Шедевры юмора. 100 лучших юмористических историй
Аверченко Аркадий
Алло!
…личный разговор лицом к лицу — это письмо, которое можно растягивать на десятки страниц; а разговор по телефону — телеграмма, которую посылают в случае крайней необходимости, экономя каждое слово. Цитата из этого рассказа
Мышьяк при некоторых болезнях очень полезное средство; но если человека заставить проглотить столовую ложку мышьяку — оба бесцельно погибнут. И человек и мышьяк.
Трость очень полезная вещь, когда на нее опираются; но в ту минуту, когда тростью начинают молотить человека по спине, трость сразу теряет свои полезные свойства.
Что может быть прекраснее и умилительнее ребенка; природа, кажется, пустила в ход все свое напряжение, чтобы создать чудесного, цветущего голубоглазого ребенка. Кто из нас не любовался ребенком, не восхищался ребенком; но если кто-нибудь начнет швыряться из окна четвертого этажа ребятами в прохожих — прохожие отнесутся к этому с чувством омерзения и гадливости.
Я не могу себе представить ничего более полезного, чем иголка. А попробуйте ее проглотить? Этим я хочу только сказать, что хотя шилом не бреются и ручкой зонтика не извлекают попавшие в глаз соринки, но разговаривать по телефону безо всякой нужды больше получаса — на это находятся охотники.
И они не видят в этом ничего дурного.
* * *
Иногда ко мне по телефону звонит барышня.
Я умышленно не называю ее имени, потому что у всякого человека есть своя барышня, которая ему звонит.
Характер такой барышни трудно описать. Она не обуреваема сильными страстями, не заражена большими пороками; она не глупа, кое-что читала. Если несколько сот таких барышень, подмешав к ним кавалеров, пустить в театр, они образуют собою довольно сносную театральную толпу.
На улице они же образуют уличную толпу; в случае какой-нибудь эпидемии участвуют в смертности законным процентом, ропща на судьбу в каждом отдельном случае, но составляя в то же время в общем итоге «общественное мнение по поводу постигшего нашу дорогую родину бедствия».
Никто из них никогда не напишет «Евгения Онегина», не построит Исаакиевского собора, но удалять их за это из жизни нельзя — жизнь тогда бы совсем оскудела. В книге истории они вместе со своими кавалерами занимают очень видное место; они — та белая бумага, на которой так хорошо выделяются черные буквы исторических строк.
Если бы не они со своими кавалерами — театры бы пустовали, издатели модных книг разорялись бы, а телефонистки на центральной станции ожирели бы от бездействия и тишины.
Барышни не дают спать телефонисткам. В количестве нескольких десятков тысяч они ежечасно настоятельно требуют соединить их с номером таким-то.
К сожалению, никто не может втолковать барышням, что личный разговор лицом к лицу — это письмо, которое можно растягивать на десятки страниц; а разговор по телефону — телеграмма, которую посылают в случае крайней необходимости, экономя каждое слово.
Пусть кто-нибудь из читателей попробует втолковать это барышне, — она в тот же день позвонит ко мне по телефону и спросит: правда ли, что я написал это? Как я, вообще, поживаю? И правда ли, что на прошлой неделе меня видели с одной блондинкой?
* * *
— Вас просят к телефону!
— Кто просит?
— Они не говорят.
— Я, кажется, тысячу раз говорил, чтобы обязательно узнавали, кто звонит?
— Я и спрашивал. Они не говорят. Смеются. Ты, говорят, ничего не понимаешь.
— Ах ты, Господи! Алло! Кто у телефона?!
Говорит барышня. Отвечает:
— О, боже, какой сердитый голос. Мы сегодня не в духе?
— Да нет, ничего. Это просто телефон хрипит, — говорю я с наружной вежливостью. — Что скажете хорошенького?
— Что? Кто хорошенькая? С каких это пор вы стали говорить комплименты?
— Это не комплимент.
— Да, да — знаем мы. Всякий мужчина, преподнося комплимент, говорит, что это не комплимент.
Чрезвычайно, чрезвычайно жаль, что она не видит моего лица.
Я молчу, а она спрашивает:
— Что вы говорите?
Что ей сказать? Бросаю единственную кость со своего скудного неприхотливого стола:
— Вы из дому говорите?
— Какой вы смешной! А то откуда же?
Что бы такое ей еще сказать?
— А я думал, от Киндякиных.
— От Киндякиных? Гм! Вы только, кажется, и думаете, что о Киндякиных. Вам, вероятно, нравится m-me Киндякина? Я что-то о вас слышала!.. Ага…
Это она называет «интриговать».
Потом будет говорить какому-нибудь из своих кавалеров:
— Я его вчера ужасно заинтриговала.
Понурившись, я стою с телефонной трубкой у уха, гляжу на ворону, примостившуюся у края водосточной трубы, и впервые жалею, оскорбляя тем память своего покойного отца: «Зачем я не создан вороной?»
Над ухом голос:
— Что вы там — заснули?
— Нет, не заснул.
Какой ужас, когда что-нибудь нужно сказать, а сказать нечего. И чем больше убеждаешься в этом, тем более тупеешь…
— Алло! Ну, что ж вы молчите? С вами ужасно трудно разговаривать по телефону. Расскажите, что вы поделываете?
Помедлив немного, я разражаюсь таким каламбуром, услышав который всякий другой человек повесил бы трубку и убежал без оглядки:
— Что я подделываю? Преимущественно кредитные бумажки.
— Алло? Я вас не слышу!
— Кредитные бумажки!!!
— Что — кредитные бумажки?
— Я. Подделываю.
— К чему вы это говорите?
— А вы спрашиваете, что я поделываю? Я не разобрал — два «д» у вас или одно. Вот и ответил.
Этот каламбур приводит ее в восхищение.
— Ах, вечно живой, вечно остроумный! И откуда у вас только это берется? Серьезно, что у вас новенького?
Зубами прикусываю нижнюю губу; лишний раз убеждаюсь, что кровь у меня солоноватая, с металлическим вкусом.
— Как вампиры могут пить такую гадость?
— Что-о?
— Я говорю, что не понимаю: какой вкус находят вампиры в человеческой крови.
Она нисколько не удивляется обороту разговора:
— А вы верите в вампиров?
Надо бы, конечно, сказать, что не верю, но так как мне все это совершенно безразлично, я вяло отвечаю:
— Верю.
— Ну как вам не стыдно! Вы культурный человек, а верите в вампиров. Ну, скажите: какие основания для этого вы имеете? Алло!
— Что?
— Я спрашиваю: какие у вас основания?
— На кого? — бессмысленно спрашиваю я, читая плакат сбоку телефона: «Сто рублей тому, кто докажет, что у Нарановича готовое платье не дешевле, чем у других».
— «На кого» не говорят. Говорят: для чего.
— Что «для чего»?
— Основания.
— Жизнь не ждет, — возражаю я, как мне кажется, довольно основательно.
— Нет, вы мне скажите, почему вы верите в вампиров? Что за косность?
— Интуиция.
Вероятно, она не знает этого слова, потому что говорит «а-а-а» и, как вспугнутая птица, перепархивает на другой сук:
— Что у вас, вообще, слышно?
— Сто рублей тому, кто докажет, что у Нарановича готовое платье не дешевле, чем у других.
— У какого Нарановича?
— Портной. Вероятно, дамский.
— Не говорите пошлостей. Вы забываете, что разговариваете с барышней. Вообще, вы за последнее время ужасно испортились.
И вот мы стоим на расстоянии двух или трех верст друг от друга, приложив к уху по куску черного, выдолбленного внутри каучука. От меня к ней тянется тонкая-претонкая проволока — единственное связующее нас звено.
Почему проволока так редко рвется? Хорошо, если бы какая-нибудь большая птица уселась на самое слабое место проволоки и… А ведь в самом деле — может же это случиться? Если положить потихоньку трубку на подоконник и уйти? А потом свалить все на «этот проклятый телефон». («Вечная история с этими проводами! Поговорить даже не дадут как следует!»)
Но нужно прервать беседу на моих словах. Пусть барышня думает, что я вне себя от досады, не успев рассказать начатое.
Я кричу:
— Алло! Вы слушаете? Я вам сейчас что-то расскажу — только между нами. Ладно? Даете слово?
— О, конечно, даю! Я умираю от любопытства!!
— Ну, смотрите. Вчера только что подхожу я к квартире Бакалеевых, вдруг выходит оттуда Шмагин — бледный, как смерть! Я…
Я кладу трубку на подоконник (если повесить ее, барышня может через минуту опять позвонит), — кладу трубку, облегченно вздыхаю и удаляюсь на цыпочках (громкие шаги слышны в трубку).
Воображаю, как она там беснуется у своего конца проволоки:
— Алло! Я вас слушаю. Почему вы молчите?! Ах ты, Господи! Барышня! Это центральная? Почему вы нас разъединили?! Дайте номер 54–27.
А телефонистка, наверное, отвечает деревянным тоном:
— Или трубка снята, или повреждение на линии.
Милая телефонистка.
* * *
Однажды барышня позвонила ко мне рано утром; было холодно, но я согрелся под одеялом и думал, что никакие силы не сбросят меня с кровати.
Однако, когда зазвенел телефонный звонок, я, пролежав минуты три под оглушительный звон, наконец, дрожа от холода, вскочил и побежал к телефону, перепрыгивая с одной ноги на другую — пол холоден, как лед.
— Алло! Кто?
— Здравствуйте. Вы уже не спите? Однако рано вы поднимаетесь; я тоже уже проснулась. Ну, что у вас слышно?
Перепрыгивая с ноги на ногу, я давал вялые реплики и после десятиминутного разговора услышал успокаивающие душу слова:
— А я очень хорошо устроилась: лежу на оттоманке, около горящего камина — тепленько-претепленько. Педикюрша делает мне педикюр, а я пью кофе, рассматриваю журналы и говорю по телефону; телефон-то у меня тут же на столе. Я кстати и позвонила вам… Алло! Почему не отвечаете? Центральная!!! Что это такое? Опять порча? Господи!
* * *
Вот я написал рассказ.
Десятки тысяч барышень, наверное, прочтут его. И если хотя бы десять барышень призадумаются над написанным и поймут, что я хотел сказать, — на свете станет жить немного легче.
* * *
Прошу другие газеты перепечатать.
Апостол
I
Всякий вдумчивый, наблюдательный человек уже заметил, вероятно, что богатство дядюшек прямо пропорционально расстоянию, которое отделяет их от племянников.
Всякий вдумчивый наблюдательный человек замечал, что самые богатые, набитые золотом дядюшки всегда поселяются в Америке… Человеку, желающему быть миллионером — достичь этого, со времени великого открытия Колумба, очень легко: нужно обзавестись в Европе племянниками, сесть на пароход и переехать из Европы в эту удивительную страну. Совершив это — вы совершили почти все… Остаются пустяковые детали: сделаться оптовым торговцем битой свининой, или железнодорожным королем, или главой треста нефтепромышленников.
Если дядюшка живет где либо в Англии — племяннику его уже никогда не придется увидеть миллионов…
В лучшем случае, ему попадут несколько сот тысяч.
И чем ближе к племяннику — тем дядюшка все беднеет… Сибирь приносит племяннику всего несколько десятков тысяч, какая-нибудь Самара — тощий засаленный пучок кредиток и, наконец, есть такой предел, такая граница — где дядюшка не имеет ничего. Перевалив эту границу, дядюшка начинает быть уже отрицательной величиной. Если он живет в двадцати верстах от племянника, то таскается к нему каждую неделю, поедает сразу два обеда, выпрашивает у племянника рубль на дорогу и, втайне, мечтает о гнусном, чудовищном по своей противоестественности случае: получить после смерти племянника — его наследство.
Хотя у меня и есть дядюшка, но я им, в общем, доволен: он живет в Сибири.
II
Однажды, когда я сидел за обедом, в передней послышался звонок, чьи-то голоса, и ко мне неожиданно ввалился дядюшка, красный от радости и задыхающийся от любви ко мне.
— А я к тебе, брат племянник. Погостить. Посмотреть, как они тут живут, эти самые наследники…
Он обнял меня, посмотрел внимательно через мое плечо на покрытый стол и — отшатнулся.
— Что вы, дядя?
Он прохрипел, нахмурив брови:
— Убийца!
— Кто убийца? — озабоченно спросил я. — Где убийца?
— Ты убийца! Что это такое? Это вот…
— Кусок ростбифа. Не желаете ли скушать?..
— Чтобы я ел тело убитого в муках животного?. Чтобы я был соучастником и покровителем убийства?! Пусть лучше меня самого съедят!
— Вы что же, дядя… вегетарианец?
Он уселся на стул, кивнул головой и внушительно добавил:
— Надеюсь, и ты им будешь… Надеюсь.
Если бы этот человек приехал из Самары или какого-нибудь Борисоглебска — я бы не церемонился с ним. Но он был из Сибири.
— Конечно, дядя… Если вы находите это для меня необходимым — я с сегодняшнего дня перестаю быть, как вы справедливо выразились, убийцей! Действительно, это, в сущности, возмутительно: питаться через насилие, через боль… Впрочем, этот ростбиф я могу доесть, а?
— Нет! — энергично вскочил дядюшка, хватаясь за ростбиф. — Ты не должен больше ни куска есть. Нужно мужественно и сразу отказаться от этого ужаса!
— Дядя! Ведь животное это все равно убито, и его уже не воскресить. Если бы оно могло зашевелиться, ожить и поползти на зеленую травку — я бы, конечно, его не тронул… Но у него даже нет ног… Не думаю, чтобы этот бедняга мог что либо чувствовать…
— Дело не в нем! Конечно, он (на глазах дяди показались две маленькие слезинки) ничего не чувствует… Его уже убили злые бессердечные люди. Но ты — ты должен спать отныне с чистой совестью, с убеждением, что ты не участвовал в уничтожении божьего творения.
До сих пор было наоборот: я обретал спокойный сон только по уничтожении одного или двух кусков божьего творения. И, наоборот, пустой желудок мстил мне жестокой длительной бессонницей.
Но, так как от Сибири до меня расстояние было довольно внушительное — я закрыл руками лицо и, с мучительной болью в голосе, прошептал:
— И подумаешь, что я до сих пор был кровожадным истребителем, пособником убийц… Нет! Нет!!. Отныне начинаю жить по новому!
Дядя нежно поцеловал меня в голову, потрепал по плечу и сказал:
— Вот ты увидишь, какой прекрасный обед я закажу сейчас твоей кухарке. Через час все будет готово: мы пообедаем очаровательно!
III
Ha столе стояли вареные яйца, масло, маринованные грибы и хлеб.
— Мы, брат, чудесно пообедаем, — добродушно говорил дядя. — За первый сорт. Я голоден, как волк.
Он взял яйцо и вооружился ложкой.
— Дядюшка! — изумленно вскричал я — Неужели, вы будете есть это?!
— Да, мой друг. Ведь здесь я никого не убиваю…
— Ну, нет! По моему, это такое же убийство… Из этого яйца мог бы выйти чудесный цыпленок, а вы его уничтожаете!
Его глаза увлажнились слезами. Он внимательно взглянул на меня: мои глаза тоже были мокры.
Он вскочил и бросился в мои объятия.
— Прости меня. Ты прав… Ты гораздо лучше, чем я!
Мы прижали друг друга к сердцу и, растроганные, снова сели на свои места.
Дядя повертел в руках яйцо и задумчиво произнес:
— Хотя оно уже вареное… Цыпленок из него едва ли получится.
— Дядюшка! — укоризненно отвечал я. — Дело ведь не в нем, а в вас. В вашей чистой совести!
— Ты опять прав! Тысячу раз прав. Прости меня, старика!..
Кухарка внесла суп из цветной капусты.
— Дай, я тебе налью, — любовно глядя на меня, сказал дядюшка.
Я печально покачал головой.
— Не надо мне этого супа.
— Что такое? — встревожился дядя. — Почему?
— Позвольте мне, дядя, рассказать вам маленькую историйку… На одном привольном, залитом светом горячего солнца огороде — росла цветная капуста. Радостно тянулась она к ласковым лучам своей яркой зеленью… Любо ей было купаться в летнем тепле и неге!.. И думала она, что конца не будет ее светлой и привольной жизни… Но пришли злые огородники, вырвали ее из земли, сделали ей больно и потащили в большой равнодушный город. И попала несчастная в кипяток, и только тогда, в невыносимых муках, поняла, как злы и бессердечны люди… Нет, дядя!.. Не буду я есть этой капусты.
Дядя с беспокойством взглянул на меня.
— Ты думаешь… Она что-нибудь чувствует?
— Чувствовала! — прошептал я, со слезами на глазах. — Теперь уже не чувствует… Учеными ведь доказано, что всякое растение — живое существо, и если оно не умеет говорить, то это не значит, что ему не больно!.. О, как я раньше был жесток! Сколько огурцов убил я на своем веку…
Дядя тихо положил ложку и отодвинул суповую чашку.
— Мне стыдно перед тобой… Теперь только я вижу, как я был жалок со своим вегетарианством, которое было тем же замаскированным убийством… Ты прямолинейнее и, значит, — лучше меня.
Мы сидели, молча, растроганные, опустив головы в пустые тарелки.
— Но… — прошептал, наконец, дядя, задумчиво глядя на меня. — Чем же мы должны питаться?
— Молоком, — сказал я. — Это никому не делает больно. Хлеб делается из колосьев и, поэтому, жестоко было бы уничтожать его. Вместо хлеба, можно подбирать сухие опавшие листья, молоть их и изготовлять суррогат муки…
Дядя вздохнул.
— А я заказал кухарке на второе спаржу…
— Дядюшка! Позвольте мне рассказать вам историйку: на одном огороде росла спаржа… Радостно тянулась она к яркому…
— Знаю, — кивнул головой дядя. — Потом пришли злые огородники и сделали ей больно…
Он почесал затылок и сказал:
— Ну, что ж делать… Попьем молочка! Может, до сбора сухих листьев, можно с кусочком хлеба… Он ведь мёртвенький…
— Дядя! — сурово и непреклонно сказал я. — Будьте же мужественны! Ведь дело не в мёртвеньком, как вы говорите, хлебе, а в вас! Дело в чистой совести!
IV
Он пил маленькими глотками молоко и, пораженный, смотрел на меня. А я говорил:
— Я вам беспредельно благодарен! Вы мне открыли новый мир!.. Теперь я буду всю жизнь ходить босиком.
— Босиком? Зачем, мой друг, босиком?
— Дядя! — укоризненно сказал я. — Вы, кажется, забываете, что башмаки делаются из кожи убитых животных… Не хочу я больше быть пособником и потребителем убийства!
— Ты мог бы, — сосредоточенно раздумывая, прошептал дядя, — делать башмаки из дерева… Как французские крестьяне.
— Дядюшка… Позвольте вам рассказать одну печальную историйку. В тихом дремучем лесу росло деревцо. Оно жадно тяну…
— Да, да, — кивнул головой дядя. — Потом его срубили злые лесники. Милый мой! Но что же тогда делать?!. Вот, у тебя сейчас деревянные полы…
Я тихо, задумчиво улыбнулся.
— Да, дядюшка! В будущий ваш приезд этого не будет… Я закажу стеклянные полы…
— По…чему стеклянные?
— Стеклу не больно. Оно — не растительный предмет… Стулья у меня будут железные, а постели из мелкой металлической сетки…
— А… матрац и… подушки?.. — робко смотря на меня, спросил дядя.
— Они хлопчатобумажные! Хлопок растет. Позвольте рассказать вам одну…
— Знаю, — печально махнул рукой дядя. — Хлопок рос, а пришли злые люди…
Он встал со стула. Вид у него был расстроенный и глаза горели голодным блеском, так как он пил только молоко.
— Может быть, вы желали бы пройтись после обеда по саду? — спросил я. — Мне нужно кое-чем заняться, а вы погуляйте.
Он встал, робкий, голодный, и заторопился:
— Хорошо… не буду тебе мешать… Пойду, погуляю…
— Только, — серьезно сказал я, — одна просьба: не ходите по траве… Она вам ничего не скажет, но ей больно… Она будет умирать под вашими ногами.
Я обнял его, прижал к груди и шепнул:
— Когда будете идти по дорожке — смотрите под ноги… У меня болит сердце, когда я подумаю, что вы можете раздавить какого-нибудь несчастного кузнечика, который…
— Хорошо, мой друг. У тебя ангельское сердце…
Дядя посмотрел на меня робко и подавленно, с чувством тайного почтения и страха. Втайне, он очевидно, и сам был не рад, что разбудил во мне такую чуткую, нежную душу.
Когда он ушел, я вынул из буфета хлеб, вино, кусок ростбифа и холодные котлеты.
Потом расположился у окна и, уничтожая эти припасы, любовался на прогуливавшегося дядюшку.
Он шагал по узким дорожкам, сгорбленный от голода, нагибаясь время от времени и внимательно осматривая землю под ногами… Один раз он машинально сорвал с дерева листик и поднес его к рту, но сейчас же вздрогнул, обернулся к моему окну и бросил этот листик на землю.
Прожил он у меня две недели — до самой своей смерти.
Мы ходили босиком, пили молоко и спали на голых железных кроватях..
Смерть его не особенно меня удивила.
Удивился я только, узнав, что хотя он и жил в Сибири, но имел все свойства самарского дядюшки: после его смерти я получил тощий засаленный пучок кредиток — так, тысячи три.
Автобиография
Еще за пятнадцать минут до рождения я не знал, что появлюсь на белый свет. Это само по себе пустячное указание я делаю лишь потому, что желаю опередить на четверть часа всех других замечательных людей, жизнь которых с утомительным однообразием описывалась непременно с момента рождения. Ну, вот.
Когда акушерка преподнесла меня отцу, он с видом знатока осмотрел то, что я из себя представлял, и воскликнул:
— Держу пари на золотой, что это мальчишка!
«Старая лисица!» — подумал я, внутренне усмехнувшись, — «ты играешь наверняка».
С этого разговора и началось наше знакомство, a потом и дружба.
Из скромности я остерегусь указать на тот факт, что в день моего рождения звонили в колокола и было всеобщее народное ликование. Злые языки связывали это ликование с каким-то большим праздником, совпавшим с днем моего появления на свет, но я до сих пор не понимаю, при чем здесь еще какой-то праздник?
Приглядевшись к окружающему, я решил, что мне нужно первым долгом вырасти. Я исполнял это с таким тщанием, что к восьми годам увидел однажды отца берущим меня за руку. Конечно, и до этого отец неоднократно брал меня за указанную конечность, но предыдущие попытки являлись не более как реальными симптомами отеческой ласки. В настоящем же случае он, кроме того, нахлобучил на головы себе и мне по шляпе — и мы вышли на улицу.
— Куда это нас черти несут? — спросил я с прямизной, всегда меня отличавшей.
— Тебе надо учиться.
— Очень нужно! Не хочу учиться.
— Почему?
Чтобы отвязаться, я сказал первое, что пришло в голову:
— Я болен.
— Что у тебя болит?
Я перебрал на память все свои органы и выбрал самый нежный:
— Глаза.
— Гм… Пойдем к доктору.
Когда мы явились к доктору, я наткнулся на него, на его пациента и свалил маленький столик.
— Ты, мальчик, ничего решительно не видишь? Ничего, — ответил я, утаив хвост фразы, который докончил в уме: «…хорошего в ученьи».
Так я и не занимался науками.
Легенда о том, что я мальчик больной, хилый, который не может учиться, росла и укреплялась, и больше всего заботился об этом я сам.
Отец мой, будучи по профессии купцом, не обращал на меня никакого внимания, так как по горло был занят хлопотами и планами, каким бы образом поскорее разориться? Это было мечтой его жизни, и нужно отдать ему полную справедливость — добрый старик достиг своих стремлений самым безукоризненным образом. Он это сделал при соучастии целой плеяды воров, которые обворовывали его магазин, покупателей, которые брали исключительно и планомерно в долг, и пожаров, испепелявших те из отцовских товаров, которые не были растащены ворами и покупателями.
Воры, пожары и покупатели долгое время стояли стеной между мной и отцом, и я так и остался бы неграмотным, если бы старшим сестрам не пришла в голову забавная, сулившая им массу новых ощущений мысль заняться моим образованием. Очевидно, я представлял из себя лакомый кусочек, так как из-за весьма сомнительного удовольствия осветить мой ленивый мозг светом знания сестры не только спорили, но однажды даже вступили врукопашную, и результат схватки — вывихнутый палец — нисколько не охладил преподавательского пыла старшей сестры Любы.
Так — на фоне родственной заботливости, любви, пожаров, воров и покупателей — совершался мои рост и развивалось сознательное отношение к окружающему.
Когда мне исполнилось 15 лет, отец, с сожалением распростившийся с ворами, покупателями и пожарами, однажды сказал мне:
— Надо тебе служить.
— Да я не умею, — возразил я, по своему обыкновению выбирая такую позицию, которая могла гарантировать мне полный и безмятежный покой.
— Вздор! — возразил отец. — Сережа Зельцер не старше тебя, a он уже служит!
Этот Сережа был самым большим кошмаром моей юности. Чистенький, аккуратный немчик, наш сосед по дому, Сережа с самого раннего возраста ставился мне в пример, как образец выдержанности, трудолюбия и аккуратности.
— Посмотри на Сережу, — говорила печально мать. — Мальчик служит, заслуживает любовь начальства, умеет поговорить, в обществе держится свободно, на гитаре играет, поет. А ты?
Обескураженный этими упреками, я немедленно подходил к гитаре, висевшей на стене, дергал струну, начинал визжать пронзительным голосом какую-то неведомую песню, старался «держаться свободнее», шаркая ногами по стенам, во все это было слабо, все было второго сорта. Сережа оставался недосягаем!
— Сережа служит, a ты еще не служишь… — упрекнул меня отец.
— Сережа, может быть, дома лягушек ест, — возразил я, подумав. — Так и мне прикажете?
— Прикажу, если понадобится! — гаркнул отец, стуча кулаком по столу. Черрт возьми! Я сделаю из тебя шелкового!
Как человек со вкусом, отец из всех материй предпочитал шелк, и другой материал для меня казался ему неподходящий.
Помню первый день моей службы, которую я должен был начать в какой-то сонной транспортной конторе по перевозке кладей.
Я забрался туда чуть ли не в восемь часов утра и застал только одного человека в жилете без пиджака, очень приветливого и скромного.
«Это, наверное, и есть главный агент», — подумал я.
— Здравствуйте! — сказал я, крепко пожимая ему руку — Как делишки?
— Ничего себе. Садитесь, поболтаем!
Мы дружески закурили папиросы, и я завел дипломатичный разговор о своей будущей карьере, рассказав о себе всю подноготную.
Неожиданно сзади нас раздался резкий голос:
— Ты что же, болван, до сих пор даже пыли не стер?!
Тот, в ком я подозревал главного агента, с криком испуга вскочил и схватился за пыльную тряпку. Начальнический голос вновь пришедшего молодого человека убедил меня, что я имею дело с самим главным агентом.
— Здравствуйте, — сказал я — Как живете-можете? (Общительность и светскость по Сереже Зельцеру.)
— Ничего, — сказал молодой господин. — Вы наш новый служащий? Ого! Очень рад!
Мы дружески разговорились и даже не заметили, как в контору вошел человек средних лет, схвативший молодого господина за плечо и резко крикнувший во все горло:
— Так-то вы, дьявольский дармоед, заготовляете реестра? Выгоню я вас, если будете лодырничать!
Господин, принятый мною за главного агента, побледнел, опустил печально голову и побрел за свой стол. А главный агент опустился в кресло, откинулся на спинку и стал преважно расспрашивать меня о моих талантах и способностях.
«Дурак я, — думал я про себя — Как я мог не разобрать раньше, что за птицы мои предыдущие собеседники. Вот этот начальник — так начальник! Сразу уж видно!»
В это время в передней послышалась возня.
— Посмотрите, кто там? — попросил меня главный агент.
Я выглянул в переднюю и успокоительно сообщил:
— Какой-то плюгавый старичишка стягивает пальто.
Плюгавый старичишка вошел и закричал:
— Десятый час, a никто из вас ни черта не делает!! Будет ли когда-нибудь этому конец?!
Предыдущий важный начальник подскочил в кресле как мяч, a молодой господин, названный им до того «лодырем», предупредительно сообщил мне на ухо:
— Главный агент притащился.
Так я начал свою службу.
Прослужил я год, все время самым постыдным образом плетясь в хвосте Сережи Зельцера. Этот юноша получал 25 рублей в месяц, когда я получал 15, a когда и я дослужился до 25 рублей — ему дали 40. Ненавидел я его, как какого-то отвратительного, вымытого душистым мылом паука…
Шестнадцати лет я расстался со своей сонной транспортной конторой и уехал из Севастополя (забыл сказать — это моя родина) на какие-то каменноугольные рудники. Это место было наименее для меня подходящим, и потому, вероятно, я и очутился там по совету своего опытного в житейских передрягах отца…
Это был самый грязный и глухой рудник в свете. Между осенью и другими временами года разница заключалась лишь в том, что осенью грязь была там выше колен, a в другое время — ниже.