Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Господи, хотела бы я быть богатой, чтобы всем нравиться!

— Потому она и покончила с собой…

— Н… н… ну! Волшебно!

— Шик-мадера!

— Верно, девочки, но только граф преследовал ее на автомобиле… Камердинер вытащил Тею из санок, поднялся с ней на скалу, я не могла смотреть — зажмурилась, а когда открыла глаза, там была надпись, что, мол, бог их сам рассудил…

— До сих пор не пойму, куда камердинер дел ее ребенка? Со мной сидел Ферда, прапорщик, и все хватал меня за коленки… Ну и обозлилась же я! Прямо в глаза ему сказала… Что он о себе воображает?

— С зелеными петлицами?

— Да нет, с желтыми и в пенсне.

— Младенца он оставил в люльке! Эх, ты, дуреха… Куда с ним денешься, с ребенком?

— И все вы, барышня, путаете! Камердинеру помогла старая служанка. Он ей за это дал графинино жемчужное ожерелье. Она отнесла ребенка в лес, к угольщику, а потом его нашла собака-ищейка…

— Короче, Тею убили. До смерти. Я ведь тебе вчера вечером рассказывала… Граф сам унес ее труп…

— Жаль, не записала я молитву, когда она прощалась с ребенком…

— Ребенок был единственной утехой графа…

— Пепка, что ты делаешь! Прекрати сейчас же, скамейка опрокинется!

— Ночью я ревела, как на похоронах…

— А я больше люблю комедии, с тещей в конце… Ну, думаю, сейчас лопну со смеху. На кровати‑то… Вот умора, как он притворился мертвым, а потом встретился с тещей на балу… И оба бац в обморок! Потеха…

— Ну уж нет, девоньки, меня на комедию не заманишь!

— Больше всего я веселюсь, когда вижу, как у других от скуки скулы на сторону сворачивает. Броде как на том балу футболистов…

— Сначала должны показывать грустное, потом веселое, а не наоборот.

— Ох, барышня, спортивный праздник с оркестром Кмоха — это да! Из-за него я и в кино не пошла.

— Так меня расстроила эта Тея, что я потом уснуть не могла, утром встала зарезанная. Мама и говорит: «Совсем ты спятила, девчонка…».

— А вы заметили, какая у графини челка? Только не знаю, как ее накручивать… Милча на следующий же день явилась с такой челкой, а мне даже сказать не захотела, как это делается.

— Сегодня будет продолжение бала! Наплясалась я всласть, утром папаша добудиться не мог, и только в канцелярии мне сказали, что пана капрала Рыбеша пырнули ножом…

— В полночь футболисты стали заказывать музыкантам сольные танцы… Ну, скажу я вам, барышня!

— Катетра плясала с нами «беседу». Пан Карницкий, пан Коларж и еще один, я его не знаю, из артиллеристов, высокий такой, блондин, ну и мой парень… И надо же все испортить, уж и не знаю, эта Фильма… Он всего-навсего чиновник какой‑то, квашня, а не кавалер. Оба не умеют танцевать «беседу», из-за них мы и остановились… Н-н-ну… Срам да и только…

— Больше всего я люблю вальс, скользишь себе, все влево да влево.

— Вальс из «Сказок Гофмана» повторяли не меньше пяти раз.

— Пепка, перестань, заработаешь!

— В шелковом платье, барышня?

— Какое там! В шелковом была Стейскалка, жена резника, у нее еще трое детей, а муж купил гостиницу и поместье.

— Не может быть! Говорят, она лет на шесть его старше?

— Самое малое. Ведь она вместе с моей сестрой ходила в школу. А раньше у нее был роман с авиатором. Теперь‑то он ее даже не замечает…

— Еще бы! Только для приглашенных! Избранное общество!

— Да я ее знаю! У нее еще было черное шелковое платье.

— Что вы, барышня, — синее, с зеленым поясом.

— Ее, случаем, не Мери зовут?

— Ну, думаю, сейчас упаду… После полуночи два драгуна расстегнули мундиры, а под ними — грязные фуфайки…

— И что только позволяют себе некоторые — танцевать с сигарой! Пан Морванек прожег мне блузку. Я думала — умру от злости…

— Манча мне говорила, будто пан Сватонь был там с другой, не с Мери.

— Как же, я его видела с какой‑то пражской фрёй.

— Какое на ней было платье, барышня?

— Белое.

— Нет, темно-красное, плиссированное. А та, про которую вы говорите, та вовсе бонна при детях пана инженера…

— Ох, барышня, ох, уж эта бонна!

— Мамаша‑то ее, когда дочка до того докрутила с инженером, что пришлось ей оставить место, и говорит инженерше, когда та пришла в ее лавку: «Дождались, милостивая пани, что вам и есть нечего. В доме хоть шаром покати — ни муки, ни хлеба, ни яичка; и поделом вам, больно уж вы прежде нос задирали, в ландо ездили, мы для вас, видите ли, неотесанное мужичье, даже здороваться с нами не хотели…».

— Что ж, она могла себе это позволить, раз дочке привалило такое счастье…

— И впрямь, сколько уже девчонок из нашего городка вышли за венгров!

— Мне тоже делал предложение один венгерский граф, да только папаша сказал, что выдерет… И почему я тогда не сбежала?! Вот дура…

— Шауэн зи [79] этот фильм.

— Она даже училась по-венгерски, он сам ее учил…

— Пысл бемиш, пысл унгриш, пысл дайч; их бин, ду бист, эр ист, вир зинд, ир зайд, зи зинд…[80]

— К утру я уже и смеяться больше не могла. Пан Кришпин пел из «Кармен» и «Песни Завиша», у него чудесный тенор, а потом изображал Ференца Футуриста: «Прелестница моя, доверься мне, молчи…». Помереть можно… Я Тангейзер… «Скорей, певец. Возьми свою ты арфу»… И сразу: «Шел я раз во Вршовицы…».

— Сколько я слез из-за него пролила! Он любил петь «Тридцать шесть кирасиров» и на гармонике играл. Да эдакий знаете чего заслуживает? И говорить‑то не хочется… Пепка, сию минуту прекрати! Перевернешь скамейку!

— Пехачкова ее утешает: «Не плачьте, барышня, вот смотрите: я, к примеру, родила русачка, а благоверный мой пишет из России, прощенья просит, — мол, в Сибири с одной маленького чеха нажил… Чего тут плакать…»

— А Петиковой по руке точнехонько, год в год, день в день, нагадал, когда ей помереть…

— Вот и Блаженка, бедняжка. Никакой радости себе не позволяла. Деньги сунет матери, еду — младшим сестричкам, не обедала, не ужинала… Кабы я знала, я бы сама ее подкормила. И еще невесть что из себя строила, с нами разговаривать не хотела, а бабке Вечералковой сказала, что мы‑де и не чешки вовсе…

— До ночи училась, свет жгла… С этого, уж вы поверьте, и заболела. И через три дня преставилась. В гробу лежала — что куколка!

Пан Махура из кладбищеской сторожки рассказывал, будто бы в канун похорон, ровно в полночь, заявился к нему прямо с вокзала обер-лейтенант, с фронта будто приехал, и просит открыть часовню да снять с гроба крышку, а потом остался там один; очень, говорит, убивался; вроде какой‑то учитель, пан Махура его знает… Утром отдал сторожу ключи, сунул в руку десятикроновую и опять укатил в Италию… Уж и не знаю, много ли в том правды…

— Представляешь, дал ей буханку домашнего хлеба. И масла топленого припас три горшка!

— Одевается почище всякого офицера. Получил от Карлы подарок — шкатулочку. Роскошь! А в ней маникюрный прибор, всякие кремы да мази и еще палочки такие из слоновой кости, для массажа…

— Вот я и говорю Карле: пускай, когда снова поедет с ним в поезде за город, поменьше душится, ведь опять ее от этого запаха стошнит, а рот ополоснуть негде…

— Заруби на носу, девонька: если первого мая никого не поцелуешь, весь год не видать тебе радостей.

— Эта Карла — ужас какая дуреха! Выписывает отпуска и всякий раз лезет с вопросами. Толкую ей: под носом — шнурбарт [81], а на подбородке — просто барт [82], против пункта «besondere Merkmale» [83] ставится прочерк.

Так нет же, снова: а что такое Merkmale? Да этого, я, девоньки, и сама не знаю…

— Пойдемте, девчата…

— Не люблю я чешских имен. То ли дело: Макс, Эгон, Фреди…

— Э, да что там, барышня, — и за такого бы с превеликим удовольствием! Ну, ладно уж, пойдемте…

(Пепка, Алоизия, Лидунка, Катержина уходят в барак. Бабинка с Идой бодрым шагом направляются к городу.)

Заключительная сцена

С героем Христюшином Миленковичем

Тишина.

Что‑то пролетело над бараком с долгим прерывистым всхлипом.

Ветер подхватил горстку пыли, закружил ее вихрем и вновь лениво опустил.

Сосны устало взмахнули ветвями.

Посреди свалки — большого пустыря, точно крошечными сопками усеянного грудами пепла, — среди шлака, мусора и пересохшей гари неподвижно, как изваяние, сидит больной Христиюшин Миленкович.

Кто знает, почему он сегодня сидит здесь один, ведь обычно этот пустырь привлекает не только хохлатых жаворонков да трясогузок, не только тучи воробьев, мух с зеленовато-металлическим отливом и комаров, но и больных из госпиталя — аборигенов Балканского полуострова всех национальностей, вероисповеданий и возрастов.

В нижнем белье европейского покроя, босые, в развевающихся халатах сходятся на эту столь милую их сердцам свалку до костей иссохшие арнауты, туберкулезные турки, молчаливые, грустные албанцы, меланхолические сербы, вечно унижаемые цыгане, куцовалахи и всякий бедуинский сброд из Сирии, Анатолии, Курдистана, Месопотамии и Аравии.

Но сегодня Христюшин Миленкович сидит здесь один под палящим солнцем, скрестив под скамейкой ноги, устремив в пространство безучастный, сомнамбулический взгляд.

Его легкие пробиты осколком шрапнели, он харкает кровью, невероятно исхудал, но — слава богу — не умер.

Дышит он с трудом, что‑то внутри у него громыхает, как кофейная мельница.

Тело его сотрясает малярийный озноб.

Но тепло свалки благостно.

Вечно мерзнущие ноги согреваются.

На халат садятся мясные мухи. По деревянным башмакам и кальсонам карабкаются муравьи. Через открытый ворот рубахи кожу Христюшина жжет солнце.

На левом исхудалом боку виднеется затянувшийся шрам.

Впалая грудь пропеклась дочерна.

Седые, давно не стриженные борода и усы, глубоко ввалившиеся спокойные и добрые глаза придают Миленковичу страдальческий вид.

По-арестантски наголо бритую голову предохраняет от солнечного удара детская бумажная шапка.

Долго припоминал сосед Христюшина по койке Гушак, стеклодув из Гайды, как складывают такую островерхую шапку.

Сестричка Жофа прошила ее белой ниткой.

Если бы кто подошел ближе, то заметил бы, что шапка сложена из венгерской газеты.

Что помимо бумажной короны, у Христюшина Миленковича есть еще и жезл — ржавая ручка дуршлага, а его угловатое лицо с синевато-землистой сморщенной кожей отмечено на лбу пепельным знаком скорби, что его сухие старческие губы подрагивают, словно бы шепча молитву, а взгляд оцепенело уперся в лежащую на ветхой кокосовой рогожке высохшую селедочную голову.

Голова рыбы единственной пустой глазницей благодарно отвечает на приветливый взгляд Христюшина.

Кругом тихо, мертво.

Земля и небо превратились в место сожжения всего сущего…

Живая картина и апофеоз

Если полчаса, не отрываясь, глядеть на Христюшина Миленковича, то покажется, будто это последний человек на земле.

Через час, сидя в этот воскресный день у окна госпитального барака и не отводя глаз от сверкающей белизной шапочки, ты уверуешь окончательно: перед тобой единственный человек на земном шаре, который все претерпел и остался в живых.

Человек, который бежал на эту свалку в поисках долгожданного благостного одиночества… и после бесконечных мытарств нашел свое место среди воробьев, муравьишек да жуков-могильщиков; уселся посреди мусорных куч и пепла, окурков и мышиных трупиков, посреди битых склянок и окровавленных бинтов, чтобы в полном одиночестве размышлять о человеческих заблуждениях, о справедливости, морали, славе и героизме; чтобы здесь, терпя голод и жажду, покаяться за все грехи людские в тот час, когда криком великим взывает с земли к всевышнему кровь его братьев-сербов.

Посмотри, се царит он, владыка ласковый, человек, сотворенный по образу и подобию божью, над птахами небесными и малыми букашками, над всей мусорной свалкой и над всяким гадом ползучим, надо всем, в чем еще живы нравственность, совесть, душа.

Владычествует он, Христюшин Миленкович, и над всякими былинками и прочими растениями поруганной фронтовой земли, и над всяческим навозом — материей отринутой, презираемой, но ведь из нее взойдет новая, лучшая жизнь, цветы и плоды, угодные богу, благоуханные — чистейшая невинность, надежда и мечта о новом Эдеме, о новом рае.

Изобретатель

В канцелярии смеялись, когда получил я эти подлые две недели отсидки как таковой…

А обер-егерь остановил меня в коридорчике и говорит:

— Катись ты к чертовой бабушке со своими изобретениями. Тоже мне выдумщик! Не попались на твою удочку, а? Куц кун гут [84], погорел ты, плутяга!

Потом пришел Ярка.

— Отдавай, — говорит, — шестьдесят крейцаров, ремень и коробок спичек, раз ты мошенник!

Так вот, чтобы вы не думали, будто я и впрямь преступник, да чтоб знали, какая на свете бывает несправедливость, послушайте…

24.4.1917.


Досточтимая императорско-королевская Казна, уважаемое Военное Министерство!
На святого Яна Непомуцкого минет уж два года, как по служебной линии пытаюсь я довесть до Вашего сведения об изобретении, сделанном мною для пользы государства, так сказать — о производстве оружия, каковое может стрелять порохом бес звука, а дробь или пуля летят при этом, как из самой обнаковенной винтовки, каковая стреляет до чрезвычайности громко.
Моя просьба — чтоб я, значит, мог таковое оружие изготовить, не получила никакого улидотворения.
А посему вновь обращаюсь к достоичтимой императорско-королевской Казне, чтобы выделили мне подходящий веркштат [85], мастерскую, значит, для изготовления оного предмета как такового посредством слесарного струмента и чтоб дадено мне было ружье и патроны, поелику я запросто могу выше указанную вещь изготовить и тем самым доказать досточтимой Казне, что это есть чистая правда, бес всякого, значит, обмана, и что вовсе я не изволил увиливать от военной службы.
Задолго до войны проводил я испытание, каковое увенчалось успехом, а посему в изобретении своем я уверен и совесть моя перед богом и людьми чиста, но которое получилось только временно.
Посему нижайше прошу помочь мне провесть это дело на солидной основе.
Ручаюсь, что из винтовки обнаковенной сделаю винтовку бесзвучную, точнее — с тихим выстрелом, ежели досточтимому имп. — кор. министру угодно будет приказать, чтобы дали мне сроку не меньше как год, построили бы мастерскую на нашем дворе и еще чтоб определили мне воспомощиствованье в количестве пятнадцати золотых в месяц, сигарет как таковых да бочонка машинного масла для смазки цапф.
Имею надежду, что моя нижайшая просьба будет бес отлагательно улидотворена, в том же часе обращаюсь к Вашей Милости черес нашего пана депутата, который посулился все это проталкивать.
Засим остаюсь с величайшим уважением


Йозеф Фабиан, Шицен рег [86]. 98, Машинен Квер Комп. [87] 6,

Мармарошцигед,

Венгрия, Европа.

Не торопитесь отправлять письмо в министерство, сперва перепишите начисто, не то вам вернут его назад.

Ну, да рано ли, поздно ли — своего вы добьетесь, чтобы, значит, люди не косились и папаша бы не ругался, что, мол, лучше бы я делал что по хозяйству.

Хотите знать, что это за изобретение? Ладно, слушайте, болваны вы эдакие.

Сколоти ящик, точно как я тебе объясню: полметра длины, тридцать пять сантиметров ширины и двадцать восемь высоты, из дюймового дуба как такового.

Снизу просверли дыру, вроде как в скворечнике, для ствола, и в точности такую же наверху, чтобы, значит, пулям было куда вылетать. Внутренность ящика хорошенько просмоли, как делают бондари, чтобы все щели, значит, залепило и звук бы никуда не выходил.

Для полной гарантии советую запихнуть туда охапку ржаной соломы да еще изнутри, вроде как обоями, оклеить вощанкой.

На почте на такой же манер устроены будки как таковые, обиты стеганой клеенкой, и коли хочешь помянуть кого недобрым словом, ругайся сколько влезет — никто тебя не услышит, никто не донесет.

Когда я служил в Венгрии, многие солдатики ходили на почту, в эти будки — душу отвести.

Да и у нашего окружного начальника — дай ему бог здоровья — двери тоже обиты. Чтобы, значит, когда он честит старост, никто бы сраму этого не слыхал и ничего бы не попало в газеты; ведь у него как такового и без того положение нелегкое, о чем сам он изволил говорить в трактире пану Бонди, который арендует свое заведение за сходную плату.

А чтобы обивку нашу не спалило, вощанка покрывается еще оцинкованной металлической обшивкой толщиною в три сантиметра.

Вот и получилось у тебя два ящика, один в одном, оба накрепко прихвачены и точно пригнаны.

А чтобы ящик не крутился, заклинь ствол ружья, как всадишь его в нижнюю дыру, драночными гвоздями.

Советую опереть ружье о дерево, лучше всего о вербу.

Можно с успехом палить наугад, как на передовой, а можно и целиться, коли сделаешь зарубку на верхней доске — чтобы, значит, наводить дуло, потому как мушка‑то замурована у нас в коробке.

В зайца как такового лучше всего целиться при помощи зеркала, наглухо привинченного к ящику.

Я стрелял по своему способу из охотничьего ружья в Грязной роще, что за Паржизковым лугом.

Ружье на вербе, собака у ноги.

Первый выстрел был, как из пистолета, и чуть, дьявол, не разнес ружье в щепы. А отдача такая, что прикладом меня стукнуло по уху.

Промыл я ушную раковину в ручейке, вытряс воду пальцем.

Потом шурупами притянул ружье к дереву и стал спускать курок издалека, за веревочку.

Второй выстрел был куда слабее. Вроде как баба чихнула — а-пчхи! — только двустволка сорвалась с вербы и упала, а ящик перевернулся.

Третий раз — словно бы кто бросил на земь тухлое яйцо — плюх!



Такой выстрел, голубчики вы мои, за пятьдесят шагов не услышишь.

Но ящик вдруг сам по себе сорвался и подлетел кверху… несколько раз перевернулся, стал падать наискось и, словно ошалелый, — бац! — собаке моей по носу, легонько проехался по ее спине и по хвосту сполз наземь.

Султан опустил свой лохматый хвостище как таковой и драла до дому.

Уж я ему свистел, я его кликал — куда там! «Ну, — думаю, — погоди, дьявол патлатый… Выколочу я дома пыль из твоей блохастой шкуры!»

Трактирщик увидал с веранды, что я стреляю, и подошел взглянуть на мое изобретение.

А я как раз сызнова прилаживаю ящик к дереву.

На трактирщика — ноль внимания. Не больно‑то мы с ним любим друг дружку.

Захохотал он противно эдак и говорит:

— Видать, у тебя мозги набекрень, дружище? Давненько люди поговаривают… Ну зачем ты приделал к ружью поросячье корыто?

Я ему сквозь зубы:

— Пан трактирщик, — говорю, — к чему эти оскорбления? Изобретения моего вам все равно не понять. Идите‑ка лучше своей дорогой…

А он раскудахтался:

— Ах ты, щенок ты безусый! Да ты еще и на свет не появился, когда у меня уже было ружье и я стрелял из него зайцев! Что ты себе позволяешь! Поглядите на этого нахала как такового!

В ответ на такие речи я только усмехнулся с презрением:

— Послушайте, вы, дядя, а кто ходит ночью стрелять в господский лес? Кто сидел в каталажке за всякие шулерские штучки? Кто обрюхатил бабу и дает деньги на своего байстрюка, а?

Он осекся и говорит:

— Ах ты недоносок! Ну, погоди, скажу твоему папаше, узнает он, какого сыночка вырастил! Уж я позабочусь, уж он тебе покажет, где раки зимуют…

Плюнул и ушел.

Я осмотрел ящик.

Передняя дыра обгорела. На траву высыпалось несколько щепоток несгоревшего пороха. Послюнил я палец, обмакнул, понюхал — так и есть, горелым не пахнет! Удивительное дело…

Тут я мигом смекнул, сколько пороху можно бы сберечь, ежели набивать патроны этим высыпавшимся и как таковым несгоревшим.

Не успел я все по порядку обмозговать — уж под вербой стоит жандарм, пан Восагло.

— По какому такому праву вы тут стреляете? Охотиться не дозволено!

Отвечаю ему спокойно:

— Простите, пан вахмистр, я испытываю свое изобретение, ружье беззвучное как таковое, изготовленное мною для нашего славного военного министерства.

А он:

— Какое же оно беззвучное, когда вся деревня на ногах, люди говорят — пушки бабахают, как в прусскую войну!

Разозлился я:

— Прошу без оскорблений, пан Восагло! Народ у нас глупый, изобретений понять не может — нарочно только ставят палки в колеса, готовы меня в ложке воды утопить…

Восагло закрутил усы:

— Черт возьми… паренек… да вы ведь тут кого‑то подстрелили! Вон на тропке следы крови как таковой.

Протер я глаза и отвечаю:

— Довольно прискорбный факт, пан Восагло, что вы до сих пор не научились отличать собачью кровь от человеческой, а ведь убийство для вас вроде бы дело привычное! Я не обязан вам разъяснять, что мое изобретение стукнуло моего же собственного паршивого пса как такового…

Жандарм нахмурился:

— Ну уж нет, любезный, меня на мякине не проведешь! У вас порвано ухо. На лице царапины. Не иначе, была драка!

Сунул я руки в карманы и повернулся к нему спиной.

— А это что за штуковина? — пихнул он ногой ящик. — Вы этим капканом зайцев ловите?

Я ему через плечо:

— В самую точку попали, пан Восагло. Что там зайцев — еще и куропаток! И фазанов! Уже зажаренных… как таковых…

Пан Восагло схватился за сумку, что висит у него на боку, и окрысился:

— Не возражать! Я при исполнении служебных обязанностей! Покажите охотничью лицензию!

Я стал шарить по карманам… Терпение у него лопнуло.

Отнял он у меня ружье, покачал головой, плюнул и ушел.

* * *

В гарнизоне и на фронте я все ломал голову — обдумывал свое изобретение сызнова. Сколько мыслей лезло — вы бы не поверили…

Ведь на войне моему беззвучному ружью цены нет! Можно, к примеру, в полной тишине перестрелять итальянские посты — никакого тебе шуму, обе армии в своих окопах подумали бы, что охранение простыло и кашляет.

А потом ринулся бы в атаку весь полк…

Очень меня беспокоит, что до сей поры не вышел мне отпуск. Не обязательно, чтоб мастерская была при арсенале, у нас дома тоже есть подходящий сарайчик.

А для моей бы охотничьей двустволки такое изобретение — великое дело!

Отправился бы я — сами понимаете — ночью в лесок. Изготовишься и ждешь… И никакой тогда лесничий нашему брату не страшен.

Лейтенант Золотце

Ночь благоухает. Светлячки роятся. Ночь прекрасна, как бывает летом. У костра сижу. И так мне странно это — Я хочу смеяться, я хочу смеяться! В. Дык. «Возлюбленная семи разбойников»
Actus quasi prooemium[88]

Когда драгунский офицер, поручик Властислав, рыцарь Гложек из Жампаха, в начале июля 1915 года явился в свой новый полк, в новый гарнизон, — не только полковнику, но и унтер-офицерам, писарям, сидевшим в комнате перед его кабинетом, показалось, что вошел Сын Солнца.

Серые, ко всему безучастные стены канцелярии кавалерийской казармы вдруг озарились яркими лучами, бумаги на столах засияли, пыльные окна посветлели, а угрюмые, раздраженные лица писарей сделались ласковее.

Как только юноша вышел, старший писарь отложил свою трубку, взглянул на пол и сказал: «Грязища у нас тут, как в свинарнике! Едличка! Позови дневального!»

Властислав вышел из канцелярии в длинный, полутемный коридор.

И хотя был он небойкого нрава и старался идти по казарме, пока чужой для него и неприветливой, возможно тише, шпоры его все же весело позванивали, как колокола в праздник.

В конце коридора, возле кухни ему встретились два повара, несшие лохань с помоями. Они тут же поставили лохань и застыли перед ним как истуканы.

— Вы кто, чехи или немцы?

— Так что разрешите доложить — чехи, господин поручик.

— А почему вы смеетесь?

— Осмелюсь доложить — я… я не знаю, почему смеюсь, — ответил один из них, долговязый драгун.

— А ты тоже не знаешь? — обратился поручик к другому, приземистому, плотному человечку, которого словно бы с трудом запихали в узкий мундир.

— Осмелюсь доложить, я тоже не знаю!

— Ну так и смейтесь! — сказал Владислав и дал солдатам по сигарете.

Они повернули головы и смотрели вслед незнакомому молодому поручику.

Властислав вышел во двор, посыпанный шлаком.

Оба солдата еще долго выглядывали в открытое окно, пока чей‑то грозный окрик из кухни не заставил их взяться за лохань.

Офицеры, которые в тот день сидели с Властиславом в кофейной гостиницы «У золотого льва», были в растерянности.

Действительно, попадаются же иногда такие вот баловни судьбы. И не хочешь на него смотреть, а глаз отвести невозможно.

Их самолюбие страдало.

Однако некая божественная сила неодолимо притягивает взгляд, таинственное сияние исходит от избранника, и не поймешь‑как? зачем? — а ты уже радуешься, огорчаешься и завидуешь, и все-таки снова глядишь в изумлении на совершенную физическую красоту, делающую человека произведением искусства.

Человек — произведение искусства? Да ну его к чертям!

Сердишься в душе, а взглядом ласкаешь.

Ах, вот избранник небрежно махнул рукой.

И жест этот кажется бесконечно значительным. Ты махнешь точно так же — и никакого в том смысла.

Властислав смущенно молчит. Но за его молчанием словно бы ощущается большой жизненный опыт и снисходительное великодушие.

А попробуй‑ка ты промолчать целый вечер! Все сидящие за столом решат, что ты просто глуп.

Ага, вот он попросил официанта принести мундштук.

И опять перед тобой образец благородного отношения к людям, к вещам, к жизни.

Вот напасть! Лучше уж сделать вид, что ничего не замечаешь. Но куда денешься? Вскоре всему городку и гарнизону стало известно, что благородные манеры Золотца — свидетельство его аристократического происхождения.

Хотя на самом деле это было не так. Аристократический облик Властислава был просто шуткой природы.

Рыцарский род Гложеков из Жампаха и Болехошти, старый дворянский род, у которого в гербе был изображен охотничий рог на серебряном поле и который кичился своим славным предком, Петранем из Зебина, в тринадцатом веке не раз побивавшем бранденбургских разбойников, а также разными там гейтманами, наместниками, бургграфами, камергерами, — род этот захирел, когда за принадлежность к общине чешских братьев все состояние его было конфисковано, и со времен битвы у Белой горы вплоть до наших дней он влачил жалкое существование, пока, невзирая на неприкрытую бедность, снова не добился рыцарского звания от императрицы Марии-Терезии Яхим Гложек, писарь податной управы в Кышпере.

Почему все-таки руки у него были словно из чистейшего розового мрамора? И кожа детская, нежная, как у грудного младенца?

На мизинце левой руки сверкал перстенек — в серединку его был вделан бриллиант.

Бриллиант чистой воды. Дар влюбленного сердца.

Браслет в виде цепочки шаловливо позвякивал на левом запястье.

Мундир на нем был не серый, как могло показаться, а цвета бледного золота с шелковистым отливом.

Тот, кто близко видел Властислава, напоминающего ангела с картины Рафаэля «Мадонна ди Фолиньо», удивлялся не только нежному, здоровому цвету лица красивого юноши, не только его изящной походке, но и улыбчивому, открытому взгляду, в котором словно бы читалось отпущение грехов всему этому грешному миру.

У избранника небес разделенные пробором золотистые волосы падали мягкими прядями, а коротко подстриженные сзади овалом, они напоминали светло-желтый блестящий плюш, который плавно сливался с теплым цветом кожи у висков и шеи.

В маленьком городке всегда сразу становится известным любое сколько‑нибудь значительное событие в гарнизоне.

Когда разнесся слух, что Властислав едет на фронт, все безмерно удивились. В лавках, в гостиницах, в каждой семье только и разговору было об этом. Странно, раньше словно никто и не думал, что ведь и он должен отправиться на войну, в пекло, каким представлялась война по рассказам первых раненых.

Подумайте только, люди, — да разве сможет этот прекрасный юноша, например, поджечь деревню? Или убить кого‑нибудь своей блестящей серебряной сабелькой?

— И что там делать такому мальчику? — вопрошала супруга начальника налогового управления.

Супруга директора городской школы, бывшая преподавательница, глядя в окно на Властислава, растроганно вспоминала приключения юного барабанщика из рассказа Де Амичиса, которому за геройское выполнение приказа ротмистр вручил в больнице высший орден.

Так или иначе, прекрасный юноша разминулся со своим предназначением. Он был создан стать милым пажом при дворе добродушного сказочного короля, моделью для фигуры ангела у алтаря кафедрального собора или для цветной олеографии, изображающей молодого Христа, беседующего с апостолами.

Город любил его искренне и пристрастно, как умеет любить только чувствительное, одинокое женское сердце. Его любили уже потому, что хотя он и был со многими знаком, но ни с кем — близок, и хотя охотно дарил свою улыбку каждому, все же держался в отдалении, недоступный и словно бы нереальный.

Кто бы мог сказать о нем, что и он умеет плутовским и настойчивым взглядом посмотреть прямо в глаза девушке на вечернем гулянье в городском парке?

Что заставлял млеть девиц у тихих окошек с фуксиями, когда вышагивал по улице, звеня шпорами, в сопровождении своего бульдога Ксеркса?

Смолкало пианино, замирал на полузвуке этюд. Девушки выглядывали из-за портьер. Обрывалась супружеская ссора, и трепещущая, вся в слезах женщина, увидев в окно красивого юношу, чувствовала себя еще более несчастной.

Останавливались швейные машины в портновских мастерских, водворялась тишина — и девицы мгновенно оказывались у окон.

Да, Властиславу самим богом было предназначено стать героем девичьих надежд и грез.

Заходя в лавку, он и продавщиц приводил в полное замешательство. Его голос, манеры казались необычными. Он обращался к ним вежливо, тихо, и никто не мог понять, почему это действует на них с такой неодолимой силой, Властислав, рыцарь Гложек, драгунский поручик, именуемый Золотцем, уезжал на войну.

Задолго до того, как он с драгунами подъехал на своем сером в яблоках коне к товарной платформе, перрон уже запрудила шумная толпа учениц двухклассной торговой школы, слушательниц воспитательских курсов, продавщиц и дам из общества.

Прибыла на проводы часто принимавшая у себя офицеров гарнизона владелица ткацкой фабрики, в новой шляпе со страусовыми перьями.

Пришла и горбатенькая фрейлейн Пивонка со своим пестрым летним зонтиком, который был памятен даже самым давним старожилам города.

В тот момент, когда поезд тронулся, Золотце весело махал всем фуражкой с воткнутым за околыш букетиком цветов.

Перрон превратился в скопление плачущих, громко восклицающих что‑то существ — покинутых, обреченных на вечную тоску.

Уезжал любимый ангелок.

Белые платочки порхали над толпой стаями бабочек.

Трубачи-драгуны надували щеки.

Поезд ускорял ход.

Вот уже промелькнули вагоны второго класса; затем перед взорами провожающих поплыли товарные вагоны с кавалерийскими лошадьми. Солдаты, высовываясь из вагона, кричали хриплыми голосами:

— Прощайте, прекрасные девы!

— Прощай, чешская земля!

Последний вагон был доверху загружен обозным имуществом, а на громыхающей товарной платформе подпрыгивал маленький драгун, словно клоун, который, пятясь, убегает с циркового манежа, и кричал во все горло:

— Хейль, хейль, хейль!

Властислав смотрел из окна на город, который железная дорога опоясывала полукругом, на город, где он оставил частицу своей жизни и где он — господи боже! — так часто смеялся.

Когда же исчез за холмом купол кафедрального собора, он откинулся на мягкие подушки и, вынув из рюкзака кисет, украшенный вышивкой, принялся за конфеты, обернутые в зеленую, синюю и желтую станиоль.

Скручивал блестящие бумажки в твердые комочки и кидал в окно.

Смеялся. Потирал руки. Почесывал за ухом.

Лег на лавку и дрыгал ногами.

Наконец утихомирился.

Вспомнил о матери.

Поглядите‑ка! Властислав со своими драгунами едет на войну!

Осень поставила для этого случая переливающиеся красками цветные декорации. Солнышко припекало, луга, деревни, города приветливо смотрели на пыхающую паром змею, а паровозик смеялся — ха-ха-ха, ха-ха-ха!

Переговаривались и смеялись драгуны.

Ржали и били копытами резвые, отдохнувшие кони.

* * *