Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Яромир Йон

Вечера на соломенном тюфяке

Простота и сложность Яромира Йона

С обложки этой книги на читателя смотрит добродушно-лукавый солдат в форме австро-венгерской армии времен первой мировой войны. Есть что‑то очень знакомое в его облике… И не мудрено — ведь нарисовал его Йозеф Лада, хорошо известный нам по иллюстрациям к знаменитому роману Ярослава Гашека. Да и сама книга, впервые выходящая на русском языке, во многом напоминает этот роман.

Между тем первое чешское ее издание появилось раньше «Похождений бравого солдата Швейка».

В литературной судьбе и жизни ее автора, чешского писателя Яромира Йона, вообще немало необычного и парадоксального.

Начать хотя бы уже с того, что Яромир Йон — личность вымышленная. На самом деле автора «Вечеров на соломенном тюфяке» зовут Богумил Маркалоус. Но Яромир Йон — это не просто литературный псевдоним Богумила Маркалоуса. Между ними существовали более сложные взаимоотношения. Это были как бы два разных человека. Один выступал со статьями по эстетике и культуре быта, откликался на выставки и новые спектакли, писал, предисловия к трудам по истории искусства, занимался переводом. Другой сочинял фельетоны, рассказы, романы, книги для детей. Изредка они выступали как бы в качестве соавторов, и тогда появлялась подпись Маркалоус-Йон.

Сам писатель в 1940 году так охарактеризовал взаимосвязь двух сторон своей творческой натуры: «Время от времени профессор Маркалоус принимается чему‑нибудь учить пана Яромира Йона, поскольку беллетрист должен много знать. Порой дает ему нравственные наставления. Это главное» [1]. Но, может быть, еще более существенными для эволюции этой двуединой личности были те поправки, которые беллетрист Яромир Йон вносил в политические, моральные и эстетические концепции профессора Богумила Маркалоуса. Ведь эти коррективы шли от непосредственного общения с людьми, от жизненных наблюдений.

Дата рождения Яромира Йона точно не установлена, а сведения, которые он сообщал о себе читателям, весьма противоречивы. Дело в том, что Яромир Йон — это своеобразная актерская маска, за которой Богумил Маркалоус скрывал от назойливых посторонних взглядов свою личную жизнь. Зато известно точно, Богумил Маркалоус родился 16 апреля 1882 года в семье учителя гимназии. Пяти лет он остался без матери. Застойную жизнь провинциального городка Хрудима, где прошло его детство, будоражила кучка энтузиастов, влюбленных в искусство. Благодаря им город обрел славу «Афин восточной Чехии». В Хрудиме выступают знаменитые артисты, устраиваются любительские спектакли, организуются выставки. Несоответствие между серой повседневностью, горькими жизненными уроками и миром возвышенного, прекрасного вызывает в душе гимназиста Маркалоуса ощущение раздвоенности, одиночества. Но общительный, деятельный по натуре подросток не поддается унынию. Он увлекается живописью, музыкой, спортом.

По настоянию отца, который запретил Богумилу даже мечтать о карьере пианиста, он поступает в Пражский университет. Здесь он изучает историю искусства, эстетику, философию, а чтобы успокоить родителя и получить практическую специальность, занимается на природоведческом факультете, слушает лекции по медицине и психиатрии. После окончания университета в 1905 году молодой ученый планирует поездку в Париж и Берлин, рассчитывая занять место доцента на кафедре эстетики. Но вместо этого обзаводится семьей и уезжает в провинцию. Педагогическую деятельность он совмещает с пропагандой художественного воспитания: читает публичные лекции, создает Свободную народную школу для рабочих.

Сочинять стихи и прозу Маркалоус начал еще в гимназии. В 1908 году с рукописями молодого автора знакомится выдающийся критик Ф. Кс. Шальда, который посоветовал ему не пренебрегать фабулой и писать проще. Однако эпоха 900-х годов с ее эстетизмом и аффектацией, эпоха, художественный вкус которой проявился в шляпках со страусовыми перьями и умывальниках в виде голубого лотоса, в изображениях русалок и экзотических зарослей на стенах домов, в стихах, воспевающих смерть и эрос, оставила противоречивый след в творческом сознании Богумила Маркалоуса. Мещанская претенциозность, сказывавшаяся не только в архитектуре, но и во внутреннем убранстве буржуазных квартир, в мебели, одежде, в оформлении книг и журналов, стала выражением духа этой эпохи. Богумил Маркалоус всю жизнь боролся с ее наследием в декоративно-прикладном искусстве, в быту, а Яромир Йон долгие года преодолевал ее влияние в собственной писательской манере. Усомнившись в декадентских кумирах, он учился искусству художественной и жизненной правды у Готфрида Келлера, Бальзака, Мопассана, Божены Немцовой, а главное, у мастеров русского реализма, и прежде всего у Чехова. Однако длительный путь «назад» — к простоте и национальному своеобразию — завершился только в годы первой мировой войны.

Именно тогда и родился писатель Яромир Йон — во время одной из кратковременных фронтовых передышек, на биваке, у костра. Первая его книга так и называлась — «У лагерного костра» (1917). Офицер австро-венгерской армии из вольноопределяющихся, чех по национальности, правдиво рассказывал в ней о своих мытарствах на дорогах Сербии, Македонии, Албании. О дикой и суровой природе этих мест. О трагических и смешных случаях. Автор не мог рассчитывать на то, что начальство благожелательно отнесется к его запискам, и вынужден был выбрать псевдоним. Яромиром звали его младшего брата, погибшего в январе 1916 года от тяжелого ранения. А фамилия Йон пришла на ум случайно и понравилась своей краткостью.

В 1918 году под этим же псевдонимом Маркалоус издает тоненькую книжечку — «Впечатления и рассказы», а затем «Юморески», где был выделен цикл «Вечера на соломенном тюфяке». Через год вышла книга того же названия, включавшая часть рассказов из предыдущих трех сборников и новые произведения, печатавшиеся в журналах и газете «Лидове новины». Многие свои военные рассказы писатель переработал, иные отверг и больше не переиздавал, некоторые включил в другие книги. При втором издании в 1930 году сборник опять им пересматривался и перерабатывался. Так возникла книга со строгим отбором вещей и продуманным построением.

Если первые сборники Йона во многом еще носили характер дневниковых записей, путевых заметок, очерковых зарисовок, если в них важную роль играло описание и прямой авторский комментарий, то композиционную основу и неповторимое своеобразие «Вечеров на соломенном тюфяке» составляет принцип, подчеркнутый в их подзаголовке: это преимущественно «сольные номера» и «исповеди». В первом издании книги автор даже называл свои записи воображаемых солдатских бесед «граммофонными пластинками». Критики поверили ему на слово и восприняли сборник как натуралистический слепок с действительности. На самом деле речь шла о новых способах художественного обобщения.

Один из рассказов носит красноречивое название — «Красота безыскусственности». Красота безыскусственности привлекает Йона в подлинных человеческих документах эпохи, и он сам стремится к этой красоте, сознательно отвергая условные приемы вычурной, стилизованной литературы, которая, по глубокому убеждению писателя, была не способна постичь «драмы и трагикомедии человека на войне». Но документ (в основе ряда рассказов лежат подлинные письма Богумила Маркалоуса жене и сыну) был для него лишь сырьем, за внешней простотой и неотделанностью скрывалась целеустремленная работа творческой мысли.

Повествование в «Вечерах» — это, как правило, кусок живого разговора, начатого еще где‑то за пределами рассказа, услышанного нами с середины, с полуфразы и подчас на полуфразе обрывающегося. Так достигается та «полная иллюзия действительности», к которой стремился Йон. И авторский комментарий оказывается ненужным. Не случайно, перерабатывая для «Вечеров» новеллу «Грустный дом» из книги «Впечатления и рассказы», писатель опускает почти всю первую ее половину, содержавшую повествование капрала Пышвейца о службе в госпитальном отделении для душевнобольных. Рассказ получает новое название «Delirium tremens» и начинается с монолога одного из тех, чей разум не выдержал ужасов войны. В эту сумбурную речь вкраплены детали объективно-описательных пассажей первоначального варианта. Факты, потрясающие даже при простой, спокойной констатации, в отрывочном изложении помешанного обретают огромный эмоциональный заряд.

Рассказы Йона окрашивает то грустное раздумье, то веселая усмешка, в них слышатся плач и смех, гневные обвиняющие выкрики и соленая брань, в них переплетаются трагический кошмар и гротескный комизм. Столь же разнолики они по сюжетам и жанрам. Здесь и законченная новелла со строгим кольцевым построением («Тетя Лала»), и трагический («Двенадцать апостолов») или комический («Сундучок Ощадала») эпизод, и драматизированный рассказ («Воскресная драма в одном действии»), и этнографический очерк («Балканский Вифлеем»), и философско-публицистическое эссе («О тех, в ком таятся силы земли»). Порой писатель пародирует традиционную жанровую форму: так, юмореска «Роман в четырех частях» — несомненная пародия на сентиментальный «роман в письмах», а латинские названия отдельных главок новеллы «Лейтенант Золотце» устанавливают некую связь между этим печально-ироническим повествованием и традициями античной драмы. Чаше же всего рассказ строится как вереница смешных или грустных историй, объединенных лишь образом повествователя («Баталии», «Удивительные истории»).

Используя различные языковые пласты — от просторечия до сугубо книжного слога, автор через живое, звучащее слово воспроизводит социальную и национальную пестроту людской массы, вовлеченной в круговорот войны. На страницах книги звучит немецкая, венгерская, польская речь, различные диалекты чешского языка. Именно на этом многоязычии подчас основан художественный эффект.

Разнообразными языковыми средствами писатель лепит прежде всего фигуру самого рассказчика. В рецензии на первое издание «Вечеров» Карел Чапек писал, что для автора главное не та или иная анекдотическая история, а «тот солдатик, который ее рассказывает, который захлебывается словами, чтобы облегчить свою душу» [2]. Перед нами один за другим проходят герои-повествователи, и каждый раз меняется весь комплекс восприятия мира, отношения к людям. Многие персонажи говорят не только от своего имени, но как бы за всех товарищей по роте или полку. И все же сколь ни многолик собирательный, коллективный рассказчик в книге, он един в ненависти к империалистической войне и австро-венгерской монархии, поработившей чешский народ и ввергшей его в кровопролитную бойню.

Война, одинаково чуждая и простому солдату и чешскому интеллигенту, призванному в армию и получившему офицерский чин, — сквозная тема сборника. Йон почти не рисует военных действий. В его книге нет героических батальных сцен. «Вечера на соломенном тюфяке» — прежде всего повествование о жертвах и губительных последствиях войны, о фронтовом быте, о тяготах, выпадающих на долю рядовых участников походных маршей, о госпиталях и тыловой караульной службе. Главный герой книги — а в ней десятки действующих лиц и вскользь упомянутых персонажей — «маленький человек» на большой войне. Его разрывают на куски фугасы, во сне и наяву его мучают кошмары от всего пережитого, над ним измываются тупые солдафоны, но он не поддается унынию и воспринимает свою судьбу со стоическим юмором. Всеми правдами и неправдами старается он облегчить для себя участие в том бессмысленном и жутком фарсе, каким предстает в книге последняя военная эпопея «лоскутной» австро-венгерской империи, и с наивной откровенностью дурачит начальство, продолжая жить прежними, глубоко мирными интересами, тоскуя по родному дому.

В одном из военных очерков Йон писал: «В походном ранце каждый носит отчий край и свой мир» [3]. В сравнении с нищей Галицией, разграбленной Сербией родная Чехия представляется героям Йона сущим раем. Однако, когда мы вслушиваемся в их исповеди (например, в повествование забитого крестьянина из новеллы «Мейден Хоршам рассказывает»), жизнь на родине утрачивает идиллическую окраску. И все-таки эта непритязательная жизнь с ее трудом и будничными заботами, с ее маленькими радостями и огорчениями, с извечным круговоротом природы выступает в книге как единственная реальная основа бытия. Все, что отдаляется от этой естественной основы, в той или иной мере заслуживает насмешки. И автор вместе со своими персонажами дерзко показывает язык миру господ, будь то надутый спесью майор, чуть не угодивший на бычьи рога («Бой быков»), любвеобильная генеральша, до предела избаловавшая своего сына («Воспитатель»), фабрикантша, закармливающая раненых, чтобы проявить преданность престолу («Пани Киндерэссен»), или всего-навсего чудаковатый учитель гимназии, в сознании и казенной, стереотипной речи которого причудливо сочетаются верноподданническая лояльность к старой монархии и чешский патриотизм («Пан учитель рассказывает»). Только те, кто честно делит с солдатами все невзгоды, кто близок им по духу, как герой рассказа «Гонза», заслуживают любовь и признание простых людей.

Писатель далек от сусально-олеографического изображения народа. Умственный кругозор его персонажей ограничен, подчас они скупы и даже жестоки. Они во многом живут иллюзиями, которые обычно оказываются недолговечными. Автор пишет о своих героях с состраданием к их нелегкой жизни и лишь слегка иронизирует над их слабостями и пристрастиями. Среди этих крестьян и ремесленников в солдатской форме встречаются и столь малосимпатичные личности, как тот заносчивый и вороватый музыкант, лакейскую натуру которого точно выражает его манера представляться — «Пашек из Йичина, поклон нижайший». Но в массе они общительны, добродушны, справедливы. Сквозь их естественный эгоизм, вызванный жестокой борьбой за существование, пробивается подлинная человечность. Они целиком погружены в свои маленькие, материальные, земные заботы, и, может быть, это и помогает им пережить фантасмагорию войны.

На страницах книги мы видим представителей многих наций и народностей. Отношение чешских солдат и самого автора к другим народам продиктовано естественными симпатиями и антипатиями представителей угнетенной нации. И хотя применительно к героям Йона не приходится говорить о сознательном интернационализме, шовинистическая предвзятость им чужда — они сочувствуют сербам, восхищаются силой и сноровкой русских военнопленных. Не случайно для чешского врача из рассказа «Гонза» любой раненый — будь то чех, румын или цыган — просто Франтишек. Не случайно подопечные госпожи Киндерэссен отдают полученные от нее яства голодным немецким детям. И не случайно с таким сарказмом изображает Йон в новелле «Немец-перец» чешского журналиста — врага немецкой пунктуальности, прикрывающего панславистской фразой собственную лень и нерасторопность.

Среди героев сборника нет ни одного сознательного революционера. Тем не менее по своим идейным выводам «Вечера на соломенном тюфяке» — книга революционная. Народная ненависть к виновникам войны, о которой рассказывает герой-повествователь в юмореске «Бой быков», стремление разнести в щепки габсбургскую империю (новелла «Как забили свинью») находят естественный выход в идее исторической расплаты с вековыми поработителями чешского народа, со всеми, кто развязал мировую бойню. А в построенной на старинном фольклорном сюжетном мотиве юмореске «Ничего нового», действие которой развертывается уже после войны, старый кучер говорит возвращающемуся в свое поместье графу, что все теперь должно перейти к настоящему хозяину — бедному чешскому люду.

Революционную тенденцию сборника до конца раскрывают эссе «Красота безыскусственности» и «О тех, в ком таятся силы земли». От лица «бедных, отверженных, терпеливых» автор бросал жестокие обвинения политикам, генералам, священникам, которые ради своих эгоистических интересов гнали на смерть миллионы солдат, и выражал уверенность, что новое чехословацкое государство будет принадлежать людям труда.

Работая над первыми набросками своих рассказов, Йон мечтал, что они созреют «в нечто типическое, в чем люди будут усматривать выражение эпохи, ее грусть и трагизм», но понимал, что таких маленьких «камешков» должно быть много, чтобы, как у Чехова, за ними возникала литературная личность «с целой жизненной философией» [4]. «Вечера» действительно представляют собой калейдоскоп, мозаику эпизодов, из которой складывается широкая историческая панорама. Единство ее определяется не только общностью темы, но и личностью автора, стоящего за целым хором повествователей. С голосом автора в книгу входит лирико-философское начало, и те страницы, где мы слышим самого писателя, оказываются кульминационными моментами в ее композиции.

Контраст живого потока речи, воспроизводящего поток человеческого сознания, и последовательно объективного, почти протокольного описания, как бы состоящего из отдельных кинокадров и деталей, подаваемых крупным планом, помогает Йону раскрывать жизнь в той одновременной «простоте и сложности», которой писатель сознательно добивался. Вместе с тем это позволяет автору не брезговать тривиальным анекдотом, грубоватой шуткой, не бояться чувствительности. Непосредственное ощущение устной речи с ее перебивами, синтаксическими сдвигами, подчас комичной непоследовательностью художественно приподымает изображение «банальной» повседневности. А подчеркнуто объективное, намеренно бесстрастное или даже ироническое повествование дает возможность без фальшивой сентиментальности обращаться к почти мелодраматическим, но тем не менее глубоко жизненным сюжетам («Тетушки», «Лейтенант Золотце»). Только в немногих местах авторский голос поднимается до высоких патетических тонов, достигающих особой силы в финале.

Порой в книге Йона мы обнаруживаем уже знакомые нам сюжеты (рассказ «У костра», например, весьма напоминает чеховскую юмореску «Сирена», а в новелле «Воспитатель» не трудно уловить сходство с «Вождем краснокожих» О`Генри). Но независимо от того, следы ли это литературного влияния или случайные совпадения, рассказы чешского писателя обладают неповторимым своеобразием. Они тесно связаны с национальной литературной традицией. Йон высоко ценил «красочное, увлекательное, детальное, наглядно-пластическое описание» [5], замечательным образцом которого он считал многие страницы повести Божены Немцовой «Бабушка». В своем творчестве писатель возродил роль такого описания, нисколько не боясь упреков в архаичности. Особенно же явственная связь «Вечеров на соломенном тюфяке» с «Арабесками» и «Малостранскими рассказами» другого чешского классика XIX века — Яна Неруды. Так же, как в «Малостранских рассказах», здесь повседневное включается в вечный поток жизни, а идея книги не совпадает с выводами отдельных новелл, вытекая из сопоставления разных точек зрения, разных сюжетных ситуаций. Так же, как Неруда, Йон никогда не «думает» за персонажей, а изображает их объективно, как бы со стороны. У обоих писателей человека характеризуют его речь и поступки, авторская же оценка дается интонацией повествования, то иронической, то грустной, то добродушно-сочувственной. Но, предоставляя слово самому многоликому народному коллективу, Йон делает новый шаг в развитии чешского реализма и предвосхищает эпохальный роман Ярослава Гашека «Похождения бравого солдата Швейка». Дело не только в том, что рассказы Йона и роман Гашека написаны по горячим следам первой мировой войны и правдиво выражают народное отношение к ней, и даже не в сходстве отдельных персонажей (фельдкурат в рассказе «Моралист» во многом близок знаменитому фельдкурату Катцу, а такие персонажи, как Мейден Хоршам и Шулинек, некоторыми своими чертами напоминают самого Швейка) или сцен (код» веские ситуации в рассказах «Бой быков», «Пани Киндерэссен»). Дело в самом понимании жизни и методах се изображения: в обоих произведениях мы оказываемся в гуще солдатской массы, слышим ее речь, смотрим на мир ее глазами. Так же, как Швейк, герои Йона рассказывают десятки историй, в которых действует множество персонажей, не связанных непосредственно с основной сюжетной линией. И у Йона и у Гашека стихия народной жизни в конечном счете торжествует над мертвенным военно-бюрократическим механизмом.

В статье «Чешская литература в годы войны» Карел Чапек писал: «… В чешской литературе нельзя найти ни восхваления войны, ни единого слова примирения или поощрения; только мертвое молчание. Или множество строк, строф, страниц, зияющих пустотой пробелов. Это молчание было еще более красноречивым, еще более недвусмысленным, чем скрытые намеки, недоступные интеллекту австрийских чиновников. Это непреоборимое трагическое молчание было самым волнующим протестом против войны» [6]. Лишь несколько книг, к тому же изуродованных цензурой, глухо, обиняками выражало этот протест вслух: сборник рассказов Рихарда Вайнера «Валькирии» (1916), книга самого К. Чапека «Распятие» (1917), роман Ивана Ольбрахта «Удивительная дружба актера Есениуса» (1918). «Вечера на соломенном тюфяке» были первой прозаической книгой, в которой враждебное отношение чешского народа к империалистической войне было высказано открыто и в полный голос. В европейской литературе рассказы Йона стоят в ряду таких ранних художественных откликов на первую мировую войну, как «Огонь» (1916) Анри Барбюса, «Жизнь мучеников» (1917) Жоржа Дюамеля, «Человек добр» (1917) Леонгарда Франка, «Хорватский бог Марс» (1922) Мирослава Крлежи. Пацифистская проповедь всеобъемлющей любви и экспрессионистическая смятенность стиля чужды реалисту Йону. «Вечера на соломенном тюфяке», пожалуй, ближе всего к роману Анри Барбюса.

В сборнике рассказов чешского писателя нет грозной патетичности, свойственной Барбюсу, нет того размаха мысли, той ясности революционного сознания, которая освещает страницы «Огня». Йон более сдержан и будничен. Да и героев его мы видим главным образом в походе и на отдыхе, а не на передовой. Но французского и чешского писателей роднит суровая, почти документальная правдивость их книг (недаром обе они созданы на основе писем с фронта) и ощущение единства с народной массой. Многие их наблюдения над человеком на войне совпадают чуть ли не буквально. Есть сходство и в их художественно-стилистической манере. Оба, например, внимательно прислушиваются к речи солдат. Но у Барбюса, пишущего «дневник взвода», коллективный солдатский диалог вкраплен в эпическое повествование с размашистой портретной живописью и развернутыми описаниями обстановки. У Йона народная речь становится как бы самостоятельным героем, а монолог персонажа выступает как главное средство его характеристики и самораскрытия. Герои обоих писателей даже в непосредственной близости смерти не отказываются от соленой шутки. Но «страшную и радостную» книгу Барбюса Горький не случайно назвал «мрачной». Смех в ней вспыхивает и гаснет. У Йона юмор окрашивает всю книгу.

После опубликования «Похождений бравого солдата Швейка» писатель-коммунист Иван Ольбрахт заметил: «Нас всех война била палкой по голове, когда мы писали о ней, сидела у нас за спиной и пригибала головы к самой бумаге, а если нам удавалось распрямиться, делалось это с величайшим напряжением воли и мускулов. Гашеку не надо было превозмогать и побеждать в себе войну. Он стоял над ней с самого начала. Он смеялся над ней. Он был готов смеяться и над войной вообще и над всеми ее проявлениями, словно это не более, чем пьяная драка в жижковском трактире. Для того чтобы так смотреть на нее, нужна изрядная доля швейковщины и… крупица гениального идиотства…» [7] То, что Ольбрахт называет здесь «гениальным идиотством», советский литературовед M. M. Бахтин назвал впоследствии «карнавальным мироощущением» и показал, что оно вообще свойственно народному искусству и мировосприятию. Это мироощущение позволяет постигать мир в единстве зарождения и отмирания, вовлекая в «зону фамильярного контакта» жизнь и смерть, ломая все условности и перегородки, сближая людей и освобождая их от страха. Рисовать войну в озорном свете этого мироощущения Гашеку помогает фигура Швейка, рожденная наполовину действительностью XX века, наполовину многовековым сказочным фольклором. Персонажи Йона начисто лишены гашековской гиперболичности. Таких, как они, можно было встретить сотнями и тысячами. Каждому из этих ничем не примечательных людей в отдельности нелегко встать «над войной». И автор относится к ним с чуть ироническим сочувствием. «Юмор Йона — прямое дитя сострадания» [8], — отмечал Карел Чапек. Но и Йону и его героям тоже свойственно восприятие мира в гротескном единстве жизни и смерти, плотски-низменного и высокого, смешного и трагического. Праздничный карнавал жизни не прекращается для них и на войне. «Свобода надевает плащ и лохмотья безумия», — писал Йон в первом варианте авторской концовки книги. И это веселое «безумие», помогающее людям освободиться от кошмара войны и векового гнета, лишь не нашло на страницах «Вечеров» такого наглядного воплощения, какой стала легендарная фигура Швейка.

Вслед за «Вечерами на соломенном тюфяке» Йон издает книгу рассказов «Табакерка» (1922), затем надолго умолкает. А на общественной арене вновь появляется Богумил Маркалоус.

Как и многие другие представители чешской демократической интеллигенции, автор «Вечеров» надеялся, что в независимой Чехословацкой республике народ обретет подлинную демократию, свободу и благоденствие. Он принимает самое деятельное участив в общественной и культурной жизни молодого государства.

В 1919–1926 годах он живет в городе Брно, читает лекции по истории изобразительного искусства и эстетике в консерватории и политехническом институте, а также практически проверяет свою теорию наглядности обучения в одной из городских гимназий. В газете «Лидове новины» Богумил Маркалоус руководит беллетристическом отделом, ведет рубрику изобразительного искусства. В 1924 году он сам начинает издавать журнал «Бытовая культура», на страницах которого борется против декоративизма в архитектуре, интерьере, мебели, внешнем оформлении предметов обихода. Для Маркалоуса это вопрос не только художественно-эстетический, но и социальный: архитекторы, по его убеждению, должны строить не дворцы для избранных, а красивые, удобные, экономичные жилища для рядового человека. Переехав в Прагу, он работает в информационном центре при кабинете министров и в Чехословацком телеграфном агентстве, а затем редактирует иллюстрированный еженедельник «Пестры тыден».

Его собственная квартира напоминает маленький музей; приятелей, среди которых весь цвет чешской левой интеллигенции, он угощает блюдами собственного приготовления. Но привычный образ жизни постепенно начинает тяготить его. Он жалуется, что отравлен черным кофе, сигаретами, ночными бдениями, устал от редакций и баров. По ночам ему не дают спать мотоциклы и автомашины. Маркалоус все чаще уезжает из Праги и с 1936 года живет в небольшом городке Нове Место над Метуей. Свой дом, прилепившийся к скале, он называет Красной башней. Внизу — вечно поющая плотина, вокруг — лесистые горы. Писатель разговаривает с крестьянами, наблюдает за работой ремесленников. Колесит по Чехии на велосипеде. Некогда готовый осудить человека за грязный воротничок, он теперь посмеивается над своим былым «дендизмом». Его модное пальто порыжело. Дорогую шляпу он швыряет на землю, куда ни придет, — знак для собаки Доры, чтобы ждала хозяина.

Это бегство писателя из Праги не было чудаческой прихотью. Все отчетливее сознавая, как далека от его радикально‑демократических идеалов действительность буржуазной Чехословакии, он как бы дает понять, что выходит из игры, и круто ломает свою жизнь.

На целых десять лет Богумил Маркалоус словно бы перестает существовать. Зато сначала в журналах, а позднее и на обложках книг все чаще появляется имя — Яромир Йон.

Первому своему роману, опубликованному в 1934 году, Йон дал символическое название — «Взрывчатое чудовище». Машина с рокочущим, завывающим, фыркающим мотором — это «взрывчатое чудовище» современности — становится для героя романа, старомодно-романтического идеалиста Ченека Энгельберта, воплощением враждебного и чуждого ему нового, буржуазного уклада жизни. Выйдя на пенсию, этот недавний управляющий лесами князей Шварценбергов приезжает в Прагу. Он питает те же патриотические иллюзии, которые некогда разделял и сам писатель. Но попадает в мир бешеной погони за наживой, успехом, сенсацией, в мир неприкрытого эгоизма, всеобщего равнодушия к человеку, обмана и лицемерия. Таким старомодным идеалистам, как сей новоявленный Дон Кихот, в этом мире нет места, и Ченек Энгельберт умирает, буквально загнанный «взрывчатыми чудовищами». Автор сочувствует герою и в то же время иронизирует над ним, ибо осуществление своих идеалов Ченек Энгельберт ищет в прошлом, в стороне от реальной жизни.

Йон был писателем, произведения которого подчас как бы выходили из-под контроля своего творца. Он начинал роман, а под его пером возникала короткая повесть. Задумывал короткую повесть, но неожиданно для автора она разрасталась в роман. Еще до первой мировой войны писатель вынашивал замысел романа «Родители и дети». В первом томе он хотел изобразить поколение своего отца — чешскую интеллигенцию 70-х годов XIX века, во втором — духовную атмосферу Чехии начала XX века. Вместо объемистого первого тома задуманной эпопеи из-под пера Яромира Йона выходит изящная небольшая повесть в письмах «Всё в руце божьей» (1918). Основываясь на подлинной переписке своих родителей (здесь проявилось пристрастие автора «ко всему документарному, к прямому, совершенно нелитературному выражению эпохи»), он развертывает перед читателем трогательный и чуть ироничный «фильм любви 1872 года». На связь с обширным эпическим замыслом указывал лишь подзаголовок — «полуфабрикат романа». В романе «Эстет» (1936) Йон возвращается к неосуществленному плану и рисует три поколения чешской буржуазной интеллигенции на протяжении примерно сорока лёт (1890–1930). Главного героя Цтибора Вашатко писатель наделяет многими автобиографическими чертами. Но если гимназист Маркалоус страдал от одиночества, то Цтибор Вашатко намеренно пестует в себе сознание собственной исключительности, скрывая слабость характера и духовную бедность за внешним лоском высокомерного сноба и эстета. Став богачом, фабрикантом, он насильственно ломает бытовые привычки рабочих и запрещает им даже вешать картинки, соответствующие их вкусу. Его построенная самим ле Корбюзье вилла бросает вызов нищему краю. И мы слышим голос автора в рассуждениях одного из персонажей о том, что ни социальное законодательство, ни образцовые рабочие поселки не могут стереть классового антагонизма. Критикуя эстетические концепции Цтиборэ Вашатко, Яромир Йон в какой‑то мере полемизировал и с Богумилом Маркалоусом. Иронизируя над снобизмом своего героя, он чуть-чуть посмеивался и над самим собой.

Яромир Йон был одним из первых чешских писателей, обратившихся к антифашистской тематике. Еще в 1931 году он пишет новеллу «Блудный сын», в которой, как бы непосредственно продолжая «Вечера на соломенном тюфяке», рассказывает об австрийском офицере, одержимом честолюбием и ради карьеры, славы готовым на любые изуверства. Его издевательства над мирным населением предвосхищают злодеяния гитлеровских палачей. Русская пуля отомстила ему, но он остался жив. Молчаливый, замкнутый, он торгует школьными принадлежностями в тихом тирольском городе, чинит куклы и… возглавляет местную фашистскую организацию.

Вместе с другими чешскими прогрессивными писателями Йон обращается с воззваниями к народу, предупреждая соотечественников о фашистской опасности, подписывает манифесты, адресованные мировому общественному мнению.

В сентябре 1938 года из городка над Метуей, расположенного в непосредственной близости от немецкой границы, он переезжает в Слатиняны, поселок в четырех километрах от Хрудима. На пути его застигло известие о подписании мюнхенского соглашения.

Интересно, что именно в трагические годы оккупации Чехословакии писатель все чаще обращается к детской аудитории (книги «Солдатик Губачек», 1939; «Австралийские приключения Топича», 1939; вольный пересказ гениального романа Сервантеса — «Приключения Дон Кихота», 1940). Педагог по первоначальной профессии и призванию, он и в своем творчестве хотел быть учителем жизни. В трудную для его народа пору на примере простых людей Яромир Йон учит своих маленьких и взрослых читателей мужеству и стойкости. Вместе с написанными ранее книгами «Родился» (1934) и «Райский остров» (1938) эти произведения принесли Йону славу одного из классиков чешской детской литературы.

В «Приключениях Дон Кихота» одна из не принадлежащих Сервантесу сентенций гласит: «Тот, кто пассивен, непредприимчив, боязлив, останется лишенным свободы слугой, провозглашай он хоть сто раз, что сам себе хозяин, ибо не слова и клятвы, а деяния человеческие решают, быть или не быть тебе хозяином положения». Эта фраза могла бы служить эпиграфом к роману Яромира Йона «Мудрый Энгельберт» (1940). Несколько карикатурный герой «Взрывчатого чудовища», вновь оживший под пером своего создателя, на этот раз выписан с психологической глубиной и тонкостью.

В «Мудром Энгельберте» Йон тоже иронизирует над оторванными от жизни носителями романтических иллюзий. Но он далек от каких бы то ни было прямолинейных выводов. Жизнь в его изображении предстает как трагикомическое чередование обманов и самообманов, взлетов и разочарований, эгоизма и самоотречения. Этот роман о любви (на что указывал и его иронический подзаголовок — «Любвеобильный роман») заканчивался призывом к деятельности, борьбе, пусть даже безрассудному героизму, ибо только движение вперед, несмотря на все разочарования и временные поражения, есть подлинная жизнь.

«Мудрый Энгельберт» возник необычно: писатель, собравший богатейшую коллекцию фотографий людей разных поколений и разных общественных прослоек, как бы оживил некоторые документальные портреты, а потом представил этих вымышленных героев читателю. Но изображение жизни в романе было столь пластичным, иллюзия действительности столь полной, что многие восприняли книгу как повествование о реально существовавших людях.

Может быть, именно поэтому в сборнике рассказов «Возлюбленные Доры и другие забавные истории» (1942) Йон сознательно подчеркивает условность литературного правдоподобия, то и дело меняя маску автора-повествователя. Вслед за этой книгой, у которой позднее появился заслуженный подтитул «Проказы Яромира Йона», должны были выйти «Проказы движимого имущества» и «Проказы господа бога». Замыслу не суждено было осуществиться, но тема «проказ господа бога» получила развитие в ряде последних произведений Йона.

Друзья называли писателя «мудрым Ромуальдом». Дело в том, что о. повременно с романом «Мудрый Энгельберт» он издал тоненькую книжечку — «Советы дядюшки Ромуальда невесте и жениху». Эта шутливая стилизация назидательных наставлений, якобы написанных в 1872 году, указывала на один из важных языковых и тематических источников его творчества — на так называемую «литературу для народа»: народные календари, сборники практических советов и поучений, святочные рассказы, жития святых, ярмарочные песни и т. д. В годы войны Йон задумал издать три повести (он называл их — романетто), построенные на иронически-пародийном использовании традиций этих периферийных литературных жанров. Однако лишь один из трех сюжетов — рассказ о «чудесном» спасении безработного стеклодува, решившегося с горя выдать себя за фокусника («Фокусник Йозеф», 1946), — уместился в тесных рамках короткой повести. Два других разрослись в романы. «Ярмарочный» роман «Гонда Цибульку», написанный рифмованной прозой, остался незаконченным. Работу над романом «Пампованек» Яромир Йон завершил уже после переезда в город Оломоуц, где он с 1946 года возглавил кафедру эстетики во вновь открывшемся университете.

«Пампованек» (1948) — одно из наиболее значительных и до сих пор недооцененных произведений Йона. Подобно ряду других писателей XX века он осовременивает евангельскую легенду о Христе. Чешский прозаик создает на ее основе блестящий антирелигиозный памфлет.

Эмануэль Злетак, сын деревенской потаскушки и неизвестного отца, воспитывавшийся в хлеву и до семи лет не умевший ни ходить, ни говорить, попадает в монастырский приют и с наивной верой воспринимает все католические догмы. Изображение младенца Христа, которое он называет словом собственного изобретения — Пампованек, как своего рода амулет сопутствует ему в тернистых странствиях по свету. Изуверская религиозная мораль, буквально воспринятая и усвоенная неразвитым сознанием, приводит Пампованека (слово это становится прозвищем героя) к кровавой экзекуции над самим собой и помешательству. Вообразив себя вторым Христом, он в конце концов погибает бессмысленной мученической смертью. Взяв на себя нелегкую роль мессии, пытающегося вернуть своих живущих отнюдь не по Христовым заповедям современников на путь истинный, Пампованек оказывается в конфликте не только с погрязшим во грехе светским миром, но и с католической церковью. Парадоксальный, гротескный сюжет предоставляет автору богатые сатирические возможности. Изображая атмосферу всеобщего шпионства и наушничества в монастыре, где воспитывался герой, писатель обличает дух и порядки гитлеровского рейха. На страницах книги, рождавшейся в тягостной обстановке оккупации, многократно высказываются симпатии к русскому народу, а в последней ее части выступает и прямой антипод Эмануэля Злетака — коммунист Мехура, который видит назначение человека не в служении иллюзорным идеалам, а в борьбе за активное переустройство реальной действительности. В сложном композиционном и стилистическом построении романа, основанном на полифонии голосов и сознаний, жанров и стилей, на сочетании эпического, философско-публицистического и пародийно-иронического начал, раскрывается его центральная идея — на смену химерам человеческой предыстории (от питекантропа до Гитлера) приходит эпоха разума и справедливости, синтеза творческой фантазии и науки, единства гуманистических идеалов и общественной практики.

Дар творческого сомнения, прежде всего сомнения в себе самом, и внимание к народной жизни закономерно привели Богумила Маркалоуса — Яромира Йона от декадентского эстетизма и абстрактного, идеалистического гуманизма к революционному материалистическому мировоззрению и реалистической эстетике.

Любимец студентов, частый гость рабочих и крестьянских аудиторий, Йон — Маркалоус был душой культурной жизни Оломоуца в первые годы социалистического строительства в Чехословакии. Обширны его литературные замыслы: он хотел закончить роман «Эстет», задумал второй том «Мудрого Энгельберта» — роман «Сумасбродная Анежка», героиней которого должна была стать простая женщина из народа, коммунистка. Незадолго до своего семидесятилетия Йон простудился и лег в больницу. Совершенно неожиданно у него обнаружили грудную жабу, от которой 24 апреля 1952 года писатель скончался.

1882 год — год рождения Яромира Йона — был в Чехии урожайным на литературные таланты. В этот год появились на свет анархические бунтари Иржи Маген и Рудольф Тесноглидек, крупнейшие пролетарские писатели Иван Ольбрахт и Мария Майерова. Творчество Йона, казалось бы, стояло в стороне от идейных и художественных исканий этих его сверстников. Но если взглянуть на эволюцию Яромира Йона в исторической перспективе, то окажется, что он шел в ногу с ними. Подобно писателям так называемого анархического поколения, он запечатлел романтические порывы молодежи начала XX века, но, рисуя эту эпоху с достаточной временной дистанции, уже мог относиться к этим порывам с легкой иронией. Эпический талант, способность воссоздавать движущуюся панораму общества роднили Йона с Ольбрахтом и Майеровой. В книгах его нет образов сознательных рабочих, но в конце своего жизненного пути писатель приходит к тем же революционным выводам, к которым еще на рубеже 10-х и 20-х годов пришли Ольбрахт, Майерова, Гашек. Многое сближало Йона и с его младшими современниками‑Карелом Чапеком, Карелом Полачеком, Владиславом Ванчурой.

Хотя первую книгу Йона, как мы видели, еще при ее выходе в свет заметил Карел Чапек, хотя талант ее автора высоко ценили такие общепризнанные литературные авторитеты, как Владислав Ванчура и Франтишек Галас, слава пришла к нему с большим опозданием, В 1947 году, когда появилось всего только третье издание «Вечеров на соломенном тюфяке», писатель отмечал свое шестидесятипятилетие. Зато с тех пор они издавались много раз подряд. И это вполне понятно. Книга о народе стала поистине народной, когда сам народ составил основную массу читателей, а буржуазные эстетические предрассудки ушли в прошлое вместе с эпохой, которая их породила.

Сборник рассказов «Вечера на соломенном тюфяке» — первое зрелое художественное произведение Яромира Йона, к идейному итогу которого он вновь и вновь возвращался на всем протяжении своей писательской жизни, — по праву кладет начало знакомству советского читателя с наследием этого оригинального и талантливого художника.

Олег Малевич

Вечера на соломенном тюфяке

Сольные номера, исповеди, банальные и сентиментальные истории

Если спросят: «Кто ты, человече?» — «Просто пахарь, — людям я отвечу, — пахарь, пекарь, швец и жнец, а еще и на дуде игрец». Бартош, 461.
Гонза

Мы с Гонзой вместе пасли коров.

Учился Гонза лучше меня, и пан священник Лебдушка уговорил его мамашу отправить парня в гимназию.

Отца у Гонзы не было, один дед, да и тот уже не крестьянствовал. Но хозяйство у них было крепкое, лучшее в округе, не то что наше — одни пески, на которых, сколько ни бейся, ничего не вырастишь. Держали они шесть коров, лошадей, свиней и еще девчонку-скотницу. Пока был у них бугай, мы водили к ним свою корову. Со всей работой они управлялись сами: матушка, Гонза и трое его братьев; разве что в жатву кого‑нибудь принаймут.

С ученьем у меня не больно ладилось, охотней я убегал сшибать яблоки, что растут за деревней вдоль шоссе, а то на танцульки, за девчонками гонял. Но больше всего любил забраться в сушильню и печь сливы или же караулить яблони и ночевать в сторожке. Утром мы шли в школу, а после обеда пасли коров над Праскачкой, жгли костры.

Гонза был всех сильнее.

Помню, в трактире «У клавесина» он здорово отдубасил одного праскачского парня, который угнал его корову в лес.

Но матушка все боялась, как бы он не помер от чахотки, каждый день варила ему на обед мясную похлебку с клецками, с лапшой, да еще накрошит туда печенки или почек. Нацедит Гонза кружку горячих сливок, вобьет туда пяток яиц, выпьет и, говорил, сразу почует в руках такую силищу, что мог бы кулаком дюймовую доску перешибить. Да заместо того завалится в хлеву на сено и спит.

Зайду я потом за ним — мамаша его напоит нас кофейком, пирогом угостит из муки самого лучшего помола, и погоним мы коров на выпас.

По воскресеньям нас посылали в костел, но мы с Гонзой шли за ригу Сиручека, а потому как без ботинок нам ловчее, запрячем их, бывало, в какую‑нибудь нору — и бегом на речку за голавлями.

Раз я вышиб у него из руки форель, и Гонза — такой уж он был бешеный — сунул меня с головой в воду и продержал там не меньше как четверть часа.

Насилу пан Сиручек с учителем откачали.

В гимназии ему не понравилось. Дескать, городские ребята много о себе воображают, а сами все хилые, он бы двадцать таких уложил одной левой. Ну, и досаждал им, чем мог. Наловил раз ужей и на физике при учителе как саданет одного об парту, за ним другого, третьего… Ужи расползлись, ищут щель в полу. Ребята врассыпную, крик стоит, а наш учитель Мазанек надрывается: «Гонза, прохвост, хватай их за хвост!»

Футболист из Гонзы получился классный. Был он поперек себя шире, и потому прозвали его Фасоля. Выйдет Гонза на поле — все орут: «Фасоля — пас! Фасоля — грубость! Фасоля — офсайд!»

Как услышит Гонза этот «офсайд», бросает игру, идет к судье, и тот волей-неволей отменяет решение.

Играл он левого полусреднего, да еще стометровку бегал. Раз не поладил он с помощником судьи, который засекает время и кричит в трубу, погнался за ним. Тот — маленький такой горбун в лакированных штиблетах и английской кепке — бросился наутек… Мы уж думали — Гонза его до смерти пришибет. А он догнал, отобрал трубку да как рявкнет в самое ухо: «Эй, малыш, куда спешишь?!»

Пришлось тому под общий смех убираться со стадиона, а Гонза, как всегда, прибежал первым.

В матче БСК против ДСК он играл в защите, сам забил шесть мячей и один — вратарю по носу.

У того юшка потекла, а на стадионе опять хохот.

Так и стал наш Гонза знаменитым.

Играли на кубок, и опять он отличился, во всех газетах про него писали. Играл он и против «Славии» и против «Спарты». Судил тогда пан Недомлел из «Союза футбольных кубков», Гонза был им очень доволен. В Пеште ребята несли Гонзу со стадиона на руках. А венцам он так всыпал, что те со злости позеленели, а под конец стали красные как раки, на прощальном вечере даже не хотели с ним разговаривать…

Ясное дело — чех всегда победит, нечего с ним и тягаться! Но выходило, что Гонза больше гонял мяч, чем учился. И потому — а может, и еще по какой причине — пришлось ему перейти в другую гимназию.

Его звали в Прагу — играть за «Славию», сулили место банковского чиновника, но Гонза не захотел: решил, что будет доктором, и стал-таки.

Еще мальчонкой он вспарывал ножом лягушек, сдирал кожу с ужей, резал для матери домашнюю птицу, борова умел заколоть, выпотрошить и ошпарить не хуже мясника. Наточит, бывало, нож на оселке, рукава засучит и наделает ливеру, колбас, зельцу — любо-дорого. Жеребцов да бычков оскоплял без холостильщика, и кто его научил — одному богу известно.

Когда Гонза приезжал домой, мы думали — зазнается, а он все такой же, хотя в деревне и звали его теперь «пан доктор».

С нами он был Гонза как Гонза.

Приехал — сразу все с себя долой, натянул старые холщовые штаны. Только дома, говорил, и почувствуешь себя счастливым, когда можно ходить босиком и по хозяйству управляться; это ему было милее всего.

Опять, как бывало, задавал Гонза сено коровам, вертел корморезку — аж звон в ушах, ходил законным приводом, возился с голубями, индюшками, козлятами, выезжал в поле. Наложит снопов на телегу — ни одному хозяину так не подровнять да не увязать.

И все разом домой привезет.

Матушка журила его — мол, доктору это негоже, баловала: «Не хочешь ли, Гонзичек, того, не хочешь ли сего…», таскала ему в поле пахтанье, пекла и жарила — он даже жирком заплывать стал и весь лоснился.

Держались мы завсегда вместе: Гонзик, я, Ладя Цоуфал, Франта Штепанек да Петик Нежаданый.

Гонза, бывало, говаривал: «Черт возьми, ребята! Что может быть лучше пригожей чешской девы!»

Вот мы и гуляли по вечерам с девчонками, а в воскресенье шли на танцы.

После полуночи Гонза обычно помогал музыкантам: дул в тромбон или водил смычком по контрабасу.

А когда умер молодой Штепанек, тот, что ходил с нами в школу — одноклассник наш, стало быть, — Гонза играл на похоронах вместе с праскачскими музыкантами, хоть его и отговаривали. Идет рядом с барабаном и печально дудит в свой тромбон. И одет, как другие музыканты, в синюю форму пожарника — он ведь давно уже состоял в добровольной дружине. Еще когда учился на доктора, его прочили в помощники начальника команды, да он тогда не мог не бросать же ученье, но зато представлял наш округ в Праге и даже раздобыл пожарный насос.

Потом, когда померла от плеврита пани учительша, он, не долго думая, приехал из Праги, чтобы оказать честь своему старому учителю и его покойной супруге, и опять печально дудел в тромбон.

Да что там говорить! Замечательный человек был наш Гонза.

После похорон Гонза показывал мне человечьи косточки, — он носил их в кармане. Еще я видел у него атлас с внутренностями. Гонза объяснил, как все устроено у женщины, как у мужчины, но больше всего подивился я, что желудок у человека походит на разрезанный зельц: а я‑то думал, он вроде как у гусей да кур.

Целый вечер Гонза рассказывал нам про психов, что они вытворяют, — вот уж мы посмеялись! Он только еще сдал на доктора, когда старая Урбанкова свалилась с клуни и сломала ногу. Послали за Гонзой. Стянул он ей ногу двумя досками, веревкой завязал и перекинул через перекладину, а на конце подвесил камень, который лежал на бочке с огурцами. Прикатил в коляске пан доктор Гирш и при всех сказал, что лучше он бы и сам не сделал, называл Гонзу «пан коллега», подал ему руку, а потом они вместе пошли в трактир к Форманеку выпить по бутылочке пива.

Разнеслось это по всей округе, и стали ходить к Гонзе издалека, даже с гор. Привозили к нему старух на телегах под перинами, чтобы он их вылечил, совали деньги, масло, яйца, а Гонза только обругает и ничего не возьмет. Рассердится, бывало, даже рецепта не напишет. Ей-богу!

Гавранека — из тех Гавранеков, что живут на холме, — вылечил от злющего кашля.

Когда вручили ему докторский диплом, закатились мы всей компанией в пражский трактир «У Брейшки». Гонза там был свой человек, нигде больше в Праге он не наедался досыта, а там уж ему подавали ужин по-нашенски, понимаете? Пан Брейшка поздравил его и всех гостей, сам лично присматривал за официантами, улыбался женщинам и один раз даже поцеловал собственную руку.

Такими поцелуями мы потом изводили Гонзовых двоюродных сестер. Как встретим их, целуем себе руки да причмокиваем.

Анча мне сказала: «И свинья же ты!»

На этой самой церемонии профессор говорил Гонзовой матушке, что ее сын — светлая голова, самый любимый его ассистент и будет доцентом.

А через полгода началась война, и — ясное дело — Гонзу сразу же загребли. Им такие позарез нужны были! Надел он офицерскую форму и уехал в Сербию.

Провожали его всей деревней.

Что он там перенес — до сей поры не знаю.

Полгода его не было, потом воротился на побывку — ни с кем ни словечка, только и сказал, что‑де пришлось им драпать из Белграда, что служил он у венгров, все пожитки потерял, да и от самого от него осталось не больше половины, до того отощал, и ругался ругательски…

Вытащил из комода свои холщовые штаны, рубаху, шлепанцы, бродит по полям и молчит, мамашу попросил ушить брюки — все с него сваливалось.

А там, глядишь, опять начал есть да помогать по хозяйству, вечером учил немецкий, натянул на контрабас новые струны — и снова стал Гонза как Гонза.

Через две недели мамаша уже расставляла ему брюки.

При повторной комиссии меня в два счета забрили и направили в ту же часть, где служил Гонза.

Как узнал он, прибежал к нам — время было обеденное — и говорит: «Не вешай нос, Франтишек, горе не беда. Что‑нибудь придумаем…».

И добился: определили меня к нему денщиком.

Побывали мы с ним и в Пршемышле, и у Тарнополя, и под Сандомиром, и в боях при Вицыне, дважды за сентябрь переваливали через Карпаты из Венгрии на Буковину и назад в Венгрию… Туда-сюда, ровно овчарки, что гоняют стадо на свекловичном поле.

Гонза резал, перевязывал, ругал все подряд, чертыхался, а одно время даже лечил драгунских коней.

Когда приходилось туго, говаривал:

— Ничего, Франтишек… Горе не беда. Вот увидишь, что‑нибудь придумаем…

Лежим мы, бывало, перед палатками и поем «Рощи зеленые», «Андулка, приказчицкая дочь» и любимую Гонзову «Как меня, семинариста…».

Чаще всего мы пели, когда сильная тоска нападет или обругают ни за что, договариваться‑то нам было нелегко, я по-немецки не разумел, да и Гонза кое‑как, через пень-колоду.

В Стрые он ходил в офицерскую столовую и заказывал себе тройную порцию.

Там его прозвали лорд Бифштекс.

Раз в столовой один капитан отвел Гонзу в сторонку да, видать, сделал замечание. Гонза долго не мог успокоиться, кричал, что, мол, он хирург и тоже умеет обращаться с ножом и вилкой, мол, все это ему осточертело, — словом, ругался страшно и больше к этим мерзавцам ни ногой.

Все-таки профессор из Праги добился своего — перевели Гонзу к нему, операции делать. Вот уж когда, черт возьми, он до потолка скакал от радости.

Раненые плакали, и больше всех — чехи. Христом-богом молили не оставлять их, а также и поляки, сербы, немцы и венгры — прямо в голос причитали. Любили они Гонзу: ведь он для них в лепешку готов был расшибиться. Бедняк, говорил он, не в ответе, за то, что вокруг творится, за то, что он из таких или из сяких; мы, мол, и сами горемыки.

И каждому Гонза был другом: ведь все мы — свой брат крестьянин. Особенно любил Гонза беседовать с ними о хозяйстве. С каждым на ты: «Ничего, Франтишек, не вешай нос, Франтишек, горе не беда…» — все равно, понимает тот или нет.

— Франтишек, не ной!..

— Ну, ну, потерпи, Франтишек… Чик-чик — и готово!

— Франтишек, у тебя дома жена, дети, девчонка… Крепись, черт возьми, парень… Вот и все, Франтишек!

И сразу санитарам:

— Давайте следующего Франтишка!

Будь то хоть румын или цыган, нога ли у него прострелена или полголовы напрочь, как назовет его Гонза Франтишком — улыбается, а Гонза, доктор, в ответ тоже, и пускай этот солдатик через минуту отойдет к праотцам, все ж таки на сердце у румынского Франтишка чуть полегчает, когда прощается он с этим вшивым миром.

В тот день, как нам уезжать, взламывал я топором ящик на телеге, и выскочила у меня кила с гусиное яйцо.

Вот ведь напасть!

Глаза бы мои не видели, как Гонза тащил на вокзал два наших рюкзака, три чемодана, одеяла, шинели‑денщик денщиком, а я рядом с пустыми руками, как важная персона.

Ясное дело, пробовал я отнять у него вещи, тянул что было мочи, умолял‑только скорей выпросишь телка у яловой коровы. На вокзале во Львове мы чуть не подрались, не мог я снести такого позора, а он отмахивается чемоданами и ревет, как бык:

— Франта, жаль — руки заняты, не могу дать тебе оплеуху; отвяжись, а то ногой поддам, полетишь, как футбольный мяч, прямиком в царство небесное!

То же самое в Кракове. Просыпаюсь я в гостинице — и сердце сжалось, вижу — Гонза драит щеткой мои солдатские ботинки.

Прошло, значит, четырнадцать месяцев, — и вот теперь возвращались мы в Чехию. Миновали Богумин и уже ни на шаг не отходили от окон.

Гонза ахает:

— Гляди, Франтишек, красотища‑то какая, а поля, а чистота, а эти чешские домики, и все кругом в зелени, все обработано на совесть — ах ты господи!

Смотрим — Ческа Стршебова, Пардубицы и — черт возьми — Пршелоуч, Колин, а там уж Оувалы, Либень; и вот увидали мы матушку Прагу, Град и храм святого Вита… Отворачиваемся и шмыгаем носами, потом глянули друг на друга — плачем и смеемся…

Ох ты мать честная!

Понятное дело, ведь мы дома, в Чехии. И этого у нас никто отнять не может.

Квартиру Гонза снял в Виноградах, у пани Сланой, вдовы фининспектора.

Горница красивая, только на всех полках понапихано склянок и камфарной мазью воняет.

До вечера ездили мы в трамвае по Праге, были на Градчанах, на Летне, там Гонзе захотелось еще разок взглянуть на стадион «Славия», потом зашли на Небозизек, съели на скамейке по куску сала и рысью в Национальный театр, уж и не помню, что там у них играли, долго мы все равно не могли высидеть, голова шла кругом. Только посмотрели на эту роскошь, подивились, что все это наше, чешское, а после второго действия помчались на концерт в филармонию.

Братцы, одних контрабасов там было не меньше шести!

Я и говорю Гонзе:

— Вот бы тебе сесть с ними рядом да поводить смычком, а?

А он:

— Чурбан ты неотесанный, Франтишек, это же сплошь виртуозы, даже наш праскачский капельмейстер старший пожарник Пехачек в подметки им не годится, они бы и не взглянули на него. Эх, ты, вот до чего доводит слепая страсть!

Потом ходили мы по кофейням, встретили Варжечку, из наших мест, тоже в форме капрала, закатились с ним в винный погребок, пели там песни — и любимую Гонзову «Как меня, семинариста…» и «Где родина моя»; такое уж особенное настроение у нас было, посетители и официанты только глаза таращили… Гонза подвыпил и все ко мне:

— Франтишек, наливай… Пей не жалей… Горе не беда… Да здравствует Чехия!

На четвертый день Гонза уже без передыху оперировал в больнице.

Пришел и мой черед. То есть килы моей, понимаете?

Привел он меня в свою лабораторию, на каждом столе рядами бутылочки, всякий там кислород, водород и прочие бактерии да химикалии. Положил меня на стол — кила этак со страусиное яйцо, — и не успел я до двадцати сосчитать… Гонза собственноручно вспорол мне живот, что надо вырезал и снова зашил.

Потом я лежал в роскошной постели, Гонза навещал меня, носил мне письма, книги, Ирасека и Шмиловского, — хорошее чтение.

— Нет ли у тебя жара, Франтишек? Как ты спал, лежебока? Вот уж когда лафа тебе! Только девчонки не хватает, а? Ну, да ладно, горе не беда…

Палата хохочет, и доктора и докторицы, что ходили за ним в белых халатах.

Молодчага был наш Гонза, настоящий чех и в своем деле голова.

И все не мог нарадоваться, что попал в Прагу!

Через два месяца он снова взял меня к себе, потому как остался без денщика и все делал сам.

Была осень. По вечерам мы ходили к «Карлу Четвертому» выпить кофе, газету почитать. Там собиралась спортивная братия, с докторами Гонза компанию не водил. Любой из них, говорил, готов другого с потрохами сожрать.

Ударили морозы, а мы без угля.

Гонзе‑то что, он целый день в госпитале, там натоплено, как в бане, а я дома даже прибирался в шинели. Тут еще пошли дожди, слякоть. Заберусь я к хозяйке на кухню, сижу себе на низенькой скамеечке, она стряпает, а я вечернюю газету почитываю и курю.

Я еще на фронте захворал, простыл до мозга костей, из носу у меня все время текло.

По вечерам лихорадит, делириум тременс [9] трепетариум. Хозяйка одолжила нам уголька, но скоро и самой ей стало не на чем завтрак сготовить.

Гонза приносил из госпиталя спирт, а раз глянул на меня и сказал:

— Ничего не попишешь, Франтишек, уголь мы должны раздобыть.

Позвонил туда-сюда по телефону, пришел домой и сообщает: выговорил, мол, три центнера в Голешовицах. Собираюсь в Голешовицы. А он:

— Тпррру, Франтишек! Ты после операции, должен беречься, тяжелого тебе поднимать нельзя. Ничего, горе не беда, уголек к нам и сам прибежит.

Попытался он найти кого‑нибудь, да не нашел и — такой уж он был горячий-разозлился, одолжил у Фринты-столяра ручную тележку, ящик, поплевал себе на ладони — и ходу в Голешовицы!

Добрался благополучно, угля купил даже больше, чем договаривался, и тащит тележку назад, к Виноградам.

Да… Кабы он хоть походную фуражку надел — пусть даже при офицерской шинели — никто бы на него и внимания не обратил. Решили бы по крайности, что это ефрейтор. А на нем была парадная офицерская фуражка. На Гибернской улице, прямо против вокзала, и случилось, братцы, это страшное несчастье.

Аккурат подошел поезд из Вены, а в нем всякие там маршалы прибыли на инспекцию.

Выходят — вот те раз!

Уставились на Гонзу и смотрят, как тянет он свою тележку с углем. Шинель нараспашку, фуражка набекрень, весь в мыле.

Увидал их, да сторонкой, сторонкой — наутек.

Ан уж поздно.

Один капитан, братцы мои, догнал его: куда, мол, едет, да что это он, офицер, везет, да как фамилия, да кто таков. Все на карандашик взяли, кликнули двух солдат, пришлось тем беднягам попотеть, пока доволокли тележку до места.

Вернулся Гонза домой, швырнул фуражку на канапе, ругается на чем свет стоит.

Дескать, он доктор, хирург, а никакой не офицер, и дела ему нет до всего до этого, сами‑то господа небось любят сидеть в тепле, у них‑то хорошо протоплено, а он это офицерское барахло больше носить не станет — и пошел, и пошел…

Очень мне было досадно, что все это из-за моей килы. Говорю ему:

— Пустяки, Гонзичек, ну самое большое — отсидишь в вашем докторском карцере, а там, знаешь, горе не беда…

Вроде полегчало ему в тот вечер, мы со злости напились, домой заявились только к утру.

Да, черт возьми!

Сколько таскали его по всяким военным канцеляриям, сколько его допрашивали всякие там генералы, не помогло даже заступничество профессора и одного полковника в отставке, у которого Гонза замечательно вылечил супругу; пришлось нам быстренько собрать манатки — и на юг, на итальянца.

Вот дьявол! И до чего же поганая была езда!

Снова стояли мы с Гонзой у окна и глядели на Прагу. Посадка была на вокзале Франца-Иосифа, едем по мосту через Влтаву на Смихов, глазеем в окно и печально шмыгаем носами.

Бедняга Гонза!

Наш лазарет был на Изонцо. Зима промелькнула незаметно.

У Гонзы минутки свободной не было — где уж тут думать о родине! — но мы крепко надеялись месяца через три съездить на побывку домой.

А тут перевели нас на участок Мрзли Врх-Гермаду-Колгабриель, на склоне, покрытом виноградниками. Как‑то утром, часов в пять, побежал я в скальное укрытие за водой, иду назад с двумя ведерками.

Вдруг как жахнет из итальянской трехсотвосьмидесятимиллиметровки, белый огонь к небу, — кто его знает, фосфорный, что ль, снаряд… Деревья — будто в известке, а на том месте, где стоял Гонзов барак, такая глубокая воронка, что с телегой можно развернуться.

По всему склону кони убитые, а сколько людей уложило осколками да каменьями — не счесть.

Меня забросило на дерево, летел я вверх и вбок, не знаю уж, как приземлился, только ударился головой о скалу, сотрясение мозга вышло.

В лазарете мне мерещилось, будто в том страшном огне видел я Гонзу, как подбросило его, и он падал вверх ногами и переломился в спине, сперва обе половинки летели вместе подковой, раскалились, а потом от тех двух кусков искры брызнули, наподобие того, когда кузнец ударит молотом по горячему железу.

На заборах, на кольях, на деревьях висели ноги, руки, внутренности, поди разберись, что от докторов, что от солдат-санитаров или от пятнадцати раненых!

Потом узнал я, что парни из двадцать восьмого копали там, хотели похоронить Гонзу, как положено, и откапывали головы, ноги, гимнастерки, ручки от носилок, обгоревшую Гонзову докторскую сумку, а в ней расплавленные никелированные ножницы, они у меня сохранились на память.

Возили меня по госпиталям, я потерял речь и только ревел.

Подержали с психами, отпустили, да все равно не в себе я, ребята… год уж целый… ни о чем не могу думать, а пуще того — вспоминать… не надо бы мне вам рассказывать… уж очень я расстраиваюсь… и ничего не могу с собой поделать. Ведь с одной… с одной деревни… как братья родные… он меня оперировал… вовек себе не прощу… до самой смерти… бедняжка Гонзичек… по ночам мне является… вот и вче… вчера как раз… печально дудел в свой тромбон… стоит у моей койки… у самых ног… белый весь, фосфорный… ни словечка не говорит… и странно эдак глядит… как в тот раз на Прагу, когда мы чуть не прослезились… на том смиховском мосту…

Головоломка

Сержант. Пишвейц, за почтой!

…?…?…?

Первый солдат. Эй, слышь? Марш за почтой!

(Драгун Пишвейц не откликается. Он сидит на топчане. Капельки пота стекают по его желтушному, заросшему бородой лицу. Уставившись в тетрадочку с рисунками-образцами, он вертит в мозолистых, словно обожженных руках какие‑то ромбики, квадратики и треугольники. Передвигает их черным ногтем с места на место, переворачивает другой стороной. На подушке лежит бумажная коробочка. На ее крышке изображена беседка, в ней сидит старец в античном хитоне, с венком вокруг лысой головы. Левой рукой мудрец задумчиво подпирает подбородок, а правой складывает какую‑то фигуру на бамбуковом китайском столике.)

Второй солдат. Чем этот старый дурень опять забавляется?

(Пишвейца обступили солдаты. Только двое в углу караулки продолжают резаться в карты.)

Пишвейц. Не напирайте! Это называется головоломка. Мне дал ее один дезертир. Тут в книжке всякие разные картинки. Буквы я уже сложил — А, В, С и D. Тут вон кошка мурлычет… Еще эти цифири: тройку, пятерку, девятку… потом курочку… башню с зубцами, паяца, меч и портмонет. Что у меня получается, зачеркиваю карандашом. Теперь складываю козу, да вот не выходит никак, голова не та, что была до войны. Мне эта коза нынче ночью снилась, жалостно эдак блеяла. И старец со шкатулки причудился, говорит замогильным голосом: «Запомни, смертный! Положь самую махонькую плашечку углом вниз, притули к ней треугольник справа и такой же треугольник, да только кверху оборотной стороной, слева; ту, что на леденец смахивает, пристрой поперек меж ними. И больше тебя страшные сны мучить не будут. Ну, прощевай пока…» И враз испарился. Утречком я попробовал сделать, как он мне советовал, да не то я плохо его понял, не то сам дед что напутал. Бог его знает, только этот квадратик никуда не прилаживается.

Первый солдат. Так сунь его в карман.

Пишвейц. Балда! Надо, чтоб они тут полностью были, прочти вон объяснение на всех языках мира.

Второй солдат. Занятная штука эта твоя головоломка, или как ее там…

Третий солдат. Ну‑ка, подвинься! Хошь, сложу тебе козу за кусок домашнего сыра?

Четвертый солдат. Франта, куда ломишься, ровно медведь за медом?

Пишвейц. Не пихайтесь! У меня и без вас в башке гудит. Не трожьте комплет. Тут выучка нужна.

Четвертый солдат. Ежели в школу не ходил, ничего не придумаешь.

Пятый солдат. Не было у бабы хлопот, купила порося…

Сержант. Гамачек, за почтой! Ну‑ка, пустите меня, я эту козу сложу.

Второй солдат. После дождичка в четверг!

Первый солдат. Черта с два сложите!

Сержант (присаживается на топчан). Расступись, говорю. Если у меня эта коза получится, дам ей каравай и попаду прямо в рай.

Фельдфебель (входит в караулку). Чем вы тут развлекаетесь? Кто пошел с докладом? Где почта?

Сержант. Смир-на!

Фельдфебель. Что это у вас?

Пишвейц. Пан фебель… Честь имею доложить, это головоломка.

Фельдфебель. Что?

Пишвейц. Осмелюсь доложить, головоломка. Коп-копцр-брехер![10]

Фельдфебель. Это что‑то новое. Видал я мины, камнеметы, торпеды, скотобойни, у хирургов, слыхал, есть костоломы. Головоломку видеть не доводилось. Покажьте‑ка. Вот эти штуковины? А что с ними делать?

Первый солдат. Да вот, складывают картинки, Портмонет, тещу, младенца…

Пишвейц. Я уже сложил буквы А, В, С и D. Трудней всего коза.

Фельдфебель (садится на топчан). Где коза? Подать ее сюда… Это все игрушки для моего Франтика.

Второй солдат. Пан фельдфебель, тут дело хитрое. Как говорится, подходу требует.

Фельдфебель (складывает составные части головоломки). Значит, один треугольник приложим ей на задок, оно и по картинке сразу видно. Эту штучку к хвосту… Верно я говорю? Из этой плашечки смастерим хребтовину…

Третий солдат. Не так! Другой стороной, пан фельдфебель!

Четвертый солдат. Ага! Не то была бы коза с горбом.

Фельдфебель. Роубичек, отодвинь башку!

Пятый солдат. Купила баба порося…

Второй солдат. Эй, остряк, пощекочи меня, а то не смешно.

Фельдфебель. Не лезьте, вам говорят! Уберите лапы!

Первый солдат. Хотел бы я знать, пан фельдфебель, из чего вы сделаете теперь козе рога и бороду?

Четвертый солдат. Осмелюсь внести поправочку. Пан фельдфебель изволят складывать козу, а в книжке козел нарисован. Ошибочка вышла.

Третий солдат. Осел! В книжке коза, чистокровная санская порода.

Четвертый солдат. Как так? В школе, осмелюсь доложить, нас учили естествоведению. У козы рогов не бывает, только у козлов. Еще у оленей да у лосих.

Фельдфебель (в задумчивости). Кем ты был до войны?

Четвертый солдат. Осмелюсь доложить, торговал сластями.

Фельдфебель. Оно и видно. Даже в козах не разбираешься. И не мешайте мне думать… Тут уже не до шуток… (Расстегивает воротничок мундира, утирает со лба пот.)

Пишвейц (тихо). У меня дома была коза без рогов, магометанской породы…

Четвертый солдат. От козла молока не получишь… Сказал тебе, не тычь под ребра!

Первый солдат. Хальт! Что это? Слышите?

Второй солдат. Кто там мяукает?

Первый солдат. У нас, сзади, никто.

Четвертый солдат. Что за свинство!

Третий солдат. Должно быть, Мойжиш окликает кого на посту.

Фельдфебель (сердито). Тихо! С вами головоломку не сложишь. Эта плашка лишняя… Не иначе — ошибка тут… Ох-хо, ребятушки, у меня уже голова кругом идет… Катитесь‑ка вы со всем этим к чертовой бабушке!

Голос (из угла, где сидят картежники)… В сентябре заняли мы один польский замок, — чего там только не было! Я немного знаю по-французски, посылают меня к княжне или как там ее величать — дьявол разберет. Говорю: «Пани графиня, силь ву пле [11], сделайте нам кнедлике и супе…»

Фельдфебель. Заткнитесь вы там! (Закуривает «венгерку».) Проклятье! Рассыпать все к чертям! Тоже мне изобретение, голова только от него болит…

Первый солдат. Две плашки упали на пол.

Фельдфебель. Чигак, подыми!

Первый солдат. Ребята, подберите мослы!

Второй солдат. Рюкзак‑то отодвинь!

Фельдфебель. Бог троицу любит! Сделаем, как тут сказано. Ну вот: две большие пластины — брюхо; это так же верно, как то, что я фельдфебель. Сюда приставим хвостик… Теперь — внимание! Положим этот квадратик наверх, а этот сбоку, наискось — вот так! Уже получилась голова… М-е-е… Коза рогатая! Сейчас мы ее сложим… Всякому овощу свое время… А куда девать эти штуковины?… Черт бы их побрал!

(Входит лейтенант. Парадные брюки. Шпоры.)

Фельдфебель. Хааа-бихт! [12] Герр лейтенант, честь имею доложить: семь человек берайтшафт [13], тринадцать под арестом, никс найес [14].

Лейтенант (показывает рукой в перчатке из оленьей замши). Что это есть?

Фельдфебель. Честь имею доложить, это есть головоломка.

Лейтенант. Как?

Фельдфебель. Головоломка. Копфцербрехер.

Лейтенант. Ага! Трч-прт-крз-крт![15]

Фельдфебель. Так точно, герр лейтенант.

Лейтенант. Что с этим делать? Военный игра? Саперный работа?