Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ЧАСТЬ 1. СМЕРТЬ ВЕСНЫ

МИККЕЛЬ

Дорога свернула налево, перекинулась через мост и побежала мимо домов Серритслева. По обочинам густо зеленели придорожные канавы, среди травы мелькали желтые цветочки; местами в полях светлели дымчатые пятна там, где разбросаны были туманные островки цветения; смеркалось. Солнце зашло, прозрачен был посвежевший воздух, но на безоблачном небе не видно было звезд. Медлительно переваливаясь на ухабах, в Серритслев въехал воз с сеном. Осторожно крадущаяся в темноте по деревенской улице упряжка со своим грузом напоминала приземистого лохматого зверя, который, уткнувшись носом в землю, неспешно трусит себе, погруженный в свои звериные думы.

Возле корчмы воз остановился. Взмыленные лошади косились назад, оборачивая морды, и грызли постромки, они рады были остановке; возчик спустился со своего сидения на дышло, соскочил наземь и привязал лошадей, затем, повернувшись к крыльцу, высморкался и покричал туда:

— Эй, есть там кто-нибудь?

Почудилось, или… Никак окно засветилось? Кажись, свет зажгли. И в тот же миг на крыльце появилась служанка. Возчик спросил себе водки. Покуда он ждал, когда ему вынесут, на возу что-то зашебаршилось, оттуда осторожно свесилась пара долговязых ног, ощупью старавшихся найти дышло, их обладатель кряхтя сполз на брюхе с воза. Очутившись наконец-то внизу, он стал отряхиваться — это был длинный и мосластый человек в надвинутом на лицо капюшоне.

— Доброго здоровьица вам! — сказал он возчику, который в это время зычно откашливался, опрокинув в себя чарку красной жидкости. Переждав, попутчик спросил:

— Ну что, хозяин? Поедем дальше? А не то, может, заглянем вместе в горницу и выпьем еще на дорожку, чтобы лучше ехалось!

Едва ступив через порог в освещенную комнату, возчик застыл на месте, остолбенев от почтительности, но и товарищ его заметно оробел. Посреди горницы вокруг стола сидели знатные господа — офицеры саксонской гвардии{1}, которая с недавних пор разместилась на постой в городе. Все поражало в этих усачах, блистающих ослепительными нарядами: пышные прорезные рукава алого цвета, перья, — все так и горело, так и било в глаза огненным сверканием, от которого нельзя было отвести глаз. Подле них стояли составленные вокруг стола и прислоненные к стульям мечи и копья — грозное боевое оружие. Кожаные ремешки ниспадали ладно, приноровленные привычкой к хозяйской руке. Все четверо оборотились было на дверь, но тут же и отвернулись, занятые своей беседой. Служанка поднесла вошедшим две кружки пива и поставила для них свечу на столик возле дверей. Не успела она еще отойти, как один из сидевших посередине комнаты с хохотом откинулся на сидении:

— Нет, вы только полюбуйтесь вон на того, что в капюшоне! Такого не каждый день увидишь! — Это было сказано по-немецки.

Остальные добродушно обернулись, а как глянули, так невольно тоже засмеялись. Долговязый в это время стоя пил из кружки, при этом он подогнул коленки, над кружкой торчал высунувшийся из-под капюшона длинный нос, и вся фигура, безусловно, представляла уморительное зрелище. Допив кружку, он спокойно уселся за свой столик и, щурясь от света, который падал ему прямо в глаза, наполовину обиженно, наполовину насмешливо, как бы выражая этим философское отношение, обратил свой взор на пирующую компанию.

Тогда один из офицеров встал из-за стола, прошел разделявшие их несколько шагов и вежливо обратился к нему по-немецки:

— Мы посмеялись не со зла — не окажете ли вы нам честь выпить вина в нашей компании?

— Danke[1], — ответил ему долговязый и направился к столу, за который его пригласили, на ходу расшаркиваясь и отвешивая поклоны. Прежде чем залезть за стол и окончательно усесться на скамейку, он поклонился по отдельности каждому из сидящих, называя при этом свое имя:

— Миккель Тёгерсен, студиозус.

Затем он принялся теребить свои волосы и поглаживать себя ладонями по обветренному лицу. Он услышал, как ему в ответ назвали четыре имени, одно из них прозвучало по-датски, и вот уже перед ним стоял бокал и пламенело алое вино. И со всех сторон вразнобой понеслось:

— Ваше здоровье! Ваше здоровье!

— Ваше здоровье, Ihr Herren![2]

Миккель чинно отпил вина и, ощутив, как оно разливается у него внутри, еще больше выпрямил свое тощее, как жердь, тело. Наскоро обведя беглым взглядом присутствующих, он остановил свое внимание на одном из господ офицеров, который сидел, подперев голову рукой. Рука была белая и гладкая, без выпирающих жил и костей, пальцы утонули в каштановых волосах. Лицо было продолговатое, а его выражение вдруг напомнило Миккелю молоденького канатоходца, которого он видел как-то в трактире во время ярмарки, тот сидел и скучал в одиночестве, должно быть ему нездоровилось.

Сейчас Миккелю вспомнилось это молодое изнуренное лицо: точно такое же выражение глаз было сейчас и у человека, сидевшего напротив. Вдобавок Миккелю показалось, будто он уже где-то его видел. Кто бы это мог быть? Где они встречались? Судя по всему, он из дворян.

И вновь перед Миккелем очутился наполненный бокал. Со всей учтивостью Миккель поднял его и рассеянно выпил, мысли его были заняты молодым человеком напротив, которого он силился вспомнить, все остальное было точно в тумане.

Некая тайна витала над этой темноволосой головой; вот юноша повернулся лицом к столу, и сразу же бросился в глаза широкий разворот его плеч — оказывается, он на редкость стройно сложен. Отчего же он грустит? Этим чертам больше пристала веселость.

А беседа текла своим чередом, все четверо военных людей вели себя предупредительно с Миккелем. Миккель совсем расчувствовался и проникся доверием к этим немцам, ведь откуда им знать, что в городе у него есть прозвище Аист. Миккель говорил с ними по-немецки, и это доставляло ему удовольствие, но то и дело он отвлекался, в голове все время вертелось дурацкое прозвище… Ведь, если посмотреть с другой стороны, немцы не могут знать и того, что в своем узком кругу он известен как сочинитель латинских од и эпиграмм… Вот отчего только ни слова не проронит этот молоденький?

— Отто Иверсен!

Вот оно — названо имя! Так и есть. Это, конечно, он. В тот же миг Миккель вспомнил серые, обветшалые ворота, каменные стены и островерхую башню — это было там, в родной Ютландии. И сразу всплыло ощущение, как он стоит, маленький и жалкий, за воротами. Миккель побывал там несколько раз. С тех пор прошло много времени. И только однажды, да и то мельком, он видал во дворе молодого барича. Оказывается, это он и есть — Отто Иверсен! Тогда он еще был щупленьким мальчуганом. Миккель не раз потом вспоминал его. Мальчик стоял среди двора, окруженный сворой собак, и держал на руке нахохлившегося сокола. А сейчас вот он — сидит напротив, высокий и тоненький, словно молоденькая девушка.

Ландскнехты негромко чему-то засмеялись. Миккель спохватился и снова поднял чарку.

В дверь заглянул возчик:

— Ну, я поехал, — сказал он и, поставив возле порога сумку и соломенную корзинку с яйцами, закрыл за собою дверь. Это было имущество Миккеля: все, что он раздобыл во время похода в деревню; вот он, его позор, красуется у всех на виду. Смотрите, кому не лень! И Миккель в смятении повернулся спиной к двери.

Но немецкие ландскнехты только посмеялись и, не долго думая, нашлись, как тут поступить — яйца, мол, всегда можно употребить. Страдая от своего унижения, Миккель с радостью отдал им корзинку, и все яйца были тут же выпиты сырыми. Только Отто Иверсен не пожелал угощаться, он по-прежнему не произнес ни слова.

А Миккель Тёгерсен согрелся и осоловел, он ощутил прилив дружелюбия, винцо развязало ему язык, и все же он никак не мог избавиться от гнетущего чувства. Казалось бы, вся душа его так и устремилась навстречу беспечным удальцам, но в то же время он страшился своего откровенного порыва; какое-то расплывчатое чувство овладело Миккелем и равномерно закачало его на своих, волнах. Исподтишка он, словно влюбленный, кидал на господина Отто просительно-недоверчивые взгляды: дескать, узнаешь ли ты меня? Нет, кажется, не узнал.

У одного из немецких ландскнехтов губа была рассечена шрамом, усы кое-как прикрывали его рубец; он не мог отчетливо произносить слова; слушая его шепелявую речь, Миккель Тёгерсен про себя печально веселился; все, что он видел и слышал вокруг, согревало ему душу. Однако, разомлев от вина и разнежась до совершенного благодушия, он в глубине своего существа все больше ожесточался, он чувствовал, как в нем подспудно нарастает пронзительный холод, но он подавил это чувство и взял себя в руки.

Трое немцев отошли к трактирной стойке. Миккель Тёгерсен и Отто Иверсен остались одни за столом. Ни тот, ни другой ничего не говорили, Миккель спрятался в свою скорлупу. Опустив глаза, он уставился в темное пространство между столом и скамейкой, его охватило горькое чувство одиночества. Решив, что надо успокоиться, он со вздохом поджал под себя длинные, как оглобли, ноги, отер пот со лба и наконец сладил со своим возбуждением. Напротив него Отто Иверсен вертел свой бокал, у него был вид больного человека.

Когда немцы вернулись за стол с новыми бутылками другого, еще не испробованного вина, Миккель Тёгерсен повел себя спокойнее и пить стал благоразумнее, без прежней торопливости. Тут у них началась настоящая попойка, и о посторонних вещах думать стало некогда. Отто Иверсен опоражнивал бокал за бокалом, сколько бы ему ни подливали, и ни чуточки при этом не менялся. Клас, тот, что с рассеченной губой, затянул песню довольно-таки странного содержания.

Миккель Тёгерсен взялся за один из огромных двуручных мечей и, примериваясь, взвесил его на руке — ему стали показывать разные приемы. Когда отточенное острие мелькало перед его лицом, по спине у него пробегал неприятный холодок, он сам этому удивился, потому что никогда раньше не замечал за собой страха перед обнаженным клинком.

А Клас пел:



Меня убьют в чистом поле,


Убьют средь белого дня,


Друзья понесут к могиле


На длинных копьях меня;


Будут бить барабаны марш боевой,


Что мне во сто крат дороже.


Чем жалкий поповский вой[3].



Половина слов вместе со слюной застревала у него где-то в усах. Потом стали рассказывать солдатские байки о рукопашных схватках, случавшихся в различных сражениях — вжик, вжик! — о победах и смертельных опасностях, и…

— Генрих, а ты помнишь еще белокурую Ленору? — громогласно кричит вдруг Клас в бесшабашном веселье.

Еще бы не помнить! И Генрих тут же высыпал всю историю, точно горох из мешка. Клас с Самуэлем корчились в припадках неудержимого хохота.

А Миккель Тёгерсен молча поеживался, слушая откровенные излияния, и косился на Отто Иверсена; только он один и заметил промелькнувшую на юном лице высокомерную усмешку: чуть-чуть покривились губы, словно противная вонь шибанула в нос баричу.

У Миккеля перехватило дыхание, он раз за разом проводил ладонью себе по щекам.

А Генрих, как ни в чем не бывало, продолжал свой рассказ. Отто Иверсен отвернулся от стола и сидел нога на ногу. Наконец рассказчик окончил свою повесть и наступила полная тишина, точно всем вдруг стало неловко. Наверное, Отто Иверсен почувствовал, что из-за него все смолкли, он обернулся лицом к столу и, словно настаивая на своем мнении, долгим взглядом впился в глаза рассказчика.

Генрих явно опешил. Но тут вмешался Самуэль, у него уже была наготове следующая история. Он был немолод и рассказал не про любовь, а про дикое побоище, которое ему однажды довелось пережить, народу тогда передавили видимо-невидимо, топтали упавших, выдавливая кишки, многие так и захлебнулись в собственном дерьме. После этого рассказа в комнату словно прорвалась струя холодного воздуха, и снова стало возможно дышать. Клас, как человек знающий толк в подобных делах, засыпал Самуэля вопросами, и тут Миккеля разобрал смех от шепелявого произношения Класа, он задрал кверху нос и разразился хохотом: «Кхо-кхо!» А вслед за ним Отто Иверсен сперва лениво поднял глаза, как бы нехотя скривил рот и наконец тоже запрокинул голову и захохотал во все горло. Грохнул смехом, точно его взорвало, и — все. Как отрезало. Он опять умолк и замкнулся.

Немного погодя все пустились в обратный путь, чтобы успеть в город, пока еще не закрылись на ночь ворота. Очутившись на улице, Миккель снова почувствовал отчуждение между собой и ландскнехтами, он немного поотстал и плелся сзади; как только они вошли в Северные ворота, Миккель попрощался и немного постоял, провожая взглядом удаляющуюся компанию. Они направились к центру города, а он повернул налево, к себе домой.

КОПЕНГАГЕН НОЧЬЮ

Дом, в котором жил Миккель Тёгерсен, стоял у самого частокола, отделявшего Пустервиг от города; он жил в чердачной каморке вдвоем с другим студентом, Ове Габриэлем. Ове еще не ложился, он всегда допоздна просиживал над книгами при свете сальной свечи; приподняв голову, он мельком взглянул на вошедшего Миккеля, и тотчас же снова углубился в свои занятия.

Миккель с грохотом уселся к столу с другого края и швырнул перед собой тетради с университетскими записями; утром он их читал, и вот вернулся, но здесь все оставалось по-прежнему.

Миккель испустил вздох. Подняв голову, Ове Габриэль взглянул ему в лицо и медленно поводил раскрытой ладонью перед своим носом.

— Ты выпил, — сказал Ове.

Ове ограничился одним лишь утверждением, что Миккель нынче бражничал. Сидит, выпучился, точно сыч, глаза так и светятся добронравием, хотя бы раз заслезились! Так нет же, не сморгнет, поди перегляди такого! Вот уж три года Миккель неизменно видит перед собой лицо прилежнейшего студиозуса, и все эти годы он ежечасно вынужден терпеть красноречивое молчание, полное нескрываемого осуждения. Неподкупный взор Ове Габриэля молча следовал за каждым его движением, еле скрытым пренебрежением пригвождая Миккеля к стулу и испепеляя его праведной ненавистью. Вот сейчас Ове Габриэль наверняка напомнит: «Не забудь, что мы занимаемся при моем свете».

Миккель встал и открыл слуховое окошко, которое находилось на самой крыше, и, выпрямившись во весь свой рост, по пояс высунулся наружу. Так он обыкновенно спасался от своего соглядатая.

О! Как прохладен воздух, как сияют звезды высоко над головой! По обе стороны горбились крыши, точно выпяченные спины свернувшихся в клубок, уснувших зверей. Внизу брел дозором по улице сторож, останавливаясь перед каждой запертой дверью, чтобы посветить на нее фонарем. Зато позади частокола мерцала во рве вода отражением одинокой звезды, запутавшейся в камышах. В зеленовато-мшистой тьме простерлась притихшая земля; издалека доносилось с озер нестройное пение лягушек. Город уснул. Во рве у подножия частокола чуть слышно чмокала вода. Где-то на крыше тоскливо мяукала кошка.

Миккель Тёгерсен повернулся в оконном проеме и, запрокинув голову, обратил взор к печной трубе и к звездам. Голова у него закружилась, ноги поехали, точно скользнув голыми ступнями по связанным в пучок лезвиям. Но Миккель был даже рад этому — потому что мука его стала нестерпима. Лучше было бы ему, если бы он висел на веревке меж небом и землей, такое положение более всего отвечало бы той круговерти чувств, которую он в себе ощущал. Миккель снова перевернулся и облокотился на холодную крышу.

«Сусанна! — воскликнул он мысленно. — Сусанна!» И такая нежность разлилась в нем при этом воспоминании, что все безгласные и неживые вещи вдруг ожили, обретя душу и сердце. Молча стояли притихшие дома, источая вокруг доброту; растроганно мигали звезды. В смирении ночной тишины отчетливо трепетал пульс жизни, по заливу пробегала рябь, и даже потемневший воздух, казалось, вздрагивает, словно живое создание, осознавшее свою тайну и свою судьбу.

Но едва лишь он мысленно произнес заветное имя, как душа его оскудела и озлобилась. Миккель засопел и распрямился.

Но чу! По городу разносятся голоса. Громкие возгласы вызвали в воображении картины освещенных комнат, напомнив о том, что где-то рядом идет в это время жизнь.

Миккель Тёгерсен нырнул назад в свою каморку. Посередине ее стоял раздетый Ове Габриэль, готовый отойти ко сну, во взгляде его теплилось удовлетворение от исполненного долга, он весь тихо светился, словно восковая свечечка.

— Ну и отощал же ты! Непонятно, в чем только душа еще держится! — язвительно усмехнулся Миккель и смерил взглядом Ове Габриэля, чье мешковатое тело напоминало худую, только что отелившуюся коровенку. Ове Габриэль залез в кровать под овчину, улегся поудобнее, сложил ладони, выпалил в лицо сожителя стихом и, закончив, прибавил тоном сытого удовлетворения:

— Et nunc extingue lucem![4]

«Погаси свет! Погаси свет! — мысленно передразнил его Миккель. — Всего-то и надо, что — фук и нету!» Он задул свечу и, прихватив с собой остроконечную палку, ощупью спустился впотьмах с лестницы. Сверху до него доносилось умиротворенное бормотание Ове Габриэля, который творил молитву на сон грядущий.

Час был поздний, и всем давно полагалось сидеть по домам, а не шататься по улицам, но Миккель решил нарушить правило. Он повернул направо и бодрым шагом отправился по улице Пилестреде к центру города. Но пройдя немного, он замедлил свое движение и наконец остановился. На улицах было пустынно, в домах — темно, деревья в садах уснули, сомкнув в вышине развесистые вершины. Отовсюду веяло запахом свежераспустившейся листвы, и, словно после дождя, терпкий воздух отдавал кислинкой.

Не спеша Миккель двинулся дальше. На углу до его слуха донеслось пение вигилий{2} из монастыря святой Клары. Приглушенные стенами голоса звучали чисто и печально, словно то пели узники в темнице. И перед взором Миккеля предстало высящееся в подземелье распятие, красными и синими пятнами проступавшее в полумраке.

Очутившись возле сада, зажатого между двух высоких домов и отгороженного от улицы деревянным забором, Миккель остановился. В листве время от времени раздавалось потрескивание и шорох, словно в оседающем стогу. Влажный от росы угол островерхой крыши блестел в звездном сиянии. Постояв немного, Миккель нехотя поплелся дальше.

Когда он пришел на Рыночную площадь, там горел свет и было людно — понаехавшим в город чужеземным наемникам не сиделось дома; однако же попадались навстречу и местные городские жители. Миккель Тёгерсен собирался уже свернуть на улицу Кёбмагергаде, чтобы отправиться восвояси, но тут навстречу ему попалась компания ландскнехтов, бывшая уже весьма навеселе.

— А вот и наш ученый друг! — воскликнул один, которого Миккель сразу же признал по особенному нечистому выговору; это была знакомая четверка, которую Миккель повстречал в Серритслеве, сейчас к ней прибавилось еще несколько человек. Клас подхватил Миккеля под руку и стал его тянуть за собой, и Миккель не смог устоять перед уговорами. Сперва они пустились в обход по трактирам — из одного переходили в другой и в каждом пропускали по стаканчику. Как ни хотелось Миккелю хорошенько гульнуть вместе со всеми, но вид такого же хмурого и печального, как и прежде, Отто Иверсена, отбил у него всякое веселье. Да и как ни крути, а в душе Миккель все-таки понимал, что господа с ним возятся потому, что он их забавляет.

Посреди площади Хойбро к ним подошел какой-то тщедушный малый в желтых чулках и сказал им что-то такое, что, по-видимому, произвело на всех большое впечатление: по крайней мере после его рассказа они так припустили по улице, что только пятки засверкали, и всей гурьбой скрылись за углом Хюскенстреде. Про Миккеля Тёгерсена никто и не вспомнил. Он немного постоял и огляделся вокруг. Впереди темнел безмолвный замок, все вокруг словно замерло, только во рву возле деревянных опор моста покачивалась лодка. В стороне спокойно стояла устремленная к небесам башня, высматривая что-то прищуренными глазницами окон. Миккель пробубнил себе под нос стих из Вергилия про вечную ночь и того, кто не спит.

Что же теперь — идти домой? И, лежа в постели, слушать храп Ове Габриэля? Нет уж! Миккель нагнул голову и потащился вслед за ушедшими. Пускай они убежали без него, это еще не значит, что он им надоел и его нарочно бросили.

На Хюскенстреде в нескольких домах горел свет. Миккель шел тут крадучись; проходя мимо закрытых ворот, он замечал особенный запах этого места. Здесь пахло соломенными циновками и мускусом, и перед Миккелем пронеслись смутные образы индийских караванов, верблюжьего помета, иссушающего зноя.

Из лавки Конрада Винсенса доносились голоса, дверь была приотворена. Миккель Тёгерсен осторожно приблизился и заглянул в щель — из господ, собравшихся внутри, никто не садился, все были на ногах, сразу видать, что происходит нечто необыкновенное. Миккель так и не решился зайти, он на цыпочках отошел немного в сторону и стал так, чтобы удобно было незаметно подглядывать. И тут он обнаружил возле ваги знакомую фигуру; он знал этого шестнадцатилетнего барича, то был королевич Кристьерн{3}. Миккель вздрогнул, его даже в жар бросило; отступив на шаг, он, взволнованный и растроганный, отодвинулся от дверей. Таким, как он увидел сейчас принца Кристьерна, он и запомнил его на всю жизнь. Кристьерн стоял немного расставив ноги, на нем были зеленые в белую полоску чулки и алые башмаки с длинными загнутыми носами; он стоял вполоборота к Миккелю, на плечах у него лежала, свешиваясь на грудь, длинная золотая цепь. В левой руке он держал кисть дорогого вяленого винограда, а правой отщипывал от нее ягоды и кушал. Миккель отчетливо видел его тонкий безусый рот; на подбородке темнел пушок пробивающейся молодой бородки. Но больше всего поразили Миккеля глаза — они были маленькие и немного раскосые, но зато ярко \"блестели. У принца был крутой выпуклый затылок, шея — толстая и круглая. Вот он обернулся и кивает застывшему в восторженно-подобострастном поклоне Конраду Винсенсу; волосы принца были густого темно-рыжего оттенка.

«Ах, — подумал Миккель, — а ведь и я тоже рыжий!»

Как строго выражение отроческого лица! Но нет — вот он засмеялся и прищурился. Спокойней! Поразительно! Вот это действительно человек!

Миккель глядел во все глаза, пока они не затуманились слезою; незаметно для себя он громко вздыхал, весь предавшись восхищенному любованию. За всем дальнейшим он следил с пристальным вниманием. Каждое движение окружавших принца господ было полно благолепия, ноги стояли в изящной позиции, вот один подходит — грациозный взмах отставленной руки, и перья его берета метнулись по полу; а вот другой склонился перед ним и говорит, сияя белозубой улыбкой; и вот уже подъяты тяжелые кубки, все пьют за здравие принца, а он в ответ наклоняет голову, упираясь в грудь подбородком. Вокруг на цыпочках приплясывает Конрад Винсенс, весь в лихорадке осенившей его славы.

И только один среди них держался запросто — горбатый карлик в вычурно-пестром наряде. Когда к нему обращались, он дрыгал ногою вбок и отвечал, задрав кверху голову, становясь похожим на мопса, который тявкает, стоя на задних лапах. Миккель различал со своего места, что после каждой фразы коротышка оттопыривает языком правую щеку. Один раз все дружно расхохотались, и даже принц блеснул зубами в улыбке, а карлик сильнее прежнего выпятил щеку, — тут уж Миккель не удержался и на радостях посмеялся сам с собой. Как благовоспитанно и сдержанно звучали голоса в комнате! Ее освещали два ароматических светильника. В самой глубине Миккель приметил Отто Иверсена, который стоял в стороне, однако и он, казалось, был доволен и весел. Но Миккелю было сейчас не до того, чтобы разглядывать Отто Иверсена.

Долго простоял завороженный Миккель, жадно упиваясь ярким зрелищем, которое представляли собой собравшиеся вельможи; ему казалось, что и на него тоже падает отблеск великой благодати. Как только в комнате нестройно зашумели и общество, по-видимому, начало расходиться, Миккель отпрянул в сторону. Он увидал, как все весело высыпали на улицу и прямиком направились через дорогу в трактир Мартина Гельца. И тут Миккель обратил внимание на походку принца Кристьерна.

Миккель еще часа два-три побродил по улицам. Далеко за полночь он снова столкнулся со своими немецкими знакомыми как раз в ту минуту, когда они входили в пользующийся недоброй славой притон на Страннене{4}. По звучанию голосов было слышно, что они докутились до одури. Отто Иверсена среди них уже не было.

Наутро копенгагенские обыватели увидали странное зрелище: на коньке высокого дома возле Рыночной площади красовалась карета о четырех колесах. Кто-то ночью ее разобрал, втащил по частям на крышу и там снова собрал. К полудню уже весь город знал, что это была шалость принца Кристьерна.

МЕЧТАТЕЛЬ

Миккель проснулся, когда солнце уже было высоко. Он немного полежал, собираясь с мыслями. Ему приснился какой-то удивительный сон, но, пробудившись, он ничего не мог вспомнить.

Сверху через слуховое окно в убогую каморку вливался дневной свет. Ове Габриэль давно ушел на занятия, но Миккель явственно ощущал его запах и с отвращением сморщил нос.

Может ли сегодня произойти что-нибудь такое, ради чего стоило бы подниматься с постели и нести свой товар на общее торжище, чтобы, смешавшись с толпой, ждать, не остановится ли на тебе перст судьбы? Миккель призадумался. В сущности, вчера с ним не произошло ничего примечательного, однако все похождения предыдущей ночи оставили по себе живое воспоминание. Что ни говори, он испытал вчера хорошую встряску. Все прежние ценности еще больше понизились в его глазах, и он понял, что не в силах доле терпеть свое нынешнее положение.

Миккель перевернулся на другой бок и погрузился в размышления, вперив неподвижный взор в стену. Спустя немного времени он запрокинул голову и закрыл глаза — он вспомнил Сусанну. Почти одновременно с этим он ощутил сильный приступ голода, под ложечкой засосало; тогда он встал и потянулся за одеждой. У Миккеля не было ничего за душой, он жил, словно птица небесная и перебивался со дня на день чем бог пошлет и чего подадут добрые люди. Натягивая ненавистные красные кожаные штаны, он уже прикидывал, куда бы нынче сходить за подаянием, и решил отправиться подальше в деревню, туда, где народ меньше натерпелся от попрошайничества нищих студентов и прочего городского сброда.

Был чудный майский день. И Миккель бодрым шагом вышел из Северных ворот. Едва открылись его взору поля, как он почувствовал такой радостный трепет, что душа его смутилась, и он преисполнился робости при виде небесного простора. От земли поднимался весенний запах. О чем же это невольно напомнило? Широко раскинулись зеленеющие ржаные поля. Ласково пригревало солнышко.

Миккель шагал себе по дороге, поглядывая по сторонам. Должно быть, день выдался счастливый, так легко и хорошо было у него на душе.

День и впрямь оказался счастливым. Миккель шел куда глаза глядят и пришел, куда надо. Скоро он уже сидел на широкой скамье во дворе крестьянской усадьбы на Озерах, все вокруг было залито светом; накормили его не скупясь, без лишних разговоров и набожных воздыханий. Хозяин налил Миккелю полную кружку пенистого пива и с видимой радостью ухаживал за нежданным гостем. Знать, не каждый день забредали сюда ученые школяры просить Христа ради на пропитание, и Миккель решил взять это себе на заметку. Наевшись и напившись так, чтобы и про запас хватило, Миккель понял, что на сегодня со злобой дня для него покончено и, умиротворенный, пустился в обратный путь. Теперь, на сытый желудок, он спокойно поглядывал на облака, следил, щурясь от солнца, за полетом птиц и толковал по-латыни со своей бессмертной душой.

Внезапно Миккель остановился; у него мелькнула мысль об одном деле, которое он давно откладывал: а что, если сегодня осуществить задуманное, взять да и пойти к Йенсу Андерсену{5}? Миккель надеялся на успех, потому что знаменитый магистр Андерсен был его земляком. Быть по сему! Нынче он приведет в исполнение свой замысел! Нынче он решился!

Но едва только приняв решение и сделав первый шаг, Миккель сразу же сник и потерял охоту. Терзаясь сомнениями, он дошел до улицы, на которой, как было ему известно, жил Йенс Андерсен. Очутившись перед его дверью, Миккель и вовсе пал духом, однако он как бы уже разогнался, и ему хотелось так или иначе покончить начатое.

Миккель Тёгерсен очутился в просторной комнате, он успел заметить, что по стенам стоят толстые фолианты, но тут в противоположном конце поднялся из-за стола и быстро вышел ему навстречу хозяин — Йенс Андерсен, широколобый, коренастый человек могучего сложения. Одет он был в меховую куртку. Миккель перевел взгляд выше, где на бритом лице выделялся крупный рот, и в этот миг Йенс Андерсен заговорил с ним. Его низкий голос звучал глуховато, но Миккель угадал, что говоривший нарочно подпустил сухости, потому, что каков гость таков и разговор — как звать, да по какой надобности? — недосуг, мол, Йенсу Андерсену с тобой валандаться.

Миккель Тёгерсен и выложил, что накипело. Пришел, дескать, за добрым советом — охота побывать за границей, поучиться в университетах… И как на грех подвела Миккеля всегдашняя впечатлительность: увидев на стене простое железное распятие, он представил себе, что Йенс Андерсен, коли ничего другого не окажется под рукой, пожалуй, схватит и его, чтобы огреть собаку. Миккель давно привык, что при первой встрече люди выказывают удивление, пораженные его наружностью — недаром его прозвали Аистом, а Йенс Андерсен будто и не заметил ничего особенного; вот он каков — не чета остальным! И Миккель смутился, не встретив привычного, хоть и обидного приема. А когда зашла речь о желанной поездке, стал вдруг запинаться и путаться, потому что стоило только подумать о Риме, о чужедальних краях, как у Миккеля, сына деревенского кузнеца с Лимфьорда, сперло дыхание и он стал точно столб.

— Кхе-хем! — Йенс Андерсен, склонив голову набок, топнул ногой и резко, словно лавочник, обрушился на огорошенного слушателя. Миккель едва осмеливался взглянуть на него исподлобья, он видел перед собой могучий бычий загривок, белесые волосы, коротко подстриженные на затылке… и вдруг свинцовый взгляд Сенсация Андерсена опять впился ему в глаза, и было в этом взгляде учтивое безразличие и в то же время такая, прямо-таки яростная, сила, что Миккель, струсив, нырнул глазами и уставился в бритое пространство между скулами и подбородком. Он увидел бледную, без морщин, натянутую кожу. Почернелые зубы… сразу видать ютландца. Не в силах долее выдержать устремленный на себя взгляд, Миккель, как зачарованный, повел глазами вдоль книжных полок, и они завертелись вокруг него.

Спустя четверть часа Миккель ринулся уже на улице. Так чем, бишь, закончилась эта встреча? Ах, да! Йенс Андерсен Бельденак ораторствовал перед ним о чем ни попало, а потом снизошел до того, чтобы проэкзаменовать Миккеля! Миккель отвечал точно во сне, он кое-как выдержал проверку своих ученых познаний. Но в одном стихе Горация переврал-таки размер, и Йенс Андерсен поправил его, отбивая такт своей волосатой рукой: та-та-та-та.

Весь взмокший, как после бани, и понурый, как пришибленная дворняжка, Миккель Тёгерсен потащился прочь.

Когда наконец он осмелился высунуть свой унылый нос из-под капюшона и оглядеться по сторонам, оказалось, что он стоит на площади Хойбро. Тут, как всегда, царило оживление. Миккель остановился на углу возле чьих-то ворот и напряженно наморщил лоб, словно в раздумье. На самом деле он почти ничего не соображал. Обида и стыд тяжким грузом давили на его плечи, и, словно свирепый зверь, пробудилось спавшее в душе непомерное самомнение. Несмотря на переполнявшие его мысли, под наплывом которых Миккель как вкопанный застыл на месте, он замечал все, что происходило вокруг, более того — яркие краски навязчиво лезли в глаза: какая-то баба настырно выкликала свою селедку, — и бескожим, совершенно бескожим стоял на виду у всех Миккель, словно только что ободранная мясная туша, вздрагивая от жестокого прикосновения воздуха.

Чу! В королевском замке затрубили в трубы, как будто лезвием полоснув по оголенному черепу.

Миккель поежился и, совсем убитый, побрел своей дорогой. В это время перед замком опустился подъемный мост, и тотчас же прогремела по нему копытами вырвавшаяся из ворот кавалькада, сплошь из особ, принадлежащих к высшей знати. Галопом вылетев на улицы, они на рысях свернули на площадь Хойбро; на повороте всадники с лошадьми заваливались набок. Как смешно они трясутся в седлах — звяк, звяк! — бешено колотятся на поясе мечи, победно полощутся взметнувшиеся от ветра яркие плащи.

Миккель шел в сторону городской окраины. Повсюду солдаты, конское ржание и топот. Сам юнкер Слентц{6} при всех доспехах скачет по улице с оруженосцем позади. Железный человек ворочает шлемом то вправо, то влево; он царственно величав; забрало на лице открыто, и свирепые усищи лоснятся на солнце. Конь под ним фыркает из-под чепрака — тоже, поди, недешево стоит!

Миккель бродил по городу, собираясь с мыслями; все улицы в конце концов упирались в городской вал; Миккель заперт, заточен в этом убогом, замызганном городишке, заляпанном рыбьей слизью и селедочной чешуей, загаженном попами и свиньями. Чтобы почувствовать волю, он запрокинул голову и взглянул на небеса. Воздух дышал влажностью. Над головой проплывали облака. Это напомнило Миккелю о морском просторе, и он пошел назад на Странней.

Ветер посвежел; по морю, по взволнованному синему простору Зунда, прыгая на волнах, упрямо стремились вперед, споря с ветром, рыбачьи баркасы.

У Миккеля точно пелена спала с глаз, и он вспомнил свой сон. Ему снилось, что он в открытом море, и там ему вдруг предстало дивное видение. Вдалеке из-за окоема показался над водой сияющий белизною столп, он казался высотой с палец, но Миккель понимал, как он должен быть огромен, если виден из такой невообразимой дали. Он сверкал на небосклоне, словно отлитый из серебра, а напротив него голубел низкий прозрачный купол, который с близкого расстояния должен был предстать колоссальным шатром протяженностью в несколько миль. Вглядываясь в видение, возникшее перед ним среди пустынных океанских волн, Миккель понял, что от морского берега начинается устье огромной реки, рассекающей далекий город. Ибо то был город, стоящий по ту сторону моря, на другом краю земли.

Миккель Тёгерсен пустился в обратный путь, домой; переживаний для одного дня ему выпало больше чем достаточно. Но вместо того чтобы отправиться по Пилестреде, он выбрал другую дорогу, сегодня ему не хотелось проходить мимо деревянного забора и высматривать за ним Сусанну.

Придя домой, он сразу улегся в постель. Ове Габриэль где-то пропадал; наверно, бродит по улицам и распевает под чужими дверьми, закатывая ясные глазки. Миккель провел несколько часов лежа на спине и о многом передумал. К ночи воротился Ове Габриэль с набитой сумой. Миккель, не говоря ни слова, встал и ушел по своим делам.

Ночь застала Миккеля Тёгерсена в пути, на дороге, ведущей от Западных ворот. Он услыхал скок коня, сзади галопом приближался всадник. Не успел Миккель оглянуться, чтобы посмотреть, кто это скачет, как всадник уже настиг его. Это был Отто Иверсен. Налетел, как вихрь, и промелькнул. Он сидел в седле, низко наклонясь, и мчался вперед во весь опор. Миккель проводил его взглядом, он слышал храпение разгоряченного коня, пыль и камешки так и брызнули из-под копыт.

Воздух был напоен запахом зеленых хлебов. Кругом стояла тишина. Сонно тянули свою бесконечную песню лягушки.

Спустя час, подходя к Северным воротам, Миккель опять услышал позади бешеный перестук копыт. Он посторонился и опять увидал, как мимо во весь дух промчался Отто Иверсен, возвращаясь в город.

Спустя несколько дней Миккель Тёгерсен, прозванный в городе Аистом, внезапно и без предуведомления был исключен из Копенгагенского университета. Для него это событие не было такой уж неожиданностью, потому что он давно перестал посещать церковную службу. В тот же день Ове Габриэль стал смотреть на Миккеля, как посвященный смотрит на постороннего человека.

А Миккель, несмотря на тайные угрызения, свободно вздохнул. Первым делом он перестал брить усы. И хотя будущее сулило ему сплошные невзгоды: нужду, заблуждения, страхи — он тем не менее, всему назло, отпустил огненно-рыжие кисти, упрямо не желавшие стоять торчком, а свисавшие мочалкой по углам рта.

ВЕСЕННИЕ СТРАДАНИЯ

Миккель Тёгерсен ничего не знал о Сусанне, кроме того, что она живет в доме старого еврея Менделя Шпейера; быть может, она была его дочерью. Имя девушки было ему давно известно, задолго до того, как он однажды разглядел ее в саду; оно часто попадалось ему, написанное мелом на деревянных столбах дома в окружении непристойных изображений. Рисунки и надписи кто-то стирал, они снова появлялись на том же месте, и их тут же стирали снова. Однажды Миккель застал возвращение старого еврея: прежде чем войти в дом, старик окинул взглядом угол дома, однако на сей раз там ничего не было.

Сусанна, так звали ее. Только два раза Миккелю удалось хорошенько ее разглядеть. С тех пор он больше не смел подолгу задерживаться возле ограды. Он старался вести себя, как обыкновенный прохожий, спешащий по своим делам. Поравнявшись с забором, он как бы ненароком посматривал в сторону сада, и порой ему удавалось мельком взглянуть на Сусанну. Она часто прохаживалась в полдень или вечером по заглохшим дорожкам.

Весь сад зарос сорняками, высокими побегами цикуты и листьями дикого хрена; ветхие яблони покосились в разные стороны. В уголке возле ограды густо разрослась раскидистая бузина; Миккель догадывался, что ее ветви образовали со стороны сада навес вроде беседки, и под сенью этого дерева порой отдыхает Сусанна. Иногда слышался в листве какой-то шорох. Может быть, Сусанна исподтишка поглядывает оттуда на улицу — Миккель невзлюбил это дерево. И в то же время оно притягивало его при мысли, что там, может быть, прячется Сусанна.

На самом верху дома под его островерхой крышей Миккель приметил одно окошко, которое светилось по вечерам. Ночью в нем не было света, и Миккель, проходя мимо, поглядывал туда.

Наискосок против дома Менделя Шпейера стоял монастырь святой Клары, и возле него отыскался темный закоулок, в котором Миккель с наслаждением простаивал целые вечера. С этого места ему было видно заветное окошко.

Там он и стоял поздним вечером на троицын день, после того как город давно уже успокоился. С утра до вечера в нем царила небывалая кутерьма. С восходом солнца началось пирование, весь город справлял троицу — кругом пели, галдели, гремела музыка, весь город был во хмелю. В садах за северной городской стеной вырос целый лес майских шестов, и христианский люд всем миром дружно высыпал погулять на приволье, шел кутеж — ели до отвала, пили допьяна. Немецкие ландскнехты гуляли вовсю, напоследок отводили душу перед походом.

Миккель Тёгерсен попробовал было тоже окунуться в общий поток веселья, но при первом же своем появлении он становился средоточием, вокруг которого собирались ликующие толпы. Мальчишки знали его, а тут он еще вздумал показаться на улице без плаща и капюшона, и его красные ноги предстали для всеобщего обозрения во всей своей неподобной длине. Его, точно идола, окружила толпа поклонников, молодежь стала водить вокруг него хороводы и славила на радостях песнями. Миккель поспешил убраться подобру-поздорову и схоронился на кладбище возле церкви святого Николая. Там он провел почти весь день; сыскав среди могил укромное местечко, он залег в густой траве, чтобы всласть понежиться на теплом солнышке. Тихо было вокруг, попискивали пташки, в воздухе мелькали мухи. Из оконного проема в колокольне броском вылетел коршун и поплыл по небу куда-то вдаль. Миккель бездумно валялся на спине, глубоко утонув среди высоких трав и лопухов. Сорвав стебель высокого растения, качавшегося у него над головой, он увидел проступившие на изломе капельки желтоватого сока, тогда он стал обламывать и сосать молодые побеги, вертел в пальцах сорванные травинки, и время целительно текло над его головой. Вокруг продолжал жить своей жизнью город, издалека до Миккеля доносились радостные возгласы.

Наконец смерклось, и Миккель, крадучись, выбрался за городские ворота и пошел подкормиться у простодушных деревенских жителей. Но за едой он ни на мгновение не забывал, что каждый проглоченный кусок добыт обманом, поскольку он уже не школяр.

И вот он стоит в тишине прохладной ночи. Город угомонился, и средь общего покоя один лишь Миккель не прекратил неусыпного бдения, словно неумолкаемый шум, который гудит в ушах, когда улягутся все другие звуки. Благоухали душистые сады, окропленные ночной росой. Было совсем светло, взошел месяц, и на востоке небо над садами посветлело.

На улице послышались шаги, кто-то держал путь в эту сторону. Миккель сперва решил, что это идет сторож. Но скоро до него донесся звон шпор. Миккель не хотел, чтобы его застали у Менделева дома, он вышел из тени и небрежной походкой двинулся по мостовой. На перекрестке возле Эстергаде прохожий нагнал его, шаги ускорились и чья-то рука с размаху опустилась Миккелю на плечо. Миккель обернулся и, к своему удивлению, увидел перед собой Отто Иверсена: «Значит, и он меня признал? — мелькнуло у Миккеля. — Что будет дальше?»

— Добрый вечер, — негромко поздоровался с ним молодой барин и по-приятельски просто спросил: — Никак Миккель Тёгерсен?

— Он самый.

— Мы ведь недавно встречались с вами в одной компании в Серритслеве. Да и после еще видались. Вышли подышать воздухом на сон грядущий? Погода и впрямь чудесная. Я вот не знаю…

Все это он произнес приглушенным голосом как-то очень задушевно, словно человек, долгое время пробывший в одиночестве. Он остановился, смущенно наклонив голову, тусклый ночной свет коснулся своим мерцанием рукоятки кинжала у него на поясе.

— Да, в такую погоду и спать жалко, — согласился Миккель.

— Вы не могли бы… раз уж вы решили подышать свежим воздухом, так, может быть, мы прогуляемся вместе?

Миккель не имел ничего против, и они зашагали по Эстергаде к центру города.

— Ведь я в Копенгагене ни с кем не знаком, — заговорил снова Отто Иверсен, — во всяком случае, из датчан.

— Неужели? — отозвался Миккель. — Но, впрочем, в этом, наверное, нет ничего странного.

Затем оба умолкли и в молчании дошли до церкви Богоматери.

— Хм! — откашлялся, прерывая молчание, Отто Иверсен. — Не хотите ли зайти ко мне на квартиру, мы бы выпили вместе по чарке вина. — Тон его несколько отличался от прежнего, он стал холоднее и казался немного раздраженным.

У Миккеля не было особой причины отказываться от приглашения, и они направились к дому на Вестергаде, в котором квартировал Отто. Двери были заперты.

— Если начнем стучать, то перебудим весь дом, — словно беседуя сам с собою, произнес Отто Иверсен. — Но у меня припасен кувшин меду на конюшне.

Они пересекли освещенный луною двор и остановились перед большим сараем с косой крышей. Отто Иверсен толкнул дверь.

— Это я, — успокоил он денщика, вскочившего с соломенного ложа. — Засвети-ка нам свечку.

Зажигая свечу, денщик косился на Миккеля. Конюшня была просторной, но только одно стойло было занято лошадью, Отто Иверсен подошел к ней, потрепал по шее, что-то поправил.

— Ты ложись, — сказал он денщику, а сам, покопавшись в углу, вытащил большую деревянную кружку, открыл крышку и заглянул внутрь.

— Я все больше тут и сижу, на конюшне… Присядем, что-ли, на корыто? В кружке осталось меду, дно у нее широкое, так что нам хватит. Прошу вас!

Миккель приложился; мед был крепок и соблазнителен на вкус; едва отпив, Миккель почувствовал, как по всему телу разливается приятное тепло.

Вслед за Миккелем и Отто сделал изрядный глоток из кружки; выпив, они молча посидели рядом на корыте. Денщик снова завалился на солому и уже крепко спал. Лошадь ткнулась губами в ясли и начала тихонько жевать. Светил вставленный в настенный шандал свечной огарок. Вокруг стояла гробовая тишина. В открытую дверь виден был двор, белый от лунного света, словно от свежевыпавшего снега. Время уже было за полночь.

Миккель украдкой поглядывал на Отто Иверсена, он все больше и больше дивился на него. Но лицо Отто Иверсена не выражало ничего, кроме глубокой задумчивости; сжав губы, он неподвижно уставился в землю перед собой.

— Что-то здесь душно стало, — очнулся наконец Отто. — Пойдемте-ка лучше на улицу. Только сперва давайте еще выпьем.

Опорожнив кружку, они вышли, и Отто Иверсен затворил за собой дверь. Скоро они были уже на окраине, возле городской стены, и пошли вдоль нее направо, не прерывая молчания.

Но Отто Иверсену невтерпеж стало молчать:

— Ох-хо-хо! — вздохнул он вдруг шутливо, и Миккель, обернувшись, увидел его запрокинутое навстречу лунному свету улыбающееся лицо. — Вот мы гуляем с вами, радуясь майскому теплу, а через две недели может вдруг случиться, что ничего не станет — ни тебе лунного света, ни вообще ничего!

Миккель от неожиданности так и уставился на молодого воина, который на всем ходу остановился, точно споткнувшись, и вздрогнул, как от внезапного озноба.

— Думаете, я испугался перед походом? — бросил Отто Иверсен и зашагал дальше. — Вряд ли вы так подумали. Но вот скажите-ка мне… ведь вы, может быть, женаты, а если нет, то у вас, наверно, есть невеста?

— Не… нет, — пробормотал совершенно оторопевший от такого вопроса Миккель и даже замотал головой.

— Ну так попробуйте представить себе, что вы помолвлены с девушкой и вам предстоит идти в поход. Я сам помолвлен. И дома у меня осталась девушка, перед расставанием она обещала, что если понадобится, будет ждать меня долго, сколько бы ни пришлось.

Миккель слушал, не смея шелохнуться, так ему было неловко от смущения и мучительной напряженности, которую он угадывал в Отто Иверсене.

— Ее зовут Анна-Метта, — произнес Отто совсем тихо немного спустя. И снова они шли в молчании. Но когда Отто Иверсен опять заговорил, голос его звучал тепло и размягчено, оттого что он выговорил ее имя:

— Я родился в Ютландии, в небольшом поместье на берегу Лимфьорда. — От волнения ему пришлось прокашляться и подождать, пока голос обретет обычную твердость. — Отец мой умер много лет тому назад, поместье перешло к матушке. — Он смущенно помедлил, очевидно раздумывая, продолжать ли дальше.

Миккель подумал, что и ему следовало бы, наверно, рассказать о себе. А впрочем, надо ли? Ведь он однажды уже избавил Отто Иверсена от неловкости тем, что промолчал. И Миккель смолчал и на этот раз.

Они проходили мимо Северных ворот. Часовой с алебардой прохаживался взад и вперед, при их появлении он остановился и проводил двоих полуночников подозрительным взглядом.

— Я знал… мы были знакомы с нею больше пяти лет, — продолжал Отто Иверсен. — Я был тогда совсем еще мальчишкой. Матушка ничего об этом не ведала. Все вышло так странно. Я очень любил кататься по реке на парусной лодке и спускался по течению до самого взморья. А ее дом стоит там на берегу, отец у нее рыбак. Тут я и увидел ее в первый раз. Ей было четырнадцать лет, почти уже взрослая девушка, а потом я еще не сколько раз видел ее. И так случилось, что однажды мы вместе удили рыбу в устье реки — она иногда соглашалась со мной покататься.

Отто Иверсен помолчал, ему надо было сперва отдышаться. Миккель и сам прекрасно знал этого рыбака, это был Йенс Сивертсен. И с Анной-Меттой он раньше встречался чуть ли не каждый день, но тогда она была совсем еще девчушкой. У нее были светло-русые волосы, она была румяна и белокожа, как все ребятишки. Однако… к чему юн все это рассказывает?

— И вот мы с ней оглянулись и видим, что нас унесло далеко от берега! — продолжал Отто Иверсен с нескрываемым волнением. — Я, конечно, уже видел, что под нами стало глубоко, но как-то особенно не задумывался, потому что мы смотрели только вниз, на воду. Нас сносило в море. Тут я схватился за шест и давай шуровать, чтобы к берегу толкаться, а дна уже не достать.

Отто нервно покивал головой.

— А тут и береговой ветер поднялся. И ни души вокруг — Йенс Сивертсен, рыбак-то, жил на отшибе, да и все равно его в тот день не было дома. Ну, что нам было делать? У нас с перепугу точно язык отнялся, надо звать на помощь, а мы не можем. Но тут я вижу, что дело плохо, нас относит все дальше и берег уже далеко, я и давай кричать, пока не выбился из сил, а потом оба начали плакать и голосить. Лодка раскачивалась и черпала воду, потому что мы от отчаяния заметались по ней взад и вперед. Просто чудо, что мы тогда не перевернулись и не свалились в воду, я даже и плавать еще не умел — батюшка умер, когда я был еще маленький, вот я всему поздно и выучился. Под конец мы уж устали вопить и биться, как припадочные, — ума-то у обоих не больно много тогда было, — сели мы каждый на свою скамейку и уж только плакали. Раз или два, взглянув назад и видя, что земля все дальше исчезает из вида, мы опять принимались выть в голос, пока не выдохлись до полного изнеможения. Опасность над нами нависла страшная. Временами мы, кажется, задремывали, совсем уплакавшись. Одним словом, несет нас и несет все дальше и дальше от берега. Ну а в конце концов нас прибило на другой стороне возле Саллинга.

Тут Отто Иверсен тяжело перевел дух.

— В тот же день тамошний рыбак перевез нас обратно. А потом прошло еще четыре года, и тогда мы дали друг другу обещание, что поженимся. Это уж было весной! Но с тех пор-то мы с ней оба давно уже стали взрослыми.

Он умолк. Они вышли на открытое, освещенное луной место под городской стеной. Отто Иверсен указал рукой на большой камень:

— Давай сядем и посидим немножко.

Присели. Отто Иверсен еще не до конца выговорился, он задумался. Миккель не знал, что и сказать, глядя, как Отто Иверсен от смущения ковыряет пальцем разрез на штанине. «Между ним и мной нет никакой разницы, у нас все одинаково — что один, то и другой, прости господи!»

— А мне не позволяют на ней жениться, — произнес после долгого молчания Отто горестным тоном, как бы в упрямой задумчивости. — Матушка уперлась и ни в какую — дескать, невеста мне не ровня. И не видать мне поместья, если сделаю по-своему. Тут прошел слух, что король готовится к войне, и я подумал — ладно, пойду хоть в простые солдаты, какой ни на есть, а все-таки выход.

Вот Отто Иверсен и высказал то, что можно было сказать словами. А остальное: безумную тоску по девушке, чье имя он едва решался произнести, горячку, которая поселилась в его крови, — все это Миккель угадал без слов, симпатическим сочувствием.

— Кто знает, что уготовано нам Фортуной, — промолвил Отто Иверсен усталым голосом.

Он сидел понуро, свесив между колен сложенные руки.

— Усадьба у нас старая и запущенная, — продолжал он осевшим голосом. — Куда ни посмотри — все худо!

Его передернуло, словно от внезапного озноба, и он громко зевнул:

— Пойдем, что ли!

Они встали и пошли. Месяц в небе уже побледнел, недолго оставалось до восхода солнца. В этот предрассветный час над городом опустилась тонкая розоватая дымка тумана. Глядя на Отто Иверсена, Миккель понял: тот уже пожалел, что слишком разоткровенничался. Он поскорее простился, и они расстались.

Идти Миккелю было некуда. Он улегся спать в своем уголке на кладбище. Было уже достаточно светло. И когда солнечные лучи прянули на город, его сморил сон.

УНИЖЕНИЕ МИККЕЛЯ

В полдень на кладбище пришел могильщик и нашел в траве среди бурьяна долговязое неподвижное тело. Он подошел поближе, ожидая увидеть покойника; но человек просто спал, веки его подрагивали встреч солнцу.

Миккелю снилось, что он подымается на высокую крутую гору, он брел, по колено проваливаясь в глубоком рыхлом снегу. Но взобравшись до самой вершины, он сел: дальше идти не стало мочи. Высоко над его головой тропа сворачивала налево и круто спускалась вниз, но прямого пути не было, и чтобы добраться до этого места, пришлось бы сперва обогнуть еще раз всю гору. Он отказался от борьбы и сидел теперь, увязнув по колено в снегу, и все для него было кончено. Вверху на тропе бушевала снежная вьюга; сыпучий снег, которым была покрыта гора, весь взметнулся вверх, словно туча. По тропе спускалась вереница девушек в черных плащах, с яростным весельем они пробивались сквозь снежные вихри, ветер развевал их черные плащи и временами между складок проглядывало покрасневшее от мороза тело. Они все шли и шли, спускаясь вниз бесконечной чередой, одни улыбаясь, другие хохоча. Все походили на Сусанну, однако Сусанны среди них не было.

Солнце перевалило далеко за полдень, когда Миккель наконец проснулся; он отчетливо помнил свой сон и был им встревожен. Что-то говорило Миккелю: ему никогда не суждено приблизиться к Сусанне, хотя он и знал в душе, что Сусанна — его судьба. «Не к добру это», — подумал Миккель, полный тоскливого предчувствия. Злосчастье осенило его своей тенью, а ведь он, загадывая о будущем, предвидел для себя больше счастливых услад, нежели дано изведать большинству людей. И вдруг, словно смутное печальное предвидение, ему открылась мысль, что он умрет от собственной руки.

За городской стеной, неподалеку от Западных ворот, возле места, где казнили преступников, находилась глубокая яма, в которую скидывали падаль. Сейчас, в летнее время, она почти всегда была до краев полна тумана, который не давал разглядеть лежащие внизу трупы. С ближнего к дороге края хозяин ямы, живодер, выставил шест с надетым на него лошадиным черепом — в виде предостережения прохожим. Миккель частенько захаживал сюда — он предпочитал проводить время на кладбище или возле виселицы, подальше от людей; здесь по крайней мере никто к нему не приставал. Постепенно Миккель так привык к лошадиному черепу, что стал испытывать к нему какое-то дружеское расположение; словно он сам знал нечто такое, что было сродни бессильной мертвой кости. Череп смотрел перед собой, осклабя широко раскрытую пасть, из которой, казалось, неслось непрестанно безмолвное ржание преисподней, пустые глазницы светились, оскал зубов напоминал о нестынущих печах Сатаны, и даже нос костяного вместилища зла торчал грозно, точно колючее острие. Но Миккель втайне был дружен с черепом.

Однажды вечером Миккель застал там живодера, занятого своим делом, он обдирал околевшую клячу-хельмиссу{7}. Миккель заговорил с живодером, но тот еще долго не обращал на него внимания. Йерк был не из болтливых. Неподалеку стоял и его домишко. Но в тот вечер Миккель поужинал за столом у живодера кониной. С того раза он нет-нет да и наведывался в гости и помогал Йерку в его работе. В замкнутости живодера чувствовалась рассудительность, и Миккель считал его своим приятелем.

Однажды, обдирая вдвоем с Йерком шкуру с палой лошади, Миккель с ножом в руке впал вдруг в глубокую задумчивость, он долго просидел в оцепенении, прежде чем очнулся.

Ему тогда вспомнилось, как в свое время захворала лошадь у Андерса Гро, видно было, что ей уж не оправиться. Дело было по соседству, когда Миккель еще жил в отчем доме. Андерс Гро захотел сам порешить животину, он выстрелил ей из арбалета прямо в лоб, и как только стрела вонзилась, лошадь рухнула и уткнулась мордой в снег. Земля забрала сначала голову, а потом, когда обмякли поджилки, вслед за нею начало оседать остальное тело. Да, да… С землей-то не больно поспоришь, хоть она и помалкивает. Она дает нам отсрочку, и мы, на радостях, чем веселей бываем, тем резвее скачем по ней вприпрыжку. Но все живые существа созданы противно природе и наперекор закону тяготения; а человек и вовсе оторвался всем передом от земли и, посмеявшись над тяготением, отказался от лишней пары ног. По воле божией все живущее тучнеет, дабы тем страшнее было его неминуемое падение, ибо Бог и Сатана — едины в двух лицах. Но земля…

И узрел Миккель у себя под ногами лежащего на земле беспомощного новорожденного младенца, представив себе этот образ со всей отчетливостью. Он лежал на спинке, скорчившись в комочек, словно в материнском чреве. Но вот дитя на глазах начинает расти с такой быстротой, что невозможно уследить за его превращениями во всех подробностях. Вот уже блеснули зеницы, и Миккель встретил осмысленный взгляд: распрямившись, вытянулись вдоль туловища тонкие белые руки, и ноги уже выросли и стали длиннее. Вот лик омрачился заботой; вот порхнула по нему улыбка, жестокая радость, страх, смятение, а руки уже потемнели, большие и погрубевшие. Стоящему в ногах и смотрящему на тело от пяток к макушке видно, как темной порошей высыпала вокруг подбородка пробивающаяся борода и как чело укрупнилось страданием. Смотри, уже зрелый муж пред тобою, вот на мгновение он замер, словно углубившись в себя; еще миг, и он состарился. Поседела борода, поредели волосы, торчком выпятились костлявые коленки. Кругом побежали морщины, усохла под кожею плоть — и вот уж охвачена дряхлость убогою черною рамкой, мелькнуло перед глазами зрелище желтых костей, тут крышка захлопнулась, посыпалась с краев земля, и все скрылось под нею.

О, земля возьмет свое, свалит с ног и уложит врастяжку на своей поверхности. Достаточно тебя где-нибудь продырявить, и не успеешь глазом моргнуть, как ты уже брякнулся, точно мешок костей, рухнул наземь, как подгнивший столб.

…После того как Андерс Гро застрелил свою лошадь, за нее принялся живодер и стал разделывать на снегу конскую тушу, а Миккель стоял рядом и глядел на его работу.

В ясном небе сиял месяц, занималось морозное утро. Под слабым лунным свечением, лившимся с запада, на много миль раскинулась снежная равнина, далеко вокруг голубели снега, а холмы заливала такая белизна, что нельзя было различить, где начинается белое сияние, а где кончается покрытая снежным саваном земля. Стоял такой мороз, что даже снег скрипел под ногами, пальцы ныли от холода, словно обожженные едкой кислотой. Но по равнине медленно сползала река и чернела вода, беззаконно живая среди скованных мерзлотою пространств.

Живодер опрокинул лошадь Андерса Гро кверху брюхом и начал потрошить. Широко разлилась бурая лужа крови и постепенно стала просачиваться в снег, розоватая пена на ней быстро заледенела. С каждым взмахом ножа из лошадиного нутра вываливались новые краски, плоть полыхала красным и синим. И надо же, отрезанные куски еще шевелились и вздрагивали от прикосновения морозного воздуха; подхлестнутые стужей, словно змеи корчились и извивались перерезанные мускулы. Показалась на свет продолговатая трахея, коренные зубы проступили наружу, словно строчки таинственного письма. Появилась нежная розоватая пленочка, испещренная узором голубых жилок, словно с горных высот открылось зрелище многоводной страны, пересеченной множеством рек. Когда живодер вскрыл лошади грудь, взору предстало подобие пещеры, с потолка свисали большие голубоватые пленки, из мелких дырочек на густо покрытых прожилками стенах сочилась каплями бурая и черная кровь, сверху донизу тянулись сталактитами жировые потеки. Коричневей печени ничего не бывало на свете, вот показалась сизая селезенка, подернутая дымкой, словно небо — Млечным Путем. И было там еще много других диковинных красок: и сине-зеленые внутренности, и багровые, и охристо-желтые куски.

Все роскошные, резкие краски Востока: желтизна египетских песков, небесная лазурь долины меж Евфратом и Тигром — вся бесстыдная яркость аравий и индий пышными цветами расцвела на снегу, пролившись из-под грязного ножа живодера.

ПАДЕНИЕ ОТТО ИВЕРСЕНА

По мере того как становилось теплей, в Копенгагене прибывало разного люду. Съезжались призванные на королевскую службу вассалы со своей свитой и располагались на постой, что ни день в город стекалось все больше мужиков, город задыхался в горячке военных приготовлений. Таков был ход вещей вопреки отсутствию настоятельной необходимости, все это повторялось с удивительным постоянством; близясь к зениту, каждое лето вызывало, в силу своей беспокойной природы, кучное роение человеческих толп. Повинуясь закону поспевающей ржи, каждый год мужики снимались со своих мест и влеклись в Копенгаген, заполоняя город, каждый год на ступеньках его восседали кучки простых мужиков, и каждый, косясь на соседа, ревниво прижимал к себе котомку с едой. И вот извлекаются на свет огромные перемятые и передавленные за долгое время пути ковриги, испеченные на хуторах под Рингстедом{8} или возле горы Химмельбьерг{9}. Бок о бок здесь поглощают длинную и пятнистую камбалу из Блованнсхука{10} и зеландского копченого угря. Рейтары, немецкие ландскнехты, датские помещичьи сынки мельтешат на улицах с утра до поздней ночи — стоит июнь, месяц всеобщего роения, корабли уже готовы к отплытию, об эту пору король всегда идет воевать Швецию.

Вечер, канун выступления королевского войска; Миккель Тёгерсен наклоняется, чтобы поднять с земли брошенный кем-то ошметок сала; неподалеку ему попалась шкурка от кровяной колбасы. Он пришел в город по делу, за пазухой у него приготовлена записка, составленная давеча утром.

Проходя мимо высокого крыльца, Миккель невзначай схлопотал хлыстом по шее — некто прилично одетый как раз вышел из дверей подышать свежим воздухом, а Миккель возьми да подвернись ему под руку. Вдогонку он еще и выругал незадачливого прохожего. Что поделаешь! Миккель втянул голову в плечи — удар пришелся по чувствительному месту на самом позвоночнике. Он прошел еще несколько шагов; как знать, может, то было ниспосланное ему предостережение, чтобы он отказался от задуманного. Но тут он неожиданно повернул назад, схватил обидчика за лодыжку и с силой дернул вниз, тот так и шмякнулся, повиснув между столбиками перил, и с громким воплем упал без сознания. Миккель дал дёру и скрылся за углом.

— Эй, держи его!.. Вот он! — раздалось с противоположной стороны улицы. — Вот я тебя сейчас!

Крик, шум! За Миккелем по пятам гналась погоня, но он бежал и бежал, не останавливаясь, пока, перескочив через ограду, не очутился на кладбище. Там он, еле переводя дыхание, растянулся на земле между могил.

Еще не успело стемнеть, и Миккель не думал ни о чем, кроме колбасной шкурки, которую он подобрал на улице; он достал ее и стал насыщаться. Прежде Миккель еще никогда не бывал на кладбище ночью, до сих пор он приходил сюда отсыпаться днем. Темнота все сгущалась, он озирался по сторонам; теперь его, разгоряченного, заколотило в ознобе — он скорее лег, уткнувшись головой в гущу трав.

Прошло немного времени, и вдруг он услышал над собою какое-то потрескивание — это дьявол над ним склонился и похохатывает. Миккель так и прянул вверх, огляделся — ничего, пусто!

Перед ним зловеще чернела, вздымаясь к небесам глыбой сгустившегося мрака, церковь. Миккель трясся от жуткого страха, он снова сел и тут сам нечаянно накликал нечистого — яростно чертыхнувшись, он невольно помянул адские силы. Кругом цепенели в молчании налитые злобой могилы; кресты и каменные надгробья глядели на него с наглой и панибратской усмешкой; вся нечисть, незримо затаившись в злорадном торжестве, со всех сторон окружила Миккеля и дышала ему в затылок. Он дрожал, метал перед собой грозные взгляды и в горячке шептал имя Сатаны.

Миккель заставил себя глядеть не мигая в одну сторону и так просидел некоторое время — смертельный страх ввел его в соблазн предать себя беззащитного во власть адских сил, которые теперь безнаказанно бушевали у него за спиной. Коли сейчас обернуться, позади окажется мерзкая образина, беззвучно возникшая из-под земли; доведенный страхом до исступления, он обернулся навстречу предельному ужасу, но там ничего не было. Зубы у него стучали, отбивая дробь. Настанет неминуемый миг, когда он будет корчиться, бессильно борясь с навалившимся зверем. Без слов, без объяснений зверь вздымает над его головой мерзкую лапу и наставляет острые пальцы — Миккель еще успевает подумать, неужели нет какого-нибудь средства против проклятой черной силы, против этих когтей, нацеленных в его глазницы! Нет! Ах, нет! И нечистый погружает два навостренных перста ему прямо в очи! Ах! Опять. Теряя разум, он стоит на коленях, с запрокинутой головой. Ах! Нечистый вонзает ему в очи свои острые когти.

Долго еще Миккель вызывал на бой трусливые адские силы: «Выходите! Вот я!» — и натерпелся большего страху, нежели отчаянный воробей, который, защищая своего птенца, бросается навстречу ощеренной собачьей пасти. Но зловещий мрак, как видно, решил извести его своим молчанием. Все кресты на могилах стояли тихо и спокойно, словно храня неисчерпаемую казну ужаса и вечного мрака, которая приумножается процентами и процентами от процентов; самый воздух вокруг душил Миккеля тяжким гнетом ядовитого глумления, тьма подкрадывалась исподтишка, язвила его сзади. Никто открыто не откликался, потайная жестокость не желала его прикончить и положить конец мучениям.

— Эх, была не была, катитесь-ка вы к чертям собачьим! — Миккель выругался для храбрости и снова улегся как ни в чем не бывало. Он пощупал рукой за пазухой, на месте ли его записка. Но его уже одолевали сомнения. По натуре своей Миккель был язычником; он сам да и весь его род не усвоили за протекшие века от религии ничего, кроме богохульных ругательств — дескать, кто его знает, есть ли во всем этом хоть какой-нибудь смысл?

Однако ему было жутко, волнения изнурили его; прождав до полуночи, он натерпелся таких страхов, что горел, словно в лихорадке. Он обливался холодным потом, каждый волосок на его груди взмок, вдобавок с перепугу у него так схватило живот, что пришлось безотлагательно удовлетворить природную потребность.

А время еле ползло, становилось темней и темней. Тишина сгущалась. Все вокруг менялось Незаметно и необратимо, как в смертный час. Воздух цепенел от малейшего звука. Ужас встал в воздухе, запрокинув окаменевший лик с широко разинутым ртом.

Когда с колокольни наконец-то пробило двенадцать раз, Миккель был совершенно болен и едва нашел в себе силы подняться. Он уже отчаялся в своем предприятии, как в невозможной и бессмысленной затее. Но и разуверившись в ней, решил все-таки, несмотря ни на что, привести задуманное в исполнение. Миккель крадучись приблизился к дверям церкви с обрывком пергамента в руке, на котором он начертал заклинания. Он нагнулся к замочной скважине и тут же отпрянул, потому что в глаз ему ударила струя холодного воздуха. Но он, не мешкая долее, дунул в отверстие и трижды постучал согнутыми пальцами в дверь, произнеся все титулы и звания нечистого.

Сатана затаился и не показался Миккелю.

Пристыженный Миккель тяжело вздохнул и поплелся прочь.

* * *

А в полдень того же дня случилось так, что Отто Иверсен, проходя по Пилестреде, увидел дочку Менделя Шпейера. Он шел, погруженный в свои мысли: назавтра предстояло выступить в поход. Ах, Анна-Метта! Как-то живется Анне-Метте, как-то там ее чудная русоволосая головушка? И тут он увидел Сусанну. Он прошел мимо, точно и не заметив.

Вечером Отто Иверсен сидел в конюшне подле своего скакуна. Все снаряжение было у него в порядке, все приготовлено. Больше, как будто, и делать нечего; а сердце так и щемит, горло сжимается от тоскливого одиночества, и покой не идет на ум. Он промаялся допоздна, а горячая кровь все кипела и не унималась.

Отто Иверсен вышел на улицу и побрел куда глаза глядят, ноги занесли его на Пилестреде, он очутился рядом с садом, где недавно мельком видел какую-то черноволосую девушку. Он сердито тряхнул забор, выломав две штакетины, залез в сад и напролом, словно молодой олень, ринулся через кусты. Слева послышался тихий возглас, и он услышал убегающие шаги, впереди метнулись развевающиеся складки женского платья; он бегом, не разбирая дороги, по траве, сквозь кусты — за ней; не зрением, а скорее чутьем угадывая, куда надо бежать, он обогнул вставшее на пути дерево и поймал беглянку.

Он тут же и выпустил ее, руки сами разжались. Оба замерли на месте, он даже не различал ее отчетливо, но слышал ее быстрое дыхание. Внезапно распрямилась придавленная ветка и обмахнула его по лицу прохладной бархатной листвой.

Девушка вдруг сделала торопливое движение, словно собиралась убежать.

— Нет, — пролепетал Отто молящим, жалким голосом и порывисто протянул к ней руки, с обеих сторон загораживая ей дорогу.

— Что? Что? — зашептала она осевшим голосом. Затрепетала, вытянулась на цыпочках.

Отто видел ее, хотя и не мог хорошенько разглядеть в густой тени дерева. Тогда он прикоснулся правой рукой к ее волосам, они были влажны от росы и холодили ладонь. И он страдальчески вздохнул. Потом убрал руку и тихонько спросил:

— Как тебя звать?

— Сусанна, — прошептала она в ответ, еле переводя дыхание.

В тот же миг она отскочила в сторону, наткнулась на дерево, шмыгнула за его ствол и скрылась. В кустах прошумело, они сомкнулись за ней, ветки еще покивали, и вот уже все смолкло.

Отто Иверсен посмотрел в вышину. Высокий свод летних небес вздымался над садом, смиренно мерцали звездочки. Справа и слева торчали зубцы двух покатых крыш. Она исчезла! Медленно, со сдавленным сердцем Отто побрел прочь из сада. При каждом шаге из травы поднимался вверх сыроватый запах земли и растений. Нет, не мог Отто так сразу уйти из сада. Он обошел вокруг зарослей кустарника, выбрался на дорожку и по ней пришел к повислой бузине, ветви которой шатром спускались в сад.

Там она и спряталась. Отто ее отыскал; водя по воздуху вытянутыми руками, он нашарил ее волосы. Она не проронила ни звука, а только втянула голову в плечи; она вся дрожала с головы до пят. Отто опустился на колени и хотел ее обнять, но она упрямо отстранялась и пряталась от него в густой листве. Отто на коленях полз за нею, пока не наткнулся на край стола, стоявшего внутри естественной беседки.

— Сусанна, — шептал он, — Сусанна.

Повторяя ее имя, он успокаивался. Она проворно вскочила. Но он удержал ее, обхватив обеими руками вместе с юбкой ее колени.

— Кто ты? — спросила она, трепеща.

Вместо ответа он засмеялся тихим, потерянным смехом, он ощутил тепло ее тела; на ней было платье из толстой и суровой ткани, но он почувствовал, как от этого прикосновения счастье прихлынуло к его рукам. От восторга он обхватил ее за талию и притянул к себе и заставил тоже опуститься на колени; осторожным касанием он нежно дотрагивался до ее волос и разгоревшихся щек, стараясь повернуть к себе лицом. Наконец ему это удалось, но она его перехитрила и мгновенно отвернулась уже в другую сторону. Отто снова стал поворачивать ее круглую непослушную головку, она неожиданно поддалась и тут же отвернулась в другую сторону и опять спрятала от него лицо.

— Нет, нет, — говорил Отто восторженным шепотом. Он уже настаивал на своем праве и силой привлек ее к себе, но она упиралась коленками и локтями, он вытянул шею и успел ее врасплох поцеловать. И еще раз поцеловал, но ощутил под своими губами крепко сжатый и жесткий маленький рот… Но вот она медленно, точно потянувшись, расслабла, добровольно подчиняясь ему, и он почувствовал, что держит ее в объятиях, смиренную, исполненную робкой страсти. И он опять поцеловал ее в уста, и вдруг они дрогнули и раскрылись навстречу его поцелую, точно розовый бутон. Смущаясь, Отто проглотил подкативший к горлу комок. И снова он целовал Сусанну, но, встретив ответный пыл, вдруг почувствовал, что не хочет его разделить, и с тоскливым чувством погрузился, отстраняясь, в прохладную листву бузины. Но Сусанна прильнула к его груди, он чувствовал ее голову возле своей шеи.

Так они просидели много времени. Тихо было в городе. Пробило полночь, гулко лился густой колокольный звон.

— Завтра нам идти в поход, — сказал Отто Иверсен.

Это не было каким-то несчастьем, и не оттого, верно, Отто с тяжким вздохом приподнял со своего плеча головку Сусанны.

— Ты о чем-то горюешь? — спросила Сусанна.

— Что? — переспросил он певуче и звонко. И затем, после долгого молчания, поникшим и тусклым голосом отозвался:

— Да.

Сусанна покусывала и покрывала поцелуями костяшки его пальцев. Отто услыхал шаги за оградой и на мгновение настороженно прислушался — шаги замерли, и он про них забыл.

А это был Миккель Тёгерсен, он остановился по другую сторону зеленой завесы. Дойдя до ограды, он сразу заметил пролом и стоял, не сходя с места, пока над спящим городом не пробило час ночи. Тут из-за листвы вышла парочка, и Миккель узнал Отто Иверсена. Миккель видел, как они выбрались из кустов и скрылись в одичавшем саду, где покосившиеся ветхие деревья возвышались среди благоухающих зарослей, словно существа, пришедшие из седой древности, они как попало топорщили корявые ветви, как будто, запутавшись в накопленной мудрости, уже и сами не знали, куда направить указующие персты.

Отто взошел по лестнице в девичью светлицу Сусанны, она сама привела его за руку. Свет летней белой ночи свободно вливался в окошко, и здесь Отто разглядел девичью красу Сусанны; она была бела, как снег, и черна, как вороново крыло, словно бы в ней соединились день и ночь, он узрел перед собой дитя неведомых солнечных стран: перед его взором ослепительная белизна переходила в золотисто-смуглые оттенки, словно прежде, чем вырасти и побелеть, она вся была покрыта загаром. И в крови ее, казалось, соединились день и ночь, невинность и страсть — Отто склонился перед нею, ослепленный ее пламенем, и, оробев, замкнулся, вспоминая Анну-Метту, но чем сильнее завладевала им смертная тоска, тем жарче пылала Сусанна — горячим чувством, восторгом и страхом, она была счастлива своим потаенным мучением, и она любила его за то, что он молчал и что взор его был преисполнен непонятного отчаяния. Трижды она, вся светясь нежностью, обольщала его своими юными, золотисто-смуглыми персями, и трижды он отшатывался от нее, как будто ему грозила смерть. Пока наконец, раздавленный и плача невидимыми слезами, не заключил ее в свои объятия.

* * *

Внизу на улице раздался протяжный клич ночного сторожа:

— Четыре часа пробило!

Далеко-далеко прорезал белесую, утреннюю мглу звук трубы. И тут Отто Иверсен опрометью бросился вон. Выскочив из сада, он налетел на сторожа и выслушал его сварливые, по-утреннему трезвые назидания. Он помчался дальше. Утро вставало туманное. Чу, во дворах, за закрытыми воротами бьют копытами кони по булыжной мостовой, всюду идут последние сборы.

То здесь, то там пробивается через дверную щель полоска света, негромко бряцает оружие, среди комнаты при зажженных свечах облачаются в свои доспехи воины… Отто Иверсен бежал, не разбирая дороги, торопясь на свою квартиру. Ему не терпелось сейчас же, не откладывая, умчаться куда-нибудь на край света, забыться, окунувшись с головой в драку и в шум битвы, ему хотелось вытравить из сердца то, что он совершил, — забыть, забыть. На бегу он невольно зажмуривался, ибо перед глазами у него неотступно стояла она — та, что так пылко приняла его в свои объятия; он все еще чувствовал ее волосы на своих волосах. О, как крепко, как крепко она прижимала к сердцу его голову — а он втихомолку плакал на ее груди… При мысли об этом Отто сделал такой скачок, что подпрыгнул вверх на аршин, как будто пораженный в грудь вражеской пулей. В смятении он бежал по мокрым от утренней росы улицам.

Полуослепленный, Отто Иверсен заблудился, его занесло в какой-то узкий переулок, он замедлил бег и, дав волю душившим его слезам, зарыдал в голос. Нестерпимая мука, казалось, вот-вот убьет его, и он припустил еще скорее. Тут перед ним блеснул в тумане тусклый свет, он лился из освещенного оконца убогой лачуги. И как дитя, которое, наплакавшись и натосковавшись, принимается колупать стенку, Отто Иверсен приник к окошку и заглянул в треугольный просвет между рамой и занавеской.

Он увидал неприбранную комнату с низким потолком. Возле окна, спиной к нему, стоял человек, склонившийся над стулом, на стуле сидела молодая женщина; Отто Иверсену видны были только ее розовые рукава и руки. Человеческие фигуры заслоняли горевшую на столе свечу. В тот миг, когда Отто заглянул в окошко, человек в комнате как бы исподтишка занес правую руку, левая, кажется, лежала на лбу сидевшей на стуле женщины, и — господи Иисусе! — одним широким и плавным движением он перерезал женщине горло, послышался придушенный, булькающий всхлип. Мужчина перехватил нож поудобнее и всадил его в грудь своей жертвы; не вынимая ножа, он в тот же миг надавил коленом на спинку стула и опрокинул его вместе с убитой женщиной на стол. Свеча погасла.

Отто Иверсен схватился за голову и, как безумный, выпуча глаза, повернулся и отскочил от окошка. Затем он помчался, что было духу, и прибежал наконец, без шляпы, с растрепанными, развевающимися по ветру волосами, к себе домой. В совершенном отчаянии он ввалился в конюшню, где стояла его лошадь.

ВЫНОС КАМНЕЙ ИЗ ГОРОДА

На другой день войска уже не было в Копенгагене. Король Ханс{11} со своими вассалами, с ландскнехтами и мужичьем, со знаменами и шпорами, с мушкетами и съестными припасами в котомках — все исчезли, точно метла прошлась по городу. Опустели из конца в конец улицы, куда ни глянь — ни души; воздух, еще недавно гудевший железным звоном и хвастливым гомоном, притих покаянно. Не опасаясь более немедленного пинка, изо всех подворотен повылезали собаки и свиньи и храбро принялись рыться в отбросах, оставленных отхлынувшим войском. И город наконец смог заняться насущными делами, за которыми раньше недосуг было приглядывать. В полдень того же дня виселица позади Западных ворот уже украсилась телами двоих давно созревших для своей участи злодеев, одного крупного и другого помельче. Было начато расследование нескольких преступлений, совершенных в последнюю ночь; между прочим была обнаружена с перерезанным горлом Лотта из Гамбурга, убитая в собственном доме. В эту ночь, как и следовало ожидать, случилось множество происшествий. Не одно, видать, сердце всколыхнулось по-своему при мысли о скорой разлуке. Но иных уже и след простыл, а на нет и суда нет.

В разгар дня перед ратушей собралась толпа народу. Там выставили в колоде{12} двоих — мужчину, который был схвачен на воровстве, и женщину, наказанную за любодейство. Девка была еще совсем молоденькая и писаная красавица; то была Сусанна — дочь Менделя Шпейера. Ее выследил ночной сторож, застигнув убегавшего от нее на рассвете клиента. Видя, какими недвусмысленными надписями люди украшают угол Менделева дома, он давно стал держать Сусанну на примете — знать, дыма без огня не бывает. Сторож был крив, какой-то повеса выколол ему один глаз во время ночной стычки… Кабы еще Менделева Сусанна была датчанкой и доход от ее промысла шел бы на пользу городу, сторож, конечно, посмотрел бы на ее шалости сквозь пальцы; как бывалый человек, он знал, что нельзя всех стричь под одну гребенку. Но черномазая Сусанна была залетная птичка. Поэтому ее выставили на позор, чтобы каждый мог в нее плюнуть, а после ей, оплеванной, предстояло выносить из города камни.

Народ тесным кольцом окружил колоду, и зрителей все прибывало. Вор был настороже, он так и зыркал глазами вокруг; стоило кому-нибудь подойти слишком близко, он с пеной у рта начинал лаяться и щелкал зубами — ни дать ни взять взбесившийся пес. Даже ноги его, зажатые в колоде, тряслись от ярости. Потом он немного поутих, мышцы на лице расслабились, и на нем появилось выражение глубокой обиды… и в тот же миг он обнаружил пожилого горожанина порядочного вида; тот приблизился, чтобы отпустить какую-то шуточку, и сразу же: «Гав, гав, гав!» — пленник молниеносно зещелкал зубами на все стороны с такой лютой яростью, что подошедший человек так и отскочил в испуге. Народ хохотал, радуясь потехе. А добропорядочного горожанина точно подменили, лицо его приняло жестокое выражение, рот злобно скривился, и, удостоверясь сперва, что стражник не глядит в его сторону, он пнул закованного в колодку пленника ногой в лицо, затем, кинув вокруг себя недобрый взгляд — дескать, видали гадину, — удалился. Вор поморгал, поглядел вслед уходящему свинцовым взглядом, скрипнул зубами, но не подал голоса. Возле крыльев носа на его лице проступили белые пятна.

На приличном расстоянии в четыре дыры от вора сидела Сусанна. Из колоды торчали ее босые ступни; многие при виде этого зрелища испытывали искушение пощекотать эти прелестные ножки. Она была в зеленом платье, на плечи ей накинули дерюгу, закрывавшую руки. Она сидела тихо, не шевелясь, свесив голову на грудь, ее густые черные волосы сплошь были покрыты плевками.

В сторонке стоял старенький Мендель Шпейер. На нем был черный еврейский плащ, борода свисала длинными космами вокруг вытянувшегося озабоченного лица, он стоял понурясь и о чем-то переговаривался с чернявым молодым человеком, которого никто здесь раньше не видел. У него были густые курчавые волосы и крысиные воспаленные черные глазки, он был тощ, как бритва. Это был купец из Хельсингёра; Мендель Шпейер посылал за ним нынче утром.

Тем временем показался Йерк-живодер, он уже приготовил связку из двух камней. Остальное должно было произойти без долгих проволочек. Но не успели вынуть Сусанну из колоды, как ее отец нерешительно и робко двинулся к ней; посмотрев помертвелыми глазами на стражника, он перевел взгляд сначала на башмачки, которые держал в руке, а с башмаков на босые ноги своей дочери и еще раз повторил глазами то же движение. Стражник все так же стоял, опершись на алебарду, и даже не повел мохнатым усом: он не говорил «нет», но означало ли это, что он согласен? Мендель Шпейер замешкался; готовый по первому знаку отступиться, он надел башмачки на бедные ножки дочери и неловкими пальцами впопыхах завязал тесемки. Он подал ей руку и помог встать. После этого ему пришлось посторониться.

На грубом мужицком лице Йерка не дрогнул ни один мускул, когда он вешал на плечи Сусанны веревку с двумя камнями. Некоторым при виде камней подумалось, что они маловаты.

Шествие тронулось. Впереди всех шел Йерк, ведя Сусанну. С другого боку ее сопровождал Мендель Шпейер; чуть позади следовал черномазый молодчик, с которым только что разговаривал старик. А за ними повалила толпа честных, добропорядочных граждан — сапожников и рыбаков, школяров, мужних жен и юных девиц. Все они медленно, очень медленно потянулись по кривой улице Виммельскафт, потому что Сусанна еле брела, сгибаясь под тяжестью своей ноши. Всякий раз, как она спотыкалась, Мендель Шпейер невольно протягивал к ней темную костлявую руку, чтобы поддержать, если позволят; лицо его при этом передергивалось от страдания, как под ударом хлыста.

День выдался урожайный на забавные зрелища. «Гляньте-ка, добрые люди, вон и Аист вышел размять ноги!» Рыжее пугало вынырнуло из-за церкви Святого Духа, молодежь встретила его появление радостными приветствиями. Но Миккель сегодня не расположен был шутить и отмахивался палкой с железным наконечником; мальчишки, обиженно вопя, разбежались и оставили его в покое. «Гляньте-ка, гляньте-ка, Аист-то усы отрастил! — раздались вокруг восклицания. — Надо же, как ему не терпится посмотреть на девку!»

Когда шествие вывернуло на Рыночную площадь, шум и гам усилился, люди высовывались из окон, выглядывали из дверей. Из одной лавки вдруг выбежал молодой подмастерье, которого очень уж развеселило это зрелище, он подскочил к Сусанне и, выкрикнув какое-то ужасно остроумное и целомудренное замечание, схватил ее за подол и задрал «его, обнажив до пояса ее тело. Хотя эта проделка очень понравилась окружающим, которые нашли шутку чрезвычайно удачной, она относилась к разряду неположенных действий, которые нельзя было допустить; Йерк без тени улыбки только подмигнул весельчаку и встал поближе к Сусанне, чтобы оградить ее от подобных выходок. Оглянувшись вокруг себя, Йерк заметил Миккеля Тёгерсена, но ни единым взглядом не дал понять, что они знакомы.

Сусанна уже еле волочила свою ношу, от усталости ее била дрожь, на щеках от напряжения выступил пунцовый румянец. Когда вышли на Эстергаде, она приоткрыла наконец глаза — и сразу же из них брызнули слезы; она остановилась. Не говоря ни слова, Йерк снял с нее ношу, сложил ее наземь, и стал ждать, опершись на посох. Мендель Шпейер второпях шепнул что-то дочери, губы его тряслись от сдерживаемого плача. Но речь его была твердой: Сусанна склонила голову и перестала плакать.

Тогда Йерк снова водрузил ей на плечи камни, и они вышли наконец за ворота. Там судейский чиновник скороговоркой прочитал Сусанне приговор, который гласил, что она может уйти, забрав с собою свою поклажу, но если только посмеет еще раз когда-нибудь вступить в пределы города, то тем самым отдаст себя во власть закона. В стороне дожидалась крытая повозка, отец и дочь сели в нее, с ними вместе приезжий еврей, и все трое укатили.

Миккель Тёгерсен пошел следом.

Жалкая колымага еле тащилась по дороге; возница, убогий мужичонка с выгоревшими на солнце волосами, знай себе нахлестывал лошадей; начался спуск, колеса завертелись быстрее, пыль поднялась столбом. Колымага трещала и скрипела от такой скачки. Но скоро лошади опять поплелись шагом.

Стояла сухая июльская жара, над дорогой повис медовый запах, подымавшийся из пышных зарослей дрока. Под теплым дыханием ветра на полях наливалась рожь. Колыхались синие волны Зунда; слева круглился вершинами лес в прозрачном летнем мареве. Но солнце уже опускалось к западу, близился вечер.

Миккель прошагал за повозкой четыре мили{13}, но путники за все время ни разу не обернулись назад.

В нескольких милях от Хельсингёра они остановились на ночлег в гостинице. Опустилась тьма. Из деревни, расположенной в полумиле от побережья, убогий церковный колокольчик еще провожал своим звоном догорающий закат, он бренчал, захлебывался плачем, жалобно подвывал мяучащим голосом, словно несчастная кошка, которая бродит за сараями, тряся застуженными в холодной росе лапками, и все ищет, ищет своих пропавших котяток.

Миккелю Тёгерсену нечем было заплатить в гостинице, и он уселся под липой на скамейке для бедных. Когда в зальце загорелся наконец свет, он встал и подошел к порогу. Дверь была раскрыта настежь, и он заглянул в помещение.

За столом сидела Сусанна, а двое ее спутников стояли по бокам и говорили без умолку. Старик Мендель, по-видимому, в чем-то ее убеждал и, призвав на помощь весь нажитый опыт, старался утешить; голос его звучал так успокоительно, выражение его лица дышало такой заботой и желанием помочь, какие только может питать отец в отношении своего детища. Молодой еврей с копной курчавых волос и холодными глазами перебивал его и поводил в разные стороны руками, жестами своими доказывая и убеждая — не так ли, разве мы не правы? Но Сусанна, должно быть, не слышала ничего, что ей говорили.

Положив руки на спинку стула, она склонила на них голову и отдыхала, обратив лицо к отворенной двери; она ничего не видела перед собой. Уста приоткрытые — она! То была она, и эта тень над верхней губкой, и дивные, беспокойные ноздри. Как нежны ее горестные черты, какая в них несказанная красота и печаль, и этот болезненный блеск в ясно смотрящем, зрячем взоре! О нет, не о том она грустит, что они воображают. Это мучительное выражение на устах, может статься, на самом деле — загадочная улыбка; та усталость, бесконечная усталость, которая светится в ее глазах, означает не только горе. Выражение заплаканных глаз полно и печали, и неги.

Миккель отошел от порога и отправился в путь, он шел по холмистой Хельсингёрской дороге, и лишь завидев огни, замедлил шаг и присел на обочине. Силы его покинули. Столько бедствий свалилось на него за прошедшие сутки. Но самое горькое случилось с ним сейчас, когда в затуманенных печалью глазах Сусанны он увидел образ Отто Иверсена. Отныне она для него не существует. Он вспомнил мерзкие рисунки на доме Менделя Шпейера (прежде он втайне лелеял их в своем сердце) и пришел в неистовое волнение. Нет, прочь ее, кончено!

И в этот час, когда Миккель Тёгерсен сидел в одиночестве на обочине дороги, сила жизни, заключенная в его существе, утратила свою опору: он повалился в канаву и застонал от страха. Но он был молод, его страсти не могли еще в самих себе находить поддержку, им нужен был предмет, на который они были бы направлены. И вот все его страдания обернулись ненавистью, ненавистью к тому, другому — Отто Иверсену. Как избавление пришла ему мысль убить Отто Иверсена. Он тотчас же успокоился и принялся мысленно мучить и убивать… Вот так, вот так заморгает Отто Иверсен при виде ножа, вот каким Миккель увидит его перед собой — раздавленного в лепешку своими несчастьями, вот так он будет сломлен медленной казнью.