Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Двое? – переспросил Жан.

– Флоретта и ты, старина. Предпочел бы видеть тебя в тюрьме, чем в руках Люсьены. Ах, не рассказывай мне ничего. Она красива, она прекрасно танцует, держу пари – лучше лежа, чем стоя, и я с ужасом представляю себе, что с тобой будет, когда она тебя бросит! А когда я вспоминаю, что тебя любит настоящий ангел, я готов плакать… Прости меня, Жан, но я никогда не мог держать язык за зубами.

– Все в порядке, – сказал Жан. – Только верные друзья говорят тебе правду. Могу я зайти как-нибудь повидать вас?

– Нет, – сказал Пьер, – лучше встретимся где-нибудь в кафе. Марианна и я решили, что теперь, когда Флоретта обрела некоторый покой, было бы ошибкой тревожить ее…

– Хорошо, – сказал Жан, – я часто бываю в кафе Виктуар.

– Ладно, – проворчал Пьер. – Разыщу тебя там. A bientot[61], Жан.

– A bientot, Пьер, – ответил Жан и пожал протянутую руку. Потом он повернул свою лошадь в сторону Тюильри, а Пьер двинулся на улицу Сент-Антуан. Жан Поль почувствовал, что непонятным образом эти несколько простых слов разрушили ему весь день.





В тот вечер он одевался особенно тщательно, понимая, что купленный им новый костюм для встречи с королевой должен выглядеть отлично. Костюм был почти по моде muscadin[62], но Жан был по натуре слишком консервативен, чтобы опуститься до такого нелепого щегольства. Новейшие парижские модники называли эту моду muscadin из-за своей привычки носить платки, надушенные одноименными духами. И все остальное в их наряде было в той же мере парадоксальным, отмеченным крайностями.

“Тем не менее, – рассуждал, одеваясь, Жан, – многие нововведения действительно красивы. Костюм хорошо скроен, но расцветка слишком пестрая”.

Про его собственный сюртук ничего этого сказать было нельзя: он был желтовато-коричневого цвета, вместо малинового или голубого, как требовала мода. И хотя скроен он был, как фрак, по нынешней моде, он и вполовину не достигал излюбленной щеголями длины ниже колен, ограничиваясь разумной длиной. Темно-коричневый бархатный воротник возвышался над тремя короткими пелеринками. Жану встречались пурпуровые, зеленые или алые воротники, контрастирующие с другими бьющими в глаза цветами одежды, у самых больших поклонников моды его времени.

Однако он должен был признать, что несколько поддался крайностям моды в том, как застегивается его сюртук. Большие коричневые пуговицы не проходили в петли, аккуратно пришитые на другом борту сюртука, а застегивались в петельки из замши – верхняя пуговица застегивалась на левом борту, средняя на правом и так дальше все остальные. Брюки, плотно облегавшие ноги, были светло-серые, перевязанные ниже колен темно-коричневыми лентами, а верх темно-коричневых сапог для верховой езды вывернут так, что виднелась желтая подкладка. Сапоги эти были привезены из Англии и стоили целое состояние.

Он с опаской рассматривал в зеркало свое изуродованное лицо. Однако под волосами, причесанными по моде Кадоган и присыпанными мягкой сероватой пудрой, его лицо смотрелось не так уж плохо. Кружевные обшлага прикрывали кисти рук, горло охватывал белоснежный воротник. Он ограничил себя только одними часами, совсем не стал душиться.

Вздохнув, он взял ставшую модной в последнее время фетровую шляпу, даже более модную, чем двуугольная, сменившая вначале революции аристократическую треуголку. У нее были круглые, совершенно плоские поля и высокая, почти коническая тулья с обрезанной верхушкой. Жан потратил несколько минут на поиски того, чтобы найти нечто среднее между развязной элегантностью и слишком подчеркнутым консерватизмом. В конце концов результат удовлетворил его.

Жан пожалел, что Люсьена сегодня танцует и ее нет дома, чтобы она могла его видеть. Он чувствовал, что добился небольшого чуда – выглядит модным во всех деталях своего туалета, ни на йоту не впадая в щегольство. Он взял перчатки, роскошную короткую трость, один конец которой хитро заполнен свинцом – на сегодня это его единственное оружие.

Он верхом выехал из Парижа, направляясь к дому Клавьер, друга Мирабо. Жан, Ренуар Жерад и Мирабо часто встречались в этом доме, обсуждая свои до сих пор тщетные планы, но Жан не собирался приближаться к дому.

Спешить не было нужды. Странно, как рука Божия так часто вмешивается в дела людские! Мирабо – ему не исполнилось и сорока двух лет – угасал на глазах. Он болел с Рождества, но никто из его друзей, знавших его богатырское здоровье, не слишком волновались. Однако титану не становилось лучше.

Он умирает, подумал Жан, и эта мысль его поразила. Мирабо – умирает! Это невозможно, но это правда. Мирабо теперь редко выступал, но даже в этих редких случаях голос его звучал только слабым эхом былого львиного рыка. Он с трудом добирается до зала Манежа, с неделю назад он упал бы там, если бы его не подхватили под руки…

Сейчас он выглядит несколько лучше, размышлял Жан, и я должен убедить королеву принять Мирабо. От этого зависит все. Только Мирабо может убедить ее…

Говорят, она теперь не просит короля уехать за границу. Однако, видит Бог, она настаивает на Меце! Неужели она не понимает, что в глазах кордельеров и якобинцев это почти то же самое? Оттуда всего несколько лье до армии Буйе, расположенной в Австрии, – она может уговорить короля попытаться бежать через границу. Какая разница для республиканцев, будет ли она находиться в Австрии или на расстоянии двухчасового перехода от контрреволюционных армий? О, моя королева, надо ехать на Средиземноморское побережье! Тогда никто не сможет обвинить вас в том, что вы предательски настроены по отношению к Франции!

Он ехал, разыскивая перекресток. Не так-то легко обнаружить его в темноте. Но нельзя и думать о фонаре или об эскорте. Теперь они не должны привлекать к себе внимания.

Интересно, подумал Жан, как дела у Ренуара в Австрии? Способный человек этот Ренуар! Странно, даже Мирабо не знал, что Жерад говорит по-немецки, как немец, благодаря тому что пятнадцать лет прожил в Эльзасе в семье своего дяди, принадлежавшего к этому упрямому роду. Полезный он человек, Ренуар Жерад, – человек огромного такта и благоразумия. Думаю, у него абсолютно нет потребности доверяться кому бы то ни было, поскольку он надеется только на себя. В этом я ему завидую. Я так долго был одинок, что с ужасом думаю об одиночестве; я нуждаюсь в общении, в любви. Ренуару вряд ли кто-то нужен, сомневаюсь даже, делится ли он с Господом Богом своими мыслями, когда молится ему в одиночестве!

Руки Жана крепче сжали поводья. Ему послышалось, что цоканью копыт его лошади вторит еще одно – другое цоканье. Он остановил лошадь. Да, теперь он ясно слышит. Какой-то всадник едет ему навстречу в темноте, а здесь никого не должно быть, и он почти безоружен, впервые за последние годы не ощущая успокаивающей тяжести пистолетов в карманах.

Он сжал свою тяжелую трость. Если тот подъедет поближе…

Из-за поворота показался всадник, скакавший легким галопом. В лунном свете Жан мог разглядеть белый овал его лица. Всадник остановил своего коня в нескольких ярдах от Жан Поля.

– Месье Марен? – спросил он.

– Да, – ответил Жан.

– Я герцог д\'Аремберг, – произнес всадник, не протягивая руки. – Я здесь, чтобы проводить вас к королеве.

– Следую за вами, – кивнул Жан.

Молодой аристократ резко повернул коня. Жан тронул свою лошадь шпорами и поехал рядом. Он был уверен, что молчаливый спутник при лунном свете изучает его лицо, и мог прочитать мысли герцога, как если бы они были напечатаны на листе чистой бумаги:

“О, Боже, до чего же докатился мир, если мерзкий негодяй, да еще с такой физиономией, может получить аудиенцию у королевы!”

Жан улыбнулся. Эта мысль развлекла его.

– Знаете ли вы что-нибудь о графе де Граверо? Он все еще в Австрии?

Герцог д\'Аремберг строго посмотрел на него.

– Почему это вас интересует? – спросил он.

– Он мой зять, – ответил Жан. – Во всяком случае был им до трагической гибели моей сестры…

– Вы шутите, – коротко отозвался д\'Аремберг.

– Нет, – улыбнулся Жан. – Мы, Марены, странным образом притягиваем аристократов. Симона де Бовье моя невестка.

Он не хвастался, и д\'Аремберг понял это. Он просто хотел привести мысли молодого аристократа в порядок. Была опасность, что этот молодой человек поведет себя неправильно и помешает ему увидеть королеву. Этого надо было избежать. Жан должен был любой ценой ослабить впечатление от своего чудовищного лица…

– Ах, вот как! – отозвался д\'Аремберг, и голос его потеплел. – Это те самые Марены! Состоятельная семья. Я так понимаю, вы пострадали так же, как и мы, аристократы. Вы ведь тоже потеряли свой дом?

– Да, – мрачно сказал Жан, – и моя сестра погибла от рук крестьян Прованса…

– Кровожадные звери! – вырвалось у д\'Аремберга. – Примите мои соболезнования, месье Марен.

– Спасибо, – сказал Жан. – Но вы не ответили на мой вопрос.

– Да, – сказал д\'Аремберг. – Жерве в Австрии, где он выполняет важную миссию по поручению Их Величества. Храбрый человек этот де Граверо и умный. Говорят, он очень точно информирует императора о всех событиях во Франции. Как это ему удается, никто не знает, но мой кузен писал мне, что де Граверо часто предугадывает, какой шаг предпримет Национальное собрание…

– Очень умно, – заметил Жан.

– Конечно. Теперь я понимаю, почему вы представились мне более подробно. Вы уж меня простите, месье Марен, но скажу вам как мужчина мужчине, ваше лицо не очень-то вызывает доверие. Где это вы получили такую страшную рану?

– Несчастный случай, – спокойно ответил Жан. – Мне еще повезло, могло быть хуже. На дюйм или два в сторону, и я потерял бы зрение. Однако и это дает известное преимущество. Мне не раз удавалось смутить толпу, только нахмурившись. Если бы я мог действовать так же мерзко, как я выгляжу, я мог бы в один прекрасный день стать хозяином Франции!

– У вас есть чувство юмора, – рассмеялся д\'Аремберг. – Если бы такое случилось со мной, боюсь, я вырос бы очень угрюмым…

– Об этом не могло быть и речи, – заметил Жан.

Он понял, что достиг своей цели, когда его сопровождающий открыл ворота в задней стене Сен-Клу. Д\'Аремберг вел себя теперь непринужденно, и Жан был уверен, что увидит королеву.

Но это произошло настолько неожиданно, что застало его врасплох. Через две минуты после того, как они спешились, д\'Аремберг подвел его к королеве. Она сидела на некотором возвышении. Здесь было холодно, и королева куталась в меха, однако она проворно высвободила из огромной муфты руку и протянула ему.

Жан склонился в глубоком поклоне и поцеловал ей руку, от смущения он лишился голоса. Прежде всего ему бросилось в глаза, что перед ним на редкость красивая женщина, все еще молодая, лет тридцати пяти, и уже потом он осознал, что она не только красива, но и величественна.

Он заметил, что волосы ее не напудрены, а почти седые от забот и горя – ее первенец умер в младенческом возрасте, а те же самые люди, которые опускались перед ней на улицах на колени, воздвигали в ее честь статуи из снега и льда во время ужасной зимы 1788 года, когда она раздавала им бесплатно топливо и еду, теперь плюют в нее на улицах, проклинают ее, называют Австриячкой, иностранкой, возлагая на нее вину за все беды, обрушившиеся на Францию.

Однако при этом он видел, что все несчастья только укрепили ее решимость. Ее лицо было совершенно спокойным, голубые глаза, расширившиеся в момент, когда она увидела его лицо, тут же вновь стали безмятежными и оставались такими все время их разговора.

“Как бы она ни была виновата, – торопливо подумал Жан, – она настоящая королева!”

– Ваш покорный слуга, мадам, – скороговоркой проговорил он.

– Так ли это? – жестко спросила Мария Антуанетта. – Сомневаюсь в этом, месье Марен. Мои покорные слуги не сидят в так называемом Национальном собрании и не составляют заговоры против блага Франции!

Жан отступил на полшага, но герцог д\'Аремберг поспешил ему на помощь.

– Ваше Величество, – деликатно произнес он, – вы, должно быть, принимаете месье Марена за кого-то другого. Он в родстве через браки с двумя нашими аристократическими семьями: де Граверо и де Бовье. Кроме того, он понес трагические потери от рук народа, такие же, как все аристократы. Его дом около Марселя сожгли, его сестра погибла…

Взгляд королевы несколько смягчился.

– Примите мои соболезнования, – сказала она. – И все-таки мне кажется странным, что вы можете сидеть среди тех, кто непосредственно несет вину за убийство вашей сестры. Быть может, вы сумеете объяснить мне это…

Жан улыбнулся, он уже вернул себе самообладание.

– Ваше Величество, с вашего разрешения, могу ответить на это встречным вопросом. Разве королевский экипаж не оборудован тормозами?

– Да… но я не улавливаю вашу мысль, месье Марен. Какое отношение имеют тормоза и кареты к тому, о чем я говорю?

– Ваше Величество, я и люди, подобные мне, являемся тормозами нации. Без нас Франция скатится сломя голову в анархию. А мы можем действовать только внутри Собрания. Вот почему я здесь: просить Ваше Величество отказаться от естественного и вполне понятного негодования и использовать нас.

– Любопытное сравнение, – проговорила королева вполголоса. – Что вы скажете, д\'Аремберг?

– Совершенно верно, моя королева, – улыбнулся герцог.

Жан поторопился использовать завоеванное преимущество.

– Ваше Величество сказали о нашем заговоре против блага Франции. Моя миссия и мое самое сокровенное желание убедить вас в том, что наши намерения совершенно иные. Рискуя вызвать неудовольствие его светлости, месье герцога, я должен заметить, мадам, что это именно аристократы были злейшими врагами короны. Выслушайте меня, моя королева! Не намеренно, не из вражды, а из-за глупости, расточительства они привели Францию на грань пропасти. Народ не сам пришел к революции, его подтолкнули! В настоящее время он похож на лошадей, которые сорвались с узды, мчатся как безумные к анархии, к полному разрушению всего, что для нас – для моих друзей и для меня, так же, как и для вас и для аристократов, моя королева, – самое дорогое…

– Вы красноречивы, – заметила королева.

– Благодарю вас, Ваше Величество, – улыбнулся Жан. – Хочу, чтобы Ваше Величество убедилось в том, что вы можете располагать нами. С того дня, как пала Бастилия, бегство аристократов из Франции усилилось. За последнее время даже люди доброй воли и консервативных убеждений настолько затравлены, настолько запуганы, что в Национальном собрании не осталось никого из правых сколько-нибудь порядочных, честных консерваторов, и только несколько разрозненных умеренных стоят против неистового стада… Корона должна иметь друзей в Собрании, я не могу выразить это резче. К сожалению, друзей, которые есть у Вашего Величества, вы отвергли…

– Вы, конечно, имеете в виду, – напряженным голосом произнесла королева, – де Лафайета и Мирабо.

– Да. Вы считаете их обоих предателями, потому что они пошли против своего сословия. Но, моя королева, сто тысяч аристократов еще не Франция! Есть более высокий долг – долг перед нацией, перед двадцатью четырьмя миллионами подданных Вашего Величества! Ваше Величество должны знать, что существует движение, ставящее своей целью покончить с монархией и установить республику. Мирабо, которого вы презираете, моя королева, один, с некоторой помощью умеренных, вроде меня, приостановил это движение. Подумайте, Ваше Величество, о силе характера человека, когда корона, которой он хочет помочь, отказывается от него, а он тем не менее продолжает помогать короне, несмотря на ее неприятие и пренебрежение…

– Вы хотите, чтобы я встретилась с графом де Мирабо? – спросила королева.

– Да, Ваше Величество, – проговорил Жан негромко, – ради этого я здесь.

Королева задумчиво нахмурилась. Потом очень медленно улыбнулась.

– Хорошо, месье Марен, – мягко сказала она. – Передайте этому чудовищу, я встречусь с ним…

Она встала, и Жан понял, что аудиенция окончена. Он еще раз поклонился, поцеловал ее руку и стал отступать к калитке.

– Вы можете повернуться и идти нормально, – сказала королева, – здесь слишком темно для такой учтивости. Но я благодарю вас, месье Марен, за это – так мало людей, которые сегодня заботятся о соблюдении даже самых необременительных форм этикета. Думаю, я кое-что потеряла, так мало соприкасаясь с моими лучшими буржуазными семьями. Ваши манеры и происхождение, месье Марен, достойны герцогского титула. Не так ли, д\'Аремберг?

– Вы совершенно правы, моя королева, – отозвался герцог.

– Благодарю вас за ваше терпение, Ваше Величество, и вас, милорд, за вашу любезную помощь. До свидания, ваш слуга, мадам!

Когда Жан Поль возвращался из Сен-Клу, он сообразил, что не обратил внимания на детали ее туалета, чтобы удовлетворить жадное любопытство Люсьены.

“Ладно, – подумал он, – я могу и так достаточно рассказать ей…”





В конце концов все кончилось, и судьба французского народа изменилась – сломалась из-за вмешательства рока в дела людей. Верная своему обещанию, королева приняла Мирабо, хотя эта встреча очень долго откладывалась из-за того, что старый лев вновь заболел.

– Она была, – рассказывал Мирабо Жану ослабевшим, когда-то громовым голосом, – очарована мною. Теперь, теперь мы завершим наше дело. Мы можем спасти Францию…

Но 4 апреля 1792 года Габриэль Оноре Ри-кети, граф де Мирабо, депутат Национального собрания, сбил с толку весь мир и все вероятные планы спасения монархии простым актом своей смерти.

Жан был около него до самого конца и плакал, ибо смерть Мирабо была столь же внушающей ужас, столь же достойной обитателей Олимпа, как и вся его жизнь. Благородный лев третьего сословия утратил всякую надежду, а только он мог спасти корону. Он знал это, знал это и Жан Поль Марен, весь мир это знал. Красивый, самовлюбленный генералиссимус де Лафайет не годился для такой задачи. Достаточно храбрый, достаточно великодушный, но слишком запутавшийся в долгах, в связях. Таково было суждение Мирабо, и Жан Поль не мог не согласиться с ним.

И тем не менее, когда Мирабо приходил в сознание, он требовал от своей маленькой группы, чтобы она продолжала действовать. Отчаявшись сам, он не позволял им впадать в отчаяние. В Австрию пошло письмо с требованием Ренуару Жераду вернуться. Но, учитывая кружные пути, которыми пересылалось это письмо, и предосторожности, предпринимаемые, чтобы оно не попало в чужие руки, Жан знал, что пройдет несколько месяцев, прежде чем его старый друг сможет вернуться во Францию.

В эти месяцы жизнь шла, как и раньше: одни волнения сменяли другие. Даже странно, задумывался Жан Поль, что скука, порождаемая постоянным возбуждением, становится такой же утомительной, как любая другая. Теперь мы зеваем при виде проливаемой крови, выстрелы и крики в ночи более не будят нас…

– Тебя ничто не может разбудить, Жанно, – рассмеялась Люсьена, когда он высказал ей эту мысль, – даже я. Что случилось с тобой, мой дорогой? Или ты вдруг постарел?

– Нет, – улыбнулся Жан, – просто устал от напряжения, которого я не могу выдержать. Это усталость сердца, усталость духа. Когда умер Мирабо, я потерял надежду, и это подавило меня. Знаю, что физически я не устал, но моя голова и мысли в ней весят тонны…

– Ты… ты беспокоишься за королеву? – спросила Люсьена.

– Да, она не видит никого из нашей группы. Мы боимся, что она прислушивается к другим советчикам, которые причиняют ей вред. Что-то затевается, мы это знаем. Какие-то люди приезжают, уезжают – таинственные личности, которых допускают в королевские апартаменты только по запискам… Неужели они окончательно решили бежать? Они должны были пойти на это давно, до смерти Мирабо. И эта великолепная желтая карета, – они не могут быть настолько глупы!

– О, я думаю, нет! – весело отозвалась Люсьена. – Жанно, неужели ты не понимаешь, что это просто отвлекающий маневр? Великолепная желтая карета с перьями и стеклами, и все канальи, как сумасшедшие, скачут за ней в должном направлении, в то время как старенькая темная колымага проскрипит в безопасности и никто ее не будет преследовать?

Жан уставился на нее.

– Будь прокляты мои глаза, Люсьена! – воскликнул он. – Уверен, ты права!

– Конечно, права, дорогой, – рассмеялась она. – А теперь передай мне нож для разрезания конвертов. Мне надо просмотреть свою почту…

– За последнее время ты стала получать много писем, – недовольно заметил Жан. – Из какого это города тебе пишут?

– Что такое, Жанно? Каким ты стал подозрительным. Никогда раньше ты не задавал мне таких вопросов.

– Откуда письма? – с мрачным спокойствием повторил Жан.

– Если уж ты так хочешь знать, они из Австрии. Но не от Жерве, мой ревнивец. Посмотри сам – видишь, это женская рука?

– Вижу, – ответил Жан, – но почему ты вообще получаешь письма из Австрии?

– Глупец, эти письма от маркизы де Форетвер. Она мой друг. Перед революцией многие важные дамы стали вполне демократичны. Бедняжка Софи завидует мне и обожает меня. Уверена, она, не задумываясь, поменялась бы со мной местами. Последнее время она просто умирает от желания знать парижские новости и часто пишет мне. Я отвечаю ей, как могу. Сам понимаешь, моды и всякие другие женские глупости, у кого новый любовник, может ли возродиться светская жизнь в таких трудных условиях…

– И ни слова о Жерве ла Муате? – сухо спросил Жан.

– Конечно, нет! Иногда ты меня ужасно утомляешь, Жанно! Австрия большая страна. Софи никогда и не встречала его…

– Посмотри на меня, – мягко сказал Жан, – ревность жалкое чувство. Однако я должен возвращаться в этот несчастный зал, полный шума и ярости, где никогда ничего не доводится до конца…

Люсьена вдруг оторвалась от письма, лицо ее побледнело.

– Жан, – прошептала она, – когда возвращается Ренуар Жерад?

В ту минуту Жан не смотрел в ее сторону, но что-то в ее голосе заставило его обернуться. Кроме того, он немного замешкался, и она уже успела взять себя в руки. В этом ей не было равных.

– Не знаю, – ответил Жан. – У нас нет возможности поддерживать связь с ним непосредственно. Но мы ожидаем его со дня на день. Почему ты спрашиваешь?

– Софи… упоминает о нем в своем письме, вот и все. Просто немного странно, что она должна…

– Странно? – отозвался Жан. – Хуже, чем странно. Значит, Ренуар где-то оступился и дал себя опознать. Она упоминает его по имени?

– Да. Она пишет, что полиция подозревает его. Ты… ты хочешь прочитать ее письмо?

– Нет, – сказал он, – оно только нагонит на меня скуку.

На этот раз мимо его внимания не ускользнуло облегчение, мелькнувшее в ее глазах.

Здесь что-то затевается, мрачно подумал он, могу держать пари, она переписывается с ла Муатом через эту женщину. Сейчас нет времени заняться этим. Отложу до вечера…

Но это был вечер двадцатого июня 1791 года, и предназначался он совсем для других дел, чем предполагал Жан.

Он сидел на своем месте в Собрании, когда посыльный принес ему записку. Было уже довольно поздно, но бурные заседания Национального собрания частенько затягивались на двенадцать, а то и восемнадцать часов. Он распечатал записку и прочитал: “Жду тебя на улице. Необходимо срочно увидеться”. И подпись: “Р. Жерад”.

Жан схватил шляпу и трость и сразу же вышел.

Ренуар Жерад даже не спешился. Его покачивало в седле от усталости, лицо было покрыто таким густым слоем пыли, что зубы, когда он улыбнулся, ярко блеснули.

– У тебя есть лошадь? – прохрипел он.

– Есть, но не здесь, – ответил Жан. – Я оставил ее дома, а сюда приехал в фиакре. Но это не займет много времени…

– Тогда садись сзади меня! Сегодня ночью нам предстоит адская гонка…

Жан изумленно уставился на него.

– Ты не в состоянии скакать, – объявил он. – Скажи, что нужно сделать, и я сделаю.

– Нет, мы оба и еще столько людей, сколько мы сможем собрать… должны перекрыть абсолютно все дороги, расходящиеся из Парижа, подобно вееру.

Жерад нагнулся, его губы почти коснулись уха Жана.

– Королевская семья, – прошептал он, – сегодня ночью бежит из Парижа!

– О, Боже! – вырвалось у Жана. – Но, Ренуар, разве мы сами не хотели, чтобы они бежали?

– Не сейчас и не таким образом. Наши королевские идиоты, несмотря на все наши советы, направляются в Мец! Эмигранты взяли верх. Королева к ним прислушивается. С того дня, как я узнал о смерти Мирабо, я понял, что у нас нет шансов. Я старался выиграть время, но они опередили меня…

Жан шагнул на середину улицы и остановил проезжавший фиакр.

– Садитесь, – предложил он, – а вашу лошадь мы можем привязать сзади. Бедное животное совершенно загнано. У меня для вас есть другая лошадь и бочонок с вином. А мы сможем поговорить, пока едем. Так вы говорите, эмигранты обошли вас?

– Не все, – мрачно ответил Жерад, – а только один, твой старый друг Жерве ла Муат.

– Де Граверо! – прошептал Жан. – Во имя Господа Бога, Жерад, каким образом?

– У него есть какой-то источник информации здесь, в Париже. Не знаю, кто это или как он получает эти сведения, но, пропади мои глаза, Жан, он узнает о том, что собирается предпринять Собрание, раньше, чем я. И что еще хуже, он знает все планы нашей группы. Вот что сбивает меня с толку: у него может быть дюжина путей узнать про политические тенденции – заседания проходят в присутствии публики, – но как, во имя нечистой силы, он узнает о наших планах?

Жан сидел неподвижно, глядя прямо перед собой. Он не двигался и не открывал рта. Он просто сидел в фиакре, ехавшем по одному из прекрасных бульваров Парижа, и умирал в сердце своем от медленной и жестокой пытки.

Ее губы у моих губ, шепчущие ужасные изумительные слова. Ее руки, ее руки, все ее тело, белоснежное, пылающее внутри, медленно ласкающее мое тело, нежные движения, сладостные движения, ускоряющийся ритм этих движений, это уже вихрь, это уже бешеная скачка, мучительно сладкая, извергается поток лавы, обжигающий, обволакивающий меня, покрывающий с головой, разрушающий меня, ввергающий в ад агонией слишком сильного наслаждения, в непереносимый экстаз, лишающий меня разума, моей души, оставляя меня без сил, между сном и пробуждением – ради чего?

Ведь эти вопросы, так невзначай, так легко задавшиеся, и это искусное женское притворство – якобы она не понимает, выкачивая из меня все, что ей нужно, с такой легкостью, с такой проклятой легкостью, смеясь в глубине своего ненасытного тела над этим большим и неуклюжим дураком, которого она дважды предала: когда-то предала телом, а теперь еще хуже, в миллион раз хуже, – в душе…

Если она дома, подумал он с ужасным спокойствием, я убью ее. Если меня даже за это повесят, я заслуживаю такой кары, ибо я виноват так же, как она, нет, больше, потому что из-за своей похоти и глупости, из-за того, что уступил своей слабости и опустился до уровня животного, я, Жан Поль Марен, предал Францию!

– Почему ты молчишь? – спросил Ренуар Жерад.

– Задумался, – отозвался Жан. – Но вы не беспокойтесь, я все устрою…

Дома ее не было. Как только он перешагнул через порог, сразу понял, что ее нет. Она не ушла в Оперу, а уехала, сейчас она уже покинула Париж, а еще через два дня будет за пределами Франции. Из гардероба исчезло несколько ее простеньких платьев. Маленький шкафчик тоже был пуст: чулки, белье – все исчезло. Ее чемодан и его…

Потом он заметил на камине записку. Он, не читая, сунул ее в карман. Потом ровным, неживым, спокойным голосом приказал служанке подогреть воду для Жерада, принести бритву и приготовить что-нибудь поесть.

– У нас нет времени, – сказал Жерад, – они…

– Время еще есть, – сказал Жан. – Они не поедут быстро.

– Ты так уверен, – вздохнул Жерад. – Ладно, тогда я помоюсь.

Он отправился в ванную, а Жан вскрыл записку.

“Мой Жанно, – читал он, – которого я никогда не переставала любить и у которого я

даже не могу теперь просить прощения, поверь одному – я люблю тебя. Я опять предала тебя, да, но по причинам, не уступающим твоим: я люблю Францию – старую Францию, великую Францию, которую ты, мой любимый, помогал разрушить. Ненавижу то, что делаю, но это должно быть сделано. Потому что я сражаюсь за нечто более значительное, чем наши с тобой отношения, более важное, чем счастье любого человека и даже его жизнь. Если бы мне приказали, я убила бы тебя и даже себя. Хотя ты и избрал неверный путь, ты настоящий патриот и, думаю, поймешь это…

Пишу и плачу, слезы ослепляют меня, они исходят из моего сердца, и они почти как кровь. Пока ты жив, верь в одно – когда я приходила к тебе, когда я обнимала тебя, принимала в свое тело, это были не ложь и не предательство, это я, любя тебя, желала тебя, как и буду желать до последнего дня, пока не умру и не освобожусь от всех желаний. Даже то, что я делала потом – расспрашивала, добивалась информации, предавала твое спокойное, мужское доверие ко мне, – не может осквернить этого.

Ты никогда больше не увидишь меня, и, зная это, как я знаю, что ты никогда, никогда не простишь меня, остаюсь твоя безутешная Люсьена”.

Жан застыл на месте, уставившись в записку широко раскрытыми глазами. Затем очень медленно взял свечу и поднес ее к листку. Он смотрел, как он сворачивается, становится коричневым, как желтые язычки пламени пожирают бумагу, и его глаза оставались ясными и очень серьезными. Он держал листок в руке, пока огонь не коснулся кончиков пальцев, не чувствуя боли, потом выпустил листок, глядя, как он переворачивается в воздухе медленной спиралью дымка и огня, пока он не упал на пол, превратившись в горстку пепла.

Через полчаса он сидел в седле, направляясь к фламандской границе, в сторону Брюсселя. Он полагался на идею Люсьены, что большая желтая карета только маскировка. Ренуар, непоколебимо веровавший в непреодолимую глупость людей, даже королей, не поверил в такую возможность. Он поскакал по другой дороге – на Варенн, в направлении Меца. Вот и получилось так, что неутомимый бывший комендант Прованса прискакал как раз вовремя, чтобы увидеть пленение короля и королевы. Ибо Жерад был прав: толстяк Людовик и его гордая королева оказались неспособны отказаться от привычных штампов мышления. Как он и предполагал, даже в бегстве они не могли отказаться от лакеев, ливрей, роскошной кареты, эскорта, разбудившего все окрестности своим конским топотом, от всей пышности и блеска их величия, которые в итоге оказались для них ловушкой, западней. Они даже не подумали о том, чтобы ехать кружным путем, а маскировка их была вовсе жалкой. Старому драгуну Друэ, почтмейстеру в Варение, понадобилось только поискать в карманах новый ассигнат и сравнить портрет, напечатанный на нем, с толстой, сонной физиономией, чтобы узнать короля. С этого момента королевская власть во Франции была обречена.

А Жан Поль Марен, считавший, что он умнее, скакал на север. Когда в конце концов не одна, а две зашарпанные кареты именно такого типа, как он и ожидал, въехали в сонную деревню, он тут же узнал в одной из них графа Прованского, брата короля, и мадам, его жену, в другой. Соблюдая строжайшую конспирацию, они смотрели друг на друга, делая вид, что не знакомы, пока меняли лошадей.

Жан видел их, но не тронулся с места. Удастся ли бежать графу Прованскому и его жене, никак не влияло на судьбу Франции. Рад, подумал Жан, видеть, как они уезжают. Они хорошие люди, и их смерть никому не принесет пользы. Жан вновь сел в седло и собрался возвращаться в Париж, когда мадам, измученная жаждой, послала свою служанку с хрустальным бокалом к водяной колонке.

Чертовски приятная служанка, подумал он, глядя, как она направляется в его сторону, высокая, гибкая, как ива, с рыжеватыми волосами…

Потом он замер, глядя на нее в упор, прямо в ее карие глаза, расширившиеся от ужаса. Она замедлила шаги и остановилась, пока мадам, высунувшаяся из окна кареты, не окликнула ее:

– Поторапливайся, девушка!

– Да, да, – насмешливо сказал Жан, – поторапливайся!

Он запрокинул голову и разразился раскатами дикого, демонического хохота, звук которого волнами окатывал ее, горький, безрадостный, насмешливый – в нем было нечто звериное и одновременно сверхчеловеческое. А она стояла, дрожа под накатами этого смеха, с белым, как у привидения, лицом, пока Жан не приподнял свою шляпу и не сказал, обращаясь к ней:

– Иди, ведьма, ты не должна заставлять ждать графиню Прованскую!

Потом он рванул поводья с такой силой, что его лошадь заржала, повернул ее на юг и поскакал в направлении Парижа, оставляя позади себя эхо сатанинского хохота.

Люсьена еще долго стояла после того, как он уехал. Затем она подошла к колонке и вернулась к карете с водой. Вода была кристально чистая, прозрачная.

Но и вполовину не чище и не такая сверкающая, как ее слезы.

12

Жан Поль сидел на краю постели, обхватив руками голову и как бы баюкая ее. Тишина в квартире подбиралась к его нервам миллионами крошечных шажков. Здесь ничего не изменилось – занавеси, драпировки, часы на камине, каминный экран, – каждый из двух дюжин предметов обихода напоминал об изысканном вкусе Люсьены и сквозь тишину кричал, шептал ее имя.

Надо уехать отсюда, подумал он. Надо вернуться в свою старую квартиру на улице Сент-Антуан, но это значит, что я каждый день буду видеть Пьера, Марианну и Флоретту… О, Боже, сколько всего намешано в человеке! Меня уважали за храбрость, потому что я не боялся физической боли и даже угрозы смерти. Но это то мужество, которого у меня нет. Вернуться к ним, сказать, что я сожалею, что я был не прав – это нетрудно или должно быть нетрудно. Но я не могу…

Идти туда по собственной воле и скромно просить прощения – это одно дело, и, по-своему, это было бы очень хорошо…

Но приползти сейчас, потерпевшим поражение, преданным, опустошенным – именно так, как они предрекали, – эффектно сказать своим друзьям: “Я ушел от вас гордый, упрямый, а теперь возвращаюсь к вам, к своему запасному варианту, потому что у меня ничего не осталось, потому что обнаружил, что одиночество мое невыносимо” – могу ли я оскорбить их сильнее? Нет, я должен найти себе другое место, которое не будет постоянно напоминать мне былое, вести другую жизнь, менее насыщенную, попроще, в которой не будет ни больших радостей, ни больших огорчений и которая принесет мне ощущение мира и покоя…

Он встал и подошел к окну. Воскресенье, 17 июля, подумал он. Прошло меньше месяца после бегства Люсьены, а для меня это столетия, века молчания, одиночества. Человек должен получать хоть какое-то удовлетворение от жизни, я это знаю. Но за всю свою жизнь мне это удавалось так редко: один час, один день с Николь, разговоры с бедной маленькой Флореттой, месяцы, прожитые с Люсьеной, но даже это выглядит сейчас подделкой, обманом, кражей всего, что придавало жизни великолепие, или достоинство, или радость…

Моя работа? Что это была за ловушка и обман – все эти тайные встречи с Пьером, эти ночные поездки, отчаянное волнение от сознания того, что играешь какую-то роль в судьбе страны и ее истории, рискуя всем: состоянием, свободой, даже самой жизнью во имя идеи… Существует ли на свете более пьянящее вино?

Посмотреть на все это сейчас! Тирания королей кончилась. Вероятно, только для того, чтобы на ее месте возникла другая, еще худшая. Ибо при всей своей путаной некомпетентности толстый Людовик человек добрый, но какое добро живет в сердцах Дантона, молодого Демулена, скользкого Робеспьера, больного Марата? Лучше уж было бы оставить все, как было, ибо на каждое прежнее зло мы выпустили десять тысяч новых зол. Тогда потребовался плохой урожай, чтобы подорожал хлеб – теперь подорожало все, вне зависимости от того, плохой урожай или хороший. Страна завалена ничего не стоящими ассигнатами, дороги полны патриотами-разбойниками, так что провезти в Париж любые продукты или товары можно только под охраной… Теперь каждый полагает себя государственным человеком, королем, а убийства и насилия стали обычным делом…

И за это я и люди, подобные мне, несем ответственность – нет, даже вину. В своем тщеславии мы высвободили ураган, думая, что мы боги, что мы можем противостоять буре. А в итоге те самые силы, которые мы выпустили, разрушат нас, одного за другим, и это будет только справедливо, но заодно они погубят и Францию, а это уже чудовищно.

Он вздохнул и отвернулся от окна. Все жизненные усилия сводятся в конце концов к тому, что человек движется к смерти.

Улица внизу была заполнена людьми. Он знал, куда они все идут – на Марсово поле, где кордельеры и якобинцы воздвигли грубо сколоченный деревянный Алтарь Отечества. На нем лежал огромный свиток, на котором они надеялись получить тысячи подписей и десятки тысяч крестиков, старательно выведенных теми, кто не умеет писать.

До двадцать первого июня такой замысел со сбором подписей был немыслим, но теперь, после колоссальной глупости с попыткой бегства короля, Эбер, Дантон, Марат, Робеспьер и другие могли смело выступить с идеей, владевшей ими с самого начала. Свергнуть короля! Сделать Францию республикой!

Абстрактно рассуждая, идея хорошая, думал Жан, беря шляпу, трость и пистолеты, но требуется, полагаю, одно обстоятельство: чтобы иметь республику, надо иметь республиканцев, а не этих пьяных безумцев, которые маячат на переднем плане, и не тот визжащий, немытый сброд, ставящий крестики под этой петицией. Достоинство, спокойствие, умение смотреть вперед, решимость – где все это в сегодняшней Франции? Куда девалось в реальной жизни бескорыстие, где он, отказ от личных интересов? Каждому из этих кровожадных, взбесившихся республиканцев на самом деле совершенно не нужна республика, а нужна только возможность, не откладывая, ухватить власть, богатство, славу своими грязными лапами. И ведь этому я тоже, будь проклята моя дурацкая душа, способствовал!

Он водрузил свою шляпу с высокой тульей на голову и спустился по лестнице. Очутившись на улице, он немедленно оказался в водовороте толпы; его сразу же захлестнула тугая волна мерзейших запахов, один хуже другого; его ударяли, толкали грязные, вшивые грубияны, гогочущие беззубые старые ведьмы, большинство в красных колпаках; у всех были трехцветные кокарды, в разной степени испачканные грязью. Он слышал реплики по поводу своей нарядной одежды и аристократической внешности, но он отталкивал их от себя руками с такой силой и затем обращал к ним свое страшное лицо так грозно, что они шарахались и пропускали его. “Мое наводящее ужас лицо, – подумал он насмешливо, – мое лучшее оружие…”

Толпа заполняла Марсово поле, распевая их ужасный гимн “Ca ira”:

Это будет, будет, будет,Аристократов на фонарь!Это будет, будет, будет.Аристократы, мы всех их повесим!Да, это будет!

Люди выстраивались в длинные очереди, чтобы подписать петицию. Ее главные авторы Робер, Шомет, Анрио, гнусный Эбер, Коффиналь и Монморен стояли рядом с деревянным алтарем и наблюдали. Однако Дантон, Марат и Робеспьер, которых Жан хорошо знал и которые оказали большое влияние при написании петиции, либо отсутствовали, либо скрывались за спинами толпы.

Эх, вы, гончие псы, нюхаете ветер! Жан мысленно посмеялся над ними. Ветер унесет запах раньше, чем вы покажете свои клыки…

Он стал в стороне, наблюдая. Группа молодых женщин поднялась к алтарю. Все они были юные и прелестные. Сердце Жана пронзила боль, когда он узнал в них бывших коллег Люсьены по Опере. Они были, как обычно, озабочены тем, чтобы быть на виду, устроить спектакль из своего патриотизма, потому что, поскольку их знатные любовники сбежали, им надлежало заставить публику как можно скорее забыть их вполне заслуженную репутацию игрушек аристократии.

“Сколько среди вас, – подумал Жан, – к тому же шпионок и изменниц? Я бы удивился, если…”

Ему так и не удалось додумать эту мысль. Одна из девушек вдруг пронзительно завизжала. Жан видел, как она подняла левую ногу и скачет на правой.

Толпа с ревом подалась вперед. В две минуты они почти разломали алтарь и вытащили из-под него двух несчастных, один из которых все еще держал в руке шило.

– Шпионы! – ревела толпа. – Шпионы Мотье! Прихвостни генерала Лафайета! Смерть им!

Глупцы, подумал Жан, они не понимают, что у этих вонючих червей не было иного намерения, кроме как украдкой глянуть женщинам под юбки. Для этого они и сверлили дырки. Бедняги, как еще они – один слепой на один глаз, другой на деревянной ноге – могут каким-либо другим образом бросить взгляд на женскую плоть? И из-за этого слабоумия умирать!

В том, что они умрут, сомневаться не приходилось. Этим двум грязным старикам не дали даже объяснить ничего про их распутство импотентов. Они были убиты не сразу только потому, что оказалось слишком много желающих выступить в роли палачей. Парижские головорезы сражались, как звери, за привилегию убить двух безвредных старых дураков. Их вырывали друг у друга разные компании, их одежда была разорвана и в крови от сотен ударов.

В конце концов человек сто хулиганов из Сент-Антуанского предместья взяли верх. Через две минуты оба любителя подглядывать кончили свою жизнь на веревке, перекинутой через фонарный столб. Было что-то непристойное в том, как дергались их тела: они стукались друг о друга, крутились, бородатые челюсти отвисли, грязные сероватые лица медленно становились синими, потому что убийцы не умели завязать петлю как следует, чтобы она сдавила шею надлежащим образом и вызвала тем самым мгновенную смерть. Поэтому старики умирали от удушья медленно, а толпа улюлюкала и хохотала.

Жан Поль отвернулся от этого зрелища, он испытывал приступ тошноты. Хотя ему часто приходилось видеть в Париже акты произвола толпы, у него это все еще каждый раз вызывало отвращение. Он не хотел видеть завершения этой сцены, но остался там, повергнувшись к происходящему спиной, пока новый всплеск криков не возвестил, что все кончено тем единственным способом, каким парижские гуляки обычно завершали всякое дело. Когда он взглянул в ту сторону, толпа уже уносила на пиках две кровоточащие головы.

Толпа расступалась, давая дорогу владельцам пик с их ужасными трофеями. Жан увидел, как какой-то мужчина потянул в сторону молодую женщину, которая стояла на их пути. На какое-то мгновение Жан удивился поведению женщины, прежде чем узнал ее.

– Флоретта, – пробормотал он. – Благодарение Богу, что ни Пьер, ни Марианна не видят меня здесь…

Его слова оборвал далекий гул орудийного залпа. Он поднял голову и, нахмурившись, стал прислушиваться. Как он и ожидал, через несколько секунд донеслась отдаленная барабанная дробь.

Прибыла Национальная гвардия, чтобы покончить с беспорядками. Это был предупредительный орудийный залп, провозгласивший своим медным гулом введение военного положения. Жан еще раз посмотрел в сторону Флоретты. Здесь может произойти кровопролитие. Пьер должен понимать это и немедленно увести отсюда обеих женщин. Жан начал проталкиваться к ним, но это оказалось трудным делом. Когда до них оставалось уже недалеко, он остановился. Ему не хотелось сейчас с ними разговаривать, более всего на свете он желал избежать этой встречи. Но надо было держаться поблизости от них. В случае возникновения беспорядков они будут нуждаться в его помощи. Он выжидал.

Ждать ему пришлось недолго. Перед строем Национальной гвардии появился на белом коне Байи, мэр Парижа, с красным знаменем в руке, означавшем введение чрезвычайного положения. Рядом с ним ехал Лафайет, а за ними шагали шеренги национальных гвардейцев.

Была там и артиллерия. Толпа молча расступалась, давая им дорогу. Потом какая-то женщина завопила:

– Долой красный флаг! Долой штыки!

Сотни голосов тут же подхватили ее слова и принялись выкрикивать:

– Долой красный флаг! Долой штыки!

Рев стоял такой, что, казалось, от него расколются небеса.

Байи поднялся на шаткую платформу и начал читать прокламацию. Жан мог видеть, как шевелятся губы Байи, но расслышать слова было невозможно из-за несмолкающего рева толпы.

Кто-то схватил камень и швырнул в него. Это послужило сигналом, и на гвардейцев посыпался град камней.

Солдаты подняли мушкеты. Жан начал проталкиваться ближе к Флоретте. Протрещали выстрелы, и дула мушкетов плюнули дымками, но никто в толпе не упал, потому что солдаты целились поверх голов.

Толпа подалась назад, потом качнулась вперед, осмелев от такой снисходительности гвардии. Град камней усилился. Жан видел, как солдаты опустили мушкеты и стали их перезаряжать. Разъяренная толпа нажимала. Послышались отдельные пистолетные выстрелы. Адъютант генерала Лафайета качнулся в седле, получив рану в плечо. Никто – ни Байи, ни Лафайет – не отдавали приказа стрелять. Когда солдаты дали второй залп, они сделали это только для сохранения собственных жизней. Несколько человек в толпе упало, карикатурно распластавшись на земле, жизнь вытекала из их израненных тел. Толпа отпрянула назад, потом повернула и, как стадо овец при звуке рожка большой кареты, ударилась в бегство.

Жан видел, как артиллеристы с горящими фитилями бежали к пушкам. Однако Лафайет, великолепный наездник, заставил своего коня встать между бегущей толпой и жерлами пушек.

Толпа бежала в ужасе, топча женщин, детей, стариков. Жан стал пробиваться к Флоретте. Но прежде чем ему удалось добраться до нее, он увидел, как ее вырвали из рук Пьера и стадо животных, утративших всякое подобие людей, бросило ее на землю.

Жан поднял свою тяжелую трость и принялся вращать ею, пробивая себе дорогу. Ударами трости он как по волшебству расчистил себе дорогу и в мгновение ока оказался рядом с ней. Он опустился на колени и взял ее на руки, увидел, что она не ранена, а только оглушена и тяжело дышит.

– Спасибо, месье, – прошептала она, – теперь вы. можете опустить меня. Я в порядке.

– Нет, Флоретта, – серьезно сказал Жан. – Здесь слишком опасно. Пойдем, я выведу тебя отсюда.

Он увидел, как расширились ее большие невидящие глаза на маленьком лице. Потом они наполнились всем светом мира, потеплели.

– Жан! – задохнулась она. – О, мой дорогой…

Она обхватила руками его шею и спрятала лицо в его воротнике.

Жан вывел ее из толпы и поднял трость, чтобы остановить фиакр, и тут он, к своему удивлению, заметил, что от трости осталась только рукоятка. Он даже не заметил, что, когда колотил ею по головам, сломал ее.

Раздобыть фиакр оказалось нелегким делом. Все, кто мог позволить себе нанять фиакр, торопились укатить отсюда. В результате Пьер и Марианна тоже успели выбраться из сильно поредевшей толпы и присоединиться к Жану и Флоретте.

Лицо Марианны было мокро от слез. Она сжимала Флоретту в объятиях, бормоча:

– Слава Богу, ты в порядке! Слава Богу! Я думала, они растоптали тебя…

– Они бы и растоптали, – гордо заявила Флоретта, голос ее звенел, – но Жан…

Марианна повернулась к Жану.

– Что касается тебя, Жан Марен, – резко сказала она, – так ты уже решил вести себя прилично и вернуться к нам?

– У меня, – засмеялся Жан, – нет другого выбора. Да, Марианна, завтра я возвращаюсь на свою старую квартиру.

Пьер поднял глаза на своего друга. Потом неожиданно протянул ему руку. Жан сильно сжал ее.

– Я рад, Жан, – серьезно сказал Пьер, – ты даже не представляешь себе, как я рад.

Флоретта застенчиво коснулась руки Жана.

– Жан, – прошептала она, – значит, все кончено? Я хочу сказать, с той, другой? Ты больше не с ней?

– Нет, малышка, – сказал Жан, – ее здесь больше нет. Ее нет в Париже и даже во Франции.

Радость, вспыхнувшая в глазах Флоретты, была почти ослепительна. Жан почувствовал, как что-то поднялось в его сердце и отлетело прочь. Это нечто, темное, тяжелое, бесформенное, долгое время лежало у него на сердце и теперь исчезло. “Ты больше не с ней?” – спросила Флоретта, и вот теперь наконец, после столь долгого времени, он больше не с ней. Он свободен. Он стоял, не двигаясь, оберегая это ощущение. Это было очень глубокое, сильное и спокойное ощущение, имя которому умиротворение.

Потом они все вместе ехали домой на фиакре, который Пьер в конце концов остановил. Жан удивлялся, как легко все произошло. Он так боялся этой встречи, ожидая слез, взаимных обвинений, тяжелых объяснений, извинений. А все случилось иначе. Он дал все объяснения, какие от него требовались. Взгляд Пьера стал спокойным и теплым, а Марианна смотрела на него с тем выражением удовлетворения, с каким художник смотрит на законченное им творение…





Однако оставались еще дела, и Жану некоторое время казалось, что их можно завершить. После так называемого избиения на Марсовом поле Национальное собрание с большим опозданием проявило мужество: оно проголосовало за запрещение подстрекательских газет, в число которых попали газеты: Марата “Друг народа”, Фрерона “Оратор народа” и Камиля Демулена “Революция во Франции и Брабанте”. Эти издания перестали выходить. Более того, когда поднялась эта волна умеренности, Демулен, Лежандр и Сантер скрылись, а Дантон бежал в Англию. Робеспьер, благоразумно утаивший свое участие в этом деле, довольствовался тем, что воспользовался гостеприимством состоятельного Дюпле и обретался таким образом вдали от своей старой квартиры.

Лафайет, Барнав, Ламет, Ле Шапелье, Дюпор, Сиейес и Талейран образовали новый клуб, собиравшийся в монастыре фельянов и принявший это имя. Многие из этих основателей клуба фельянов были якобинцами, но поскольку верх в клубе взяли экстремисты, влияние отцов-основателей сошло на нет. Жан довольно часто бывал на собраниях фельянов, он более или менее разделял их политические взгляды, но стать членом клуба отказался.

– Если бы Национальное собрание, – говорил он, – проявило мудрость, оно закрыло бы все клубы. Депутат не должен подвергаться давлению со стороны. Это разрушение демократии…

Но Собрание оказалось далеко не мудрым. 3 сентября 1791 года оно приняло конституцию, гарантирующую сохранение власти в руках буржуазии, но тридцатого числа того же месяца фактически лишило себя полномочий, проголосовав почти единогласно за самую большую политическую глупость, какая когда-либо рождалась в ущербном уме извращенного человека.

Максимилиан Робеспьер в фанатичном стремлении оправдать свое прозвище “Неподкупный” убедил депутатов Национального собрания проголосовать за то, чтобы они не могли заседать в новом Законодательном собрании. Таким образом, одним росчерком пера Франция была лишена столь дорого доставшегося ей опыта двух лет и вновь оказалась в руках новичков.

Жан Поль голосовал вместе со всеми. “Конечно, это безумие и даже хуже того, – думал он, – но я сделал все, что мог. Думаю, и все остальные устали, – так же устали, наверное, как и я. Они хотят вернуться к своим семьям, которых не видели годами, чтобы вновь взять в руки нить своей жизни и ткать ее самым подходящим для себя образом…”

В тот вечер он уже начал упаковывать вещи, когда в комнату вошла Флоретта и остановилась, прислушиваясь к тому, что он делает.

– Ты… ты уезжаешь, – сказала она, и это было утверждение, а не вопрос.

– Да, Флоретта, – отозвался Жан, подчеркивая веселость в голосе, – но я вернусь… так быстро, как сумею…

– Как долго тебя не будет, Жан? – прошептала Флоретта.

– Месяца два, может быть, три. Я собираюсь возродить фирму моего отца. Сейчас подходящее для этого время. После восстания негров в Сан-Доминго стало чудовищно трудно доставлять во Францию сахар и кофе. Думаю, что смогу доставлять эти товары, может быть, из Луизианы или с Мартиники. У меня есть суда, их нужно только отремонтировать и набрать команды…

Он продолжал говорить, глядя в отчаянии на ее лицо. Оно было совершенно бесстрастным. Через какое-то время он понял, что она вообще его не слушает.

Она подошла к нему ближе, ее большие темные глаза сосредоточились на его лице, так что у него возникла иллюзия, что она может его видеть, что ее пристальный взгляд читает его мысли.

– Жан, – сказала она просто, – не рассказывай мне всего этого. Это мужские дела, и меня они не касаются. Скажи мне только одно, мой Жан, – правду. Когда ты вернешься в Париж, ты вернешься ко мне?

Он стоял, внимательно глядя на нее. “Вот с этим я не могу справиться, подумал он, с ее простодушием. Это результат ее слепоты. Для нее все, что затрагивает ее интересы, не может не иметь жизненно важного значения. И что я могу ей ответить? Что я могу ей сказать? Что я вернусь, моя бродяжка, сладкая девочка, только в том случае, если женщина, которую я ищу, мертва. Только это имеет значение, но как я могу сказать ей это? О, Боже, как я могу сказать?”

Он коснулся своей большой рукой ее щеки, и это прикосновение было легким, как дыхание.

– Если я не вернусь к тебе, Флоретта, – пробормотал он, – я вообще не вернусь…

Она медленно подняла руку и сжала его пальцы. Потом отвела ее от своего лица, повернула ладонью вверх, поцеловала эту ладонь и сжала его пальцы в кулак, прикрыв ими место поцелуя.

– Сохрани это в память обо мне, – сказала она и выбежала из комнаты.

Жан еще некоторое время стоял и смотрел ей вслед. “Мне столь многое надо хранить в память о тебе, маленькая Флоретта, – подумал он, – все добрые и ласковые воспоминания, все цветы покоя…”

Потом продолжил упаковывать вещи.





Все оказалось гораздо сложнее, было просто дьявольски трудным. Начать с того, что путешествие до Марселя, отнимавшее в правление короля пять или шесть дней на самом быстром дилижансе, теперь, из-за расстройства работы транспорта, который попросту развалился, как и все во Франции, растянулось более чем на две недели. Во-вторых, оказалось очень трудным набрать команды матросов. Безработных моряков, как и предполагал Жан, было много, но они не так уж страдали от безработицы; во Франции в 1791 году оставалось слишком много возможностей, чтобы грабить и просто воровать. И еще труднее, чем набрать матросов, оказалось найти опытных людей, желающих служить офицерами.

– Дело вот в чем, Жан Марен, сынок, – говорили ему старые морские волки. – Я знал твоего отца, много раз плавал на его судах, но сейчас все иначе. Эти дураки не соображают, что судно это не место для политики. Когда я отдаю приказ, я хочу, чтобы мои парни вскакивали и бежали его выполнять! Более того, их жизнь и моя подвергаются опасности, если они этого не делают. Если я приказываю рулевому положить право руля, потому что я ясно вижу буруны и скалы по левому борту, я не намерен обсуждать этот маневр с ним, не говоря уже о тех, кто чинит паруса и сматывает канаты! А эти идиоты республиканцы хотят по каждому поводу устраивать голосование, вплоть до того, чтобы самим избирать офицеров на борту торгового судна. А знание морского дела и умение командовать не делают человека уважаемым и популярным…

Но если политическая карьера чему-то научила Жан Поля, так это умению убеждать. С помощью слов и денег ему удалось снарядить три отцовских корабля: два больших и бриг, который возмещал свой небольшой тоннаж быстроходностью.

Жан подкупал, запугивал, умолял, льстил и стыдил моряков, служивших ранее его отцу, уговаривая их подписать новый контракт, и тем не менее суда вышли в плаванье не с полностью укомплектованными командами, потому что он категорически отказывался принимать новичков и неотесанную деревенщину.

Как он и предполагал, склады были разгромлены; то, что воры не смогли утащить, они разломали. Но так или иначе, может, из уважения к его отцу, полагал Жан, громилы не сожгли их. Жан нашел мастеров, которые поставили на окна прочные железные решетки, слесарей, сменивших все разломанные и бесполезные замки. Теперь, когда его суда вернутся с товарами, у него будет где их разместить.

Он нанял некоего Жозефа Кокто, сурового и честного человека, и поставил его во главе дела с правом принимать и увольнять людей по своему усмотрению.

Теперь, размышлял Жан, все сделано и остается только ждать. Это ведь рискованное предприятие, и любая неудача может меня погубить: потеря судов, срыв закупки товаров на охваченных беспорядками Антиллах – все, что угодно. Но если я выиграю на этот раз, на ноги я стану прочно. Сейчас, как никогда, высока потребность в кофе, сахаре, роме. После одной такой морской экспедиции я смогу открыть фирму “Марен и сыновья” в Кале и делить свое время между Кале и Парижем… Ибо здесь ничего не осталось – ничего…

Он ехал верхом по дороге, ведущей к Сен-Жюлю и Вилле Марен, когда в голове теснились эти мысли. Через минуту за поворотом дороги он воочию убедился, насколько они справедливы.

Он спешился и зашагал к черным от пожара руинам. Стены остались целы, но за окнами виднелось только небо; полы и крыша рухнули, между останками бурно росли сорняки; его шаги спугнули множество летучих мышей.

Жан сжал кулаки. “Я могу отстроить все заново, – мрачно подумал он, – могу все восстановить, и дом будет как новенький…”

Этого нельзя сделать, и он это знал. Разумеется, практически это было возможно: дом был выстроен так прочно, что стены выдержали огонь и непогоду в течение этих долгих двух лет, но все равно дом уже не будет тем же. Обстановку можно заказать точно такую же, но как придать всему теплоту, с которой это собиралось, к чему с нежностью прикасались руки его святой матери, его сестры, отца? А многое вообще нельзя восстановить. Диковинки, привозимые моряками из дальних стран в подарок Анри Марену, вышивки, выполненные нежными пальчиками его матери, – все это пропало, сгинуло, стало призраками любви и мастерства, вложенными в них.

“Наверное, даже хорошо, что все это нельзя восстановить, – размышлял Жан, – потому что, если бы я вновь увидел все эти вещи, напоминающие мне юность, сомневаюсь, чтобы мне было легко вынести их присутствие…”

Он пошел прочь от почерневших стен, от груд мусора, шагая по еле различимой дорожке, заросшей кустами и сорными травами, сел на своего коня, но не стал возвращаться на постоялый двор в Марселе. Он поехал дальше, пока не добрался до других развалин, – до маленькой виллы, которая когда-то служила домом Николь и Жюльену Ламону.

Их дом пострадал еще больше, чем Вилла Марен. Осталась только часть одной стены, все вокруг заросло еще гуще, чем там. В утренней тишине слышно было щебетанье птиц, вылетавших из разбитых окон, и рука смерти словно всей тяжестью легла на сердце Жана.