Вифлеем спит.
Око луны в ужасе широко распахнуло свои лучистые ресницы.
Но звезды мигают разноцветными огоньками. Они смеются.
И продолжали бы смеяться, даже если бы весь мир превратился в руины!
Такие уж они равнодушные.
Призрен, март 1916 года.
Чудные дела
Расскажу я вам, братцы, про чудные дела, и кто сумеет их объяснить, получит головку сыру и ломоть домашнего хлеба.
* * *
Первая непонятная история.
Один сапожник из наших краев, ловкач и хитрюга — не приведи господь, прежде он имел несколько корцев надела да корову, тот самый, про которого я уже рассказывал, как наехала в казармы комиссия из Берлина, а у одного прусского маршала возьми да и вылети из глаза монокль, и прямо в сапожный вар, — так вот, этот сапожник долго увиливал от военной службы, пока все-таки не оказался в гарнизоне, и вот пришел ему срок выезжать с маршевой ротой.
Уж он выкручивался, как умеют одни проныры сапожники. И верно — два раза ему это удалось, оставался, потом гулял в трактире.
А как настало ему время идти в третий раз — приуныл.
Я и говорю:
— Ничего не попишешь, милый Вацлав, все там будем, а ты попробуй еще разок, — может, опять выкрутишься…
И что бы вы думали — выкрутился! Раз в субботу сидим мы все в трактире «У града эфиопского», он и говорит фельдфебелевой жене:
— Давайте, — говорит, — дорогая пани, поспорим. Вы наверняка думаете, что на этот раз мне не отвертеться от маршевой!
— Ох, пан Барта, — отвечает фельдфебельша. — Хоть вы и настоящий кавалер, холостой да молоденький, но только здоровье у вас, видать, неважное — вон вы какой желтый…
Допил я пиво, глянул на Вацлава и думаю: «Видали мы хитрецов и почище, милый Вацлав». Я ведь делал в канцелярии уборку и доподлинно знаю, что и как, — у самого небось уже и вещички сложены. Вот и говорю я:
— Ставлю пять сотенных. Вывернешься — твоя взяла, отправят — мой выигрыш, выкладывай тогда, сапожник, денежки на бочку!
Ладненько, по рукам!
— Пани, — говорит Барта, — поставьте и вы! И тоже на пять сотенных. Уж коли отправят меня с маршевой, все легче будет на сердце, оттого что выиграл у такой красивой дамочки, а там пропадай все пропадом — что пропью, а что отдам на сироток павших воинов.
Идет. Ударили по рукам и с фельдфебельшей, а потом весь трактир пил за их здоровье.
Съездил я домой продать кое‑какую скотину да глянуть на женушку. Возвращаюсь. Маршевую уже угнали, а Вацлав кидается ко мне, как был, в сапожницком фартуке. Протягивает просмоленную руку:
— Гони пять сотенных, Моравек! Давненько я тебя дожидаюсь!
Я опешил.
Пошел в трактир, разменял выручку за молодого вола — тысячную, ничего не попишешь, попробуй отбрешись, спор‑то был честь по чести и свидетелей целый трактир.
Как же он, гром его разрази, снова умудрился всех провести?
И который раз!
И вот, как подойдет ему время идти на фронт, отыщет он какого‑нибудь лопоухого парня вроде меня, а то еще и двоих, и всякий раз норовит втянуть в это дело фельдфебельшу — у нас выиграет, ей проспорит.
А как он все это проворачивал — одному богу известно.
* * *
Вторая чудная история.
Сижу я раз в Кастельнуово на травке перед складом. Подходит Башка.
— Моравек, тебя к взводному.
— К которому? — спрашиваю. — У нас их трое…
А он:
— Да к тому… кривоногому.
Ладненько, заправляю вовнутрь ушки от башмаков, поправляю на голове шапку, иду.
— Честь имею доложить, пан взводный, по вашему приказанию явился.
— Садись, — говорит, — Морава.
Присаживаюсь на кончик стула, а сам — зырк глазами по канцелярии.
— Ты крестьянин?
— Так точно.
— Жена, дети есть?
— Так точно, пан взводный.
— Молчать умеешь?
— А то как же!
— Ну так вот, учти: никакого мошенничества, все честь по чести, распоряжение высокого начальства.
— Коли без мошенничества и по чести — буду молчать как могила.
— Получишь от пана майора самый лучший мундир, табаку и отпускную.
— Буду нем, как могила, можете на меня положиться. — Посмотри‑ка, не подслушивает ли кто под дверью? Поглядел — никого.
Так мы вместе и придумали весь этот план.
И до вечера никому ни звука!
В два часа ночи тихонечко подогнали к самому морю вагон, я уже ждал с лодкой, а на ней фонарики и нанятые штатские. Среди них одна девица из кафе — такая нужна была: с гитарой и чтобы петь умела.
Приставили мы к вагону доски, выкатили бочонки с рыбой и, когда лодка была полнешенька, раз-раз — погребли в открытое море.
Отплыли на порядочное расстояние.
— Хальт, — говорю, — ребята! Лом и топорик! И журсе
[115], побратим!
Ох, и вонь же от этой рыбы, самому Вильгельму не пожелаю!
Сельди плавают кверху брюхом, вокруг лодки от них белым-бело, эдакий жирный мармелад расплылся по воде, орудуем, значит, при свете фонариков, а девица, как уговорено было, дрынкает на гитаре и поет:
Эсмеральда, Эсмеральда, дочь созвездий южных, Эсмеральда, Эсмеральда, черноокая моя!
Все военные корабли, сколько их там ни стояло, светили на нас, да майор успел их уведомить, что у нас венецианская ночь, — ни с одного не стрельнули.
Вывалили мы первую партию в море, я и командую:
— Побратимы, цурик!
[116]
К утру вагон был пуст.
Бочонки мы ополоснули. Приехал какой‑то торгаш, предъявил бумагу с подписью, с печатью, я буркнул «рихгиг»
[117], помог ему погрузить тару и пошел докладывать взводному, что, мол, все как корова языком слизала.
И в книгу для порядку занес: вагон‑де такой‑то и такой‑то, порядковый номер нижеследующий, исчез неизвестно куда.
Ну, ладненько!
Через неделю снова пришел вагон, и снова мы вываливали сельдей в море да пели про свою «черноокую». Только успеем отдохнуть — опять является взводный с накладной:
— Морава, тут у тебя еще одна черноокая.
Я уж, знаете, готов был послать этого взводного к чертовой бабушке.
А теперь, кто такой умный, пусть растолкует это чудное дело: зачем немцы ловили сельдей в Северном море, через всю Европу посылали их в Далмацию, а мы опять же выхлестывали их в Южное море?
Только сдается, никто мне этого не объяснит до самого судного дня.
* * *
Третье чудо приключилось со мной в госпитале.
Лежали мы там сплошь дизентерийные да тифозные, выздоравливающие, значит. И никому не охота есть поленту. Не каша ведь, а мышьяковая отрава, горечь — аж во рту жжет, и ни жиринки. Те, кто ничего не получали из дому, совсем ослабли, несло одной водой. Сидишь на жердочке полчаса — и сил твоих больше нет…
До того плохо нам было в этом госпитале — не приведи господь!
Насмотрелся я там всякого и говорю себе: «Слышь‑ка, Фердинанд, один нам с тобой путь — положиться на волю божию». И купил литр водки. Воняло от нее нюхательным табаком, но только ей я обязан, что не протянул ноги… Так‑то, мои голубчики. В бараке у нас что ни день кто‑нибудь отдавал богу душу и отправлялся в патологию.
Потому‑то ребята и старались больше бродить по тропкам и чуть что — шнырь за ворота да купят себе с голодухи леденцов или там слив, чтобы хоть в животе не урчало.
О чем бишь я рассказывал?
Ах, да! Раз один капитан медицинской службы отправился ночью, куда и короли пешком ходят, поскользнулся о косточку, проехал по плиткам, шлепнулся и ободрал себе зад.
Сейчас строчат распоряжение: так, мол, и так, строго-настрого запрещается есть в госпитале сливы, бродить с кульком венгерки, а уж тем паче сплевывать косточки в коридорах — сливы‑де для нас запретный плод, при поносе они чисто бич божий, короче — фрукт этот опасный, и весь тут сказ!
Ну, ладненько.
Надо же так случиться, что в этот самый день подъехали к воротам три возка со сливами — и пошла торговля!
Из окошка видать как на ладони: венгерка отборная, синяя-пресиняя… Мы только что получили свою поленту, и до того захотелось нам слив — зазря ведь пропадает дар божий!
Говорю себе: «Слышь‑ка, Фердинанд, что поделаешь, придется тебе потешить свою утробу…».
Оборачиваюсь — ребят словно ветром сдуло. Глянул в окошко, а они уж покупают…
Вытащил я из чемодана свой хлебный мешок, вытряхнул из него крошки, муку — и айда за ворота.
Купил пять кило за пять рейнских гульденов и бегу назад.
— Что у тебя там, Моравек? — спрашивает часовой у ворот.
— Сливы, аль не видишь, олух?
— Прошу без оскорблений! В госпиталь не пропущу — запрещается. Приказ. Не то еще обдерешь себе зад!
— Ну-ну, пусти, Пршикрыл… На, отсыпь себе слив в карманы, чтобы не обидно было…
— Да посули ты мне золотое г… самого архиепископа — не могу, ей-ей, приказ такой вышел!
— Не один я покупал… Слышь ты, Пршикрыл, ребята тоже покупали все, кому не лень!
— Верно, да у меня приказ: что творится за воротами — нашему доблестному начальству дела нет, разве ж за вами, мерзавцами, углядишь? Хоть на голове стойте! Но есть сливы в госпитале строго запрещается, а то сломаете себе ногу или обдерете зад.
Перед воротами нас оказалось десятеро, все в подштанниках, в шлепанцах на босу ногу. Мы назад, к бабе:
— Тетка… Тут это, значится… Возьми сливы обратно, нам в палату пора… Голые мы, ветер в ширинку задувает… Верни нам деньги!
Покраснела она, что индюк.
— Видали таковских? Ах вы бесстыжие хари! Сожрали половину, подавили, помяли, а теперь деньги им вертай? Покупатели! Да попадись вы мне в другой раз…
Конечный, шорник, подштанники рукой поддерживает — тесемка у него на поясе запуталась — и говорит ей!
— Ты, того-этого, тетка, случаем не в живодерне работала? Уж больно грубо выражаешься.
Опять сунулись к часовому.
— Пан Пршикрыл, мочи нашей нет стоять на таком холоду… Мы ж раздетые… Окажите божескую милость…
А он:
— Ребятушки, со сливами никак нельзя. А то меня самого под стражу возьмут… Приказ есть приказ… Тут и сам господь бог вам не поможет.
Ну, ладненько. Нет так нет…
Подошли мы к заборчику, присели рядком на корточки, чтобы из кустов не дуло, у каждого промеж колен мешочек. Конечный, шорник, первый заговорил:
— Что делать‑то будем? А я за ним:
— Выбросим псу под хвост или сожрем? Как решит уважаемое общество?
Ну, ладненько.
Съесть так съесть.
Едим и давимся, кто меньше купил — тем еще не так худо.
Скомкают кулек и идут себе к воротам.
Я остался последний.
Холод меня пробирает, глотаю сливы прямо с косточками, поскорей бы… И все взвешиваю, много ли осталось… На глазок — кило два, да в меня уж больше не лезет: верчу сливу языком — куснуть невмоготу, пузо что барабан. Встал я, потираю живот. Глянул на часового, мешочек за пазуху — и в ворота. Иду, дурачком прикидываюсь.
Часовой меня останавливает:
— Эй, Моравек, что это грудь у тебя нынче, как у бабы? Хальт! Покажь!
Нащупал мешочек.
— Со сливами в госпиталь нельзя. Приказ. Зад обдерешь. Кругом!
Обозлился я.
Съел все сливы, а когда шел через ворота, высыпал косточки Богумилеку Пршикрылу, часовому, в патронташ. Вот смеху было!
* * *
Ночью у меня глаза на лоб лезли от боли.
Сперва в животе поднялась страшенная буча, воркотня пошла, то ли сигнал тревоги трубило, то ли черти проводили общий митинг при сильной оппозиции — внутренности прямо на части разрывались, бил гром с молниями и ливнем и капала горячая сера.
Этой сливовой тетке я и должен сказать спасибо за свое исцеление. Доктор около меня двое суток имел динст
[118], пронесло меня с этих слив — что желоб водой прополоскали, мелиорация без субвенции. А через неделю я был здоров, будто и не хворал вовсе.
* * *
Вот я и говорю: кто из вас растолкует все три этих чуда, получит домашний сыр с тмином, а потом может сыграть со мной в марьяж.
Нимб
Раз уж завели мы этот откровенный разговор, признаюсь, что я свою Марженку крепко обижал.
Родители ее держали лавочку рядом с нашей печной мастерской.
Марженка была слаба здоровьем. Еще когда в школу бегала, все кашляла, да так навсегда и осталась малого росточку.
Видать, за это я ее и полюбил.
Уж и не знаю.
Папаша ее вел торговлю фруктами, арендовал деревья, высаженные вдоль дорог, и возил корзины с яблоками и сливами в Прагу. Меня в зятья брать ни за что не хотел, велел передать, чтобы я и на глаза ему не показывался со своей рябой рожей. А сам прочил Марженку за торговца лошадьми Завеского из Кардашевой Ржечицы. Тот прикатывал к ним на паре белых жеребцов — ну прямо граф, на шляпе кисточка из шерсти серны, в зубах кубинская сигара. Воображал о себе невесть что.
Я Марженку любил, а из-за жениха этого сердце у меня разрывалось на части.
Раз с горя я пережег своему мастеру изложницы, потом долго бродил по полям, и не будь у меня старухи матери, прыгнул бы в наш Йорданек.
Сватовство Завеского затянулось, и я совсем извелся. Вот и осерчал я на Марженку — зачем, мол, она терпит, совсем уж, прошу прощения, дура какая‑то безответная…
На именины прислала она мне через братишку своего брелок к часам — серебряный медальон-четырехлистник. И письмо, все закапанное слезами.
Раскрыл я медальон.
На крышке была ее фотография, а на донце, под стеклышком, колечко из перевязанных ниткой волос.
Об этом я как‑то сам ее попросил, что правда, то правда…
Другой бы на моем месте с радостью схватил подарок да еще в душе поцеловал бы славную девчонку.
Но такой уж у меня дурной характер — разозлился я на Марженку из-за этого ее Завеского, не отпускает меня злость, и баста!
Спрашиваю ее брата, того, что принес подарок:
— Чего еще дожидаешься, Йозеф?
— Маня велела передать вам низкий поклон… и чтобы вы не серчали… Она не виновата, такая уж у нее доля разнесчастная, и чтобы вы написали ответ, хоть пару строчек… Порадовали бы ее маленько, а то она все кручинится, плачет, есть совсем перестала. А фотокарточку вашу она носит в кармане передника… Если бы вы были так добры и написали бы ей, как поживаете, что поделываете, — вот бы она обрадовалась…
Подумал я и спрашиваю:
— Ты уже большой парень, Йозеф. Скажи откровенно, ходит еще к вам этот Завеский?
Он улыбается, шапку в руках мнет:
— Ну… папаня приведет его из трактира иной раз даже в полночь… Маня убежит на чердачок, да только ее оттуда вытащат, и приходится ей варить кофе…
— Ага! Вот оно как! Садись, Йозеф. Я ей, стало быть, напишу, что следует. Уж я ее порадую. Кофе ему варит, говоришь? Ладно!
Сел я, обмакнул перо и написал:
«Очаровательнейшая барышня! Возвращаю вам подарок. Прицепите свой брелок на тряпку для процеживанья молока, а заодно и волосы свои, и вшей, которые из них повылазили и маршируют теперь по стеклышку вашего медальона. С приветом…»
В тот же вечер встречаю Тобиаша, а он и говорит:
— Черт возьми, нет ли у тебя спички?
Зажег папироску и этак сквозь зубы:
— Слыхал — Марженка‑то спичками отравилась…
Я чуть в уме не тронулся.
Посылал ей через Йозифека письма, прощения просил, умолял снова прислать мне этот медальончик — мол, буду носить его у сердца, которое горячо бьется для нее одной, купил ей конфет, пелерину, уговаривал беречь себя и только — ради всего святого — поправиться.
До того мне вдруг жалко ее стало.
Воротилась она из больницы — росточком вроде бы еще поменьше, осунулась, пожелтела, а глаза грустные такие… Да… Ревел я, как дитя малое… Обещал носить ее на руках… Наговорил ей всего с три короба.
Потом я открыл собственное заведение, и мы поженились.
Скажу сразу: дома все мне было не по нутру.
Через год родился Франтик. Пришлось звать доктора. Марженка два месяца не поднималась с постели, а едва очухалась — появилась Ружена. У детишек часто бывали поносы, потом и я слег.
Короче — сплошной лазарет.
Марженка за всеми ухаживала, сама кормила детишек грудью, варила, стирала, гладила, по ночам шила на заказ и до того изнуряла себя работой, что остались от нее только кожа да кости.
Совсем извелась. С лица спала — не узнаешь.
Не любил я выходить с Марженкой на люди. По мне, женщина должна быть хорошо одета, на груди вырез, ленты, шляпа с пером цапли.
Марженка была портниха, а сама ходила черт знает в чем.
Идет, бывало, в воскресенье в костел — бабы оглядываются, крестятся.
Я в толк не мог взять: живет в городе, а одевается хуже скотницы.
Одному богу ведомо, с чего это она все дурнела и дурнела.
Короче, пугало — и только.
Все в ней было мне противно: фигура, кривые ноги в башмаках, исколотые желтые пальцы, веснушчатый нос огурчиком, козьи глазки, вечно красные, точно заплаканные, и особенно этот острый, торчащий подбородок.
Тобиаш мне как‑то и говорит:
— Дружище, жена у тебя… Ну и ну!
Марженка скоро поняла, что я ее больше не люблю.
На эти дела чутье у нее было редкое. Но мне ни словечка не сказала, все присматривала за детьми да по хозяйству.
А меня еще больше злило, что она тихая, воды не замутит.
«Хоть бы бранилась, — думаю, — была бы язва злющая… тарарам бы поднимала из-за каждого пустяка или за мужиками бегала — и то бы, верно, была мне милей».
Шила она допоздна, засиживалась за полночь.
Машинка тарахтит прямо под ухом, разве уснешь? Зато есть предлог сходить в трактир или к знакомым.
Везде было лучше, чем у нас.
Бог ты мой, в любом доме муж да жена, у всех дети, еще и пораспущенней моих. Но, черт подери, у других все выглядело совсем иначе, веселее, уютнее. Подадут кофейку, пирога предложат, смеются, разговаривают…
А у нас?
Тихо, как в костеле. Дохнуть боишься. Жена молчит, все у своей машинки или у лохани, в мыльной пене. Нижняя юбка, на ногах старые шлепанцы. Кашляет. Спросишь ее о том, о сем — подожмет губы и в слезы.
* * *
Сижу в кухне за столом.
Доел суп с клецками и жареную картошку, скручиваю цигарку, сметаю с клеенки табачные крошки и говорю:
— Жена, где дети?
Долго молчит.
Потом отвечает, словно бы через силу:
— Я отослала их к соседу.
— Уж не думаешь ли ты, что дети только твои?
— Зачем мне так думать, Ваша? — и плечами пожимает, клетчатая кофта висит на ней, как на огородном пугале. — Да что же мне делать? Когда дети дома, ты на них кричишь, бедняжки и пикнуть не смеют. А потом подзатыльника дашь и уходишь.
— Еще чего не хватало! Что ж, по-твоему, я и наказать их не могу? Видали? Как-никак, черт возьми, я им отец!
— Наказывай, но в меру… и коли заслужат.
— Заступайся за них больше… со своей обезьяньей любовью.
— Уж лучше убрать их с твоих глаз, хоть поешь спокойно. За любовь свою я и терплю от тебя… Ладно, Ваша, я все снесу, ты только подкладывай себе побольше… Еще, еще…
— Не болтай чепуху и позови детей. Я хочу их видеть — отец я им или нет!
Пришли дети.
Держатся за руки.
Руженке было четыре года, Франтику пять.
Мальчишка весь в нее. Такой же низкий лоб, на голове воронье гнездо, козьи глазки, тот же нос и желтый подбородок. Все хворал, из уха у него текло. Голова вечно обвязана.
Девчонка — та в мою стать. Краснощекая, ядреная, как репка, толстая, и характером тоже в меня — взбалмошная.
Вошли и стоят молчком.
— Что надо сказать? — учит их Марженка.
— Добрый вечер… папочка.
— Хватит, — говорю. — Где вы были, дети?
— У Шашмовых.
— И что там делали?
— Играли.
— Ты, — обращаюсь к жене, — кажется, могла бы хоть немного присмотреть за детьми, чтобы не позорили нас перед соседями. Грязные, как чушки. Сними у мальчишки тряпку с головы, утри девчонке сопли… Полюбуйся на их руки, на ноги… Ведь если я не догляжу…
Дети вылупили глаза и молчат. Ружена приготовилась распустить нюни.
— Ну что? Слышь ты? Эй! Аль онемела? Стенкам я говорю, что ли? Дети как поросята, потому они и болеют — от грязи!
Притянул я к себе девчонку, откинул ей волосы.
— Мать честная! Что я говорил? Эти вши у всей вашей породы… глянь‑ка!
Она подбежала, опустилась около девочки на колени, сковырнула струп.
Руки у нее так и повисли, как плети.
— П-п-прошу т-те-бя, Ва-ва-ша, не тирань ты ме-ме-ня… ну, по-бей… только не э-э-ти злые сло-сло-ва… П-п-ро-шу те-те-бя…
Я ей:
— Чего рас-те-те‑калась? Вставай и делай свое дело.
Когда моя жена начинала реветь, уродливей ее на было бабы на свете. Рот — не поймешь даже как — растягивался до самых ушей, блеет, что овца: бе-е-е… Нос скособочится, лицо сморщится, точно сушеная груша, ну… дьявол ее забери — страсти господни, да и только!
Дети, ясное дело, заодно с матерью. Завели шарманку.
Прикрикнул я на них — не перестают, держатся за маткину юбку.
Поддал обоим за непослушание, схватил шапку и за дверь.
Только иной раз идти‑то некуда.
Бредешь по улице, точно собака, которую пинком вышвырнули за порог.
«Идти в трактир, — думаю, — денег нету. В мастерскую неохота. Чего я там не видал, глины этой, что ли? К знакомым поздно. Да и переглядываться станут: что, мол, снова у них стряслось?»
Столковался я тогда с одной девчонкой с конфетной фабрики.
Вечером мы выходили за городскую черту — бродили по полям, по лесу. Я поднимал воротник повыше, шапку надвигал на самые брови, чтобы люди не узнали.
Бывало, и к ужину домой не являлся.
Куплю хлеба, сарделек, и устроим мы с Андуличкой пир прямо в лесу.
* * *
Ох, люди добрые! Что делает с нами любовь! Чудеса!
Я стал другим человеком. Девчонке этой говорил: «Бедовая ты моя головушка! Разумничка ты моя!»
Работа у меня в руках так и спорилась: выхлопотал я заказ на сооружение печей в новой школе, все кругом диву давались, какой я стал шутник да компанейский парень.
Что ни слово‑то прибаутка.
Тобиаш и говорит:
— Что с тобой, Ваша? Миллион, что ли, выиграл?
Подзаработал я тогда порядком.
Нанял подмастерья, ученика взял.
Заявились ко мне господа: так, мол, и так, не соглашусь ли стать кандидатом в члены магистрата…
Я не согласился. В политику я не лезу и вообще со старостовой воровской шайкой, что курит сигары на общинные деньги, знаться не хочу.
Андуличке купил браслет.
Заказал себе два костюма, купил дождевик, Тобиаша пригласил выкрасить мастерскую, тот ничего с меня не взял, да еще в придачу подарил клетку с чижиком.
С Андуличкой мы держались друг за друга крепко.
Знакомые грозили мне пальцем:
— Ах вы плут этакий!
Одна соседка, тетка Марженки, как‑то даже сплюнула на землю. Известное дело — баба. Язык что помело.
Чуть до развода не дошло.
Жена носу не могла высунуть, бабы ей про нас с Андуличкой все уши прожужжали.
И чем больше она ревела, тем пуще радовались соседки чужой беде — еще и от себя добавят, выдумают, чего и не было.
У мясника ей советовали закрывать калитку и не пускать меня на ночь домой. У булочника подговаривали облить мою кралю-конфетницу серной кислотой. В лавке бакалейщика предлагали забрать детишек да и уехать. Ну, и прочий вздор.
Но вся эта болтовня не сбила меня с топку.
Пускай каждый заметает сор перед своим порогом!
Да вышло‑то все по-иному.
Встречаю я раз нашего окружного доктора. Остановились.
— Приятель, — говорит, — благородных печных дел мастер, прежде всего от души вас благодарю за ремонт плиты — печет теперь как по заказу, жена не нарадуется, пирожки словно из марципана. Пришлите счет. А во-вторых, должен вас немного огорчить. Утром была у меня ваша жена. Думаю, у нее небольшой рачок в желудке… Правда, я еще не уверен, подождем, приятель, посмотрим. Пока что я посоветовал ей соблюдать строгую диету. Надо беречься, никаких волнений, понимаете, дорогой пан мастер? И не шить. Уговорите ее через недельку снова заглянуть ко мне. До свиданьица, до свиданьица…
Вечером я нарочно никуда не пошел.
Присматриваюсь к жене.
Она, и правда, осунулась, пожелтела, все ребра торчат, точно стропила на крыше.
Но что хуже всего — чумной дух от нее идет, зловонье какое‑то.
Подала она ужин.
Картошку в мундире.
По случайности я заглянул к чижику в клетку.
Птица вытянула крылышки и доживала последние минуты. Вот-вот испустит дух. Жена ее не покормила. Забыла, мол, то да се…