Эрнест Цветков
Досье на человека
документальный роман о душе
«И если долго вглядываться в бездну, бездна начинает вглядываться в тебя».
Фридрих Ницше
«Дьявол не ведает, на кого работает».
Оскар Ичазо
«Человек достоин только ада и никак не менее, если он не достоин небес».
Иеромонах Серафим (Роуз)
«Мы приходим из Невидимого. Мы живем Им и с Ним».
Эрнест Холмс
«Та вечность, в которой человек живет, начинается прямо здесь и сейчас».
Эрнест Холмс
«И увидел я Ангела, сходящего с неба, который имел ключ от бездны…»
Откр. Иоанна, 20:1
Мертвые стояли в ночи вдоль стен и восклицали: «Желаем знать о Боге!..» В ночи снова воротились мертвые и говорили с жалким видом: «Еще про одно мы забыли, дай нам наставление о человеке!»
Карл Густав Юнг
Часть I
Ночной салон на Сретенке
Лукин. Бдение первое
Уже которую ноябрьскую ночь я сижу на кухне за своим одиноким столом и мусолю остатки иссохшихся, но ранее проклятых для меня вопросов: «Что происходит и почему, и как это могло произойти? И как случилось, что?..» Занятие в высшей степени бессмысленное столь же, сколь и бесполезное. Потому что любой личный вопрос сводится в конце концов к беспомощному риторическому вопрошанию: «Что и за что?»
Которую ноябрьскую ночь я блуждаю своим замусоленным и осоловевшим взглядом по черному квадрату окна, за которым простирается ночь, и в снежных натисках крадется притихший город. Будто там, за этим окном в расслаивающихся черно-фиолетовых наплывах ищу ответа. И рассеянно бренчу ложечкой о край остывшего стакана, взметая рой чаинок в этой искусственной буре. Почему-то мне вспомнилась Катерина из «Грозы» с ее вдохновенным «Ах, почему я не птица?». А я вот и не сожалею нисколько, что никакая я не птица. Да и какая я к черту птица, а тем более и важная?! Я обыкновенная чаинка в таком вот стакане. Кто-то неведомый взмахнет ложечкой, и я выплываю на поверхность, кружа и взметаясь в своих липовых волнениях и страстишках. Забудется неведомый некто, и чувствую, как иду ко дну, поднимая безмолвные вопли на всю вселенную: «Караул! Беда!» Утешаюсь лишь тем, что не я один такой. Наш брат российский интеллигентишко любит понадорвать пупочек свой в таких вот исступленных мазохистических бдениях. Да и антураж все тот же: полунощная кухонка, чаек с деревенским медом и слезоточивыми проклятыми вопросами. Присовокупить еще сюда желудочные капли, утепленные подштаники – и получим полный портрет в интерьере того, кто, а вернее, что зовется совестью народа или нации.
Так удобно. Ты кричишь о мировой скорби или людском безумии, и никто не заподозрит, что ты, милый мой, немножечко импотентен. Просто сочтут, что у тебя «платформа такая», а, быть может, еще и присвоят почетное звание правдоискателя и истинопоклонника. Нет, господа, в этом бог меня миловал, и в желудочных каплях, розовых кальсончиках я не нуждаюсь, да и мужской немочью не страдаю. А потому на истину мне наплевать, категория правды меня нисколько не интересует, а что до человечества с его унылой растерянностью относительно наболевших проблем с глобальным размахом, мне нет никакого дела. Слава Создателю, я до этого еще не дошел. Но ведь могу же! Кажется, все к тому и движется.
Моя ситуация банальнее, а тем, следовательно, и мучительнее для меня. Просто моя жизнь оборвалась. Оборвалась и полетела по инерции в какую-то пустоту. Я живу по инерции. Будто случайная и брошенная вагонетка-малолитражка, которую просто так, без злого умысла, да и вообще без всякого умысла, пнул подгулявший верзила стрелочник. И едет себе эта вагонетка, едет безмозглая, пока не воткнется в тупик.
Телефон, друг мой, враг мой, предал меня. Замолчал намертво. Несколько дней сидел не отходя – вдруг объявится кто-нибудь. Никого.
А ведь были, были времена… телефон чихал, плевался, стонал, распираемый жданными и нежданными абонентами. И я тот час срывался и летел, несся, очертя голову, чтобы приземлиться благополучно в какой-нибудь шумной компашке, где звонкие голоса сливались с галдящим звоном бутылок, напоенных горячительным содержимым, где прозрачный хмель неторопливой попойки царствовал вместе с булькающим коньячком, салатом оливье и ароматными женщинами, чье поведение столь же легко, как и твое летящее настроение. И на следующий день встречает тебя тихое утро в обличий длинноволосой нимфы, гордой обладательницы крепких ляжек, прошедших далеко не в одной постели и не одно боевое крещение. Ты чмокаешь ее в теплый дремлющий зад и, выбиваясь из-под шуршащей простыни, устремляешься к серебристо поблескивающему графинчику, без спешки и сухих судорожных взглатываний наполняешь прохладной, но жгучей влагой пузатую рюмашку и, ловко подцепив маринованный груздь, отправляешь все это внутрь себя.
Эти похмельные рассветы имеют свою прелесть и ничего общего не имеют с тяжелым по-достоевски придавленным похмельным синдромом коммунально-портвейновой окраски. Ты вновь устремляешься к своей пробуждающейся белозадой фемине, сопящей и распираемой вожделением, и погружаешься в ее божественные развратные телеса.
Однажды такой феминой оказалась Рита, сладострастная, упоительная, исполненная вожделения и бесстыдства, властная брунгильда с ногами, требующими безропотного поклонения. И я склонился и припал к этим стопам, и острый каблучок стремительнее стрелы Амура пронзил мое вспыхнувшее сердце. И я мелко суетился вокруг ее обнаженных коленей и жалобно молил: «О королева моя, королева!» Впрочем, уже через полчаса мы вдохновенно стонали под одним одеялом, и этот танец любви ненасытен был и алчен. Как ненасытны и алчны были и наши следующие встречи, уже наедине. Хотя, разумеется, и веселые сборища никуда не делись и шли своим чередом, и грибочки не переводились, по-прежнему матово искрились горы салата оливье и чуть поменьше горки красной зернистой, и коньячок булькал, как нескончаемый родник. Но это был уже прекрасный фон, на котором исполняла свою главную партию вдохновенно-обольстительная Рита с распутными мерцающими очами, как об этом поется в юношеских прыщавых романсах. Но глаза эти действительно мерцали и завораживали. От этого взгляда, одного только взгляда, мужские ширинки раздувались, как щеки филина. А мой пенис пребывал в постоянном экзальтированно приподнятом состоянии восторженного отрока, воодушевленного своей заветной мечтой.
И – обрыв. Жизнь сорвалась с накатанной колеи и плавно заскользила в какой-то немыслимой пустоте.
Бесшумная снежинка залетела в полуоткрытую форточку и растворилась в сизых табачных наплывах, скопившихся под потолком. В комнате, поскрипывая кроватью, в полусонном бормотанье ворочается Лизочка, моя нынешняя спутница жизни, вяловатая особа, с тайной страстью исповедующая декаданс и помешанная на Бальмонте. Впрочем, есть в этом нечто глумливо сладострастное – задрать ее бледные ноги в домашних шлепанцах и поиметь в каком-нибудь не очень подходящем для этого месте, на том же самом, к примеру, кухонном столе. После этого действительно хочется думать о судьбах человечества и больше ни о чем другом.
Сейчас, Лизочка, сейчас, родная, душечка моя воздушная, додумаю свою очередную неврастеническую горькую думу и приду к тебе, к твоему смазливому и пресноводному взгляду, к твоему прохладному слюнявому ротику и влажному неглубокому дыханию.
И в который раз, позвякивая ложечкой и взметая рой чаинок, я спрашиваю себя: что же, что же, что же произошло? Судьба? Наваждение? Кара? Ведь не только же в бабах и водке дело. Ведь было же и другое – работа. Статьи и рецензии добросовестно в срок выползали из-под раздолбленного от праведных трудов валика идей печатной машинки и даже у кого-то из читателей вызывали так называемый живой отклик.
Правда, дальше статей дело не шло, однако, это из-за моего слишком подвижного воображения. Как-то я задумал написать серьезное социологическое исследование о картавом вожде и даже начал собирать материалы, но внезапно я представил себе его не слишком официальный облик – в домашних кальсончиках, с увеличенной головой, с венчиком атавизма на подбородке, бегает этакий резвунчик, семеня ножками, по комнатам и с лукавым прищуром излагает программу максимум. И остыл к этой затее. Даже немного испугался – уж не зашевелились ли во мне скрытые гомосексуальные тенденции – почему вождь привиделся именно в исподнем?
Впрочем, относительно скрытого гомосексуализма я успокоился, разубежденный Николаем Павловичем, в том смысле, что он скрыт, но в сублимированном виде есть у всех и каждого. И тем не менее к фигуре вождя я окончательно охладел.
Между тем популярности у меня хватало, и мои философско-социологические эссе пользовались определенным успехом у определенной части публики, той, чей растревоженый интеллект мечется между Ницше, Шпенглером и кухонной плитой в поисках вечно ускользающих истин.
И каждую неделю выступления в Клубе давали мне не только приток свежих денег, но и приток свежих впечатлений. Вдохновленный собственным многоречием, я воспарял вместе со слушателями к высотам извечно мудрых заповедей и в это время рыскал по рядам в поисках не менее вдохновенных глаз интеллектуально неудовлетворенных дамочек, в которых нетрудно было предугадать моих грядущих сексуальных партнерш. Самое приятное, пожалуй, заключалось в том, что за свое вдохновение и удовольствие я получал еще и деньги, и перспективы прелестного времяпрепровождения.
Теперь же ни вдохновения, ни удовольствия, ни перспектив. Хорошо, хоть деньги не перевелись. А Публика – Дура. Ей надоели тонкие изыски интеллектуальных наслаждений, видите ли, и каждый теперь тщит себя надеждой, что в глубине его сокрыт пока что дремлющий Рокфеллер.
Женщины кинули меня все разом. Просто. Спокойно. Без всякой демонстративное. (Уж последнего то я никак не ожидал.) Они перестали звонить, интересоваться моими творческими успехами и моей яркой личностью на фоне этих самых успехов. Мои же звонки даже намека на душевный трепет на том конце провода не вызывали. В конце концов, моя уязвленная гордость заставила меня демонстративно оборвать контакты. Я начинаю подозревать, что и растительная Лизочка проделает со мной подобное и променяет мою изливающуюся потоком экспрессию на холодные обеды с каким-нибудь эстетствующим придурком, одним из тех, что вечно околачиваются возле светской богемы.
Одиночество заползло ко мне за пазуху и свернулось там клубком. Мир отвернулся от меня и радует теперь других. Ну и пусть радует… А я выливаю остатки чая в свою иссушенную сигаретами глотку и подкрадываюсь к Лизочке, чья вялая фантазия дает себе сейчас волю в таинственных лабиринтах сновидения.
Я на цыпочках подхожу к скомканной фигурке, прикрытой полунаброшенными тенями и одеялом, осторожно касаюсь коленом нашей низкой кровати и нависаю над Лизочкой. На мгновенье ее дыхание притихло, словно повисло на невидимом волоске, но тут же ее растопыренный ротик издал тонкопохрапывающий дискант. Я приблизился к ее лицу, обрамленному в оправу химических кудряшек, и почему-то мне показалось, что тьма вокруг сгустилась, и в этой плотной завесе ночи мелькнуло наваждение. Безумный импульс пронзил воздух спальни и вошел в меня, заставив сердце подкатиться к горлу. И тут Лизочка открыла вспыхнувшие изумлением и предчувствием глаза. Ее зрачки, подернутые лунным блеском, в этот момент просочившимся сквозь тьму, устремились прямо на меня, и я нырнул в какую-то страшную бездну и только успел осознать, что моя правая рука сдавила ее тонкое горло и сжалась еще крепче, вдавив исказившееся лицо со взметнувшимися кудряшками в глубину подушки. Ее тело несколько раз дернулось, напрягшаяся гортань хрипло крякнула, и все стихло. И я почувствовал, что куда-то падаю.
Николай Павлович. Ночной салон
Ноябрьский ветер гонит по промерзшей земле обрывки старых афиш, слежавшийся мусор, взметающиеся россыпи снежной пыли и запоздалых прохожих. Москва пустынна такими вечерами, когда вступают в свою безраздельную власть неведомые силы – зла ли, добра ли – неведомо никому, но лучше все равно посторониться, юркнуть в свою теплую нору и притаиться там до утра, когда затихнут эти стихийные игры, где человек теряет свою гордую маску и становится просто человечком, нелепой фигуркой, затерявшейся в вихре таинственных водоворотов вселенной.
Иногда запутавшийся ветер подвывает то с рычащими грозными нотками в зияющих жерлах водосточных труб, то с жалобными поскуливаниями под самыми окнами низеньких первых этажей сретенских переулков – место, которое ночь отмечает своим особым знаком. Так, например, если идти от самой Сухаревской площади, из подземных недр которой вырастает загадочная церковь В Листах, по направлению к Рождественскому бульвару, где Сретенка медленно прекращает свое существование, словно уходя в иное измерение, можно обнаружить множество не совсем обычных деталей, появляющихся ближе к ночи, хотя в какое конкретно время, трудно бывает предугадать – каждый раз по разному. Так, например, немало подгулявших свидетелей, застигнутых врасплох сретенскими ночными сумерками, рассказывало впоследствии об одинокой тени, таинственно шатающейся у входа в лабиринты Большого Сухаревского или Последнего переулков. Некоторые, те, кто чувствовал себя посмелее, даже пытались окликнуть ее, но в ответ слышали или леденящее безмолвие черного силуэта, который тут же при этом исчезал в какой-нибудь стене, или стоны, похожие на детский плач. Наиболее предприимчивые после первого случая встречи возвращались в эти места и пытались сетями изловить призрака, но последний оставался неумолим и неуловим. А пустые сети уже к утру почему-то начинали гнить. А однажды в течение нескольких темных часов заживо сгнила одна коммерческая палатка. Наиболее наблюдательные подметили, что незадолго до этого вокруг нее кругами расхаживала загадочная тень.
Как бы то ни было, но загадочная зачарованность этих мест накладывает свой отпечаток и на здешних жителей, которые, порою сами не ведая того, несут на себе или в себе некую приобщенность к таинственным хитросплетениям бытия.
Ибо быт здесь и бытие неразделимы. Как высказался один местный философ: «Наш быт определяет ваше бытие».
Так изрек один любитель оригинальной мудрости, который принадлежал к числу тех, кто являлся постоянным посетителем известного салона Николая Павловича, седовласого мэтра в области психоанализа, получившего соответствующее образование за границей. В этом плане он, разумеется, был человеком уникальным и единственным в своем роде. Пройдя пятидесятилетний рубеж, он подытожил свое существование и пришел к выводу, что прожил хотя и трудно, но совсем не зря. Не сорвав громких оваций, на которые он уповал в молодости, будущий мастер психологического нюанса решил развиваться не в ширь, а в глубь и направил свой интерес вначале на бихевиористику, то есть науку о человеческом поведении, а затем и на психоанализ, где и создал себе прочное, солидное и внушающее доверие имя.
Разумеется, на первых порах он не мог афишировать свое искусство в отрасли, на которую распространялось священное проклятие «ума, чести и совести нашей эпохи», и потому вынужден был демонстрировать в светлое время суток скромные достоинства образцового ординатора одной из психиатрических клиник. Однако ближе к вечеру он преображался, а к ночи превращался в совсем уж иного человека – вальяжного хозяина подпольного салона, где с компанией единомышленников обсуждал животрепещущие проблемы потемок человеческой души или консультировал клиентов (и при этом брал деньги!).
Но время шло своим чередом. Эпоха сошла с ума, потеряла честь и лишилась совести, и салон Николая Павловича вышел из подполья. Официальная идеология согласилась, что брать деньги за свою работу не есть преступление, и Николай Павлович задышал свободнее и даже опубликовал несколько работ, касающихся новых подходов к терапии неврозов психоаналитическим методом. И теперь многие начинающие душеведы почитали за честь попасть под его патриаршее крыло, уютно пристроившееся в одном из особняков на стыке Б. Сергиевского и Последнего переулков.
А в этот вечер в зеленом бархате его гостиной расположились вдумчивые интеллектуалы, чьи способности вполне отвечали собственным потребностям.
Наслаждаясь процессом, творил мысль Герман Ростков, известный психотерапевт, автор книг и участник телепередач, молодой человек, чей ум пребывал в состоянии перманентного саморазвития, и склонный к лингвистическим изыскам. Ему благосклонно оппонировала Рита, склонная к психологии и сексапильности. Впрочем, она и была профессиональным психологом и сексапильной женщиной. Матвей Голобородько, поэт – верлибрист некоторых научных вещей не знал, но точно чувствовал их интуитивно, а потому и вписывался органично в этот кружок исследователей человеческой природы.
– Видишь ли, Рита, – протянул Герман, позвякивая ложечкой, погрузившейся в черный омут восточного кофе, – наш старина Фрейд был сам невротиком, и еще каким, а иначе бы он и не сумел вывернуть наизнанку душу человеческую. Ведь его все открытия представляют собой не что иное, как описание своих собственных переживаний. В этом он близок Достоевскому, своему, можно сказать, предтече, духовидцу и провидцу, который черпал материал из колодца собственных откровений. Все эти митеньки, алешеньки, раскольниковы, смердяковы и т. д.:– все это сам Федор Михайлович. Не так ли, Николай Павлович? – быстро переключился Герман на мэтра. Тот невозмутимо приподнял уголок брови и слегка кивнул. – Иными словами, – продолжил Ростков, – быть настоящим душеведом значит быть очень смелым человеком. Ведь только очень смелый человек может подойти к краю собственной пропасти, заглянуть в нее и не отшатнуться. За это он получает знания.
– За это же и расплачивается, – произнесла Рита, царственно забрасывая ногу на ногу и сияя лайкровым блеском туго обтянутых бедер.
– Ты хочешь сказать, что он закладывает свою душу себе же самому? – ухмыльнулся Герман.
– А что, неплохой пассаж, – заметил мэтр, позволяя себе некоторую уважительную небрежность, – послушайте, как неплохо звучит: «Человек закладывает свою душу себе же самому и за это несет неизбежную расплату». Большинство людей, уверяю вас, так и поступает. Но мало кто из них получает знание.
– Знание от Бога, – вмешался верлибрист, почесывая бородку.
– Верно! – воскликнул Николай Павлович.
– А незнание? – эхом откликнулся Герман, ожидая некоторого замешательства и готовясь к очередному каскаду силлогизмов.
– Э-э, батенька, – мягко сказал Николай Павлович, – сейчас Матвей попадется на вашу удочку, и тут-то вы его и прихлопнете.
Матвей клюнул бородкой и с христианским выражением в глазах произнес:
– А вот и нет, Николай Павлович, а вот и не прихлопнет. Я знаю, что он готовит: ждет, чтобы я сказал, мол, незнание от дьявола. А тут он и выдаст: «А что, Матвей, согласись – знание, которым ты обладаешь, всего лишь крупица с той бездной незнания, в которой ты пребываешь или которая в тебе пребывает, что в сущности одно то же».
Все легко рассмеялись, а Рита грациозно при этом еще и откинулась на спинку кресла, отчего ее круто взмытое вверх бедро еще раз заманчиво блеснуло в бархатистых полутонах уютного кабинета.
– Да, Матвей, тебе дано читать в книге сердец, – откликнулся элегантный Герман.
– С кем поведешься, от того и наберешься, – пробурчал поэт – верлибрист, и его бородка взлетела победоносным клинышком.
– И тем не менее, – произнес Герман… но тут его фраза продолжилась музыкально изысканным телефонным тенором, просочившимся в гостиную из соседней комнаты.
– Прошу меня извинить, господа, – Николай Павлович воспарил над своим креслом и тихо уплыл в кабинет, шурша лодочками тапочек о мягкие половицы. Часы отозвались и звякнули двенадцать раз. Была полночь.
Лукин. Бдение второе
И я куда-то провалился. Я упал. Я пал. Я – убийца. И теперь в сновидениях мне будет являться призрак Лизочки с теплым шепотом «Убивец», и ее бледно-синюшные уста будут тянуться к моему горлу. А я, печальный и распятый на кресте собственной совести, измученный посещениями кошмарных видений, подвешу себя на подтяжках в каком-нибудь клозете и перед судорожной кончиной пущу последнюю струю оргазма. В штаны. Впрочем, это только возможный вариант, но не последний. Но что же мне делать теперь? Что? Вокруг все тот же ноябрь и та же ночь. И рядом совсем темнеют силуэты мрачных домов. И канал с ледяной водой. Я стою на набережной, облокотившись на чугунный парапет, и смотрю в черную воду… вот второй возможный вариант. А может быть, все варианты уже позади и теперь я в аду? Сартр сказал: «Ад – это другие». Но если я сейчас в аду, то я могу сказать, что ад – это точка абсолютнейшего, сконцентрированного одиночества посреди пустой вселенной. В данном случае этой пустой вселенной оказалась кадашевская набережная с ее ночным пронзающим ветром. Ветер забирается под мой плащ, в котором неизвестно как я оказался, и пытается забраться внутрь меня. А я не понимаю, холодно мне или нет. Я не содрогаюсь от промозглой сырости осеннего ночного часа, потому что я в аду. Только высохшие губы беспомощно шамкают, тоскуя по сигаретке. И в бездонном кармане рука пытается отыскать заветное курево, но едва лишь нащупывает помятую тряпочку – безвольно повисший и вялый пенис, потерявший всякую ориентацию в жизненном пространстве. Мой пенис повесили за его прошлые боевые заслуги. Или он сам повесился? От тоски и отчаянно безуспешных попыток найти идеал? Чье женское убежище скучает сейчас по нему? Ничье! Он одинок, как и я. Он – тоже в аду. Хотя он и не убийца. Но… вот он, то ли под иссякающей энергией моих пальцев, то ли почуяв что-то неладное, начал постепенно надуваться и теплеть. Чуть поодаль от меня шевельнулась смутная тень. Член указывал в ее направлении. Сделав несколько шагов вдоль набережной, я повернул к переулку, на острой окраине которого обозначилась фигура, чье равновесие не отличалось особой устойчивостью, но чей бюст напористо и агрессивно выступал из темноты. Над бюстом маячила голова, увенчанная вязаной спортивной шапочкой. А рот фосфоресцировал, поигрывая сигаретой. Я подошел почти вплотную, и, словно отделившийся от меня, мой голос шлепнулся к ее ногам:
– Мадам, закурить у вас не будет?
Она сверху вниз окатила меня водянисто-серыми своими очами и, вынув сигарету изо рта, передала ее мне. Я вцепился зубами в слюнявый фильтр и глубоко затянулся. Голос вернулся ко мне, и теперь я мог членораздельно что-то сказать. Это что-то не поражало оригинальностью, но зато это уже было кое-что. Чуть успокоившись, я сказал:
– Ночная прогулка, мадам?
– Водочки хочешь? – отозвалась она.
– Непрочь.
– Пошли.
Мы молча двинулись в сторону сгущающихся домов. Примерно через каждые три шага ее заносило в мою сторону, и при этом в штанах у меня вздрагивало. Завернув в тесный и вонючий дворик, мы наконец вошли в тускло освещаемый подъезд, тяжелое и сырое тепло которого сразу навалилось на меня.
Мы поднялись по трухлявой лестнице на последний, третий этаж, и она подошла к батарее, из-за которой и достала наполовину наполненную бутылку «Столичной» и стакан с помутневшими стенками. Порывшись в сумочке, мадам извлекла сверток, в котором оказался шоколадный батончик и несколько кружков печенья.
– Давай присядем, – сипло сказала она и тяжело навалилась крепким задом на жалобно пискнувшую ступеньку. Я присел рядом, касаясь ее ляжки, и вожделенно взглотнул.
Безмолвно, словно совершая ритуальное таинство, мы по очереди выпили и по кусочку отломили от шоколадки. Внутри у меня потеплело, и я начал ощущать, как медленно перемещаюсь из зоны ада в зону рая.
– Тебя как зовут? – забывая об убийстве, с тихой радостью спросил я свою ночную спутницу.
– Таня, – коротко икнув, ответила она.
– А ты здесь живешь, Танечка?
– Да, вон моя дверь, – Танечка ткнула рукой в направлении коричневой облупленной двери.
– А почему же мы не пройдем в твои покои?
– Сейчас нельзя.
– Почему же?
– Потому что сейчас у меня там ребенок и муж.
– А почему же ты не дома?
– Я всегда выхожу в это время прогуляться.
– И водочки попить на лестничной клетке?
– А в этом есть своя особая прелесть. Свой шарм, что ли, – задумчиво сказала она, и ее голос мягко ткнулся в занывший низ моего живота.
– И когда же ты возвращаешься домой?
– По-разному. Как когда.
– Бывает, что и под утро?
– Стараюсь до того, как муж проснется.
– А все-таки чем же ты занимаешься во время своих прогулок?
– Воздухом дышу.
– И легко дышится?
Она развернулась ко мне и взглядом уперлась в мою переносицу:
– Послушай, а ты всегда такой дотошный? А ты сам-то что делаешь в это время на улице?
– Все, Танечка, извини, не буду таким дотошным. Давай лучше еще водочки выпьем. А?
– Давай, наливай.
Мы выпили еще, и я прошептал ей в ухо:
– А можно я тебя поцелую?
– Зачем? – делаясь монотонной, спросила она.
– В знак расположения и дружбы.
– И что дальше?
Наш диалог вошел в стандартную, хорошо накатанную колею, когда в подобной ситуации женщины отвечают почти всегда одинаковыми словами – «зачем», «и что дальше», «а может не стоит», а мужчины получают заведомо известный результат, который их вполне удовлетворяет. Поэтому, не затрачивая усилия на дальнейшие словесные атаки, я сполз со ступеньки и, упершись уже порядком набухшим своим естеством в ее колено, навалился на нее и вцепился своими повлажневшими губами в сочную плоть ее выразительного рта.
Наш долгий и головокружительный, как затяжной прыжок, поцелуй, вдохновил нас на дерзкую причуду. Она встала со ступеньки и почти вплотную подошла к своей двери. Однако, вместо того, чтобы достать ключи, моя разгоряченная Танечка кивнула мне, подзывая к себе, и, пока я приближался к ней, она задрала юбку, спустила колготы и выставила навстречу мне свой голый, белесовато-поблескивающий зад.
Мы совершали соитие прямо возле ее двери, за тонкой перегородкой которой мирно посапывали ребенок и муж. Это было дико, и это было великолепно. Мы шуршали, деловито покряхтывая и ритмически раскачиваясь. Мы работали, как четкий и слаженный автомат. Наш паровоз летел вперед, и мы самозабвенно упивались этим полетом, на самой высоте которого я упруго выстрелил и истек своим застоявшимся и обильным соком.
Довольные и опустошенные, мы спустились допивать свою водку.
Я влил себе в глотку остатки прозрачной и мерзкой жидкости и тут же протрезвел – будто мгновенно в моей голове сработали некие потаенные рычаги и перевели мозг в иное состояние. Я почувствовал, как вновь переместился в зону ада. Сознание стало ясным, и череп начал заполняться мыслями, как водой прохудившаяся лодка. Тревога овладела мной с той же свободой, с какой я несколькими минутами раньше овладел Танечкой. Танечка, кажется, тоже протрезвела и задумалась о чем-то своем. Мы, падшие и грешные, сидели на одной ступени, и разница заключалась лишь в том, что эта прелюбодейка отправится в свою квартирку и окунется в теплое море пушистых одеял и домашних ласк, а я с этой ступеньки прямо пересяду на скамеечку подсудимых.
Хорошая парочка – блудодейка и убийца. Прямо как Сонечка и Раскольников. Ее накажет Бог, меня – правосудие. Если, конечно, я не прибегну к первому варианту. Ах, Лизочка, зачем я это сделал? Внезапно потрясла мысль, что я люблю Лизочку, что она единственный мне близкий и родной человек. Я вспомнил ее запах, ее глаза и кожу. Вспомнился ее голос и тихий смех. Она жила со мной, и она жила во мне, и она любила меня. Л ю – би – ла. Неужели же нужно убить человека, чтобы все это понять? Неужели же нужно его убить, чтобы осознать, что ты его любишь? Одновременно с этими чувствами во мне всколыхнулось и другое – страх. Страх за себя. Словно бы одна часть меня скорбила и мучительно искала способ искупления вины, а другая – способа избежать этого наказания. И где-то внутри меня какое-то существо, этакий маленький компьютер, просчитывал: «Тебе надо что-то сделать, чтобы уйти от ареста, замести следы. В этом ничего предосудительного нет. Все равно ты обречен на моральные муки до конца своей жизни. Это для тебя лучшее наказание». «Да, да», – эхом соглашался я. И компьютер поддерживал: «Вот и молодец. Действуй теперь обдуманно и неспеша. Прежде всего постарайся вспомнить, как ты оказался одетым посреди ночи на набережной. Вспомни это. Вспомни. Это для тебя важно. Восстанови весь ход событий. Начни с этого». Да я бы рад вспомнить, но как?! Я действительно куда-то провалился. Сознание мое отключилось и выпрыгнуло в оконную форточку. И я действовал как зомби. Раньше со мной такого никогда не было. «Чего не было? – захихикал хитренький компьютер. – Отключения сознания после того, как укокошишь очередную жертву?» – «Заткнись, тварь, ты знаешь, о чем я говорю».
В эту минуту Танечка недоуменно посмотрела на меня. Неужели я произнес свои мысли вслух? Или чутьем врожденной проститутки она уловила смуту и грязь в моей похабной душонке? Внезапно она стала мне не то чтобы противна, а просто скучна. Но с другой стороны я ощущал себя таким беспомощным, что присутствие любого живого существа, которое могло бы мне посочувствовать, давало некоторое облегчение и даже некоторую надежду. В такие минуты отчаяния действительно начинает казаться, что другой человек, который хорошо к тебе относится, каким бы он глупым ни был, мудрее тебя. А может быть, это и действительно так? Ведь страдающий человек в своей беспомощности становится ребенком, осознает он это сам или нет. А единственным утешением для младенца, его единственной защитой становится материнская любовь – единственная сила, способная перекрыть силу страха. И если в минуту печали или тревоги, страха или скорби оказывается рядом человек, которому можно поплакаться или пожаловаться, или просто спросить «как быть?», то невольно этот человек воспринимается как мать. От него веет утешением и к нему проникаешься доверием.
И начиная испытывать определенные чувства по отношению к Танечке, я подумал, а не рассказать ли ей обо всем происшедшем?
Мне показалось, что если я ей откроюсь, исповедуюсь, то я влюблюсь в нее. Но что я буду делать со своей влюбленностью? Приходить по ночам и трахаться под дверью, запивая все это водкой с шоколадными батончиками, а в светлых промежутках водить ее по театрам да выставкам и с умным видом вписывать про Стриндберга с Шопенгауэром? «А внутри, под сапогами, колготки у нее небось рваные», – пронеслась у меня невесть откуда взявшаяся мысль. Тьфу ты. При чем здесь рваные колготки, когда речь идет о любви и смерти? И неотвратимое будущее идет на меня.
Я вновь превратился в невзрачную крохотную чаинку, и кто-то неведомый насмешливо поигрывает ложечкой в стакане. И мне становится ясно, что ночная моя красавица ничем не сможет мне помочь. Правда, и ущербно убогие способны временами творить чудеса, но в моем случае нужно не чудо, а удачная комбинация действий, с помощью которых я сумел бы выпутаться из этой дрянной истории. Необходимо положиться на чью-то сильную волю и мудрый разум. Слава Богу, такой человек есть. И только бы он был сейчас на месте! Срочно звоню ему. Но что я скажу: «Николай Павлович, я задушил свою сожительницу, посоветуйте, что делать»? И все-таки… У него есть связи, есть опыт, и не может же он в беде оставить своего, пусть непостоянного, но клиента. Прилив надежды наполнил мою депрессивную грудь, отчего в предвкушении предстоящей активности бедненькое интеллигентное сердчишко забилось несколько чаще. И одновременно, словно прочтя мои мысли, похотливая Танюша вздрогнула, сбросив девичью оцепенелость, и торс ее победоносно взмыл.
«Ну, мне пора», – шаркнув каблучком о ступеньку, с нотками бодрости в голосе воскликнула она и как-то таинственно добавила: «Тебе, наверное, тоже».
«Когда же увидимся, красавица?» – автоматически отозвался я, но мысли мои уже побежали в другом направлении.
«Суждено будет – увидимся. Ты мне понравился», – откликнулся глуховатый голос откуда-то издалека, и на миг мне даже показалось, что из-за двери. И снова я остался один. Однако ноги мои уже сбегают по лестнице, и через несколько секунд я врезаюсь в унылую промозглость осеннего двора.
Я иду по притихшим, мрачным переулкам, и висит надо мною тяжелое бугристое небо, и нет в душе нравственного закона. И ноги сами куда-то несут, выбирая самые глухие и потаенные места, затерянные в чащах замоскворецких искривленных пространств.
Спина чувствует: пробегающие мимо дома останавливаются на какое-то время и пристально смотрят на ссутулившуюся фигурку холодными отчужденными глазницами.
Пошел дождь, мелкий и злой. В ногах зашуршал ветер. Я поднимаю воротник и втягиваю голову в плечи, и чувствую себя улиткой. И почему-то теплее становится на душе.
Меня выбрасывает на Кадашевскую – асфальтовая пустынная стрела; она вонзается в гранит канала, уползающий в толщу буро-зеленой воды…
И тут же обжигает холодом.
Осень, осень, печальная и глубокая; веет холодом и одиночеством; мир замер.
И – чу! оболочка молчанья окутывает землю. И только в космическом зеве безмолвия – шелест дождя вперемежку с опавшими листьями.
Лисьим шагом пробираюсь меж темнеющими, погруженными в себя дворами.
Вором протискиваюсь в тесных закоулках, проколотый осью одинокости.
И с темнотой сливаюсь… или слипаюсь. И становлюсь ночью.
* * *
А вот и темнеющая скала моего дома – моей крепости, в которую мне страшно заходить. И страшно подниматься по лестнице, ведущей прямо туда, где спит вечным сном убиенная мною Лизочка, усопшая душа, задушенная любовь.
Мне страшно. Я боюсь. И каждый шорох бьет меня электрическим током. И каждая ступенька – как электрический стул. Я поднимаюсь медленно и в замкнутом плывущем пространстве словно смещаюсь в параллельный мир, затаившийся в недрах моей памяти. Неизвестно почему, но мне вспоминается бывший сосед мой, старик Сутяпкин, чья жизнь закончилась на одном из лестничных пролетов этого самого подъезда, по ступенькам которого одновременно стекали мои детские годы.
* * *
Вот он поднялся еще на один лестничный пролет и остановился, чтобы отдышаться. Грузное тело его вибрировало, а лицо, подобно ужимкам мима, то принимало скорбное выражение, то плаксивое, то черты благодушия прояснялись на нем.
А ведь это был только третий этаж.
А ему предстояло подняться на пятый.
«Ничего, ничего», – утешал он себя и позвякивал связкой ключей, и при этом опасливо озирался по сторонам, в какой уж раз считывая похабные надписи на пузырящейся бледно-зеленой стене.
Страшно пучило у него в животе.
Это старик Сутяпкин, за справедливость борец, неугомонный и неутомимый дед. Правду искал он везде, и часто его можно было видеть в позе вопросительного знака приклеенным к чьей-нибудь замочной скважине, сопящего и злорадно хмыкающего.
А в разговоре он вперивает злые глазенки на собеседника, и зубами скрипит, и крутит желваками на скулах, и старается говорить одни пакости.
Со временем он растерял всех своих собеседников. Осталась одна черепаха, которая часами могла слушать его выспренние речи. Но она была стара и источала зловоние. Она еле-еле передвигалась по комнате, и зачастую подслеповатый Сутяпкин на нее наступал. При этом он злился, и выходил из себя, и обзывал черепаху неблагодарной вонючей дурой, и плевал на нее, и обещал, что перестанет кормить. Но скоро он отходил, раскаивался, брал ее в руки, слюнявил ее мордочку своими оттопыренными лиловыми губами и обращался к ней не иначе, как «милый черепашоночек, куколка», прощенья просил у нее и плакал.
На четвертый этаж он добрался без приключений. Только сердце колотилось ужасно, словно тесно ему было в стариковской груди. Да несколько капелек пота украсили лоб, смятый, морщинистый, злой. Что-то кольнуло в правом боку. Перехватило дыхание. И остро он вспомнил опять происшествие, приключившееся с ним с полчаса назад в булочной. Две копейки ему не додали. Крикнул он в лицо молоденькой кассирше – «воровка и потаскушка», и лицо его исказилось гримасой бешенства, чуть ли не судорогой свело его пергаментное лицо. Где же правда?! Обкрадывают человека! Все поскорее хотят избавиться от него, потому что он раскрывает глаза на истину. Но все-таки он выиграл бой, монетку заполучил! А потом потрусил в милицию и написал на кассиршу заявление, уличив ее в попытке кражи, вовремя пресеченной его, Сутяпкина, коммунистической бдительностью.
Но злость его все-таки не оставляла, словно боль в правом боку – и кусала, и душила.
Опасливо оглянулся он по сторонам. Никого. Пробурчали трубы парового отопления. Пробурчало в животе у него. И звук он издал неприличный, и икнул, и заспешил на свой последний этаж. Но напрасно он заспешил. В висках у него заколотило, в глазах потемнело, и хлынула в голову злоба опять, да так, что грузное тело его уже не просто завибрировало, а затряслось.
Дрожащей рукой он выгреб мелочь из кармана и, почти задыхаясь, любовно посмотрел на тусклую отвоеванную монетку. «Двушечка моя, денежка кровная», – еле прошептал он. Но угасающее его внимание переключилось на старую черепаху. Чем сильнее он ненавидел людей, тем больше к ней питал нежности. «Травки тебе я несу, мой зверек бедненький. Подожди немножко. Скоро приду к тебе, и мы с тобой покушаем».
Но черепаха не дождалась его.
Околел старик Сутяпкин между четвертым и пятым этажом. Подогнулись тяжелые ноги, заволокло сознание. Брякнулся он на ступеньки ничком. Остекленели глаза. Нижняя губа оттопырилась и стала багровой. В скрюченных цепких пальцах зажата двухкопеечная монета.
Из авоськи выглядывали калорийная булочка и травка для старой черепахи.
Пробурчали трубы парового отопления.
И тишина восстановилась в подъезде.
* * *
Пробурчали трубы парового отопления.
И тишина восстановилась в подъезде.
Стою напротив своей квартиры и тыкаюсь ключом в замочную скважину, как слепой щенок в сосок своей матери. Но вот наконец дверь приоткрывается, и я просачиваюсь в черную дыру прихожей. Теперь мне предстоит пробраться к телефону, и для этого я должен пройти в комнату, где лежит труп. Стараясь не смотреть в сторону постели, я крадусь к углу с телефоном. И чувствую при этом, как страх уходит, сменяемый ощущением бездонного одиночества.
И глаза начинает щипать от слез. И почему-то возникает желание сделать себе еще больнее. Сейчас я брошусь на кровать и разрыдаюсь. Я прижмусь к остывающему телу и укутаюсь в собственные слезы. Скорбь моя, распахни свои колючие объятья! До меня доносится мой собственный гнусавый от плача голос, и я бросаюсь на кровать. «Лизочка, – шепчу исступленно, – Лизочка! Миленькая моя! Прости меня!», и в этот миг что-то подбрасывает меня с постели. Я молниеносно подпрыгиваю и на лету включаю бра, тусклый и монотонный свет которого разливается по пустой кровати.
Лизочки не было.
Прения в ночном салоне
Николай Павлович бесшумно и элегантно появился в гостиной, наполненной мыслями Матвея Голобородько о сущности верлибра.
– Если мы возьмем классический стих, – вещал с видом мессии поэт, – то вскоре убедимся, что как таковой в наше время он себя исчерпал. Как говорится, совершенство, превзошедшее самое себя. Сейчас каждый, мало-мальски научившийся кропать стишки, за вдохновенным ямбом прячет свою собственную унылую тупость. Ему нечего сказать, а мне соответственно нечего прочесть и познать. Я отнюдь не утверждаю, что поэзия должна быть информативной и нести ту же функцию, что и статья. Но позвольте, она же должна, как и всякое искусство, давать импульсы и моему самостоятельному духотворчеству, если хотите – то некий энергетический заряд моей душе. А новоявленные вирши нынешних лирических пророков похожи на красивую проводку, в которой, однако, нет тока. Иной, захлебываясь собственной слюной, стонет от гражданского пафоса и подает нам зарифмованные декларации да лозунги. Конечно, каждый имеет право писать так, как он хочет, но ведь и у меня есть право принимать это или не принимать. Верлибр же может создать только Мастер. Почему? Очень просто. Здесь за звучную рифму не спрячешься. Здесь подавай мысль, экспрессию или уникальное видение мира. И если этого ничего нет, то не будет и стиха. Он просто напросто рассыпется. В верлибре мы соприкасаемся с первозданным таинством Слова. И ведь недаром же Книга (то, что сейчас мы называем Библией) написана свободным стихом. Попробуйте, зарифмуйте ее, и вы получите фельетон. Настоящая поэзия всегда архетипична, а потому и мифологична. Миф – это метафора метафизики.
– Но ведь наше сознание – тоже миф? – просочился в монолог Герман. – А еще больший миф – наше Бессознательное, так?
– Так, – снисходительно кивнул Голобородько, – и функция поэзии ориентирована прежде всего на работу с подсознанием. Языком подсознания она другому подсознанию передает некий смысл.
Возьмите любое священное писание: оно насквозь символично и зашифрование. Его нельзя прочесть рационально. И тем не менее люди понимают их сакральные глубины, но не разумом, нет. Вероятно, в каждом из нас есть что-то, что существует в нас, но нам не принадлежит. Это что-то и постигает те вещи, которые разуму недоступны.
– Ваше что-то Фрейд в свое время назвал Бессознательным, – сказала потягиваясь Рита.
– Мы знаем, как он это назвал, но не знаем, как он представлял его себе, – ответил Матвей. Герман тонко улыбнулся, и Николай Павлович, перехватив его улыбку, предложил:
– Друзья мои, я бы хотел вас познакомить с одной весьма забавной историей – ситуация на мой взгляд несколько необычная и выходит за клинические рамки. Признаться, в моей практике, это первый случай, и он столь же интересен, сколь и загадочен. Представьте себе, что некто убивает свою любовницу, в состоянии помраченного сознания покидает дом и только через несколько кварталов приходит в себя. Некоторое время спустя он возвращается и обнаруживает, что труп исчез. Ну-с, что вы скажете?
– В состоянии аффекта эпилептоид убивает свою жертву и, впав в амбулаторный автоматизм, он продолжает действовать как сомнамбула. Однако, вскоре приступ заканчивается, а происшедшее, как и положено, амнезируется, – сказала Рита.
– Все вроде бы так. А исчезновение покойной? – спросил Николай Павлович, медленно потирая ладони. – Что вы думаете об этом?
– Смотря каким способом было произведено покушение.
– Он пытался ее задушить, Герман.
– Значит, попытка до конца не удалась. Она потеряла сознание, а пока наш герой пустился в бега, его возлюбленная очнулась и, не искушая дальнейшей судьбы, дала деру. Вероятно, к нему сейчас направляется милиция, а быть может, уже и беседует с ним. Но причем здесь мы, Николай Павлович? – удивился Герман. – Ему назначут стандартную судебно-психиатрическую экспертизу и мило препроводят в диспансер, где и поставят на спецучет.
– Это мы и проверим, – задумчиво произнес Николай Павлович. – Я предложил ему явиться ко мне завтра. Я думаю, до завтра, а вернее, уже до сегодняшнего вечера, что-то должно разъясниться и разрешиться. Кстати, я знаком с ним два года, он периодически со мной консультируется и никакой психопатологии у него не было за исключением некоторых невротических проявлений. Но да кто сейчас из нас грешных, без этих проявлений? Я полагаю, нам все-таки следует рассмотреть это дело, потому что правосудию здесь нечего делать. Мы составим досье на этого человека и проанализируем все происшедшее с ним. Но смысл нашей работы этим не ограничится. Занимаясь частным случаем, мы попытаемся отыскать закономерность развития людей и выявим их. Мы составим досье не на конкретно отдельного среднестатистического человечка, понимаете? Мы составим Досье на Человека. Того самого, который звучит гордо.
– Поймет ли нас народ?
– Нет. Более того, он может и оскорбиться, так как это коснется его тоже.
– Чем же так примечателен наш материал? – осведомился Матвей. – И какова его сквозная тема?
– Сквозная тема? – Николай Павлович печально улыбнулся. – Вырождение рода человеческого.
Рита вздрогнула. По комнате проползла тишина.
– Однако друзья, – тихо сказал Николай Павлович, – давайте немного отдохнем. Сегодня в восемь вечера мы собираемся.
– Мы с удовольствием, – произнесла Рита, – но почему сегодня? Мы же обычно собираемся по пятницам, раз в неделю.
– Мы продолжим нашу тему, – с просачивающейся на тонкие уста улыбкой, ответил седовласый мэтр.
Уже внизу, прогревая машину, Герман заметил:
– Сегодня наш мэтр несколько необычен, вы не находите?
– Признаться, его последние слова были для меня неожиданностью, – глухо отозвался с заднего сиденья Матвей.
– Он просто устал, – задумчиво сказала Рита, – это видно по нему.
– Стал чаще курить, – поделился наблюдением Матвей.
– И под глазами чуть синеватый оттенок, – дополнил Герман.
– Он что-то хранит в себе, – продолжила Рита. – Видимо ему хочется поделиться, но одновременно и сдерживается, хотя сдерживается с трудом.
– У каждого человека, – закуривая сказал Герман, – возникают в жизни периоды, когда он сталкивается с необходимостью некоего испытания. И если он принимает эту необходимость, то погружается в такие глубины жизни, о которых раньше и не помышлял. И когда он проходит через эти глубины, то обретает новое знание и новую мудрость.
– А если не принимает эту необходимость?
– Тогда остается тем, кем и был. Таких большинство. Серая масса.
– Твои пациенты из этой массы?
– Девяносто процентов – да. Они приходят ко мне и становятся в очередь, словно за колбасой. Они и ожидают, что я накормлю их духовной колбасой. И я кормлю, вот в чем беда. А если я не даю им этих кусков, а предлагаю разобраться в себе, они обижаются и обвиняют, что я мало уделяю им внимания. А у тебя, Рита, разве не так?
– Может быть и так, но они – как дети.
– Это нам понятно. Особенно мужчины, они регрессируют, становятся маленькими детьми и поголовно влюбляются в тебя. Я даже могу догадаться, что многие из них после посещения твоего кабинета запираются где-нибудь у себя дома и в одиночку сладострастничают, тая в своей памяти светлый образ доктора Маргариты.
– А женщины твои?
– Допускаю. Кое-кто из них даже признается…
– Друзья, – напомнил о себе мастер верлибра, – мне кажется, авто уже прогрелось, не поехать ли нам?
– Что ж… отчего бы и не поехать? – добродушно отозвался Герман.
Машина рванула и вонзилась в тяжелый сумрак ноябрьской ночи.
Лукин. Погружение в сон
Одно из двух: либо она жива, либо покойники способны передвигаться.
Постольку поскольку в нашей, наполненной абсурдом жизни возможно все, то я не знаю, какое из этих предположений реальнее. Как бы там ни было, Лиза исчезла, а я один. И я снова в аду. Хотя, быть может, и не совсем уже в аду. А, может быть, переместился уже в чистилище, где мне предоставляется возможность что-то изменить, перенаправить ход событий и избавиться от всей этой грязи, которой я оброс в последнее время. А в последнее время мы много вопим о духовном возрождении, и при этом каждый из вопящих аккуратненько этак норовит оттяпать лакомый кусочек у своего соседа, тоже вопящего. Однако пусть кричат и неистовствуют. И брызжут слюной. Я-то не надеюсь на духовное возрождение, чье бы то ни было, а уж тем паче свое собственное. Мне бы душу свою спасти, да обрести покой. Конечно же, Лиза жива. Жива. Но где она сейчас? Не в милиции ли? Возможно, она оставила какую-нибудь записку, пусть презрительную, пусть гневную – неважно какую, но – весточку о себе. Нет весточки. Только остывшая подушка. Неподвижная и безмолвная. Но сколько она таит в себе сновидений, фантазий и воспоминаний. Я касаюсь щекой подушки, припухшей от погруженных в нее интимных тайн, и медленно прикрываю глаза, и невидимые, бесплотные и беззвучные волны мягко уносят меня в пространство, сотканное из череды образов и ощущений. Как же это все начиналось?
* * *
Она мне сказала, чтобы я поправил галстук. Я его поправил, но чуть не удавился. Тогда она посмотрела на меня вызывающе и пожала плечами. Что она хотела выразить своим взглядом, я так и не понял. И тут она стала медленно раздеваться.
И мы пошли с ней в спальню, и мне пришлось снять галстук.
Мы провели в спальне полдня и целую ночь.
Наутро она приготовила завтрак – яичницу и кофе. Мы позавтракали и поехали в город Н. В городе Н. много красивых улочек и одноэтажных домиков.
А еще там много деревьев и больше всего рябины. Мы долго стояли на перроне и ждали своей электрички. И шел мелкий дождик.
Зажурчала вода в унитазе. Загудели водопроводные трубы. Это меня разбудило – она спала великолепная и безмятежная. А я уже больше не мог заснуть – так и промучился до утра без сна. Я пошел на кухню и стал читать старые газеты.
Она исчезла. Но жизнь идет своим чередом.
Я нашел ее в городе Н.
Она любит исчезать внезапно и неожиданно появляться. Это в стиле. Но она не истеричка.
Сегодня у нас праздник. У нее день рожденья. Я ей принес кра сивые цветы. Она порозовела и осталась довольна. Она сказала, что из них можно сделать неплохой салат. Я сказал: «Делай». Она сделала и сказала: «Ешь. Ты ведь просил». Я отказался. Тогда мы решили оставить его для гостей. Кто-то из гостей напился и ужасно рыгал. Но не лепестками. Однако салат из цветов исчез. Кто же его съел? Его съел, как выяснилось, один ее поклонник и тайный воздыхатель в надежде заблагоухать. Но он не заблагоухал.
На следующий день мы купались в море. Я носил ее на руках по пляжу. И мы были очень довольны.
Прошел месяц. Мы жили счастливо. Не предъявляя друг другу никаких претензий. Ну и прекрасно.
Сегодня я забыл побриться, и она сказала мне, что я колючий, на что я ничего не сказал, а только поцеловал ее в губы. Она обняла меня, и повисла на мне, и прошептала: «Колючий».
Сегодня мы целый день провели на даче. Мы жгли костер, пили вино, ели фрукты, и сегодня я был гладко выбрит. И мы решили еще недельку побыть на даче. Запереться в отшельничестве и не знать, что вокруг тебя люди, машины, дома, магазины, асфальт, автобусы, очереди, интрижки. Она приучила меня любоваться звездами, а если звезд не было, мы любовались луной, а если не было луны, мы любовались друг другом.
Однажды она меня спросила: «У тебя есть любовница?» Я ответил: «Да». – «Кто же?» – «Ты». Она улыбнулась и показала мне язык. И убежала, как девчонка, в сад. Там она собирала цветы и ягоды. Цветы складывала в букет, а ягоды ела.
Обнаружил на шее у нее маленькую черную родинку. Раньше я никогда ее не видел. Я поцеловал ее в шею. Она засмеялась.
На даче…
…Шло время. Шли события.
Утром в метро тесно, душно и нервно. Особенно, когда поезд остановится посредине тоннеля. Тогда переминаешься с ноги на ногу и подгоняешь время. А время и так бежит себе и бежит. И его не надо подгонять. Опаздываешь. Дергаешься. Глупо. Опаздываешь еще больше, и вдруг становишься спокойным и начинаешь придумывать оправдание. А придумав оправдание, вообще никуда не идешь. Собственно, вообще никуда не идешь – не идешь только туда, куда тебе нужно идти. А сам идешь, куда тебе заблагорассудится. В какой-нибудь парк, например. И там ходишь по вороху желтых листьев, разбрасывая их ногами. Долго сидишь на лавочке. Куришь. И так целый день мотаешься без цели. И приходишь домой и говоришь: «У меня был сегодня тяжелый день. Я так устал!» И она улыбается и понимающе кивает. Она улыбается и понимающе кивает, и щечки ее розовятся. Кожа ее тепла и нежна. И в больших глазах лукавые искорки. В этот момент я говорю, что она для меня самый дорогой человек. И у меня возникает желание ткнуться в ее теплую грудь, зарыться в ее пушистых волосах. Спрятаться в ней и ни о чем не думать.
Текут минуты. Время капризно. Оно может нестись, стучать, прыгать, бежать, лететь, может течь. Хамелеон с личиной вечности.
Уже за полночь. Мы не спим. Мы болтаем о пустяках. Нам все в этот момент кажется пустяком, кроме нас самих. Мы обнимаемся – нежно, без порыва страсти, а в порыве доверительной нежности. И, может быть, входим друг к другу в сновидения. Засыпаем. Проснувшись, мнение не меняем.
Теперь нам многое не кажется пустяком.
Сегодня был дождь. Она пришла домой промокшая. Она виновато улыбалась. Сломался зонтик. Капли стекали по ее щекам. Я ее поцеловал.
Утреннее солнце величественно вошло в комнату и растеклось жидкой краской. Мы в ней купались до одиннадцати утра.
Шли годы.
Волны океана, зовущегося Временем, приносили на наш берег новые судьбы, события, хитросплетения… правда, бывали и штили. Бывали и штормы. Тогда выносило обломки.
Обломки разбитых мнений.
Наш остров все больше и больше заливал океан.
На нашем острове мы уже не были полноправными хозяевами.
Скоро… А, быть может, и не очень… Во всяком случае, когда-нибудь… наш остров совсем уйдет под воду.
* * *
Тихо и блаженно плаваю я в водах воспоминаний, как эмбрион в околоплодных водах. Меня слегка покачивает, и я, безмятежно жмурясь, погружаюсь в какое-то нирваническое оцепенение. Череда отрывочных ассоциаций, словно стайка рыб, прошествовала мимо меня – долго ли, коротко ли? Где-то отдаленно тикают часы, но ритм времени не улавливает мой засыпающий мозг. Сон сознания снимает границы с времени и выпускает на волю безвременное, вневременное – Бессознательное. Мне хорошо, и я чувствую себя младенцем в колыбели. Это, наверное, оттого, что я каким-то скромным угол ком памяти, какой-нибудь скромной, совсем неприметной клеточкой осознаю, что Лиза жива.
А может быть, вообще все то, что со мной произошло – все это сон? И теперь я пробуждаюсь, и рассеиваются последние остатки кошмарных сновидений?.. И, как только я подумал об этом, я ощутил, что снова куда-то проваливаюсь, лечу, набирая скорость… пытаясь ухватиться за мелькающие вокруг калейдоскопом цветовые пятна, вспышки, полосочки. Я пролетаю сквозь это разноцветное марево. И – пустота.
Встреча
Наутро выпал снег, который, впрочем, быстро начал таять. Промозглая слякоть всхлипывала и пузырилась. И с шипящим шуршанием проносились шины по дорогам, разбрасывая фонтаны грязных ошметок. Пасмурный день наползал на город, медленна заполняя переулки и подкрадываясь к окнам. Хорошо быть в такую погоду дома, погрузившись в уютное кресло своего кабинета, попивать горячий чай с лимончиком и перелистывать старые книги или же собственные записи. А быть может, и просто глядеть в окно, блуждая рассеянным взглядом среди наплывов ненастья. Есть в том некое особенное удовольствие – время от времени погружать свою душу в легкую меланхолию или смаковать собственную скуку.
Николай Павлович прислушивался к звукам падающих капель, шуршанию шин, изредка вскипающему в магической тесноте сретенских двориков, и не спеша перелистывал старые свои тетради. Ага, вот это – лекции профессора Марригети из Рима. И тут же память высвечивает залитый солнцем день, но почему-то свободный от ученых штудий. Республиканский форум – завороженная в камнях энергия Древнего Рима излучает свою потаенную силу. И очарование, смешанное с трепетом, проникает в тебя, когда ты медленно-медленно идешь от Храма Сатурна по Виа Сакра, то есть Священной Дороге, через весь Форум и выходишь в арку Тита прямо на Колизей, который обрушивает на тебя свое вселенское безмолвие. А вот эти листочки – семинары доктора Шимона в Иерусалиме. Там тоже есть своя знаменитая Виа. Только зовется она по другому – Долороза. Дорога Скорби. Последний путь Христа, по которому он нес свой крест, вздымаясь на Голгофу.
Еще одно воспоминание связано с Шимоном. Выдался знойным день, воздух дрожал и плавился. В машине с кондиционером это не ощущалось, но в окна было видно, как вибрировал раскаленный воздух. И, когда они вышли из машины и направились к двум зеленым холмикам с тесной ложбинкой между ними и одиноко растущей пальмой, Николай удивился – зачем? И тут он ощутил резкий порыв горячего сухого ветра совсем рядом с собой, хотя в округе кустарники оставались неподвижными. Лишь пальма в ложбинке дрогнула и слегка покачнулась. «Эти вот два холмика, – указал Шимон, – и есть тот самый Армагеддон, место, где в соответствии с Библией произойдет последняя схватка между силами добра и зла. Вы помните Апокалипсис?» – «Разумеется». Еще раз рванул раскаленный ветер, легко ударив в лицо.
А эта вот папочка – психоаналитические штудии Дугласа Вейна. Всплывают в памяти красные кирпичи уютной тихой Филадельфии, окутанной зеленью… И, окутанный воспоминаниями, притих Николай Павлович в своем кресле у окна, и ни о чем ему не хотелось думать. Да и не было мыслей никаких. И будто бы остановилось время, растянулось у теплого порога и, свернувшись калачиком, как верный и преданный пес, заснуло. Но день идет себе потихонечку и идет – настырным неустанным путником, и седовласый мэтр чувствует это и знает, что скоро должен явиться клиент, а за ним – и завсегдатаи ночного салона. А потому он вскоре встряхивается и готовится к предстоящей встрече.
Телефонный звонок стремительно пробирается в кабинет.
– Да-да.
– Алло, это Николай Павлович?
– Я слушаю.
– Это Лукин. Мы договорились о встрече. Вы не передумали?
– Нет. Приходите в назначенное время.
– Спасибо.
– До встречи.
Лукин – по голосу чувствуется – напряжен, тревожен. Такое ощущение, словно он марионетка, и кто-то играет им. Николай Павлович слегка поморщился – не пристало психоаналитику размышлять подобным образом. Разве не понятно, что управляет им? Как и всеми нами – собственное подсознание, игра психодинамических сил, противоборство потоков влечений. Конечно – да, и все-таки… и все-таки здесь происходит что-то не совсем понятное.
Он давно начал задумываться над тем, что вокруг не все понятно в поведении людей. И почему это вдруг он решил, что род человеческий вырождается? Только судя по тому, что вокруг появляется все больше уродов как нравственных, так и физических? И поэтому тоже. Куда уходят все эти убогие, надрывные, отмеченные печатью дегенерации существа? Из мрака – во мрак, и мрак сея вокруг себя. Он думал об этом спокойно, без раздражения, злобы и мстительной усмешки сверхчеловека, преисполненного комплексом сверхполноценности. Жизненый опыт приносит мудрость, а последняя – философское отношение ко всему. Поэтому в спокойствии пребывал Николай Павлович в эти минуты.
А минуты сыпались, как мелкий дождик, накапливаясь в лужи часов. Вот и назначенный час. Николай Павлович вежлив, короток, как античный римлянин, и слегка прохладен.
– Итак, я готов выслушать все, что вы мне скажете или расскажете, – глубоко погружаясь в кресло и скрещивая пальцы, произнес доктор, – не волнуйтесь и говорите все, что вам захочется. Ничего не критикуйте из того, что вам придет на ум. Я имею виду только то, что с вами произошло за последнюю ночь. Мы постараемся вместе решить вашу проблему.
– Проблему?
– Вы бы назвали это иначе?
– Все дело в том, что мне непонятно происшедшее со мной. Я болен?
Нависшее молчание Николая Павловича казалось уже отрешенным, и в то же время эта кажущаяся отрешенность побуждала говорить, изливаться, извлекать из себя все новые и новые подробности. Молчание – великая сила, когда оно затаилось в устах профессионала или прирожденного исповедника.
Лукин провалился в этот вакуум безмолвия и взорвался потока ми откровенности, порою перерастающими в откровения. За все это время мэтр так и не сменил позы, а взгляд его оставался неподвижным. И даже тогда, когда пациент закончил рассказывать свой последний сон – воспоминание, Николай Павлович сохранял молчание и неподвижность.
Но вот наконец он перевел взгляд на клиента и мягко спросил:
– У вас нет ощущения, что все случившееся с вами, должно было произойти?
– Н-не знаю… не помню… вроде бы… хотя, постойте, постой те… незадолго до этого мне казалось, что на меня что-то надвигается – беда не беда, но во всяком случае какая-то неприятность.
– Это что-то ощущалось внутри вас или снаружи? Ведь это было чувство угрозы, не так ли?
– Кажется так.
– Так где же эта угроза находилась?
– По-моему, снаружи. Иногда мне казалось, что эта неведомая сила как-то даже надавливала на меня.
– И даже надавливала? – полувопросом – полуответом пробурчал Николай Павлович.
– Что-нибудь серьезное? – тревожно осведомился Лукин.
– Все, что с нами происходит, серьезно, – ответил Никола! Павлович с печальной усмешкой, – но другое дело, что этому не следует придавать слишком серьезного значения.
– Я болен? – повторил свой вопрос Лукин.
– Нет. И все же ваше состояние нельзя назвать ординарным. Видите ли, психиатрия как наука о душе человеческой, и не только больной, развивается как в ширь, так и в глубину. Ранее она только описывала и те состояния человеческого поведения, которые не могли быть объяснены с точки зрения элементарной логики, квалифицировались как ненормальные. Но по мере своего развития наука обогащалась за счет соприкосновения с другими областями знания – биологией, культурологией, социологией, религией. Значительный вклад внесла и мистика, на что указывал еще Юнг, один из величайших психиатров. И в этом общем синтезе появляются новые возможности для новых исследований, а значит, и для новых действий. Таким образом, подход к человеку становится более тонким и дифференцированным, но одновременно и более интегральным. Вас, вероятно, удивят такие понятия, как Бог и дьявол в устах психиатра. Но в сущности здесь нет ничего удивительного. Если эти понятия существуют на протяжении всей истории человечества, значит, они неразрывно связаны с его духовным и душевным миром, то есть с тем миром, с которым наша наука имеет самое непосредственное дело.
С другой стороны, за последнее время число психически и морально ущербных в нашем отечестве увеличилось. Причина? – Неизвестна. Это могут быть и различного рода генетические мутации, и психотронные факторы, и… вспомните Библию и ее предостережения – дьявол. Один мой ученик вывел психосоциальную формулу, описывающую состояние нашего общества – синдром «трех Д». Эти три Д: девальвация, деменция, дегенерация. Девальвация – обесценивание денег, а заодно и человеческой жизни, чему мы убеждаемся воочию, деменция – ослабоумливание, процесс, наблюдаемый не только у детей, но и у многих взрослых, и – дегенерация, что означает вырождение. И все эти три «д» равны одному «д», имя которому – дьявол, и имя которому – легион. Смею вас уверить, что он столь же реален, как и ваша душа. Просто в различные времена люди создавали его различные образы.
«Князь тьмы», или «князь мира сего». Вы не задумывались – почему «мира сего»? Вам когда-нибудь приходилось видеть картины Босха, хотя бы в альбомах?
– Да.
– Тогда обратите внимание на то, что в его апокалиптических видениях традиционная фигура дьявола с рогами и копытами не изображена. Есть Бог. Есть Адам и Ева. Есть Рай. Все остальное – чудовищные животные, кошмарные монстры, в которых превращаются сами люди. Зло не вне, а внутри нас. И ад – внутри нас.
– Да, да, я это и переживал, там на Кадашевской… на набережной. Я ясно чувствовал, как заползаю в зону ада.
– Но кто правит адом?
– Дьявол?
– Правильно.
Доклад Германа
– Однако, если вы не возражаете, – сказал Николай Павлова услышав звонок в дверь, – то я познакомлю вас со своими коллегами и единомышленниками. Вы сможете им довериться точно та же, как и мне.
– Я не против.
– Ну вот и хорошо, – кивнул мэтр, направляясь в прихожу.
– Проходите, друзья мои, рад видеть вас. Прошу всех в гостиную. Как я и обещал, у нас состоится интересная встреча. Только помните, это не обычный пациент, и вы сами вскоре в этом убедитесь.