Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Jókai Mór

Mire megvénülünk



Мор Йокаи

Когда мы состаримся

Роман

Олег Константинович Россиянов

Два поколения

Роман «Когда мы состаримся» был напечатан в 1865 году. Автору, известному венгерскому писателю Мору Йóкаи (1825–1904), тогда не исполнилось ещё сорока лет. Возраст высшего жизненного расцвета.

Почему же такое заглавие, навевающее невольную грусть, которой обыкновенно сопровождается мысленное обращение к неминуемому нашему уделу: старости, смерти?

Не всякое заглавие, конечно, обязательно выражает чувства самого автора. Но в этом отозвались и они. Роман писался в пору долгих, несбывавшихся ожиданий какого-то просвета на общественном горизонте, облегчения разнообразных тягот, павших на страну после подавления венгерской революции 1848 года. Казалось, эта мрачная полоса никогда не кончится, до отрадных перемен уже не дожить. Неудача постигала и новые выступления «снизу»: разрозненные и быстро раскрываемые дворянские заговоры. Не оправдывались и политические расчёты на послабления «сверху». Вена не шла на какие-либо существенные уступки вплоть до 1867 года, когда было заключено соглашение с венгерским господствующим классом, заложившее государственные основы Австро-Венгерской монархии.

А тем временем за всепроникающий гнёт, вынужденный застой страна платилась пропадающими втуне талантами, сломленными судьбами, быть может, лучших своих сыновей. Такова судьба и одного из героев романа — Лоранда Аронфи, которому власти не могут забыть участия в освободительной войне 1848/49 годов, а ещё раньше — в составлении запрещённой рукописной газеты. Тем паче такие власти, как бездушно пристрастные, мелочно бюрократические австрийские. Австрийский казённо-монархический произвол достаточно известен в истории своей на редкость тупой, механической жестокостью. В роду Аронфи почти все были его злополучными жертвами, неотмщёнными мучениками свободы.

Даже среди своих, венгерских однокашников находятся злоумышляющие против Лоранда. В благоприятной для отступничества атмосфере многие принялись угодничать, выслуживаться, спеша воздвигнуть своё карьеристское «счастье» на чужом несчастье. И Лоранда тоже настигла, говоря горькими лермонтовскими словами, «друзей клевета ядовитая». Даже хуже: прямой, подло рассчитанный донос.

«Когда мы состаримся» — роман на «вечную», неумирающую тему: о том, как неограниченный деспотический произвол губит людей, развращая, калеча одних и медленно пытая, сводя в могилу других. Не «умирающую», по крайней мере, до тех пор, пока все авторитарные угнетательские режимы сами не будут окончательно похоронены, не канут в историческое небытие.

Но замечательно, что эта кровно затрагивающая Йокаи-гражданина, Йокаи-патриота тема поворачивается в романе и другой, не менее близкой его сердцу стороной. «Действие», гнёт не только в мире физических явлений рождает противодействие. И убеждения писателя, его жизнерадостный по своей природе талант противились трагедии безвременья, его клонящей долу силе. Как не покорялась ей и сама стремящаяся вперёд, требующая своего жизнь, её неостановимое подспудное, повседневное течение. И в романе — в повествовании об этой противостоящей утеснению, текущей своим руслом жизни — трагическим нотам сопутствуют иные: доверительно-исповедальные, лирические.

Мягким лиризмом окрашен прежде всего дневник младшего брата Лоранда (постепенно становящегося его настоящим мужественным собратом) — честного, добросердечного Деже. И пусть в романе главенствуют злополучное отшельничество Лоранда, сетования глубоко переживающего его участь Деже, тщетные упования обоих на лучшее. Пускай и собственные авторские гимны молодости, «весне», предреволюционному общественному пробуждению вот-вот готовы перейти словно в грустные сожаления о прошлом. Всё же лирическая мелодия честной, простой жизни гармонирует именно с этими восторженными воспоминаниями, не давая им угаснуть, исподволь смягчая трагизм, обещая непременное восстановление справедливости.

* * *

Вполне внятное в романе лирическое начало ставит его на несколько особое место в творчестве Мора Йокаи. В его многочисленных романах «лирику» обычно отодвигали интригующие события, неожиданные повороты действия и броско-выразительные уродства жизни, в том числе отрицательные социальные типажи; патетические — защитительные и обвинительные — авторские монологи.

В занимательности и этому роману не откажешь. Но подпочва её словно бы невыдуманней, жизнесообразней, «обыкновенней». Лирическая приверженность писателя к простым человеческим добродетелям побуждала пристальней всмотреться также в их устои и в их «носителей»: в быт, будни и характеры не революционеров, не героев, не подвижников — не исключительных, но внутренне не приемлющих зла людей. И гонители их, антиподы — тоже не какие-нибудь фантастические злодеи. Йокаи явно стремился к большей аналитичности, исторической и психологической достоверности художественного письма.

Тут, в этой приближавшей его к художественному реализму невыдуманности, скромной достоверности, думается, — истинное своеобразие романа. Ибо романтизм, в традициях которого в общем писал Йокаи, предполагал как раз исключительность положений и характеров. Романтики принесли в искусство обострённое чувство истории, её движения, которое они приветствовали взволнованно, во вдохновенно-приподнятых тонах. И задержки, временные остановки этого поступательного движения исторгали у них столь же напряжённые — на сей раз мрачно-величавые, скорбно «байронические» — ноты.

Нечто похожее слышится в рассказе бабушки обоих братьев — Лоранда и Деже — о злосчастном жребии рода Аронфи, мужские представители которого погибали в неравной борьбе с австрийским деспотизмом. Несчастные дети обездоленной страны, головой выданной иноземному произволу, они рисуются её потрясённому, страдальчески-бунтующему воображению пленниками и жертвами какого-то извечного наследственного проклятья. Будто тень некоего зловеще непостижимого рока ложится на трудную историю Венгрии.

Эта романтическая завуалированность отчасти, быть может, облегчила цензурную «проходимость» роману. Несомненно вместе с тем, что мотив «рока» и другие встречающиеся в романе традиционно-романтические представления — это прежде всего представления самих персонажей, причём на добрую долю иллюзорные. Поэтому и автор слегка подтрунивает над ними, и сами они стараются от них освободиться. Именно борьба с собой, своим простодушием и прекраснодушием, обретение более здравых, реальных, конкретных истин и составляет основу внутреннего, психологического действия в романе. И благодаря своей правдивой жизненной логике это внутреннее действие по-своему даже не менее интересно, чем «внешнее», событийное (разоблачение предавших Лоранда и его отца лжедрузей, лжепатриотов).

Внутреннее действие завязывается с первых же страниц. Сразу же подвергается вразумляющему испытанию Деже с его детскими недоумениями, наивными попытками объяснить себе зловещую неожиданность, свалившуюся на семью: непонятный уход отца из жизни, его тайные похороны. Полудетская ещё наивность сквозит потом и в розовых иллюзиях Деже относительно его высокородного дядюшки, Бальнокхази, чей домашний уклад поначалу кажется ему верхом изысканности и благородства — и чью манерную, внутренне холодную дочку, красивенькую Мелани, готов он принять за сущего ангелочка.

Лишь тщетные поиски заступничества за брата у дядюшки, этого хладнокровно блюдущего свою выгоду карьериста-чиновника, открывают Деже глаза на семейство Бальнокхази, на его тщеславную расчётливость. Присоединяется ещё инквизиторский допрос Деже в гимназии, который тоже помогает узнать истинную цену словам и делам — и многим людям, от соучеников до преподавателей.

Вообще перипетии грозящего Лоранду ареста и его бегства становятся настоящим горнилом, в котором обнаруживаются и закаляются добрые задатки Деже. Именно эти, уже вполне серьёзные житейские испытания позволяют ему окончательно стряхнуть остатки детской доверчивости, скоропалительности в суждениях, увидеть жизнь такой, какова она есть, и определить своё место в ней. История Деже, с лирической непосредственностью Рассказываемая им самим, — подлинная история возмужания этой стойкой, самоотверженной натуры. На наших глазах умудряемый жизнью мальчик становится воспитывающим себя юношей, мечтательный ребёнок — самостоятельно, ответственно мыслящей личностью.

Лоранд, пожалуй, больше во власти не собственно детских, но романтически наивных — крайних, «максималистских» — иллюзий. В этом смысле Деже, хотя и преклоняется перед идеалистом-братом, кажется порой словно житейски выше, «взрослее» его. Вместе с тем переживания Лоранда, кроме романтической приподнятости, покоряют и человеческой естественностью: той неумолимой, но само собой разумеющейся простотой, с какой они вытекают из его отчаянного положения.

Романтиков влекли беспредельные и запредельные желания, порывы. Йокаи же ставит им вынужденный, не зависящий от нас предел. С грустным и нежным, но здравым сочувствием, навеваемым собственными раздумьями патриота, показывает он, что как-никак, а жизнь, силы человеческие не безграничны, не бесконечны. И безоглядная верность Лоранда данному слову, сама по себе возвышенная, благородная, выглядит поэтому несколько ригористичной, ибо расходится с реальными возможностями, истинными велениями жизни. Жертвовать всем — любовью, счастьем, будущим, не только своим, но в известном смысле и общего дела — в угоду явной, даже вызывающей садистской прихоти подлеца? Для которого вырванное обманом слово — лишь предлог ещё и ещё помучить, насладиться добровольной агонией?

Этой дилеммой, несовместимостью иллюзии и реальности обусловлены метания Лоранда, который в конце концов душевно надламывается, отворачивается от всего, опускает руки. Стараниями Деже предатель Пепи Дяли выведен на чистую воду, посрамлён. Но страдания были слишком долги, жертвы слишком велики, груз их непомерен. И не только для одного Лоранда и других патриотов из рода Аронфи, которые тоже сламывались под гнётом противоречия между целями, устремлениями и разошедшейся с ними действительностью. В историческом вакууме прошлого столетия, когда, после 1848 года, в Венгрии не народились ещё новые общественные силы, на которые можно было бы опереться, покончил с собой известный реформатор предреволюционной поры Иштван Сечени. Душевным расстройством заболел выдающийся поэт-романтик Михай Верешмарти. Особая чувствительность и впечатлительность, повышенная ранимость, тонкая душевная организация Лоранда и его предков, таким образом, особенно многозначительна. Помимо тупой беспощадности австрийского гнёта, жребий их словно напоминал о некоторых особенностях национального характера. И одновременно гласил, предупреждал о тем большей насущности какого-то трезвого и разумного, не самоубийственного человеческого и общественного выхода.

Выхода, но — не отступления. В этом смысле очень важен мотив возмездия, справедливой кары, проходящий через роман от начала до конца. Ни писатель, ни поверенный его чувств, до известной степени — второе «я», Деже, ни на минуту не сомневаются в необходимости отмщения. Ибо это не просто лишь правило дуэльного кодекса, романтический долг дворянской чести — или даже религиозный канон («аз воздам»). Это прежде всего наша святая обязанность перед собой и остальными, общий опыт настоящего и завет будущему во избежание новых преступлений. Возмездие, наказание в романе — не привилегия одиночки, который в романтическом обличье какого-нибудь графа Монте-Кристо является из прошлого и удаляется обратно в неизвестность, в своё гордое самолюбивое изгнание. Возмездие у Йокаи — выдвигаемая естественным ходом событий общеобязательная нравственная, гражданская заповедь, которая осознаётся и непреложно принимается всеми, от Лоранда и бабушки до самого Деже и другого его дядюшки, строптивого безбожника и нечестивца Топанди.

Именно непосильность возмездия для одного, а не какая-либо «религиозность» парадоксально отражается в нотках некоторого фатализма в романе. Действующие лица иногда словно бы и впрямь готовы положиться на волю провидения, усмотреть в провале козней руку всевышнего («все под богом ходим»). Но мы-то видим, что всё свершается по логике самих вещей, прослеживаемой художником. Ощущаем и постоянную дистанцию между ним и героями. Он от души жалеет, например, бедную, мятущуюся Ципру, которая жаждет участия, свободы, света и терзается своим униженным положением в доме Топанди. Но, повествуя о просьбах девушки научить её молиться, в которые облекается тоска по чему-то высокому, писатель тут же мягко замечает: «О, блаженное чувство, …когда молитва услышана. Блаженны, кто в это веруют!» И даёт понять, что молитва — вообще лишь условное словесное выражение теснящихся в груди, жаждущих излиться порывов, стремлений подняться выше, стать чище, лучше.

Точно так же и вера Лоранда, как и обращение в неё Ципры, Топанди под конец романа, не узкорелигиозны, не конфессиональны. В вере для них сливается, по собственным словам Йокаи, «всё, во что только может верить человек». То есть они не столько даже «веруют» (в бога), сколько верят — опять-таки в высшее, в лучшее в жизни и человеке. «Бог» становится в этом смысле как бы лишь условным знаком, синонимом идеальной человеческой устремлённости. И «небеса» — это не рай, а царство осуществлённой мечты. Для Ципры истинный рай — соединение не с богом, а с любимым. Ему, а не богу она и отдаёт навечно свою душу. Для Топанди, который до последнего часа остаётся, в сущности, нераскаянным еретиком, «тот свет» — совсем в духе учения Джордано Бруно о множественности миров — некая ещё неведомая дальняя планета, где вдобавок восторжествовали идеи равенства и вместо холопов сами же «бароны чистят графам сапоги».

Таким образом, «жизнь вечная», загадка которой влечёт и Топанди, и Ципру, — это, по сути, единственно возможная для человека посмертная жизнь в благодарной памяти знавших нас и чтящих за добро людей, потомков. И пусть Ципра простодушно принимает молитвы за какое-то высшее откровение, волшебный ключ к познанию духовных благ, а Топанди позорную смерть своего врага — за кару господню, было бы не меньшим простодушием полагать, будто Йокаи тем самым склоняет читателя к некоему плоско правоверному богопочитанию. За понятиями бога и веры в романе вновь и вновь встаёт не какое-либо «боголюбие», а убеждённое человеколюбие: непреклонно благородная гуманность героев и самого автора.

И в самом христианском вероучении привлекает писателя его, так сказать, неопошленное прасодержание: гуманистическая наивно-коллективистская направленность. Любовь, которая целительней ненависти и управляет нами вплоть до самопожертвования ради общего блага. Добро, которое несовместимо со злом и противоборствует ему во имя справедливости для всех. И не просто справедливости отвлечённо-утешительной, потусторонней, а вполне, реально земной, «посюсторонней», не милующей неправедную власть и её лукавых приспешников.

* * *

Простейшие эти постулаты, общие многим отправлявшимся от раннего христианства нравственным учениям, и в романе Йокаи служат лишь подпочвой самых современных социально-гуманистических идей. Очень насущной для Венгрии и всей разноязычной Центральной Европы была, например, проповедуемая писателем национальная терпимость. Её гуманную суть он стремится пояснить и подкрепить ещё «добрым старым обычаем» обмениваться детьми, столь полезным для улучшения национальных взаимоотношений. Деже на время берут в немецкую семью Фроммов. А их девочка, Фанни, обретает второй дом у его венгерских родителей.

Заповедь терпимости распространяется на цыган, этих давних парий венгерского общества. Сочувствие и понимание встречает у писателя жестокая обида на сословное общество цыгана-разбойника Котофея, при всём неприятии тех полудиких средств — убийств, грабежей, — которыми мстит он за свою обездоленность, за гонения и пренебрежение. И уж вполне законным и естественным признаёт Йокаи брак с цыганкой: вещь совершенно невозможная в глазах его дворянских венгерских современников! Лоранд по-человечески, как к равной, относится к цыганской девушке Ципре, предмету розыгрышей и насмешек собутыльников Топанди, в конце концов предлагая ей руку. Они с Ципрой друг друга полюбили — и это самое главное. Любовь выше разделяющих людей национальных и сословных предрассудков. И сам грубоватый задира Топанди оказывается достаточно свободомыслящ, чтобы во имя любви благословить этот брак — даже во избежание формальных препон удочерить Лорандову невесту.

Национальная терпимость, иначе говоря, тесно смыкается писателем с социальной: одно не мыслится без другого. А эту последнюю довершает самый искренний, неподдельный демократизм. О нём говорит и другой «мезальянс» в романе: сердечный, а затем супружеский союз дворянина Деже с девушкой мещанского звания Фанни. Не знает стеснительных преград, светских, церковных и социальных табу и воинствующая, вызывающая филантропическая широта Топанди. А Деже отрешиться от наивных мечтаний о чиновничьей карьере помогает, между прочим, добрый товарищ его детства, простой пекарский подмастерье Мартон.

Гуманной проповеди равенства служит в романе и решительное противопоставление «хороших» и «плохих» персонажей. Быть может, несколько романтическое в этой своей подчёркнутой контрастности, оно зато отчётливо выражает нравственную суть конфликта и недвусмысленную авторскую позицию. Способом контраста рисуются подчас уже сами характеры — особенно второстепенных, эпизодических лиц. Психологический рисунок здесь совсем прост: сводится к несоответствию наружности и внутреннего облика. Внешняя суровость, даже резкость Топанди или директора гимназии, но доброе сердце у обоих. И наоборот: вкрадчиво-доброжелательная повадка — и своекорыстные умыслы классного наставника. За ангельской, казалось бы, кротостью и непорочностью Мелани таится себялюбие, даже испорченность. Парик и вставные зубы её отца, надворного советника Бальнокхази — словно почти уже гротескно материализованная метафора всей этой внешне благоприличной фальши.

Характеры главных действующих лиц гораздо глубже, многогранней. Возьмём хотя бы Ципру. Неукротимая гордость уживается в ней с самоотверженностью, способностью пожертвовать собой. Необузданное своенравие переплетается с преданностью и нежностью. Она не задумывается и пощёчину влепить своему насмешнику-благодетелю, и грудь подставить под нож ради него и всех домашних. Внутренне неоднолинеен и Деже: наивный мечтатель, здравомыслящий, целеустремлённый отмститель и томимый гражданственной скорбью патриот. Но принцип изображения тот же: основан на контрастном, хотя более сложном, сочетании сплетающихся и противоборствующих душевных качеств.

Полярно и разделение, размежевание действующих лиц по их сюжетной — и в конечном счёте общественно-исторической — роли. На одной стороне — не настоящие люди, только носящие их личину для сокрытия своих низких побуждений. Это муж и жена Бальнокхази. Между собой они враждуют, но цели оба преследуют корыстные, только корысть у каждого своя. Это наглый предатель Лоранда, фат и прохвост Пепи Дяли. И самый отвратительный лицемер и интриган, у которого на совести смерть Лорандова отца, злоумышляющий против самого Лоранда и Топанди, пустословящий святоша Шарвёльди.

На другой же стороне — их до поры, до времени униженные, но изначально не смиримые антагонисты. Таков Лоранд, который изнывает, чахнет в вынужденном бездействии, но до последнего вздоха не приемлет никакого двоедушия, лицедейства, словоблудия — ни «частного», ни политического («вся история — сплошная ложь!»). Таков по-своему и Топанди, который, вымещая на местных властях и церковниках своё разочарование в жизни, ищет прибежище от него в естественных науках. Такова жизнерадостная, излучающая душевное здоровье Фанни, бессменная целительница страждущих матерей, заботливая опекунша и незаменимая опора своего мужа — Деже. И таков он сам: вначале — строящий ребячливые планы наивный честолюбец, потом — твёрдый в своих независимых принципах молодой адвокат и, наконец, созидающий мирное трудовое счастье семьянин-землепашец.

Среди добродетельных героев романа братья, Лоранд и Деже, достойны особого внимания. Они сами — словно некий двуединый контраст. В них угадываются разница и связь времён, патриотическая скорбь и неуступчивая надежда автора.

По всему своему складу Лоранд принадлежит ещё, так сказать, к «романтическому» поколению вольнолюбцев. Ополчившиеся на него силы все больше кажутся ему загадочными, непостижимыми, почти неодолимыми. Уж если кто, кроме бабушки, склонен к мрачному взгляду на историю, готов видеть и винить в своих злоключениях судьбу, так это он. И жизнью его и вправду будто управляют роковые обстоятельства. Не только злосчастный жребий предков, но и пытающаяся подчинить его себе демоническая женщина (госпожа Бальнокхази) — и эта неожиданно жалящая его под конец пчела, словно настоящая уже посланница рока, символическая исполнительница высшего приговора над его душевной отгорелостью.

А в лице Деже перед нами другое, уже более деятельное и стойкое поколение, которое больше сообразуется с жизнью, твёрже стоит на её почве. Роман кончается грустным вздохом Деже, подавленного бесполезной гибелью брата, общественным разбродом, затянувшимся безвременьем. И всё же именно он, грустящий о прошлом, без особых обольщений наблюдающий настоящее, меньше всего чувствует себя жертвой рока, свободен от какой-либо внутренней охладелости. Добросовестно, не падая духом, трудится он над распутываньем связавшего брата пагубного обязательства, делит, стараясь облегчить, все постигающие семью испытания.

И у нас остаётся убеждение, что передуманное, перечувствованное им не останется втуне. В Деже и его неутомимой Фанни видятся те, кто восполнят утраты — сохраняя веру в жизнь, приумножат её добрые начала. И на её исподволь укрепляемых ими нравственных устоях воздвигнется наконец здание более отрадной яви, пред которой отступит печальное видение фамильного склепа, этой символической усыпальницы национальных надежд.

* * *

Опять и опять возникают в романе Йокаи простые, старинные понятия, заповедные для осознающей и совершенствующей себя личности. Честь и честность, прямодушие и великодушие, доброта и верность — себе, близким, друзьям, делу, людскому благу — все это представления, нерушимые для тогдашних благородных духом сынов отечества, ревнителей 1848 года, вольнолюбивцев-просветителей.

Позднейшее стяжательское общество, ловцы успеха и наживы, предали, попрали нравственные заветы прошлого, подменив человеколюбие себялюбием, служение — прислужничеством и всякую душевную высоту — низостью, обманом, завистью, коварством, вероломством. Но для Йокаи эти заветы оставались непогрешимы и неосквернимы. Он не уставал защищать их истинную красоту, печалясь об их унижении, которое казалось ему лишь непомерно затянувшимся испытанием.

И эта его преданность душевной высоте, отвращение к низости многое говорит нашему сердцу, поддерживая, обостряя чувство справедливости. Участь Лоранда, беззастенчивая подлость Дяли, стойкая верность Деже — всё это побуждает требовательней вглядываться в жизнь, в прошлое и настоящее, тем больший интерес придавая увлекательному роману венгерского писателя-классика.

О. Россиянов

I. Дневник Деже

Мне было тогда десять лет, моему старшему брату Лоранду — шестнадцать. Маменька наша была совсем молодая, а отцу, это я знаю точно, не могло быть больше тридцати шести. Бабка с отцовской стороны жила тоже с нами, ей уже исполнилось шестьдесят. Красивые, густые седые волосы были у неё, белые как снег. В детстве мне, помню, всё думалось: вот, значит, какая у неё счастливая жизнь, коли ангелы отличили такой сединой. Тогда я ещё воображал, будто седеют от радости.

Горестей, правда, мы и не знали, вся семья, будто по молчаливому уговору, старалась чаще радовать друг дружку, чем огорчать.

Никогда не слышал я в доме ссор или препирательств.

Ни разу не видел надутых губ, затаённой обиды или хотя бы мимолётной укоризны во взгляде; мать, отец, бабушка и мы с братом жили душа в душу, понимая всё как бы с полуслова и соревнуясь лишь в одном: кто кого оделит большей любовью.

Признаться, я больше всего любил брата. Это, конечно, не значит, что его предпочёл бы я потерять последним, доведись мне выбирать из четверых, — сама мысль о чём-либо подобном повергла бы меня в отчаяние; нет, просто с ним особенно хотелось быть и дружить, проживи мы даже все вместе благополучно до скончания веков.

Да и он был так добр ко мне. Это он, когда я совсем малышом копался в песочке, поддерживал меня за руку, чтобы не упал; он играл со мной во все детские игры — не для своей забавы, для моей; у него, играючи, научился я азбуке; с ним ходил в городскую школу, и, если У него уроки кончались раньше, он, уже старшеклассник, поджидал меня во дворе, чтобы отвести домой. Он вырезáл мне в свободное время игрушки, рисовал, строил, клеил из чего придётся: из деревяшек, из бумаги, из глины, соломы, словно у него других забот не было, как только меня потешить. Шалостей моих он никогда не выдавал; если же что выходило наружу, выгораживал, а то и принимал на себя. Любой ребёнок, видя, что в нём души не чают, избаловывается, становится капризен, надоедлив, и я не был исключением; но он спокойно сносил все мои выходки, ни разу не ударил, хотя я повадился таскать его за волосы. Зато, если грубая служанка или в школе какой-нибудь сорванец доводили меня до слёз, что было совсем не трудно, брат тотчас вскипал и тут уж не знал пощады. Силой обладал он страшенной; по моему тогдашнему разумению, едва ли нашёлся бы в городе другой такой же силач. Одноклассники побаивались его кулаков и избегали с ним связываться, хотя был он не какого-нибудь богатырского, скорее хрупкого сложения и с нежным, как у девушки, лицом.

До сих пор ничто и никто нейдёт мне на ум, только он!

Я начал с того, что семья наша была вполне счастлива.

Нуждаться мы ни в чём не нуждались, был у нас прекрасный, уютный дом, и прислуга ела досыта; случалось порвать одежду — мы тут же получали новую. Были добрые друзья — в этом не раз мне доводилось убедиться в именинные дни, когда собирался полон дом гостей и веселье шло вовсю. В городе нас уважали, судя по тому, как всякий раскланивался при встрече с отцом и с нами на улице, что в моих глазах немало значило.

Отец был человеком очень серьёзным, спокойным, немногословным. У него было бледное лицо, длинные чёрные усы и густые брови. Стоило ему сдвинуть их, и вид у него становился самый грозный, однако он старался от этого воздерживаться, не желая никого устрашить, — от силы раз в году приходилось ему сердито глянуть на кого-нибудь. Но и весёлым я никогда его не видел. В самые бесшабашные застольные минуты, когда гости покатывались со смеху от какой-нибудь удачной шутки, он молча сидел на своём конце, будто ничего не слыша. Лишь когда маменька прильнёт ласково к его плечу, или брат поцелует в щёку, или я начну у него с колен задавать свои детские вопросы, на которые невозможно ответить, — в красивых, печальных отцовских глазах засветится вдруг несказанная любовь, обаятельнейшая нежность; но и тогда улыбка не тронет губ. Рассмешить его ни разу никому не удавалось.

Он не принадлежал к тем, кому вино или хорошее настроение развязывают язык, делая словоохотливым, побуждая выкладывать всё, что на душе, рассуждать о прошлом, о будущем, обещать, грозиться, похваляться. Много говорить он не любил.

И был у нас ещё один такой же серьёзный человек в семье: бабушка. Она тоже была молчалива и точно так же избегала хмурить свои густые брови, успевшие, правда, уже поседеть, подобно ему, остерегаясь вымолвить сердитое слово; точно так же не привыкла смеяться, улыбаться. Зато — я часто примечал — она пристально глядела на отца, за столом глаз с него не спускала, и у меня являлась иногда ребяческая догадка: наверно, потому отец и ведёт себя так степенно, что мама его за ним следит.

Если же взгляды их нечаянно встречались, они словно ловили себя на одной мысли, которую давно хранили в тайне. И часто, бывало, отец сидит, глубоко задумавшись и едва замечая, как мы — маменька, брат и я — ластимся, льнём к нему, а бабушка отложит вечное своё вязанье, встанет, поцелует его в лоб, и он сразу попытается принять иной, приветливый вид, заговорит с нами; бабушка же ещё раз его поцелует и вернётся на место.

Это сейчас мне всё припоминается, а тогда никак особенно моего внимания не задевало.

Но однажды вечером всех нас поразило необычно весёлое настроение отца.

Со всеми был он особенно ласков, нежен; с Лорандом долго разговаривал, выспрашивая про ученье, объясняя, чего тот ещё не знал; меня посадил к себе на колени, погладил по голове и стал задавать вопросы по-латыни, хваля за правильные ответы, а после ужина принялся рассказывать разные забавные истории про стародавние времена. Мы заливались смехом, и он с нами.

Было так приятно видеть отца наконец смеющимся. Я весь прямо трепетал от радостной неожиданности.

Только бабушка сохраняла серьёзность. Чем больше оживлялся отец, тем сильнее сдвигались её седые брови, тем неотступней следила она за выражением его лица, а едва тот подымет на неё свой весёлый, открытый взгляд, вздрогнет вся, зябко поводя плечами.

Необычная отцовская возбуждённость не могла в конце концов не вызвать у неё замечания:

— Что-то ты очень весел сегодня, сынок!

— Хочу детей завтра в деревню отвезти, а это всегда радость для меня.

В деревню! Это и нам сулило немало радостей. Мы были совершенно счастливы и подбежали поцеловать отцу руку в благодарность за обещанное. Видно было по его лицу, что он хорошо понимает наше состояние.

— Но зато лечь надо пораньше, чтобы завтра не проспать, лошадей за нами ещё на рассвете пришлют.

С этими словами он попрощался с нами, поцеловав обоих, и мы пошли к себе укладываться спать.

Улечься-то легко, а вот заснуть гораздо труднее, когда обещано отвезти тебя назавтра в деревню.

Было у нас недалеко от города имение, милое, славное местечко. Брат тоже любил бывать там. И для него поездка туда с отцом по большим праздникам всегда была двойным праздником.

Мама и бабушка, неизвестно почему, никогда с нами не ездили, говоря, что им не нравится в деревне.

Мы только диву давались: как это может не нравиться в деревне? Бродить по полям, цветущим лугам, наслаждаться разлитым в воздухе благоуханием, сзывать, собирать вкруг себя ладную, понятливую, работящую домашнюю скотину… Может разве всё это не нравиться? Кому-кому, но только не ребёнку.

Никак нам с братом не удавалось заснуть. Меня полнило ожидание предвкушаемых заранее удовольствий, которые я поочерёдно вспоминал. Как там цветы в саду, не завяли ли без меня? А пёстрая тёлка? Как, наверно, подросла! Ещё и не признаёт. Будет ли брать присоленный хлеб прямо у меня из рук? И голуби, наверно, с того раза расплодились. А в саду черешня поспевает и клубника; самую лучшую маменьке обязательно отвезём!

Брата же преисполняла радостных ожиданий охота. Всё представлялось, как обойдёт он лес, камыши, каких замечательных зелёноголовых уток настреляет. Сколько пёстрых птичьих яиц мне принесёт!

— Ой, и я с тобой!

— Нет, нет! Ещё случится что-нибудь. Ты лучше на речке, за огородами поуди, рыбки налови.

— И мы её поджарим на обед!

То-то славно будет!

Так, за разговорами, мы долго не могли заснуть: то одному о чём-нибудь захочется сказать, то другому. Сколько всего ждёт нас завтра!

Не удивительно, что и во сне грезилось то же самое.

Поздно ночью меня разбудил громкий, как выстрел, хлопок. Правда, и сон был как раз про ружьё. Мне снилось, будто Лоранд ушёл на охоту, и я боялся, как бы он нечаянно не поранил сам себя.

— Ты в кого стрелял, Лоранд? — спросил я в полусне.

— Тише, лежи спокойно, — ответил брат, который встал при этом громком звуке с постели. — Пойду посмотрю, что там такое. — И вышел.

Нашу спальню от родительской отделяло много комнат, и мне ничего не было слышно, только двери отворялись то тут, то там.

Лоранд скоро вернулся и сказал, чтобы я спал спокойно, просто поднялся ветер и захлопнул открытое окно — да так, что стёкла вылетели, оттого и удар такой звонкий. И тут же стал одеваться.

— А ты куда?

— Да ведь надо заделать окно, оно как раз в маменькиной спальне — чтобы не дуло. А ты спи.

И он положил руку мне на лоб. Она была ледяная.

— Что, холодно на дворе?

— Нет.

— А рука у тебя отчего дрожит?

— А, верно. Холодно, очень холодно. Спи, малыш.

И тут через открывшуюся на минутку дверь до меня донёсся знакомый маменькин смех: звонкий, беспечный, каким смеются женщины простосердечные — сами ещё большие дети, чем их собственные.

Что это посреди глубокой ночи могло её так насмешить? Разбитое окно?

В то время я ещё не знал, что бывает такой страшный недуг, когда женщины беспрестанно смеются, чтобы унять душераздирающую муку.

Удовольствовавшись полученным объяснением, я поглубже зарылся лицом в подушку, заставляя себя заснуть.

Проснулся я снова уже поздно, опять разбуженный братом. Он был уже совсем одет.

Мне сразу вспомнился отъезд в деревню.

— Что, за нами уже приехали? Чего же ты меня раньше не разбудил? Сам небось и одеться успел.

Быстро вскочив, я тоже принялся за одеванье, умыванье. Брат помог мне одеться, никак не отзываясь на мою детскую болтовню и пристально, серьёзно глядя куда-то в сторону.

— Тебя кто-нибудь обидел, Лоранд?

Не отвечая, он притянул меня к себе, поставил между коленками, причесал, расправив воротничок рубашки под галстуком. — Вид у него был опечаленный.

— Что-нибудь случилось, Лоранд?

Он в ответ даже не кивнул и головой не покачал, только старательно завязал мне галстук бантиком.

Мне хотелось надеть свой синий доломанчик с красными отворотами и металлическими пуговками. Но Лоранд подал мне тёмно-зелёный выходной пиджачок.

— Мы же в деревню едем! — запротестовал я. — В самый раз надеть доломанчик. Почему ты его не даёшь? Завидно, что у тебя такого нет?

Лоранд не отвечал, только поднял на меня свои большие, грустно-укоризненные глаза. Этого мне было довольно, и я, хотя всё ещё дуясь, позволил надеть на себя тёмно-зелёный пиджачок.

— Одеваешь меня, прямо как на экзамен или на похороны.

При этом слове Лоранд вдруг обнял меня, прижал к себе и, опустившись передо мною на колени, заплакал, да так бурно, горячо, что слёзы закапали мне на макушку.

— Лоранд! Что с тобой, Лоранд? — перепугался я, но ему рыданья мешали говорить. — Не плачь, Лоранд! Я обидел тебя? Не сердись!

Он всё держал меня в объятиях и плакал; наконец с глубоким прерывистым вздохом вымолвил тихонько мне на ухо:

— Папа умер.

Я в детстве не умел плакать, этому лишь зрелые годы научили. Другой на моём месте разревелся бы, а у меня только сердце заныло, будто червь какой точил, и слабость охватила, притупляя все решительно чувства; зато брат плакал за двоих. Наконец, поцеловав, он стал уговаривать меня прийти в себя.

Меня не надо было уговаривать, я видел, слышал всё, но оставался нем и недвижим, как чурбан.

Уж так я был несчастливо устроен: не мог ничем изъявить свою боль.

Утрата была столь велика, что ум отказывался её постигнуть.

Отец, папа наш мёртв!

Только вчера вечером ещё разговаривал с нами, обнял даже меня, поцеловал, пообещал в деревню взять — и вот больше нет его, умер.

Нет, это просто не умещалось в голове! Ребёнком меня частенько Донимала мысль: а что там, за гробом? Пустота? Но что же окружает эту пустоту? А ещё дальше — там есть что-нибудь? Эти тщетные умственные усилия доводили меня порой чуть не до исступления. И сейчас я находился в состоянии подобного же умопомрачения. Отец умер — как это понять?

— Пойдём к маменьке, — была моя первая мысль.

— Потом как-нибудь. Она уже уехала.

— Куда?

— В деревню.

— Почему?

— Потому что больна.

— А почему она так смеялась ночью?

— Потому что заболела.

Это было уже сверх всякого разумения.

И тут меня озарило. Лицо моё прояснилось.

— Лоранд! Ты же шутишь, дурачишь меня. Просто хочешь напугать. Мы все поедем в деревню поразвлечься, а ты просто хотел меня получше встряхнуть, чтобы я проснулся как следует, вот и сказал, что папа умер.

Лоранд обеими руками схватился за голову, лицо его болезненно исказилось.

— Ох, Деже, не мучай меня! — простонал он. — Не мучай этой своей улыбкой!

Тут я ещё больше испугался и, задрожав всем телом, схватил его за руку, умоляя не сердиться: ведь я же верю ему.

Он видел, что верю. Дрожь, бившая меня, была достаточным подтверждением.

— Пойдём к нему, Лоранд!

Брат уставился на меня, будто ужасаясь услышанному.

— К отцу?

— Ну да. Вдруг он очнётся, если я его позову.

Глаза у Лоранда засверкали сухим блеском. Видно было, что он отчаянно борется с подступающими рыданьями.

— Он не очнётся больше, — выдавил он сквозь зубы.

— Я хочу его поцеловать.

— Руку поцелуешь…

— И в щёку тоже.

— Только руку можно, — повторил брат неколебимо.

— Почему?

— Потому что я так сказал, — отрезал он.

Совсем подавленный этим необычным тоном, я согласился, прося только отвести к отцу.

— Хорошо. Давай руку!

И он повёл меня через две комнаты. Из четвёртой навстречу нам вышла бабушка. С виду она ничуть не переменилась, только её густые седые брови были сдвинуты.

Подойдя к ней, Лоранд стал что-то объяснять шёпотом. Я не слышал что, но ясно видел, как он глазами указывает на меня.

Бабушка то кивала утвердительно, то неодобрительно качала головой, потом, подойдя ко мне, заключила моё лицо в свои руки и долго вглядывалась.

— Вот в точности таким же был он в детстве, — пролепетала она и, рухнув на пол, залилась слезами.

Брат схватил меня за руку и увлёк в четвёртую комнату.

Там стоял гроб. Без крышки, но во всю длину покрытый пеленой.

У меня по сю пору недостаёт сил описывать гроб, в котором лежал мой отец. Кто сам испытал подобное, поймёт меня.

Лишь старая служанка сидела в комнате, больше у гроба никого не было.

Брат прижал меня к себе, и так, замерев, мы простояли долго, будто сами — вместе со всем окружающим — вдруг перестали существовать.

Потом брат сказал:

— Ну, поцелуй у папы руку, и пойдём.

Я повиновался. Он приподнял покров; выглянули сложенные вместе кисти рук, белые, как воск. Трудно было узнать в них прежние большие, мужественные, в кольцах с печатками на сильных пальцах, — кольцах, которыми я столько, бывало, играл в раннем детстве, снимая и надевая, разглядывая герб.

Я поцеловал обе руки, и мне стало легко, хорошо.

С немой мольбой посмотрел я на брата, как бы спрашивая, нельзя ли приложиться к щеке. Он перехватил мой взгляд и увлёк прочь.

— Идём! Незачем здесь больше оставаться!

И мне стало так больно, тяжело!

Брат велел мне подождать у себя в комнате, пока он не наймёт извозчиков, которые нас отвезут.

— Отвезут? Куда?

— В деревню. Ты здесь побудь, никуда не выходи!

И даже запер дверь снаружи на ключ.

Опять было над чем призадуматься. Зачем теперь в деревню, когда отец мёртвый? И почему нельзя до тех пор из комнаты выходить? Почему не навестит никто из знакомых, а все прохожие странно так перешёптываются? И почему по такому важному, известному всем покойнику не звонят?

Всё это привело меня в полное замешательство: ни на один вопрос не находилось ответа. И никто не шёл, у кого можно бы спросить.

Наконец, как мне показалось, много времени спустя — а может, по прошествии всего нескольких десятков минут — мимо оконца, выходящего в коридор, просеменила старушка-служанка, которая сидела перед тем у гроба. Наверно, сменилась с кем-нибудь.

— Тётя Жужи! — окликнул я её через окошко. — Подойдите-ка сюда!

— Чего тебе, славный мой?

— Тётя Жужи, скажите мне по правде, почему мне нельзя папеньку в лоб или в щёку поцеловать?

— Что это вы, Деже, какой дурачок. Да у него бедняги, и головы-то нет, — с циническим равнодушием пожала старуха плечами.

Я не осмелился передать вернувшемуся за мной брату, что узнал у старой Жужи.

Сказал только, что мне холодно, в ответ на его вопрос, почему я так дрожу.

Он укрыл меня своим плащом, и мы пошли садиться.

Я спросил, где бабушка. Он сказал, что она поедет сзади. Мы устроились в передней пролётке вдвоём. Другая пока стояла в воротах.

Мне всё это казалось сном. Уныло моросящий дождь, отступающие назад дома, любопытные, выглядывавшие из окон, знакомый прохожий, который таращился на нас, забывая поздороваться, — всё словно таило немой вопрос: как это отец у мальчиков оказался без головы? А дальше, по окраинам, потянулись длинные ряды тополей, которые качали верхушками на ветру, будто в безрадостном, тяжком раздумье. И речка под мостом журчала, точно затверживая про себя вверенную ей великую и никем пока не разгаданную тайну: почему это у иных покойников не бывает головы?

Меня так и подмывало, до головокружения искушало задать брату этот жуткий вопрос. «Смотри, как бы чёрт не толкнул», — говаривают у нас детям, которые держат нож слишком близко у глаз или заглядывают вниз с высокого моста. Так и я с этим вопросом: нож в руке, остриё у самого сердца, сижу высоко над стремниной, и что-то словно подталкивает — вонзи, кинься вниз. Но хватило духу удержаться.

За всю дорогу мы ничего друг другу не сказали.

Добравшись до своего сельского пристанища, повстречали мы нашего домашнего врача, который сообщил, что матери хуже и нам лучше оставаться у себя в комнате, не показываться ей на глаза, это лишь усугубит её недуг.

Через два часа приехала и бабушка.

Приезд её вызвал возбуждённые пересуды вполголоса; в доме словно готовились к чему-то очень важному, о чём, однако, не следует всем знать. Пообедали второпях и раньше обычного, но кусок не шёл в рот, так было всё странно и непривычно. Брат опять стал тихонько переговариваться с бабушкой. Насколько можно было догадаться по отдельным словам, речь шла о том, брать ли с собой ружьё. Лоранд хотел взять, бабушка противилась. Наконец согласились, что ружьё и патроны возьмёт, но без нужды заряжать не будет.

Я слонялся тем временем по комнатам. У всех находились дела поважнее, нежели мною заниматься.

Ближе к вечеру, при виде брата, собирающегося уходить, терпение моё иссякло.

— Возьми меня с собой! — воскликнул я в крайнем отчаянии.

— Но ты ведь даже не знаешь, куда я собираюсь.

— Всё равно куда, только возьми, не могу я один тут оставаться.

— Сейчас спрошу у бабушки.

— Хорошо, только плащ и палку захвати, — вернулся он.

Вскинув ружьё на плечо, брат крикнул собаку.

«Это что же, — опять стала меня донимать прежняя мучительная мысль, — отец умер, а мы на охоту, с бабушкиного согласия, как будто ничего не случилось?»

Шли мы низом, за огородами, вдоль глинищ; Лоранд, по всей видимости, выбирал такую дорогу, где нам никто не встретится. Легаша он не спускал с поводка, чтобы не забежал куда-нибудь.

Долго петляли мы по кукурузникам, по кустарнику, и брат ни разу даже не подумал снять ружьё с плеча; шёл, опустив голову и одёргивая собаку, тянувшую то в одну, то в другую сторону.

От деревни мы уже порядком удалились.

И я устал порядком, но о возвращении даже не обмолвился, готовый идти хоть на край света.

Смеркалось, когда мы оказались в небольшой липовой роще. Там решили передохнуть и присели рядышком на срубленный ствол.

Брат предложил перекусить и достал из сумки захваченный для меня кусок жаркого. Я ужасно обиделся: думает, у меня еда на уме! Тогда он отдал мясо собаке; легаш утащил его в кусты и запрятал там в сухой листве. Ему тоже было не до еды.

Мы посидели, глядя, как заходит солнце. Деревни оттуда уже не видно было, даже колокольни; слишком далеко мы ушли. Но у меня и в мыслях не было спрашивать, скоро ли обратно.

Было пасмурно, только к заходу солнца тучи разошлись. Обагрявшее их зарево заката сулило и на завтра ненастную погоду. Я пожаловался брату на ветер, задувавший всё сильнее, но он ответил, что это как раз нам благоприятствует.

Почему этот противный, пронизывающий ветер должен нам благоприятствовать, я никак не мог взять в толк.

Постепенно из багрового небо стало лиловым, из лилового — серым, а потом — совсем тёмным. Брат зарядил ружьё, спустил собаку с поводка и, взяв меня за руку, велел не шевелиться и не говорить ни слова.

Так, в ожидании, мы долго просидели той ненастной ночью. Я всё ломал себе голову, чего нам здесь нужно. Вдруг где-то вдалеке завыл наш легаш. Ужасный вой, такого я ещё не слыхивал.

Несколько минут спустя он со всех ног примчался и, скуля, подвывая, принялся прыгать, лизать нам руки; потом снова убежал.

— Ну, теперь пошли, — сказал Лоранд, беря ружьё на руку. Мы поспешно зашагали вслед собаке и вскоре вышли на тракт. В темноте по нему тащился воз с сеном, запряжённый четырьмя волами.

— Слава Иисусу Христу! — поздоровался старый батрак, узнавши брата.

— Во веки веков, — отозвался Лоранд и спросил немного погодя: — Всё обошлось?

— Обойдётся, не бойтесь.

Мы медленно побрели вслед за возом.

Брат снял шапку, сказав, что ему жарко, и пошёл с непокрытой головой.

Поотстав, старик батрак поравнялся с нами.

— Не устали, молодой баринок? — спросил он меня. — А то сели бы.

— На эту телегу?! Что вы, Янош! — вскинулся брат.

— И правда. Ваша правда, — согласился старый слуга и, молча перекрестясь, пошёл вперёд, к своим быкам.

У деревни Янош опять воротился к нам.

— А отсюда вы идите-ка, пробирайтесь домой по-за огородами; по деревне лучше мне одному проехать.

— Думаете, всё ещё караулят?

— А как же! Знают ведь. Да и как осудишь! Тоже бедняги: за последний десяток лет хлеб дважды градом побивало.[1]

— Глупости это всё! — сказал брат.

— Может, и так, — вздохнул батрак. — Да что поделаешь, коли бедняк верит.

Лоранд локтем подтолкнул его, указывая на меня: при мне, мол, не надо.

У меня после этого окончательно всё перемешалось в голове.

Лоранд пообещал старику пробраться домой задами; но некоторое время мы следовали в отдалении за обогнавшей нас повозкой, пока не поравнялись с крайними домами.

Тут брат осторожно огляделся, и я хорошо слышал, как щёлкнул в темноте взведённый курок его двустволки.

Воз впереди потихоньку колыхался с боку на бок по длинной главной улице.

Возле сельской управы человек шесть с вилами вышли ему наперерез.

Брат велел отойти за изгородь и покрепче держать собаку за пасть, чтобы не залаяла, когда они подойдут.

Крестьяне с вилами обошли воз, прошли и мимо нас. Было слышно, как один сказал другому:

— Вон и ветер этот окаянный всё из-за того же!

Но из-за чего же? Из-за чего?

Едва они прошли, Лоранд схватил меня за руку.

— Ну, теперь живей, чтобы опередить воз!

И помчался со мной через большой крестьянский двор, подсадил меня и сам перелез через плетень. Мы пересекли ещё несколько чужих садов и огородов, везде перебираясь через изгороди, пока, наконец, не попали к себе.

Но господи ты боже мой, в чём мы провинились, чтобы так таиться и опрометью убегать?

Только мы во двор — и повозка с сеном въехала. Трое поджидавших её батраков мигом заперли ворота.

Стоявшая на наружной галерее бабушка нас расцеловала.

И опять брат стал о чём-то перешёптываться, на сей раз с дворней; несколько человек с вилами тотчас принялись скидывать сено.

Как будто нельзя до завтра подождать!

Бабушка, присев на галерее на лавку, положила мою голову к себе на колени. Лоранд облокотился на перила, наблюдая за работой.

Сено скидывали торопливо, клочья относило порывами ветра к самой галерее, но никто не вмешался, не велел кидать поаккуратней.

Полнейшей загадкой оставалось для меня это ночное зрелище.

Вдруг Лоранд отвернулся и расплакался. Бабушка вскочила, и они кинулись друг другу в объятия. А я в ужасе глядел, задрав голову и цепляясь за обоих в темноте. Ни одной лампы не было зажжено на галерее.

— Тс-с! — прошептала бабушка, сама силясь подавить рыданья. — Не надо так громко. Пойдёмте.

И, опираясь о плечо Лоранда, повела меня во двор, к стоявшей у ворот телеге.

Только сзади и удалось увидеть, что в ней: с боков загораживало сваленное сено.

В телеге стоял отцовский гроб.

Так вот что тайком, в потёмках доставили в деревню! Вот что мы, крадучись, сопровождали! Вот о чём перешёптывались, из-за чего плакали втихомолку.

Вчетвером дворовые сняли гроб с телеги и на плечах понесли в глубь сада. Мы молча следовали за ними с непокрытыми головами.

Через сад протекал небольшой ручеёк, поблизости возвышалось небольшое кругловерхое строение с узорчатой железной дверью, которая всегда бывала закрыта.

Сколько я себя помнил, с самого нежного возраста, когда, севши наземь, не мог ещё без посторонней помощи подняться, стояло там это невысокое куполообразное строение.

Оно всегда и страшило меня, и влекло. Хотелось знать, что там, внутри.

Помню, как ещё в ползунках выковыривал я разноцветную гальку из его оштукатуренных стенок; поиграю, брошу в железную дверку — и от звона её скорей прочь.

Здание было всё увито плющом, свешивался он уже и на дверку, оплетая ручки и косяки. «Вот какое глухое место, — думалось мне. — Никто, значит, сюда и не заходит, если дверь всю усиками обвило».

И подросши, тоже играл возле — и приметил надпись на фронтоне, плющ её почти не закрывал. И ужасно захотелось узнать, что она означает.

На следующие праздники, когда нас опять привезли в деревню, я, уже выучив буквы, стал разбирать и эти, старинные, по складам читая про себя.

Но смысл надписи оставался недоступен, она была на иностранном языке:


NE NOS INDUCAS IN TENTATIONEM.[2]


Я, однако, до тех пор так и этак чертил её на земле, пока не уразумел.

На год раньше сверстников добрался я до так называемого «латинского класса»: семестра, на котором изучалась латынь.

И первые же свои познания в латинской грамматике обратил на то, чтобы разгадать неведомую надпись.