Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Я вижу, как ты перебегаешь от палатки к палатке, греешь над костром руки. Я наблюдаю, как проворно вытаскиваешь ты сорвавшихся вниз вьючных животных; как ты, силач, носишь тяжеленные ящики, сыплешь проклятиями и сердишься; по сто раз в день слезаешь с коня и вновь садишься в седло, мчишься ко мне галопом, как бог, и летишь обратно, как демон вездесущий; каждому поможешь в трудную минуту, всегда знаешь, как выйти из положения; раньше всех просыпаешься и будишь меня чешской песенкой, умеешь постирать белье не хуже господской горничной, а поджаренная тобою картошка с салом — замечательно вкусная. Ты моментально обеспечишь лагерь сеном, дровами, скотом; дольше всех из нас у тебя сохранялись шнурки для ботинок, нитки, консервы, кнопки, а когда пришли к концу припасы — извлек кило шоколада, золотой ты человек.

С душой, исполненной веры в добрую судьбу нашу, читал ты вечерами у костра Библию — и писал стихи.

Я вижу тебя в тирольском Пилле, стригущего машинкой угловатые головы сербских момаков, в Шватце ты подарил мне букетик эдельвейсов, в хорватском Винковце учил новобранцев и гонял необученных лошадей, без седла, как прирожденный ковбой.

В Белграде ты подбил нам сапоги, в Грошце помог мужику погасить горящий дом, в Младеновце сварил целый котел кур и притащил откуда‑то ветеринарную аптечку; у Медьюлужа, стоя по колено в грязи, спас двух наших гнедых; в драке с пештскими автомобилистами в Рипанье мы победили только благодаря твоему кулаку; в Тополе перед храмом ты роздал весь наш сыр голодным детям, в Крагуеваце — сам лазал по полкам и сбрасывал на прилавок зимние пальто. Если бы не ты, мы бы все померзли.

Среди прочей одежды была там дамская пелерина с узким кантом и помпончиками, та, что потом носил этот негодяй Петр Грдьянович, и уж как выхвалялся, цыган, когда нацепил поверх свою драгоценность — контрольные часы из проходной, на ремне, который тоже где‑то украл. При этаком одеянии Петр носил немецкую каску, ходил босиком и грыз голову сахара, а когда под Губеравцем она размокла и превратилась в кашу, он разревелся.

Сколько бы раз на дню, сидя в седле, я ни оглянулся, столько раз я видел, как старательно ты печешься о наших ребятах-чехах, как носишься галопом на горбатой сербской кобыле, которой ты заботливо смазывал разбитые копыта.

Ты умер, поэт, а я думал о тебе в эти пустые, тяжкие, как свинец, часы во время марша по Шара-планине, когда в затерянных ущельях, в грозу, дьявольски разбушевавшуюся стихию, мы все обращали взоры к разъяренному небу. «А сверкают ли сейчас молнии в Чехии, — думал я, — в той заброшенной слесарной мастерской в Костельце, где, наверное, теперь по ржавой пыли бегают мыши и растят потомство в угасшем очаге».

Ты умер, и все-таки вместе с нами ты шагал по горным хребтам в метель, рассекавшую нам лица в кровь, долинами смерти с мрачными бурыми склонами, через горные седловины с предательски острыми скалами, ты был с нами, наш ангел-хранитель, когда мы ночевали в ледниковых пещерах, в халупах среди полуголодных дукашинцев.

Ты не покидал нас, когда мы голодали, болели дизентерией, впадали в отчаяние и в апатию.

Пусто было в наших сердцах после того, как, завалив твое тело камнями, мы уходили молча, а было нас сто тридцать семь человек всех сущих языков и народов, лошадей двести, в том числе шестнадцать кавалерийских, ослов семь, два пса, волов два да отара усталых овец, гонимая против воли батраками Старка, этого местного богатея и неутомимого добывателя ракии.

Ты ведь уже не знаешь о том, что происходило после твоей смерти.

Что мы совсем запаршивели, что Слабигоуд, повар, выбил маленькому Пете три зуба, а Лука Ямчинович (тот длинношеий рыжий мальчишка с оттопыренными ушами), чтобы избавиться от коней, перерезал им сухожилия выше копыт (тебе ли рассказывать, что его лошади всегда плелись в хвосте), за это он получил двадцать пять ударов; что ребята откуда‑то принесли вырытый ночью мешок с копченым мясом и салом, а потом оказалось, что это девочка-албанка, похороненная в широкой блузе; что Перо в Засмрчи наложил в глиняную печь сухих дров, ночью они вспыхнули, и все офицерские портянки сгорели, мы едва не задохнулись в чаду; что Коровчуку дорого обошлось извлечение пороха из собранных патронов: он положил мешочек с порохом под голову и уснул у костра, голова его обгорела страшно. С тех пор как ты покинул нас, ты, самый порядочный, ребята принялись воровать — почувствовали, что нет твоей твердой руки, меня же они не боялись. И хоть бы с голодухи крали, так ведь нет, из озорства кормили лошадей хлебом, а сами мазались от холода салом, торговали с арнаутами и турками, а Василь Брентанович (тот облезлый старик) и верзила Мартин Петричевич забрали четыре корзины припасов, отвязали двух лошадей и айда в горы, дезертировали, где‑то прошатались, да куда им деваться? — как только еда кончилась, пустились за нами вдогонку, неделю питались дохлой кониной, и видел бы ты, как в лагере все радовались, когда они вернулись и на коленях униженно умоляли простить их.

Короче говоря, вся эта моя горная колонна — румыны, македонцы, шкипетары, куцовалахи — одно сплошное жулье.

Мы перебрались через сотни горных кряжей, перешли вброд сотни ручьев и рек, поровну делили и дождь, и грязь, и снег, и последний кусок хлеба, и последний глоток ракии, и брань, ибо с тех пор, как ты нас оставил, люди страшно огрубели.

Наконец мы дождались весны.

Стала пахнуть трава, горы зябко кутались в туманы, дуновение теплого ветерка доносилось из долин, отчего наше дыхание становилось легче, сердца свободнее, а души еще больше тосковали по родине.

Думаю о тебе сегодня, в тихий вечер, на снегу, в албанских горах, в долине племени дукашинцев.

Я знаю, ты сел бы по-турецки у пылающего костра, положил бы тетрадь на колени и сочинял бы стихи.

Чернильный карандаш в испачканной руке медленно нанизывал бы строку за строкой. Перед полуночью ты бы прошелся по спящему лагерю, подбросил лошадям сена, выругал охрану, вернулся к костру и продолжал бы слагать стихи, милый ты мой брат чех.

Ведь при жизни, когда ночью меня будил ружейный выстрел или я просыпался от страшного сна, твой костер все еще продолжал гореть, а возле него, низко склонившись, сидел ты и писал.

Мне досталась твоя тетрадь: «СБОРНИК СТИХОВ И КУПЛЕТОВ ВОЕННОГО 1915/1916 ГОДА».

Я знаю, как появились эти стихи, знаю, где они были написаны и где переписаны начисто.

Вот это — в лютый мороз в снежном сугробе у черногорской Рожайи, это у подножья горы Чьяфа Малит, в хижине албанского пастуха, вот это — в квартире зубного врача в Крагуеваце, а эти нежные строки ты сочинял, когда мы вместе искали брод через разлившуюся, зеленую от бешенства Мати.



… в дом к тебе я пришел, мне яички пасхальные нравятся,
стал тебя целовать-миловать, называл красавицей…



«Песнь пленника» ты закончил у подножия горы, на которой стоял албанский монастырь Рубики.

Тогда с моря дул влажный, соленый ветер, на склонах пылали золотом кусты самшита, нас окутывал теплый воздух, а из монастырской твердыни на наш лагерь смотрели черные монахи.

В стихотворении ты горюешь о том, что был обманут первой военной весной, которая не принесла с собой мира, а потому с тем большим жаром приветствуешь вторую весну, 1916 года, как весну-искупительницу.



Я ждал, что жаворонок принесет весенний
нам слово сладостное: примиренье.
О боже, пленным братьям пожелай
вернуться в Чехию, в любимый отчий край.
Дай силы ношу снесть. А там — возьмемся смело
за новое и радостное дело.



Чешская история была для всех чехов учительницей жизни. Какой чех не мечтал бы повидать места, где скрывался Ян как изгнанник и пленник — Ян Амос Коменский, учитель народов и выдающийся просветитель.

Чехи-солдаты, вспомните Коменского!

Вспомните, каким гордым чехом он был, непоколебимым приверженцем чистого учения Христова, истинным сыном родины — даже в эпоху гонений и позора, которые пятном легли на его страну с тех самых пор, когда чешские дворяне в Праге пролили свою кровь на Староместской площади. Ох, как страшно, как скорбно было тогда на земле чешской! Дым сожженных сел, точно так же, как сегодня в Сербии, поднимался к небу и зловещим драконом нависал над нашей несчастной родиной.

Голову свою, брат, ты сложил на сербской земле.

Ты отправился вперед, чтобы подыскать место для лагеря. А нашли мы тебя в горной лощине убитого и ограбленного пруссаками.

Они разбили тебе голову прикладом.

Ты лежал в грязи, голый, сжав кулаки.

Мы знаем, не дешево отдал ты свою жизнь.

Молча стояли мы над телом твоим, прекрасный, чистый человек, идеалист, верующий чешский брат!

Ты, как и многие тысячи наших парней-чехов, павших за чужие интересы, достоин мученической короны, великолепной, драгоценной и незабываемой!

Льеш, Албания, весна 1916.

Тетя Лала

Я влюбился в тетю Лалу так смятенно, горячо и безоглядно, как влюбляются только в гимназические годы.

Она была моей первой любовью.

Перезрелые плоды сладки. Дядин дом при пардубицкой мельнице был полон каким‑то особым ароматом ее отцветающей прелести. Она была в моих глазах олицетворением женской красоты и добродетели. А я был неуклюжим подростком, не знающим, куда девать свои руки, длинные, как плети, и ноги, казавшиеся мне приставленными к телу ходулями.

Теперь, когда в моей памяти всплывает ее облик, я нахожу в ней сходство с одним из игроков, худощавым и плутоватым, что изображен на картине Караваджо.

И верно, у нее было лукавое выражение лица, как у озорного мальчишки. Прямой тонкий носик, маленький пухлый рот, миндалевидные глаза и непомерно густые черные волосы, которые она причесывала а-ля принцесса Стефания: спереди высокий зачес, а вокруг головы толстая, короной уложенная коса. К голове удлиненной формы плотно прилегали словно вылепленные из розового фарфора музыкальные раковинки ушей со спущенной на них прядью волос, которая трепетала при движении наподобие тетеревиного перышка.

– Держи, Ломоносов ты наш!

Но что придавало ей особое очарование, так это ласковое отношение к людям, животным, цветам и вещам.

Я тащила книгу в палату, под презрительным и завистливым взглядом Светки устраивалась на кровати и с вожделением открывала первую страницу.

Когда она, стянутая корсетом, несколько чопорно, величаво вышагивала в своих лакированных туфельках, она казалась мне римской патрицианкой, сошедшей со страниц школьного учебника истории. Платья ее были таких расцветок, каких я не видывал ни на одной женщине. Во всем что‑то свое, необычное. К примеру, кружевные манишки, на которых сверкала брошь в форме подковы, усыпанной бриллиантами. Узкие рукава, облегающие плечи, по‑девичьи нежные, оканчивались манжетами на перламутровых пуговичках.

Сдержанность ее, умение владеть собой, словом, ее аристократичность приводили меня в священный трепет.

Я и представить себе не могла, что на свете существует множество интереснейших и захватывающих историй. До сей поры все прочитанное мной ограничивалось «Золушкой», «Красной Шапочкой» да парой русских народных сказок. А тут я окунулась в мир придворных интриг, вместе с мушкетерами спасала честь королевы, опускалась на дно океана на чудесном корабле «Наутилусе», затаив дыхание следила, как отважные герои Джека Лондона покоряют бескрайние просторы сурового Севера.

Я чувствовал себя счастливым в ее обществе, хотя смущенно опускал глаза, когда встречался с ней взглядом.

Влад затащил меня в театральный кружок, который по совместительству вела наша русичка. Там мы ставили какую-то пьесу из жизни греческих богов. Преподавательница принесла из дому несколько толстенных томов энциклопедии по мировой художественной культуре, и мы с интересом и любопытством разглядывали изображенных на картинках античных красавцев и красавиц с безупречными профилями и горделивой осанкой.

В моем облике тоже было нечто особенное, что отличало меня от прочих гимназистов-третьеклассников. А именно — я носил настоящий мужской жилет и часы с цепочкой, продетой в верхнюю петлю, а на галстуке — серебряное А, первую букву своего имени. Хотя я еще носил короткие штаны, я воображал, что в глазах тети этот наряд сильно меня возвышает.

Подражать им было трудно, особенно нам, крепко закованным в гипсовые и пластмассовые корсеты. Но мы не унывали. Учили свой текст, мастерили светлые греческие хитоны из старых простыней, милостиво отданных Жанной на растерзание, и готовились поразить зрителей премьерой.

Приезжая на каникулы, я получал от тети Лалы поцелуй. Ее лицо пахло пудрой и было гладким, словно перламутр.

Наладились и мои отношения с Анфисой: я больше не чуралась ее и вообще стала значительно смелее и раскованнее, чувствуя себя всеобщей любимицей.

Я мог часами смотреть, как ее тонкие, ловкие пальчики втыкают иголку в прозрачный платочек, натянутый на пяльцы, как, вышивая монограмму, плавно, округло движутся ее нежные руки.

Незаметно проскочила зима. С широкого навеса над интернатским крыльцом потекли гладкие прозрачные сосульки, похожие на фруктовые леденцы. Во двор прилетели мокрые черные галки. Мы перестали кататься на санках и лепить снежных баб.

* * *

Приближался мой день рождения. За минувшие одиннадцать лет я справляла его лишь однажды – тогда мне исполнилось шесть. К Макаровне приехала из деревни ее сестра, до ужаса похожая на нее, такая же худенькая и неприметная, с добрыми, жалостливыми глазами.

Черт побери, до чего же сентиментальна юность!

Обе старухи весь день стояли у плиты, а вечером взяли меня у родителей и усадили за стол. На вышитой скатерти стояло большое круглое блюдо с ароматно пахнущим пирогом. На румяной корочке запеклась какая-то кудрявая завитушка – мне объяснили, что это цифра «шесть».

Разве забыть те минуты на старой мельнице, когда мы с тетей Лалой, опершись локтями о высокую балюстраду, смотрели из окна на бурно пенящийся поток, омывающий растрескавшиеся, позеленевшие сваи?

Макаровна и ее сестра наперебой угощали меня клубничным вареньем, шоколадными конфетами с мягкой белой начинкой и даже дали попробовать домашней наливки темно-бордового, почти черного, цвета.

Странным было это сочетание пенящейся, по-молодому бегущей взапуски воды рядом со старыми, одряхлевшими сваями!

Выпив крошечную рюмочку, я моментально уснула на стареньком диванчике Макаровны, покрытом пушистым зеленоватым пледом. А когда проснулась, мы с ней были одни – ее сестра уже успела уехать.

Разве забыть блаженные утренние часы, когда мельница начинает шуметь, паровая пила на лесопилке заскрежещет, а я с двоюродными братьями, проглотив завтрак, стрелой лечу побегать по бревнам и придумывать разные другие шалости?

Через полгода она умерла, и Макаровна, серая от слез, надолго уезжала из Москвы – хоронить единственное на свете родное существо.

Штаны, рубашки, ботинки — долой! Раздеться донага! До первоначального, райского состояния человека!

Тетя Лала глядела на нас из окна.

Больше такого праздника в моей жизни не было, хоть Макаровна не забывала про мой день рождения и старалась в этот день испечь что-нибудь вкусненькое. Мать, однако, ревностно следила, чтобы я не засиживалась у соседки, и, словно назло, придумывала трудновыполнимые задания…

Штабеля бревен были довольно далеко, и я не стыдился своей наготы. Дома же перед тетей Лалой я всегда представал уже одетым, причесанным, в башмаках и съедал свой ломоть хлеба с маслом, на котором еще дрожали мутные капельки пахты.

Но сейчас все было совершенно иначе. Примерно за неделю до моего дня рожденья Анфиса сообщила, что хочет отпраздновать его всем интернатом. Это не было чем-то сверхъестественным, там существовала традиция отмечать дни рождения воспитанников.

И еще одно — никогда за всю свою жизнь я больше не встретил человека, который умел так внимательно выслушать меня, как тетя Лала.

Обычно собирались в столовой, повариха тетя Катя готовила праздничный ужин, все хором поздравляли именинника, желали ему скорейшего выздоровления и дарили подарок, как правило, красиво оформленную книгу, настольную игру или мягкую игрушку.

А я важно пересказывал ей целые разделы из школьного учебника минералогии, чтобы произвести на нее впечатление.

Всю неделю в предвкушении торжества я ходила в приподнятом настроении. От Влада по секрету я узнала, что готовят мне в подарок – Анфиса специально съездила в райцентр и купила том энциклопедии, той самой, что приносила на репетиции русичка. Именно о таком я мечтала с тех пор, как увидела его.

Когда она открывала обтянутые кожей футляры в виде конских копыт и показывала мне старинные фамильные украшения, я разглагольствовал о степени твердости драгоценных и обычных камней, а когда она шила, читал ей целые лекции о том, как одевались древние греки и римляне.

Я признался ей — единственному человеку, — что хочу стать знаменитым пианистом.

Не радовало меня лишь то, что в числе гостей будет и Светка, но выбирать не приходилось: интернатский порядок велел приглашать на праздник всех желающих. Глупо было думать, что Светка, при всей ее нелюбви ко мне, откажется от порции тети-Катиного торта со взбитыми сливками и шоколадной крошкой, а также от восхитительного вишневого желе.

Мальчишка в тринадцать лет стремится, чтобы окружающий мир ему был ясен, понятен и доступен на ощупь.

Накануне праздника Влад вдруг стал жаловаться на головную боль. Это было так непохоже на него – обычно он всегда пребывал в бодром состоянии и ни разу не болел даже захудалым насморком. Анфиса потрогала лоб, нашла его горячим и отправила прямиком к Марине Ивановне.

Какие там загадки, тайны? В этом возрасте так легко все вокруг объяснить и разгадать! И чем сложнее, таинственнее то или иное явление, тем заманчивее в него проникнуть и докопаться до истины во что бы то ни стало.

Я караулила под дверью ее кабинета: мне вовсе не улыбалась мысль, что Влад будет отсутствовать на празднике.

Порукой в этом чуткий нос, острое зрение и тонкий слух. А посему необходимо подглядывать в замочную скважину, красться на цыпочках, подслушивать, залезать на деревья, карабкаться по лестницам, оглядываться, ползти тихохонько на четвереньках.

Осмотр что-то затягивался. Прошло минут семь, а Влад все не появлялся из кабинета главврача. Наконец дверь распахнулась, и на пороге возникла Марина Ивановна.

Я был убежден, что дневную тетю Лалу я знаю превосходно. Хотя одежда скрывала ее тело, она не казалась мне таинственным существом. Тут для меня было все ясно.

– Поздравляю, – проговорила она, окидывая меня сочувственным взглядом. – У твоего приятеля ветряная оспа.

Но что она делала, когда, пожелав нам спокойной ночи, уходила к себе?

– Это что? – с испугом спросила я, пытаясь заглянуть через ее плечо в кабинет.

Что делала потом! После того, как закрывала изнутри на прочный латунный замок дверь своей спальни?

– Ветрянка, – пояснила врачиха, – когда прыщики зеленкой мажут.

Я выбегал на улицу, в темноту, и видел, что она опускает жалюзи.

– И что теперь? – произнесла я упавшим голосом.

Что она там копошится? Это она раздевается? Тоже снимает какие‑нибудь штаны? У нее тоже подтяжки? И тесемки у нее рвутся? А рубашку она носит?

– Карантин десять дней. А для тех, кто был с ним в контакте, то есть для тебя, двадцать один. – Она глянула на мою убитую физиономию и немного смягчилась: – Да ладно, не бойся. Твой день рождения никто отменять не собирается, все равно ветрянки вам теперь не избежать. Вот только Владика я оставлю в изоляторе, у него температура высокая и сыпь скачет.

Две комнаты тети Лалы были расположены в задней половине просторного дома при мельнице. Они были заставлены старинкой мебелью, доставшейся тете после раздела немошицкого имения, которое было поделено между сестрами: Людмилой, иначе Лалой, Пепичкой и Богумилой — моей матерью. Тете Лале, самой младшей и к тому же незамужней, отошли послужившие на своем веку старые, непрактичные вещи: антикварные предметы эпохи барокко с затейливой инкрустацией, секретеры, скамеечки для ног, часы с музыкальным боем, вышитые бисером «разувайки».

– Но хоть поговорить-то с ним можно? – без особой надежды поинтересовалась я.

Но именно благодаря этой обстановке комнаты тети Налы представлялись мне великосветскими салонами. Зайти туда босиком, неряшливо одетым было бы святотатством.

– Завтра поговоришь. Ему станет лучше, я думаю. Заскочишь вечером на пять минут, не больше. Понятно?

Ее кровать с тяжелыми инкрустированными, отполированными до зеркального блеска бортиками и высокими, в духе бидермейера украшенными спинками была всегда тщательно застелена и накрыта бархатным покрывалом, так что я не был уверен, спала ли в ней тетя и вообще спал ли кто‑нибудь. Поэтому особенно бросалась в глаза разница между ее постелью и нашей берлогой в первом этаже, где обитали мы, мальчишки. Иногда я словно ненароком нагибался и заглядывал под ее кровать — стоит ли там такая же посудина, как у нас. Нет, не было!

Я кивнула. Спорить с Мариной Ивановной никто не осмеливался, даже персонал интерната испытывал к ней почтительную робость, а уж про воспитанников и говорить не приходилось.

Все в этих покоях было убрано, закрыто, крепко заперто. Богато инкрустированный секретер в стиле барокко со своими поблескивающими, волнообразно изогнутыми выдвижными ящиками, всем своим видом говорил: «Ничего не покажу, что у меня внутри! Отойди прочь!». В медных скважинах никогда не торчало ни одного ключика!

В свою палату я плелась понурив голову. Настроение было безнадежно испорчено. Не грела даже мысль о долгожданной энциклопедии.

На столиках из полированного ореха никогда не была забыта или брошена какая‑либо вещь. На зеркально-гладкой, без единого пятнышка поверхности стояли хрупкие фарфоровые статуэтки, вазочки, сувениры, книги, уставленные безупречно ровными рядами.

– А ну, поберегись! – весело гаркнул кто-то у меня за спиной. Я вздрогнула, обернулась и увидела шофера Геннадия Георгиевича. Он обеими руками толкал вперед пустую инвалидную коляску.

И пол в комнатах тети Налы был до янтарного блеска натерт воском. Когда мне случалось забежать туда с куском хлеба, намазанным творогом, я не осмеливался положить его на что‑нибудь и все время следил, чтобы даже крошка не упала на пол или на дорожку с орнаментом из выцветших роз.

– А, старая знакомая! – Широкое круглое лицо шофера расплылось в приветливой улыбке. – Как жизнь?

Тетя Лала играла на пианино арии из опер «Аида» или «Норма», венские вальсы с литографированных пожелтевших нотных листов, а меня больше всего удивляло, как ловко она перекидывает правую руку через левую.

– Нормально. – Я пожала плечами и посторонилась, пропуская его на лестницу.

Она играла и пела.

Я стоял возле нее, облокотившись на спинку обитого красным плюшем кресла: сесть засаленной задницей в такое кресло было бы страшным грехом. Я слушал и разглядывал картины в тяжелых позолоченных рамах. Звуки пианино и пение тети Лалы очень гармонировали с альпийским пейзажем, на фоне которого была изображена пастушеская хижина, а возле нее некий господин в цилиндре показывает даме с турнюром на водопад, низвергающийся в фиорд, откуда подплывают ладьи с веселыми свадебными гостями.

– Вижу, что нормально. – Геннадий Георгиевич подмигнул и установил коляску колесами на желобки. – Личность-то у тебя порозовела, не такая зеленая, как прежде. Кажись, и поправилась малек. Вырастешь, красавицей станешь, как пить дать – я не вру. У меня на женскую внешность глаз наметанный. – Он захохотал, довольный своей остротой, и покатил коляску наверх. Достигнув площадки между лестничными пролетами, Геннадий Георгиевич остановился, поправил выползшую из штанов рубашку и пояснил со вздохом: – Вот, новенького вам привез. А это ему транспорт. Вишь, как худо людям бывает, а ты еще куксилась. Ладно, расти большой, не будь лапшой. – С этими словами он быстро двинулся дальше и вскоре скрылся из виду.

Но подобные пейзажные картинки не слишком занимали меня. Зато мою мальчишескую душу целиком захватило висевшее над пианино большое полотно в раме из оленьих рогов. На нем была представлена трогательная история, которую я в своем воображении связывал с печально отцветающей красотой тети Лалы.

Я немного постояла внизу, вспоминая, как собиралась сбежать из больницы на вокзал. Какое счастье, что меня тогда сморил сон и я не успела осуществить свой дурацкий замысел! Жутко даже представить себе, что я не попала бы в интернат, не получила возможность нормально учиться, не встретила таких людей, как Анфиса и Влад.

Эта огромная олеография называлась «Пойманные беглецы». Мать, высокородная госпожа, настигнув убегающих влюбленных, стоит в дверях, устремив на них укоризненный взор. За ней слуга в ливрее, он держит плед и бич. В нише у окна, очень похожего на окно в первом этаже нашего дома, висят ружья и клетка с канарейкой. У стола сидит, закрыв лицо руками, красивая молодая дама под вуалью, в дорожном костюме. Она плачет от стыда. Ее жених, бравый молодец с орлиным профилем и непокорными кудрями, вскочил навстречу матери своей невесты с видом строптивым и вызывающим. Господский лесничий согнулся в низком поклоне. Его жена в одной нижней юбке держит на руках грудного младенца. За ее юбку уцепился мальчик в тирольском наряде, зажав в кулачке деревянную лошадку. Его маленькая сестренка сидит на полу и разбрызгивает ложкой кашу из миски. Тут же и охотничий пес, совсем как дядин Брок, вылез откуда‑то и с ворчанием смотрит на вошедших, на старую госпожу и лакея.

Я решительно начала подниматься по лестнице. Ничего, что Влад заболел. Скоро он поправится, и мы снова будем вместе. Болтать о всякой смешной чепухе, играть в шашки, сообща листать энциклопедию по истории искусств…

Слушая тетину игру, я предавался мечтаниям, и сцена, изображенная на картине, становилась ясна мне как божий день.

Утро следующего дня началось с приятного сюрприза. Проснувшись, я обнаружила рядом с кроватью, на спинке стула новое платье. Это, конечно, Анфиса, ее проделки.

Я, я был тем отважным молодым мужчиной, а тетя Лала‑той молодой аристократкой, которую я увез против воли ее родителей! Старая дама была, конечно, бабушка, владелица немошицкой усадьбы, а вся история происходила в сеземицком охотничьем домике под Кунетицкой горой.

Светка сидела в постели, откинувшись на подушку, и буравила меня злобным взглядом.

Именно так было, и не иначе!

– Почему это некоторым так везет? – проговорила она нарочито громко, выразительно поглядывая на платье. – Терпеть не могу любимчиков, так и тянет сделать им какую-нибудь пакость. Даже в день рождения. – Светка по-кошачьи сладко потянулась и мягко спрыгнула на пол.

* * *

Я поняла, что это и есть первое поздравление с моим одиннадцатилетием. Что ж, пришлось его принять и сделать вид, что меня нисколько не расстраивают Светкины слова.

Стоило только тете Лале уйти в город, как я, бывало, прокрадусь в ее комнаты, чтобы еще раз обследовать выдвижные ящички откидного умывальника, понюхать пудреницы, коробочки и флакончики с французскими надписями. Я трогал черепаховый гребень и утаскивал шпильку для волос, перламутровые пуговички или ленты. Я целовал старинный браслет с аметистом, который достался тете после смерти моей матери, опускал палец в розовую, с ванильным запахом, воду в полоскательнице, нажимал клавишу пианино и, наконец, прислушиваясь к монотонному гудению мельницы, чутко пережидая малейший шорох, на цыпочках подходил к картине «Пойманные беглецы».

Платье оказалось точь-в-точь впору, и я вспомнила, как неделю назад Анфиса старательно обмерила меня с головы до пят. Значит, вот для чего она так трудилась – чтобы сшить мне обновку ко дню рождения!

Внимательно посмотрев на себя в тетино зеркало, по обеим сторонам которого стояли витые позолоченные свечи, я убеждался, к своей великой радости, что очень похож на похитителя с картины, за исключением разве что орлиного профиля.

Я с нежностью погладила ладонью оборочки на груди и, стараясь игнорировать колкие и язвительные Светкины замечания, принялась за утреннюю уборку.

Догадки же мои относительно эпизода, запечатленного на полотне, окрепли еще больше после того, как мы с двоюродным братом, притаившись у садовой беседки, подслушали разговор тети Лалы и капеллана из работного дома.

Анфиса встретила меня уже в столовой. Я сначала даже не узнала ее: она вся как-то преобразилась, по-новому уложила волосы, надела нарядную блузку и, кажется, слегка накрасила тонкие, всегда плотно сжатые губы неяркой кремовой помадой.

Этого кругленького, чистенького человека, которого я в глубине души сильно недолюбливал, тетя называла «мосье аббат». Услышанное нами полностью совпадало с сюжетом картины, а также и со слухами, что в молодости тетя Лала была влюблена в драгунского подпоручика принца Гройе, и то ли они уехали вместе куда‑то в Галицию, то ли она за ним уехала, ничего не сказав родителям. А наш дедушка, ее отец, державший мельницу, так разгневался, что со страшной руганью перебил у бабушки на кухне всю посуду и кинулся за ними следом. Он благополучно добрался до Польши, принца того выбранил по-немецки, мимоходом заключил в Кракове выгодную торговую сделку, привез Лалу домой, запер ее в комнате и приказал, чтобы она не смела являться ему на глаза.

– Тебе хорошо, – одобрительно кивнула она, оглядывая ладно сидящее на мне платье. – Молодец, что сразу надела. Нравится?

Тетя очень страдала, долго плакала и замуж ни за кого не пошла. Бедная тетя Лала!

– Очень, – честно призналась я, – спасибо.

* * *

– Не за что. – Анфиса улыбнулась. – Носи на здоровье. А главное, не болей и учись на «отлично». На прошлой неделе у нас был педсовет, и решено наградить тебя грамотой.

Ах я болтун! Рассказываю о покойной тетушке такие вещи, а ведь не уверен, есть ли тут хоть крупица правды.

– Какой еще грамотой? – не поняла я.

Но так или иначе, что‑нибудь в этом роде наверняка было.

– За успехи в учебе и активное участие в общественной жизни интерната. Ты ведь теперь наша гордость, об этом все учителя говорят. Так что уж давай, не подводи.

Недаром, например, тетя Лала прекрасно ездила верхом — я сам видел, как она скакала на лошади в Семизницы к господину Беку, посмотреть его псарню гончих. Я подглядел, что у нее много фотографий офицеров, пачки писем на бумаге с короной, и, кроме того, она знала французский язык.

Она говорила и получала видимое удовольствие от своих слов. Может, когда-то давно она беседовала так со своей дочкой, радуясь ее школьным успехам и гордясь за нее.

Именно тетя Лала, когда я уже был в пятом классе, посвятила меня в тайны военного дела, учила благородным манерам и растолковывала, что такое офицерская кауция.

Мне захотелось сказать ей в ответ что-нибудь очень ласковое и теплое, но почему-то все нужные слова застряли в горле, и я молчала, старательно отводя глаза в сторону.

Однако чем объяснить, что у нее было множество книг о Французской революции? И столько гравюр, изображающих наполеоновские битвы?

– Ну, иди кушай. – Анфиса мягко тронула меня за плечо. – Иди. Вечером будем праздновать.

О, эти гравюры, пожелтевшие от времени!

Я послушно уселась за стол. Она, скрестив руки на груди, некоторое время наблюдала за тем, как я ем, потом, неслышно ступая, отошла в сторону.

Впереди генерал в треуголке с плюмажем на белом вздыбленном коне, позади него капуцин с крестом в руке, усатые кирасиры с заряженными ружьями, а на первом плане — разбитая пушка, возле которой лежат раненые солдаты, счастливые, что, умирая, они могут увидеть в последний раз своего любимого полководца.

После завтрака я, не дожидаясь вечера, решила навестить Влада, однако медсестра Леночка сказала, что он спит и будить его категорически нельзя.

Когда тетя показывала мне гравюры о Французской революции, которые она держала отдельно, в красивой коробке, ее бледное напудренное лицо разгоралось румянцем, глаза сияли, а изящные тонкие руки бережно складывали лист к листу.

Время в его отсутствие тянулось ужасно медленно. Я слонялась по интернату, не зная, чем заняться – мой день рождения пришелся на воскресенье, и школьных занятий не было.

Тут был и король Людовик XVI в горностаевой мантии, и картина, где было изображено, как бьют рабов в колониях, Камиль Демулен, произносящий речь в Пале-Рояле, и Руже де Лиль, в первый раз поющий «Марсельезу» в Страсбурге, Шарлотта Кордэ…

Гулять мне не хотелось – на дворе было слишком мокро и склякотно. Не желая сидеть в палате в обществе Светки и Маринки, я полтора часа проторчала в библиотеке, потом навязалась в помощницы Жанне, пересчитывающей партию полученного из прачечной белья, и наконец спустилась проведать своего тезку, трехцветного Ваську.

Свобода, Равенство, Братство!

После Влада тот был моим лучшим другом. Он тут же узнал меня, вскочил со своего коврика, выгнул колесом рыжевато-серую спинку и громко, требовательно мяукнул.

* * *

Я дала ему сосиску, оставшуюся с обеда, и он тотчас вонзил в нее острые желтоватые клычки.

И как же все изменилось за несколько лет! В девяностых годах чешское мукомольное производство переживало тяжелый кризис, наступивший в результате неравной конкурентной борьбы на рынке с дешевой венгерской мукой, из которой получались необыкновенно рассыпчатые пироги и особенно пышные, румяные пончики.

Мимо прошмыгнула Людка с вечным пакетиком семечек в руках. Глянула на меня тревожно и пристально, словно желая сказать что-то важное, но, так и не раскрыв рта, скрылась в боковом коридоре.

Небольшие мельницы разорялись одна за другой.

Я знала, куда она пошла: в кладовку, реветь. Людка часто бегала туда – кладовщица тетя Таня приходилась ей дальней родственницей. Она и снабжала троюродную племянницу семечками, с молчаливым сочувствием выслушивая Людкины жалобы на невыносимое житье-бытье в соседстве со зловредной Светкой.

Дядя довольно долго держался со своей крупной мельницей и лесопилкой, но в конце концов вынужден был все продать и открыть торговлю углем.

Тетя Лала оставила старинную пардубицкую усадьбу и переехала жить в Прагу.

Мне в очередной раз стало жалко Людку, но, как всегда, жалость эта была смешана с презрением и легкой брезгливостью.

А потом началась война. Я был зачислен в обозную часть.

Васька тем временем доел сосиску и смотрел на меня вопросительно и с ожиданием: мол, еще что-нибудь дашь или хорошенького понемножку?

Однажды мы готовились к какому‑то ура-патриотическому параду, и я пошел показаться тете.

– Я еще приду, Вася, – пообещала я, почесывая пушистую шерстку за его ухом. – Обязательно приду. Попозже, после ужина.

Ей уже было далеко за пятьдесят, но она держалась по-прежнему прямо, словно сопротивляясь возрасту. Лишь ее лицо, раньше покойно-нежное, теперь выражало мужественную решимость. Она, видимо, уже справилась со своей старой душевной болью. И все-таки едва сдержала слезы, увидев меня в парадном коричневом мундире с блестящими металлическими бляхами, в красных форменных рейтузах и в шлеме с конским хвостом.

Наконец наступили долгожданные шесть часов. Столовая наполнилась народом. На столах уже стояли вазочки с желе, дежурные разносили подносы с чашками.

— Боже милостивый! Ты просто вылитый он!..

Потом включили проигрыватель, и на всю громкость грянуло «К сожаленью, день рожденья только раз в году». Под общие аплодисменты тетя Катя вынесла огромный торт, весь в кипенно-белой пене взбитых сливок. На нем красовалось одиннадцать тоненьких разноцветных свечек.

Так неожиданно вырвалось у ней это признание.

Анфиса чиркнула спичкой – один за другим загорелись крошечные огоньки.

Я держался фамильярно, по-родственному. После же того, как я понял, что напоминаю ей ее старую любовь, я стал выпячивать грудь, произносить слова в нос, греметь шпорами, а когда она подала мне письмо от тети Пепички, жалующейся, что торговля углем идет плохо, — нацепил монокль.

– Василиса, иди задувай, – позвала она.

Сейчас, вспоминая это, мне хочется дать себе хорошую затрещину.

Я, затаив дыхание, приблизилась к воспитательскому столу, на котором стоял торт.

Но в эту минуту я ощущал свое превосходство над наивной состарившейся тетушкой.

– Дуй! – велела Анфиса.

В определенном возрасте, годам к тридцати, вам может представиться, что вы стоите неизмеримо выше всех окружающих вас людей, а уж прошлое в ваших глазах и вовсе как бы не заслуживает внимания.

Я набрала в легкие побольше воздуха.

И вдобавок…

– Погоди-ка, – вдруг крикнула Жанна, – надо не так! Ты желание загадала? – Она пристально глянула мне в лицо.

Ее связи с пражскими немцами, деятельность в Красном Кресте, участие во Флоттенферейне, а главное, ее статьи в каком‑то венском листке о манифесте Фридриха, о Бенедеке, о Радецком — все это убедило меня, что тетя стала верноподданной австриячкой.

Я помотала головой:

Я не слишком этому удивлялся.

– Нет.

Все же, поскольку я уходил на войну, я попросил ее показать семейные реликвии.

– А нужно загадывать. Если с трех раз задуешь все свечки, оно непременно сбудется. И очень скоро. У тебя есть желание?

И вот, спустя столько времени, я снова рассматривал старинные фамильные драгоценности, аметистовый браслет моей покойной матери и гравюры с эпизодами из Французской революции. Когда я собрался уходить, она подарила мне его шпоры.

Я заколебалась.

Серебряные кавалерийские шпоры.

– У кого ж их нет? – добродушно проговорила тетя Катя. – Дочка, загадай, чтоб спина поправилась, и дело с концом.

Два месяца я пробыл в Тироле, три в Галиции, семь в Сербии, в Черногории, в Македонии, в Албании, на фронте и в тылу, валялся с дизентерией по лазаретам, в инфекционном, терапевтическом и неврологическом отделениях, в Льеше, Сараеве, в Вене — у меня просто голова шла кругом, когда все это разом всплывало в памяти.

– Да не торопите вы ее, – с досадой молвила Жанна. – Спину-то ей и так вылечат, зачем еще она здесь? А желание должно быть самым что ни на есть заветным. Ты поняла, Василиса?

А уж огрубел я, опростился — до ужаса.

– Да.

В один прекрасный день, после трех лет такой кочевой, неприкаянной жизни, когда приходилось жить где попало, с кем попало, как попало, я вспомнил тети Лалины по книжкам и гравюрам сформированные представления о любви, о войне, о воинах — и закатился язвительным смехом.

– Тогда я считаю до трех, – ее глаза весело сверкнули. – Один…

* * *

«…Быть богатой… – мелькнуло у меня в голове и тут же сменилось новой мыслью: – Выйти замуж и поехать за границу…»

В феврале восемнадцатого года я приехал в Прагу. Австрийская империя к тому времени уже испускала дух.

Не то, все не то. Я чувствовала, что хочу не этого, но чего именно, понять не могла.

Я разыскал тетю Лалу и предложил ей пойти во вршовицкие казармы посмотреть на лошадей и солдат. Я рассчитывал, что мигом излечу свою старую романтическую тетушку, сочувствующую Австрии, от иллюзий относительно армии, в особенности австрийской.

– Два, – звонко сказала Жанна.

И ведь надо же — согласилась! И с какой поспешностью одевалась, бедняжка, оправляя свое выходное черное шелковое платье, зажгла даже те смешные витые свечи у зеркала и надела шляпку с вуалью. Достала потом из ящика кружевной платочек и браслет моей матери, натянула перчатки, спрашивая, представлю ли я ее господам офицерам. У меня сердце защемило от жалости.

«Чтобы вот сейчас, прямо сейчас, Влад вышел из изолятора и появился здесь, в столовой!» Нет, это и вовсе глупо. Откуда он появится тут, если у него карантин?

Мы шли медленно. Чуть побыстрей — тетя начинала задыхаться.

– Три! – произнесла Жанна громким шепотом.

Всю дорогу она выспрашивала, знаю ли я барона N… графа Р. — это ее старые знакомые, они тоже были в Сербии. Говорила о серой военной форме: дескать, не нравится она ей, — и тому подобное, семенила рядом и что‑то лепетала.

Я зажмурилась и выпалила про себя:

Мои мысли были далеко. Я слушал ее вполуха и время от времени поддакивал: «Да, да, тетушка…», «Само собой разумеется, дорогая тетушка…».

«Хочу разгадать свои сны!»

Ну, еще бы! Не пускаться же в разговоры со стариками! Кивай, соглашайся, а думай, делай по-своему!

Потом я дунула. Раз, другой. Свечки погасли, все, кроме одной. Она продолжала гореть, нежно-голубая, в белой пластмассовой подставке, воткнутая в самую сердцевину торта.

Наконец мы дошли до казарм.

– Давай сильней! – подсказала Жанна.

Я повел ее — не пойму, какая муха меня укусила — с подвального входа, у которого солдаты разгружали фургон с капустой.

Я дунула в третий раз. Легкое оранжевое пламя заколебалось и пропало, оставив еле заметный глазу беловатый дымок.

Мы чуть не ощупью пробирались по длинному сырому коридору мимо казарменных складских помещений.

Вокруг захлопали и закричали: «Поздравляем!»

Через двери с выломанными рейками мы видели замызганные вороха старых казенных бланков, обратившихся в труху приказов разваливающейся армии; видели кадки с заплесневелым, чудовищно вонючим сыром. Вот уж где настоящее крысиное царство!

Я вдруг ощутила легкое головокружение. Перед глазами поплыла странная рябь. Сквозь нее я видела улыбающееся лицо Анфисы. Она протягивала мне толстую книгу в яркой, глянцевой обложке.

В одном из этих закутков стояли койка, стол и скамейки.

Точно во сне, я услышала ее голос:

— Какой цели служат такие ужасные помещения? Надеюсь, здесь не содержатся в заточении несчастные узники? — спросила тетя, приложив к глазам лорнет и приподняв подол черного платья.

– Держи, это подарок. Тут про античных богов – ты ведь хотела.

— Здесь, дорогая тетушка, — врал я ей, — происходят по ночам жуткие оргии. Поставят стулья, диваны, вино, рюмки, приведут девок и кутят до утра.

Кажется, я пробормотала слова благодарности.

— И ты тоже?

Потом мы сидели за столиками, пили чай, ели желе и слизывали сливки с кусочков торта. Напротив меня сидела Светка и шептала что-то на ухо Маринке. Та медленно кивала, а ее прозрачные глаза, как всегда, смотрели в неведомую даль.

— Нет, — отвечал я. — Раза два присутствовал, как дежурный — по обязанности, в разгульной компании немецких и венгерских офицеров.

За соседним столом громко хохотала Жанна. Щеки ее разгорелись, глаза блестели. К ее плечу уютно привалился Геннадий Георгиевич, рядом, обнявшись, о чем-то тихонько беседовали тетя Катя и Анфиса. На скатерти стояла полупустая бутылка красного.

Тетя закрыла нос батистовым платочком и вздохнула.

Мне стало душно и скучно. Я потихоньку отодвинула стул и встала. Светка тут же навострила уши:

— Ах, в наши времена, дорогой мой, все было иначе, — сказала она, когда мы вышли с ней на свежий воздух.

– Куда это ты?

Я радовался. Значит, подвал произвел должное впечатление!

– В туалет.

Мы вошли на кухню, расположенную в полуподвале «Повара, немытые оборванцы в замызганных фартуках, некогда белых, варили капустную похлебку.

– Чаю перепила? – насмешливо констатировала она. – Ясно. Смотри не утони.

Я зачерпнул ложку и дал тете попробовать.

Я, ничего не ответив ей, на цыпочках вышла из столовой в пустой коридор. Постояла в раздумье, куда податься, а затем спустилась в медпункт.

— Извини, дорогая тетушка, но у нас уже нет ни мыла, ни соды, ни щеток, ни белья, не говоря уже о муке и мясе. Едим что придется.

За матовым дверным стеклом было темно. Я осторожно заглянула вовнутрь – тишина, ни звука. И свет не горит. Значит, Влад по-прежнему спит.

В момент произнесения этой тирады я не без злорадства вытащил из котла таракана.

Вздохнув, я побрела наверх и остановилась перед дверью столовой. Оттуда доносились громкие возбужденные голоса, веселая музыка и смех.

Я задал нагоняй поварам, а тетя Лала поспешно вышла.

Я подумала, что Светка наверняка ждет моего возвращения, чтобы сказать очередную гадость, и мне стало совсем тоскливо.

Когда я ее догнал, она, откинув вуальку, терла себе виски и лоб одеколоном, прижимала ко рту кружевной платочек.

«Не пойду, – решила я, – лучше в палате посижу. Все равно никто, кроме Светки, не заметит – Анфиса и Жанна пьяные».

Я продолжал злорадствовать:

Однако вместо того, чтобы повернуть вправо по коридору, я вдруг, сама не знаю почему, двинулась обратно на лестницу. Прошла восемь ступенек, затем еще восемь и очутилась на третьем этаже.

— Видишь, тетя, — перед тобой итог этой бессмысленной войны. Нищета, голод, вши, лохмотья, грязь. Чертова обедня! И так повсюду.

Здесь, как и в медпункте, было темно, коридор освещала одна-единственная аварийная лампочка. Я толкнула дверь библиотеки – она оказалась заперта.

На втором этаже, в левом крыле казармы, репетировали полковые музыканты.

Бродить тут в пустоте и полумраке было совершенно бессмысленным занятием, и я уже хотела спуститься обратно, на свой этаж, как вдруг заметила, что дверь одной из палат на противоположной стороне коридора слегка приоткрыта.

Кто способен вообразить, какими оглушительными, адскими звуками заполняют небольшое сводчатое помещение набившиеся туда пятьдесят два оркестранта: басовые трубы, тромбоны, геликоны, три пары медных тарелок, два малых и один большой турецкий барабан, не считая душераздирающе стонущих кларнетов и корнет-а-пистонов, — тот поймет, что с моей стороны было непростительным шагом привести старую даму на сыгровку военного оркестра.

Повинуясь странному навязчивому любопытству, заставившему меня покинуть всеобщее веселье и отправиться блуждать по безлюдному интернатскому помещению, я подкралась поближе и просунула голову в щелку.