на губах и изумлённое «за что?». Я была ничем не лучше этих детей, я просто не была готова к выживанию в их среде, потому что их родители предали их раньше и глобальней, чем мои меня. Как говорят англичане: «Если кошку не гладить по спине, у неё высыхает спинной мозг».

Наша классная руководительница была большая умница. Туберкулёзного вида лиса, крашенная под красное дерево, она ежедневно продавала нас за две копейки и тут же покупала обратно. Она почти не покидала интернат, работая на две ставки и весь рабочий день бегая за косоглазым заторможенным женатым баянистом. Баянист, даже на наш детский взгляд, не стоил её прыти, но, оказавшись в бабском коллективе, почуял себя лакомым куском. Пока классная устраивала свою сексуальную жизнь, с нами случались все передряги. Мы понимали, что нас ежесекундно предают, но любили классную, потому что больше любить было некого, а кто в мире бывает привязчивей брошенных больных детей…

Однажды утром на линейке перед завтраком классная, дико обозлившись, дала крепчайший подзатыльник Надьке. Надька упала, заревела, и её подняли, потому что сама она встать не могла: ноги Надьки в двух ортопедических аппаратах составляли половину размера туловища. Они были так деформированы, что было непонятно, как она носится на них, загребая стоптанными ортопедическими ботинками. Все девчонки в аппаратах носили под платье тренировочные штаны, из которых цеплючие железяки выдирали целые кляксы трикотажа. Девчонок ругали за дырки, и они лепили аккуратные заплаты из всего, что попадало под руку. Дикое зрелище являли собой отглаженное школьное платье и галстук над немыслимом по гамме, вытянутом на коленях тренировочном трикотаже.

Меня, конечно, пальцем не трогали. Не трогали также отличников и подхалимов. Остальным жаловаться было некому, да, собственно, и в голову не приходило жаловаться.

— Вот заведите собственных детей и бейте их сколько захочется! — вякнула я, поднимаю Надьку.

— Вон! Вон из интерната! Без родителей чтоб не возвращались! — дико заорала классная. Могла ли я знать, во что обходятся подобные вяканья по адресу сорокалетней безмужней и бездетной бабы. Мы пошли в лес. Надька не была моей ближайшей подружкой, но роль всенародной заступницы сохранилась за мной и после коллективного избиения, потому что я знала, что дома мне за это «ничего не будет».

Хотелось есть, дело было до завтрака. Решили ехать к Надькикым родителям, живущим на другом конце города, поскольку жертвой стала всё-таки она. Я должна была выразительно изложить историю и поднять их на защиту дочери. Главное место в плане занимало количество съедобностей, которое мы после этого получим.

Денег на транспорт, естественно, не было. Видимо, чтобы добавить в сюжет исключительности, я остановила самосвал. Не то, чтобы я была чересчур сообразительна, просто я видела в советских фильмах, как где-нибудь на целине люди поднимают руку и перед ними тормозит огромная машина. Водитель вылез из кабины и вытаращил на глаза на двух пятиклассниц. Я душещипательно рассказала историю. Мужик ответил многоэтажной матерной фразой недоумения, «как на такого ребёнка ещё и руку можно поднять», бережно подсадил Надьку в кабину (сама она залезть не могла, у неё было очень сильное поражение ног), и мы поехали через всю Москву. Я смотрела в окно и умирала от гордости за собственную самостоятельность и изобретательность.

Дома у Надьки никого не было. Соседка по лестничной площадке отперла забитую коврами и хрусталём квартиру, так не вяжущуюся с заброшенной, драной Надькой, единственной дочерью. Мы бросились в кухню и начали хлебать холодный суп ложками прямо из кастрюли. Соседка жалостливо на нас глядела. Оторвавшись от супа, я прорепетировала на ней историю про битьё советского ребёнка и т. д. Соседка посмотрела на меня, как солдат на вошь.

— Смотри, Надька, — сказала она мягко. — У отца твово запой, а мать на сутки пошла, злая как собака. Вот те рупь, езжай-ка в свой интернат и прощения проси, а то здесь покрепше схлопочешь.

Надька уронила ложку в суп. Ложка, всхлипнув, исчезла.

— Поехали, — жалобно попросила она. — Ты не поймёшь. Меня знаешь как мамка бьёт? Чем попало, целый час, пока вся злоба не выйдет.

— А ты? — потрясённо спросила я.

— А я — ору. Когда соседи прибегут — отымут, когда — нет.

И мы поехали обратно. Классная лиса не задала нам ни единого вопроса, она просто до конца недели не разговаривала с нами. И, надо сказать, мы чувствовали себя от этого глубоко несчастными.



Папа любил гулять со мной по заросшим пустырям. Я плела венки, а он составлял изысканные букеты из высокой травы. Он вообще был эстетом, у него был любимый вопрос: «Что ты предпочтёшь: вкусную еду из некрасивой посуды или невкусную еду из красивой посуды?». Я, как и он, всегда выбирала второе.

— Вот, слушай, — говорил папа. — Ты Мария Ивановна. Я Иван Гаврилович.

— Не хочу быть Маша. Хочу быть Вика или Женя, — ныла я.

— Ты уже Маша, и будешь только Машей. Я Иван Гаврилович, отец мой Гаврил Семёнович, дед мой Семён Лупович, прадед мой Луп Савельевич.

— Что это за имя такое «Луп»? Его что, лупили?

— Нет. Не его лупили. Он лупил. Он был Тысяцкий. Тысяцкий — это который командует тысячей. — Я представляла себе Лупа Савельевича с бородой лопатой, в отцовской шинели и шлеме Ильи Муромца, получалось кинематографично.

Отец был человеком с размахом. Если я просила мороженого, он приносил целый портфель мороженого. Однажды летом портфель растаявшего эскимо пришлось вывалить в таз и долго вылавливать деревянной палочкой клоки фольги и острова шоколада.

Как-то в день рождения мы вдвоём ездили по городу, папа пообещал купить всё, чего бы я ни пожелала, и я не могла ни на чём остановиться. Мы зашли в кулинарию ресторана «Кристалл» выпить воды, и я увидела на дальнем прилавке торт. Выдумать такого торта я не могла, он был дитя сверхфантазии: шкатулка из бисквита величиной с большую книгу была приоткрыта, а внутренности и крышка шкатулки густо усажены кремовыми розами невозможной пышности. Онемев от восторга, я показала на него пальцем.

Торт оказался сделанным по заказу и ждал хозяина. Не знаю, что уж там отец говорил продавщицам в течение получаса, но только они сломались. Прижимая к груди, я несла торт по тридцатиградусной жаре. Он благоухал в нос и означал мою принадлежность к тем, у кого сбываются желания. Пекло и пылкое объятие сделали из него кашу.

— Как ты мог это купить? — возмущалась мама. — Это голый крем! Как его есть в такую жару? А если б она у тебя попросила луну с неба, ты бы тоже купил?

Я обиженно запихивала в рот помятые кремовые розы, всю следующую неделю меня тошнило.



Зимним воскресным полуднем я, пятиклассница, была дома. Пахло воскресным обедом, стёкла запотели от только что выстиранного белья, по телевизору шла «Таня» Арбузова. Отец вышел из кухни и почему-то лёг. Это было странно: он никогда не ложился днём. Я даже не успела удивиться. Он попытался что-то сказать, у него не получилось, он засмеялся, страшно захрипел и умер. Всё это выглядело совершенно неправдоподобно.

Потом его положили на стол, одели в костюм, причесали. Пришли какие-то люди. Мама оставила меня в той же комнате на ночь. Мы сидели втроём с её подругой. Они разговаривали. А я смотрела, не изменится ли у него выражение лица, не встанет ли он, не засмеётся, потому что больше некому сказать, что всё это розыгрыш. От напряжения у меня заболели глаза. И тогда я начала прислушиваться — может быть, он что-то скажет, совсем тихо, так, чтобы услышала только я. Я знала, что покойники холодные, но я не могла подойти к нему и дотронуться, как будто между нами стояло стекло.

Какие-то соседки заходили, что-то спрашивали, хозяйственно поправляли лацкан пиджака. Как будто он разрешил им до себя дотрагиваться. Утром появилась толпа офицеров, они суетились, важным шёпотом обсуждали совершенно неважные вещи. Мне велели надеть чёрное, но у меня не было ничего чёрного, и я надела форму. Десять надутых полковников никак не могли развернуть гроб в коридоре. Военный оркестр яростно играл Шопена, папины медали, с которыми я в детстве играла, несли на бархатных подушечках. Ружейная пальба и незнакомые, сюсюкающие со мной люди. Какие-то дядьки, долго распинающиеся о его достоинствах. Меня толкают в плечо и строго говорят: «Пойди, попрощайся! Надо поцеловать! Иди скорее, сейчас будут заколачивать! Слышишь? Что ты стоишь?».

Я так ненавижу всех, что даже почти не плачу. Кто эти люди? Чего они припёрлись? Стучит молоток. Они засыпают моего папу землёй в этом дурацком ящике. Моего папу, который вчера гладил меня по голове большой нежной ладонью… Я слышу узкое слово «сирота». Кто сирота? Мне совершенно необходимо пожаловаться ему на всё, но они засыпали его землёй и какой-то маскарадно-похоронной дрянью. Всё. Теперь они едут к нам домой пить и жрать. Без него.

Маму уже увезли на какой-то машине. Я отстаю, едва не теряюсь. Никто, кроме отца, не знает, что мне трудно быстро идти по глубокому снегу. Я бегу за толпой по Востряковскому кладбищу, надрывая сустав, перепрыгивая через могилы, которых очень боюсь. Слёзы замерзают дорожками на полосатом интернатском пальто, выданном на вырост. Я понимаю, что осталась совсем одна.

Конечно, у меня мама и брат… Но, мама, оставляющая десятилетнюю интернатскую девочку, на глазах которой умер отец, на всю ночь в комнате с его телом… И брат с проблемами переходного возраста…

Я мечусь по квартире. Мне не хватает папы, его тепла, разговоров с ним, ощущения защищённости оттого, что он дома. Я открываю шкаф, в котором висят его вещи, листаю книги с его пометками, смотрю в зеркало и ищу его черты на своём лице. Я не понимаю, как он мог уйти от меня, как он мог меня бросить? Он ведь знает, что я больше никому не нужна! Я ищу на улице похожую походку, похожий костюм, похожий силуэт, похожую интонацию. Всю взрослую жизнь я буду искать мужчин, похожих на него.

Глава 4. ПАПА

Мой отец Иван Гаврилович Гаврилин — одна из загадочнейших фигур. Он умер на моих глазах. Я очень похожа на него. Образ сильно замусорен легендами мамы, безуспешно пытавшейся перенести родительскую модель семьи на иное время, иные обстоятельства и иное соотношение опыта и интеллекта внутри супругов.

Папина биография в каком-то смысле чёткая реализация в эпохе, а не мимо неё. Родился в 1910 году в деревне Кудашево Рязанской области. Про его отца, моего деда Гаврила, кое-что понятно, про его мать, мою бабушку Наталью, не понятно ничего. Она умерла, унеся с собой истории, с помощью которых внучки перекачивают из бабушек информацию о предках и жизненные навыки. Женская культура в нашей малоцивилизованной стране — культура преимущественно устная. Из-за взаимной нетерпимости отцов и детей она, обычно, передаётся через поколение.

Биография обокрала меня в этом смысле и как очень позднего ребёнка, и как дочь амбициозной женщины, не сумевшей сохранить родственные связи ни с одной, ни с другой стороны. Я выросла без дедушек и бабушек, без тёть и дядь, без двоюродных сестёр и братьев. Это вынуждает меня разгадывать образы предков как кроссворды.

Женские биографии, подобные истории жизни бабки Натальи, не остаются ни в письмах, ни в дневниках, ни в трудовых книжках. Она была редкой красавицей, и отец рассказывал, как, уже будучи молодым мужчиной, привёз её в Москву и был удивлён, что на неё оглядывались на улице. Несмотря на одиннадцать детей, шесть из которых не дожили до школьного возраста, несмотря на нелёгкую работу по хозяйству, пока дед не стал номенклатурой, — она сохраняла поразительную красоту.

Интересно, что в автобиографии дед Гаврил, возмущаясь гибелью солдат по вине плохого командования, не писал о собственных умерших детях. Погибших солдат он считал большей принадлежностью своей «мужской» биографии, чем собственных детей. Отсутствие санпунктов у солдат невероятно возмущало его офицерское достоинство, но дети и женщины ещё не были фигурами, права которых, в том числе и на жизнь, ему пришло бы в голову обсуждать.

Мой отец рос старшеньким в благополучной деревенской семье. В 10 лет стал атеистом своеобразным способом. Видимо, его замучили молитвами, и он решился на следственный эксперимент: начал подбрасывать икону к потолку, полагая, что если бог есть, он непременно вмешается. Дед Гаврил тоже со временем стал атеистом и даже не крестил младшую дочь.

Мой папа практически жил без отца, служившего то царю, то революции, то возрождению страны; и, как старший сын, сформировался в качестве семейного лидера. Предполагаю, что жёсткий и патриархальный дед Гаврил начал обламывать сына, но слишком поздно. Соперничество было серьёзным. В шестнадцать лет, закончив профшколу, папа забрался на чердак с книжками и занимался сутками. Носившая туда еду бабка Наталья боялась, что сын сойдёт с ума от учёности, а дед злился, что тот удумал какую-то «журналистику» против его требований учиться «по технической части».

Однако терпение у моего отца было в деда: он поехал в Москву с деревянным сундучком, набитым книгами, и поступил в МГУ. Дед Гаврил, привыкший чувствовать себя во всём первым, несмотря на возраст, тут же поступил на заочное отделение финансовой академии.

Факультет, на котором учился мой отец, превратился в знаменитое ИФЛИ (Институт философии и литературы). Первая жена отца — Валентина Крайнова — была его однокурсницей. Отец учился на историческом отделении, она — на философском. В 1932 году, после получения диплома, папа остался работать в том же институте, а через год перешёл редактором плакатов в издательство «Изобразительное искусство». В 1934-м стал замом главного редактора молодёжного вещания Радиокомитета, где работал с Левитаном. В 1935-м заведовал отделом литературы в журнале «Смена». Писал стихи, однажды показал их поэту Суркову, Сурков ему это дело отсоветовал. В честные намерения Суркова не верю, но думаю, что Пастернаком мой папа тоже не был.

В 1936 году его отправили в Узбекистан заведовать отделом пропаганды газеты «Комсомолец Узбекистана». То ли хранила судьба, то ли покровители, многих из «Смены» именно в это время посадили. Вряд ли он хотел уезжать — жена Валентина была беременна. Он мечтал о ребёнке, надеясь таким образом скрепить союз с женщиной, сердце которой ему не принадлежало.

Это был странный альянс, Валентина была старше и опытней, у неё за спиной было детство аристократки, превратившейся в беспризорницу после смерти матери, роман с громко расстрелянным известнейшим лицом своего времени, фамилия которого останется для нас тайной, и философское образование. Папа был молодой романтический красавчик, приехавший из села, начитанный, благодаря домашней библиотеке, и большими усилиями вписывающийся в образ молодого руководителя. Родственники говорили, что он написал за жену и кандидатскую, и докторскую. Хотя непонятно, почему, написав для неё две проходные диссертации, написал себе совершенно непроходную.

Мой сводный брат Юра родился 28 ноября 1937 года.

К этому времени папа вернулся в Москву в качестве редактора издательства «Молодая гвардия», с которым у меня будет гнусная встреча через сорок лет. В 1940 году был переведён старшим редактором политической литературы Госмориздата — партия бросала его с места на место.