Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Уильям Батлер Йейтс

Роза алхимии

Сколь благословен и счастлив познавший таинства богов, освятивший жизнь свою и очистивший душу, справляющий оргии на горах, блюдя святую чистоту. Еврипид[1]
I

Тому уже больше десяти лет, как мне довелось в последний раз встретить Майкла Робартиса[2]. Что до его друзей и собратьев по изысканиям, – та наша встреча была первой и последней. Мне суждено было стать свидетелем трагического их конца и пережить немало странного, и все это столь изменило меня, что писания мои утратили былую ясность, стали темны и невразумительны, а сам я едва ли не уподобился нравом св. Доминику. Я только что опубликовал Rosa Alchemica, небольшую работу об алхимиках, манерой своей несколько напоминающую сочинения сэра Томаса Брауна[3], и получил множество писем от поклонников тайных наук, укоряющих меня за \"робость\", ибо они не могли поверить, что столь явное сочувствие их вере есть лишь сочувствие художника, которое сродни жалости, – сочувствие ко всему, что воспламеняет из века в век сердца человеческие. В ходе своих изысканий я обнаружил, что исповедуемая ими доктрина – вовсе не химическая фантазия, а целостная философия, охватывающая мироздание, стихии и человека; и если они стремились получить золото из неблагородных металлов, то для них это было лишь частью великой трансмутации, преображающей все сущее в божественную непреходящую субстанцию; постигнув это, я смог превратить свою книжицу в прихотливую грезу, повествующую о преображении жизни в искусство и в плач, что вызван безмерным стремлением достичь мироздания, состоящего из чистых сущностей.

Предаваясь мечтам о написанной книге, я сидел у себя дома, в старой части Дублина; благодаря моим предкам, игравшим не последнюю роль в политике города и водившим дружбу со знаменитыми людьми минувшей эпохи, дом этот стал чем-то вроде городской достопримечательности; я сидел, чувствуя непривычное умиротворение, ибо наконец-то воплотил давно лелеемый замысел и превратил мои комнаты в выражение столь любимой доктрины. Со стен были изгнаны портреты, представлявшие интерес скорее для историка, чем любителя искусств; двери я занавесил гобеленами, изображавшими павлинов[4], чье оперение отливавало голубизной и бронзой, и они преграждали вход суете и злобе дня всему, что чуждо покою и красоте; и теперь, созерцая Богоматерь Кревелли[5] и размышляя о розе в руке Девы, розе, чья форма была столь точна и изысканна, что скорее казалась запечатленной мыслью, чем цветком, и рассматривая на полотне Франчески[6] серое сумеречное небо, на фоне которого лица пламенели восторгом, я знал все экстазы христианства – но без его рабского повиновения обычаю и традиции; когда я размышлял о древних богах и богинях, отлитых в бронзе, – мне пришлось заложить дом, чтобы купить их, – я испытывал языческое наслаждение бесконечным многообразием красоты – при этом свободный от языческого страха перед недремлющей суьбой и мысли о бесчисленных жертвах, призваных ее умиротворить; мне было достаточно подойти к книжной полке, где каждая книга одета в кожаный переплет с замысловатым тиснением, а цвет переплета тщательно подобран: Шекспир, облаченный в золотисто-красный цвет славы этого мира, Данте – в тускло-красный цвет гнева, Мильтон – в серо-голубой формального бесстрастия – я мог испытывать любую из человеческих страстей, не ведая при том ни горечи, ни пресыщения. Я окружил себя всеми богами, ибо ни в одного из богов не верил, я проживал все наслаждения, ибо ни одному из них не давал над собой власти, пребывая извне, – одинокая, неразрушимая монада, зеркало из полированной стали: захваченный победоносной силой этой фантазии, я босил взгляд на птиц Геры, мерцающих в отблесках камина, словно оперение их было создано из драгоценных камней; и моему сознанию, для которого символы были хлебом насущным, эти павлины предстали стражами моего мира, преграждающими доступ в него всему, что не проникнуто красотой столь же глубокой, как их красота; и на мгновение мне показалось, как казалось уже не раз, что возможна жизнь, лишенная горестей, кроме одной-единственной – горечи смерти; и тут же мысль, раз за разом неизбежно следовавшая за этим переживанием, наполнила меня мучительной скорбью.

Все эти формы: Мадонна, исполненная чистоты наивной и грустной, и восторженные лица, сияющие в свете утренней зари, и эти бронзовые божества, не ведающие ничего, кроме своего бесстрастного достоинства, – все эти образы, которые столь легко спугнуть, образы, проносящиеся в пространстве от одного отчаянья до другого, – все они принадлежат миру божественному, миру, в котором мне отказано; всякий опыт, сколь бы ни был он глубок, всякое восприятие, сколь бы ни было оно утончено и обостренно, будут дарить меня лишь горькой грезой о бесконечной энергии, которой мне никогда не причаститься, и даже в лучшие мои мгновения во мне будет два человека, один из которых тяжелым взглядом смотрит на мгновенные прозрения второго. Я окружил себя золотом, рожденным в чужих тиглях; но высшая мечта алхимика преображение истомленного сердца в не ведающий усталости дух – была так же далека от меня, как и от древнего адепта Великой науки. Я обернулся к своему последнему приобретению – алхимической печи, которая, как уверял меня продавец на улице Пелетье, в свое время принадлежала Раймонду Луллию, и, соединяя алембик с атанором, а рядом с ними водружая lavacrum maris[7], я постиг, чему учили алхимики, утверждая, что все сущее, отделившееся от великой бездны, где блуждают духи, являясь одним во множестве и множеством в одном[8], снедаемо бесконечным томлением; гордый своим всезнанием, я посочувствовал всепожирающей жажде разрушения, скрытой алхимиком под покровом символов: всех этих львов и драконов, орлов и воронов, росы и селитры, – стремлению обрести эссенцию, которая растворит все тленное. Я повторил про себя девятый ключ Василия Валентина, в котором он сравнивает пламя Судного Дня с алхимическим огнем[9], а мир – с горном алхимика, и возвещает нам, что все, все должно раствориться, и лишь тогда божественная субстанция, материальное золото или нематериальный экстаз пробудятся ото сна[10]. Я растворил смертный мир, я жил среди бессмертных сущностей, но так и не обрел чудесного экстаза.

Думая об этом, я откинул портьеру и устремил взгляд во тьму; моему взволнованному воображению представилось, что все эти маленькие точки света, усеявшие небо, – не что иное как горны неисчислимых божественных алхимиков, непрерывно вершащих свое делание, обращающих свинец в золото, усталость в экстаз, тьму – в Бога; и при виде их совершенной работы ощущение смертности тяжким грузом легло мне на плечи, и я заплакал, как плакали в нашем веке многие мечтатели и поэты, стеная о рождении совершенной духовной красоты, которая одна только и может возвысить души, отягощенные столь многими мечтами.

II

Грезу мою оборвал громкий стук в дверь, и тем странее было мне слышать его, что посетителей у меня не бывает, слугам же велено не шуметь, чтобы не спугнуть мои видения. Недоумевая, кто бы это мог быть, я решил сам открыть дверь и, взяв с каминной полки серебряный подсвечник, начал спускаться по лестнице. Слуги, видимо, вышли в город, ибо, хотя стук разносился по всему дому, в нижних комнатах не слышалось никакого движения. Я вспомнил, что прислуга уже давно приходит и уходит по собственному усмотрению, на много часов оставляя меня одного, ибо нужды мои ограничены немногим, а участие в жизни – ничтожно. Пустота и безмолвие этого мира, из которого я изгнал все, кроме снов, внезапно ошеломили меня, и, открывая засов, я вздрогнул.

За дверью я обнаружил Майкла Робартиса, которого не видел уже долгие годы. Непокорная рыжая шевелюра, неистовый взгляд, чувственные нервные губы и грубое платье – весь его облик был таким же, как и пятнадцать лет назад: нечто среднее между отчаянным гулякой, святым и крестьянином. Он объявил мне, что только что прибыл в Ирландию и хотел увидеться со мной, ибо у него есть ко мне дело – дело, крайне важное для нас обоих. Его голос отбросил меня во времена студенческих лет в Париже, напомнив о магнетической власти, которой обладал надо мной этот человек; к неясному чувству страха примешивалась изрядная доля досады, вызванная неуместностью вторжения, покуда, освещая путь гостю, я поднимался по широкой лестнице – той самой, по которой когда-то всходили Свифт – балагуря и бранясь, и Каран – рассказывая истории и пересыпая свой рассказ греческими цитатами – в стародавние времена, когда все было проще, когда знать не знали чувствительности и усложненности, привнесенных романтиками от искусства и литературы, и не трепетали на краю некоего невообразимого откровения.

Я чувствовал, что руки мои трясутся, а пламя свечи, казалось, дрожит и мерцает больше положенного, дикими отсветами ложась на старинной работы французские мозаики, так что изображенные на них менады выступали из стен, будто первые существа, медленно обретающие облик в бесформенной и пустой бездне. Когда дверь закрылась, павлиний гобелен, переливающийся, словно многоцветное пламя, упал, отделив нас от внешнего мира, и я поймал себя на ощущении, что сейчас произойдет нечто необычное – и неожиданное. Я отошел к камину. Стоявшая на каминной полке, чуть в стороне от майолик Орацио Фонтано, бронзовая чаша-курильница , куда я складывал старинные амулеты, оказывается, опрокинулась, рассыпав свое содержимое. Я принялся водворять их на место отчасти, чтобы собраться с мыслями, отчасти – движимый вошедшим в привычку благоговением, которое, полагаю, подобает вещам, что столь долго связаны были с тайными страхами и надеждами.

\"Я вижу, – кивнул Майкл Робартис, – ты по-прежнему любишь благовония – хочешь, я покажу тебе фимиам, подобного которому ты не встречал, \" – с этими словами он взял курильницу из моих рук и высыпал из нее амулеты на полку, между атанором и алембиком. Я опустился в кресло, а он присел на корточки рядом с камином и какое-то время молча глядел в огонь, держа курильницу в ладони. \"

Я пришел задать тебе один вопрос, – сказал он, – пусть же, покуда мы беседуем, этот фимиам наполнит сладким ароматом комнату – и наши мысли. Он достался мне от одного старика из Сирии – тот утверждал, что это благовоние изготовлено из неких цветов точно таких же, что осыпали тяжелые багровые лепестки на ладони, волосы и ступни Христа в Гефсиманском саду, облекая Его своим тяжелым дыханием, покуда молил Он о том, чтобы миновали Его распятие и назначенный жребий\".

Из небольшой шелковой ладанки он высыпал немного сероватой персти в курильницу, поставил ее на пол и поджег, – голубоватая струйка дыма потянулась вверх – и распалась в воздухе множеством клонящихся вниз побегов – словно в комнате выросло баньяновое дерево Мильтона. Аромат, как это часто бывает с благовониями, наполнил меня обволакивающей сонливостью, и я вздрогнул, когда вновь услышал голос моего гостя: \"Я пришел задать тебе тот же вопрос, что задавал в Париже, – тогда вместо ответа ты бежал из города\".

Он перевел на меня взгляд – отвечая, я видел, сквозь дым фимиама, как поблескивали его глаза, в которых плясал свет камина: \"Ты спрашиваешь приму ли я посвящение в твой Орден Алхимической Розы? Но ведь я не согласился на это тогда, в Париже, когда неутоленное желание переполняло меня, – неужели теперь, когда моя жизнь выстроилась под стать моими чаяниям, я дам свое согласие?\"

\"Ты сильно изменился с тех пор, \" – ответил он. \"Я читал твои книги – а сейчас, видя тебя среди всех этих кумиров, я понимаю тебя лучше, чем ты сам: я был со многими и многими, кто стоял на том же распутье, что и ты. Ты отгородился от мира и собрал вокруг себя этих божков, но если ты не пал к их ногам, тебя всегда будут переполнять усталость и смятение, ибо человек должен или забыть о своем ничтожестве перед лицом сумятицы и гомона сонмов, что наполняют мир и время; или же он должен искать мистического единения с сонмом, что правит миром и временем\". И он пробормотал нечто, – я не разобрал слов, будто он обращался к кому-то невидимому.

На мгновение, казалось, комната погрузилась во тьму, как бывало всегда, когда он собирался продемонстрировать какой-то удивительный кунштюк, и в подступившей тьме павлины на гобелене, закрывавшем дверь, замерцали еще более насыщеным цветом. Я стряхнул наваждение, причиной которого, полагаю, были ожившие воспоминания, да дым фимиама, стелящийся вокруг, ибо не могу допустить, что ему удалось, как когда-то, поработить мой интеллект – ныне вполне зрелый. Я обронил: \"Что ж, допустим: мне нужна вера, нужна святыня, но во имя чего я буду искать ее в Элевсине, а не на горе Калвар[11]?\"

Он подался чуть вперед и начал говорить с едва уловимой интонацией распева, и покуда звучал его голос, я вновь должен был бороться с наползающей тенью, будто сгустилась ночь, что древнее, чем ночь солнца, и начала душить свет свечей и поглощать отблески, пляшущие на рамах картин, на фигурках бронзовых божков, голубое свечение фимиама сделалось тускло-багровым и лишь павлины на гобелене мерцали и сияли все ярче, словно каждый отдельный цвет в их оперении был живым духом. Я соскользнул в забытье, подобное сну, забытье, исполненное грез, и голос моего гостя проникал в них, словно издалека.

\"Разве найдется кто-то, кто общался бы лишь с одним-единственным богом?! – говорил он, – чем дальше человек уходит тропой воображения, чем утонченней становится его понимание, тем больше богов выходит навстречу ему и становится его собеседниками, и тем больше человек подпадает под власть Роланда, которому в последний раз в долине Ронсенваля поет рог голосом телесных желаний и наслаждения; под власть Гамлета, созерцающего в самом себе их агонию и распад и страстно по ним тоскующего; под власть Фауста, озирающего в их поиске мир, но не способного их обрести; под власть всех тех бесчисленных божеств, которых сознание современных поэтов и писателей-романтиков наделило духовными телами – и под власть древних божеств, что со времен Ренессанса мало-помалу отвоевали себе всю свою древнюю славу – им разве что не приносятся жертвы рыбой и птицей, да не украшают их гирляндами и не окуривают благовониями. Многие полагают, человечество само создало этих богов и теперь просто не может вернуть их в небытие; но те, кто видел их, проходящих в звенящих доспехах, или мягких одеяниях, те, кто слышал, как боги взывают к нам хорошо поставленными голосами, покуда мы лежим в трансе, что сродни смерти, – те знают, что боги все время создают и развоплощают человечество, которое, на самом деле – лишь шевеление их губ\".

Он вскочил на ноги и принялся мерять комнату шагами, чтобы в моем набирающем силу сне-пробуждении обернуться челноком, ткущим необъятную багровую паутину, – ее нити все больше и больше заплетали комнату. Казалось, помещение наполнила необъяснимая тишина, будто весь мир через мгновение погрузится в небытие, и останутся лишь эта паутина да мелькание челнока.

\"Они пришли к нам; они среди нас, – голос вновь набрал силу; – все, кто привиделся тебе в грезах, все, про кого ты вычитал в книгах. Лир – голова его все еще не высохла после бури, и он смеется, потому что ты полагаешь себя реально существующим, хотя ты – лишь тень, а его, вечного бога, ты считаешь тенью; и Беатриче – губы ее чуть тронуты улыбкой, и кажется, все звезды сгинут навеки, лишь только с этих губ сорвется вздох любви; и Богоматерь, подарившая миру бога смирения, который настолько околдовал людей, что они делают все, чтобы вырвать из сердца всякую человеческую привязанность, дабы он один мог безраздельно царить в нем, но Богоматерь держит в своей руке розу, и каждый лепесток этой розы – бог; и о, сладостен ее приход! – Афродита, – она идет, осененная тенью крыльев бесчисленных воробьев, что вьются над ней, а у ног ее воркуют белые и сизые голуби.\"

Я увидел, как там, в самом сердце этой грезы, он простер вперед левую руку – словно держал в ней голубку, другая же рука будто бы гладила ее крылья. Мучительным усилием я попытался стряхнуть видение: казалось, я отрываю и отбрасываю часть себя. В свои слова я вложил всю убежденность, на какую был способен:

\"Ты увлекаешь меня в смутный мир неопределенностей, наполненный ужасом; но человек велик лишь тем, что способен превратить свое сознание в зеркало, с безразличной четкостью отражающее все, явленное ему.\" Я почти овладел собой, чтобы продолжить – однако все больше сбиваясь на скороговорку: \"Прочь отсюда! Прочь, изыди! Слова твои, как и твои фантазии лишь иллюзии, – они, как черви, что пожирают плоть цивилизации, клонящейся к закату, да гнилые умы, что стремятся к распаду.\"

Внезапно волна гнева захлестнула меня: я схватил со стола алембик, и, замахнувшись, уже готов был запустить им в незванного гостя[12], когда павлины на гобелене за его спиной вдруг надвинулись на меня, стремительно увеличиваясь в размерах; алембик выскользнул из бессильных пальцев, и я утонул в круговерти зеленых, голубых и бронзовых перьев; отчаянно сопротивляясь наваждению, я слышал доносящийся издали голос: \"Наш мастер Авиценна[13] пишет, что все живое рождается из гнили\". Вокруг было лишь сверкание перьев, я был погребен под ним заживо, и знал: веками я сопротивлялся этому – и все же сдался. Я глубже и глубже погружался в бездну, где зелень, голубизна и бронза, заполонившие весь мир, превращались в море пламени, которое смыло и расплавило меня, и я кружился в этом водовороте, покуда где-то там, в вышине, не раздался голос: \"Зеркало треснуло пополам\", и другой голос отозвался ему: \"Зеркало расколось – вот четыре фрагмента\", и голос из самой дальней дали ликующее воскликнул: \"Зеркало разбилось на неисчислимое множество осколков\"; и тогда множество бледных рук протянулось ко мне, и странные нежные лица склонились надо мной, и голоса – стенание и ласка смешались в них – произносили слова, что забывались, лишь только были сказаны.

Я был извлечен из потока пламени и почувствовал, что все мои воспоминания, надежды, мысли, моя воля – все, чем я был, расплавилось; мне казалось, я прохожу сквозь бесчисленные сонмы существ, которые, открылось мне, были больше, чем мысль – каждое облачено в мгновение вечности: в совершенное движение руки в танце, в строфу, скованную ритмом, будто запястье, перехваченное браслетом, в мечту с затуманенным взором и потупленными ве?ками. И когда я миновал эти формы – столь прекрасные, что они пребывали почти за гранью бытия, – исполнившись странного состояния духа, что сродни меланхолии, отягощенный тяжестью множества миров, я вошел в смерть, которая была самой Красотой, и в Одиночество, которое – все множество желаний, длящихся и не ведающих утоления.

Все, когда-либо бывшее в мире, казалось, нахлынуло и заполонило мое сердце; отныне я больше не знал тщеты слез, не падал от определенности видения к неопределенности мечты, – я превратился в каплю расплавленного золота, несущуюся с неимоверной скоростью сквозь ночь, усеянную звездами, и все вокруг меня было лишь меланхолическим ликующим стенанием. Я падал, и падал, и падал, а затем стенание было лишь стенанием ветра в дымоходе, и я очнулся – оказалось, я сидел за столом, уронив голову на руки. Алембик все еще раскачивался в дальнем углу, куда он закатился, выпав из моей руки[14], а Майкл Робартис смотрел на меня и ждал ответа.

\"Я пойду за тобой, куда бы ты ни сказал, исполню любое твое повеление – ты показал мне вечность\".

\"Я знал, когда началась буря, что ответ будет именно таким – он нужен тебе же. Предстоящий путь неблизок: нам было велено воздвигнуть храм на границе, разделяющей чистое множество волн и нечистое множество людей\".

III

Я не проронил ни слова, покуда мы пробирались безлюдными улицами: опустошенное сознание безмолвствовало, привычные мысли, привычный поток восприятия – все это куда-то исчезло; казалось, некая сила вырвала меня из мира определенности и голым выбросила посреди безбрежного океана. В иные моменты мне казалось, что видение готово вернуться вновь, я почти припоминал открывшееся мне, и меня охватывал экстатический восторг – был то восторг радости или скорби, преступления или подвига, удачи или несчастья – не знаю; или же из глубин сознания всплывали, заставляя чаще биться сердце, надежды и страхи, желания и порывы, совершенно чуждые мне в обычной, уютно-размеренной, пропитанной осторожностью жизни; но тут я вдруг пробуждался, содрогаясь при мысли, что совершенно непостижимое существо проникает в мой разум.

Немало дней потребовалось, прежде чем чувство это прошло окончательно, но даже сейчас, когда я обрел прибежище в единственной строгой вере, я с глубочайшей терпимостью отношусь к людям, чье \"я\" неопределенно-размыто, – к тем, что вьются в усыпальницах и капищах, где странные секты справляют свои темные обряды, – ведь мне тоже довелось испытать на себе, как казавшиеся незыблемыми принципы и привычки отступают и тают перед лицом силы, которую впору назвать hysterica passio или абсолютное безумие: власть ее надо мной в том состоянии меланхолической экзальтации была столь велика, что и поныне мысль о том, что эта сила может пробудится вновь и лишит меня недавно обретенного душевного покоя, приводит меня в дрожь. Когда мы вступили в серый свет полупустого вокзала, мне показалось, что я неизмеримо изменился и забыл о человеческом уделе – быть мгновением, трепещущим перед вечностью, – а был самой вечностью, плачущей и смеющейся над мгновением; когда же поезд наш, наконец, тронулся, и Майкл Робартис заснул – заснул, едва мы отъехали от перрона, его лицо, совершенно бесстрастное – на нем не отпечаталось и следа столь потрясших меня переживаний, которые и поныне поддерживают мой дух вечно бодрствующим, – его лицо предстало мне, пребывающему в состоянии возбуждения, безжизненной маской.

Я не мог отделаться от безумного ощущения, что человек, таящийся за ней, растворился, как соль в воде, и теперь – смеется ли он или вздыхает, взывает или угрожает – все его действия определяются волею неких созданий, что выше или ниже человека. \"Это вовсе не Майкл Робартис: Майкл Робартис мертв, мертв уже десять, а может быть, двадцать лет, \" – твердил я себе вновь и вновь. Наконец, я провалился в беспокойный сон, время от времени просыпаясь, чтобы увидеть из окна поезда какой-то городишко, отблескивающий мокрыми черепичными крышами, или недвижное озеро, сияющее в холодном утреннем свете. Я был слишком погружен в раздумья, чтобы спрашивать, куда мы едем, или обращать внимание, что за билеты покупал Майкл Робартис, однако по положению солнца можно было определить, что мы едем на запад; чуть позже, увидев за окнами деревья, что росли, склонившись к востоку, напоминая своим видом выпрашивающих милостыню нищих, одетых в лохмотья, я понял, что мы приближаемся к западному побережью. Внезапно слева среди низких холмов открылось море – его тоскливую серость нарушали лишь белые всполохи водоворотов да бегущие барашки пены.

Сойдя с поезда, мы на мгновение замешкались, высматривая дорогу и наглухо застегивая плащи: с моря дул резкий пронизывающий ветер. Майкл Робартис хранил молчание – казалось, он не хотел прерывать мои размышления; и покуда мы шли узкой полоской берега между прибоем и скалистой громадой мыса, я с новой для меня ясностью осознал, сколь глубоко было потрясение, выбившее меня из привычной колеи мышления и восприятия, если только некое таинственное изменение не затронуло самую суть моего сознания: иначе почему мне представилось, что серые волны, увенчанные клочьями пены, живут своей, исполненной особого смысла, фантастической внутренней жизнью; и когда Майкл Робартис указал на кубическое здание, казалось, стоявшее здесь издревле, – с подветренной стороны к нему прильнула небольшая, явно более поздняя пристройка, возведенная почти что у самого края разрушенной и пришедшей в запустение дамбы, – и сказал, что вот он, Храм Алхимической Розы, меня пронзила невероятная мысль, что море, покрытое валами белой пены, предъявляет права на этот клочок суши, – оно было частью иной, чуждой всякой определенности и упорядоченности, но проникнутой страстью жизни, объявившей войну заурядности и мелочной осторожности нашей эпохи, и теперь была близка к тому, чтобы ввергнуть мир в ночь куда более темную[15], чем та, которая настала после падения античного мира. Частью своего сознания я насмешливо понимал всю фантастическую нелепость такого рода страхов, но при этом другая часть моего \"я\", все еще остающаяся под властью видения, прислушивалась к грохоту, рождающемуся из столкновения неведомых армий, и содрогалась, причастившись невообразимого фанатизма, витающего над этими серыми волнами.

Пройдя несколько шагов вдоль дамбы, мы наткнулись на старика. Судя по всему, то был сторож: он сидел на перевернутой бочке, водруженной напротив прохода в дамбе, проделанного, очевидно, не так давно, и угрюмо смотрел на горевший перед ним костер – так зевака рассматривает металлический скарб, болтающийся под днищем телеги лудильщика. Старик принадлежал к той породе людей, что зовутся святошами: я обратил внимание на четки, свисавшие с гвоздя, который удерживал обод бочки. Когда они попались мне на глаза, я непроизвольно вздрогнул, хотя и сейчас не могу сказать, что было тому причиной. Мы прошли мимо – и тут я услышал, как он бормочет нам в спину на гэльском наречии: \"Идолопоклонники, идолопоклонники! Чтоб вам сгинуть в Аду, вместе с вашими бесами и ведьмами! Да пропадите вы пропадом – глядишь, сельдь вновь вернулась бы в залив\"; еще какое-то время я слышал его голос, переходящий от бормотания к визгу и обратно. \"Вы не боитесь, – спросил я, что эти неотесанные рыбаки могут сорвать свое отчаянье на вас?\"

\"Я и верные мои – мы уже давно за той границей, где нас нельзя ни обидеть, ни нам помочь – мы присоединились к сонму бессмертных духов, и наша смерть станет лишь окончательным завершением Великого Делания. Что до этих людей – придет время, и они будут жертвовать кефаль Артемиде, хотя, может, то будет какая иная рыба, приносимая в жертву какому-нибудь новому богу, но так будет – когда люди вновь воздвигнут своим богам храмы из серого камня. Ведь их царствию несть конца, хотя они и утратили часть былого могущества, – и все же и ныне Сиды мчатся в каждом порыве ветра, танцуют и играют в тавлеи, однако им не дано вновь отстроить свои храмы, покуда на земле пребывают горечь муки и радость победы – покуда не настанет день давно предсказанной битвы в Долине Черной Свиньи[16]\".

Избегая пенных брызг и ветра, который каждое мгновение грозил сбить нас с ног, мы шли, держась ближе к стене, что тянулась вдоль дамбы со стороны моря, – покуда в молчании не достигли двери квадратного здания. Майкл Робартис отпер дверь ключом, – я обратил внимание на ржавые отметины, оставленные на нем множеством соленых ветров, – и провел меня узким проходом, потом – вверх по лестнице, не застеленной ковром, – и вот мы оказались в небольшой комнате, стены которой были забраны книжными стеллажами.

\"Сейчас тебе принесут поесть – исключительно фрукты, ибо перед церемонией следует соблюдать умеренный пост, – объяснил Майкл Робартис, еще принесут книгу, посвященную доктрине и практикам Ордена – остаток зимнего дня ты должен провести за ее изучением.\"

Затем он покинул меня, пообещав вернуться за час до начала церемонии. Я принялся бродить вдоль книжных полок: то была одна из самых полных алхимических библиотек, когда-либо виденных мной. На стеллажах бок о бок стояли труды Мориения[17], сокрывшего бессмертное тело под грубой власяницей, и Авиценны, не знавшего меры в питье, но даже в состоянии опьянения способного повелевать бесчисленными легионами духов; Ибн Араби[18], превратившего свою лютню в обиталище духов, – играя на ней, он мог заставить человека заходиться рыданиями или смехом, мог погрузить слушателей в смертельный транс; Луллия[19], принявшего обличье красного петуха; Фламмеля[20], много веков назад получившего – вместе с женой Парнеллой – эликсир бессмертия и, если верить легенде, до сих пор живущего в Аравии среди дервишей; и многих, многих других, менее знаменитых авторов. Среди книг было чрезвычайно мало сочинений, написанных мистиками, – исключение делалось лишь для мистиков от алхимии: почти не сомневаюсь, что причиной тому – истовое поклонение одному богу в ущерб всем остальным, да недостаток чувства прекрасного, который у Робартиса был лишь неизбежным следствием его веры; все же я приметил полное факсимильное издание пророчеств Блейка – возможно, они попали сюда потому, что в его озарениях присутствовали сонмы духов, \"подобные рыбам, резвящимся на волнах, когда Луна поглощает росу\". Я обратил внимание, что здесь также обильно представлена поэзия и проза всех веков, однако весьма странным образом: в этой библиотеке были только авторы, уставшие от жизни – как это везде и всегда случается с великими – и бросающие нам плоды своей фантазии как нечто, уже ставшее ненужным тому, кто возносится в небо на огненной колеснице.

Я услышал стук в дверь: вошла женщина и поставила на стол блюдо, на котором лежало немного плодов. Когда-то она была довольно красива, но сейчас лицо осунулось, щеки впали: встреть я ее в ином месте, я бы сказал, что виной тому радости плоти и жажда удовольствий, – но нет, то были восторги воображения и жажда прекрасного. Я спросил ее о церемонии, однако не получил ответа – она лишь покачала головой, давая понять, что ожидающий инициации должен пребывать в молчании. Как только я утолил голод, женщина вошла вновь, чтобы поставить на стол бронзовую шкатулку филигранной работы, зажечь свечи и убрать тарелки с остатками трапезы. Оставшись один, я принялся изучать шкатулку. На стенках и крышке ее были изображены павлины Геры с распущенными хвостами, а внизу – выгравированы звезды во всем их величии, будто убежденные, что небеса – лишь часть их славы. В шкатулке лежала переплетенная в пергамент книга, обложку которой украшал выполненный нежнейшими красками и золотом рисунок: алхимическая роза в ореоле множества нацеленных в ее сердцевину стрел – однако все усилия поразить цветок были тщетны, ибо, так и не достигнув мишени, стрелы ломались, и их обломки усеивали подножие куста. Текст был также написан на пергаменте – красивым, ясным почерком – и перемежался символическими рисунками и цветными миниатюрами, выполненными в манере \"Splendor Solis\"[21].

В первой главе рассказывалось о шести искателях истины – все они были кельтами, – посвятивших жизнь изучению алхимии. И один из них постиг тайну Пеликана[22], другой – тайну Зеленого Дракона[23], кто-то – тайну Орла[24], а кто-то – Соли[25] и Меркурия[26]. Дальнейшее профанам бы показалось простым совпадением случайностей – однако за ним стояла воля высших сил: студенты встретились в придорожной гостинице на юге Франции. И когда они сидели в тенистом дворике и беседовали о таинствах Великой Науки, каждому пришла в голову одна и та же мысль: алхимия есть последовательное очищение души, покуда та не будет готова совлечь с себя смертное и облечься в бессмертное[27]. Пролетела сова[28], всколыхнув виноградные лозы[29], что беседкою оплетали двор, – и перед ними предстала старуха, опиравшаяся на клюку, и присев к столу, выговорила вслух то, что мелькнуло в сознании каждого из сидевших в саду в тот вечер. И поведав основы духовной алхимии, повелев слушавшим основать Орден Алхимической Розы, старуха встала и покинула беседку – когда же они вскочили и устремились ей вослед, то обнаружилось, что старуха исчезла.

Шесть искателей основали Орден, объединили свое достояние и отныне вели поиск сообща, и когда в совершенстве постигли они алхимическое учение, им стали являться духи, и посвящать в различные таинства, так что знания их от того прибывали и прибывали. Затем книга объясняла суть этих таинств – насколько дозволительно открывать эти таинства неофитам. Сперва подробно и долго говорилось о том, что наши мысли обладают независимой реальностью, и из этого учения вырастают все прочие истинные учения. И если, утверждала книга, представить облик живого существа, то когда-нибудь одна из неприкаянных душ воплотится в этом облике и придет в мир, будет действовать в нем, творя зло или благо, покуда не придет за ней смерть; и приводилось множество тому примеров, изложенных, как утверждалось в книге, в соответствии с тем, что открыли боги ее создателям.

Эрос учил их, как придавать облик формам, которые станут пристанищем божественных душ, и тому, что надо нашептывать спящему, дабы сознание его приняло нужную форму. Ата[30] – учила формам, через которые приходят в мир демонические сущности, наполняя сознание – безумием, а сны – кошмарами, по капле вливая их в кровь спящих; Гермес же учил тому, что если всю силу воображения направить на то, чтобы вообразить подле себя сторожевого пса, он будет охранять ваш сон, и отгонять от него демонов – лишь самым могущественным из них дано справиться с этим стражем и поработить ваше сознание, – однако если образ, рожденный воображением, окажется недостаточно ярок, пес будет слабым, и демоны возобладают над ним, и собака вскоре умрет; Афродита же учила, что если, сконцентрировав воображение, представить голубя, увенчанного серебряной короной, и повелеть ему парить над головой спящего, нежное его воркование притянет к спящему сладостные грезы бессмертной любви, и сенью своей они укроют его смертный сон; так каждое из божеств, сопровождая даруемое им откровение множеством предостережений и вздохов, открыло, как любое сознание постоянно рождает новые сущности и посылает их в мир, и с ними приходит здоровье или мор, радость или безумие. Если вы породили зло и жестокость, то причиной тому – изъяны формы: форма была безобразной, дерзкой, или в нее было вложено слишком много жажды жизни, или же пропорции тела были нарушены, деформированные жизненной ношей; но божественные силы являются лишь в формах истинно прекрасных, что трепетно бегут соприкосновения с существованием: облеченные во вневременной экстаз, они проходят сквозь него с полуприкрытым взором, в молчании, свойственном сну.

Бесплотные же души, что воплощаются в формы, люди называют \"строем чувств\" – и они есть причина всех великих изменений в мире; всякий раз, когда маг или художник вызывает по своей прихоти ту или иную душу, она вызывает в сознании мага или художника, или, если душа – демон, в сознании безумца или подлеца, – форму, в которую воплотится, и обретая через то голос или пластический жест, изливается в мир. Такова первопричина всех великих событий; бесплотная душа, или божество, или демон входят сперва в сознание людей смутным знаком и изменяют его, изменяют ход мыслей людских и людских поступков, и вот волосы, что были цвета пшеницы, становятся иссиня-черными, или черные волосы превращаются в пшеничные, и империи меняют свои границы на карте, словно они – лишь палая листва, влекомая по земле ветром. В конце книги приводились символические обозначения форм и цветовые соответствия, связанные с богами и демонами, зная которые, инициированный мог творить формы, призывая в мир любых богов и демонов, обретя могущество Авиценны, повелевавшего теми, кто таится за слезами и смехом.

IV

Майкл Робартис вернулся часа через два после заката и сказал, что мне надо выучить шаги некоего танца, пришедшего из глубины времен, ибо, прежде чем свершится инициация, я должен трижды пройти в магическом хороводе, ведь ритм – это колесо Вечности, на котором должно принять мучение и умереть все случайное и мимолетное, чтобы дух вырвался на свободу. Оказалось, что шаги эти несложны и имеют сходство с некоторыми па греческих танцев; в молодости я слыл неплохим танцором, знал множество замысловатых кельтских шагов, так что вскорости выучил и эти. Затем Майкл Робартис облачил меня и облачился сам в одеяния, очертаниями напоминающими те, что носили в Греции и Египте, однако багрянец их свидетельствовал о жизни более страстной, чем та, которую ведала античность; в ладонь мне он вложил небольшую бронзовую курильницу в форме розы, сработанную современным ремесленником, и велел открыть небольшую дверь напротив той, через которую я попал в эту комнату.

Я положил ладонь на ручку, но едва я это сделал, как дым благовоний – возможно, виной тому таинственные чары моего наставника, – вновь погрузил меня в грезы: я привиделся себе маской, лежащей на прилавке какой-то восточной лавки. Множество посетителей – глаза их были столь ярки и безучастны, что я знал: они не люди, а нечто иное и большее, – вошли и стали примерять меня на себя, покуда, рассмеявшись, не зашвырнули в дальний угол; однако наваждение минуло в одно мгновение, ибо когда я очнулся, рука моя все так же покоилась на ручке двери. Открыв дверь, я обнаружил за ней изумительной красоты галерею: по стенам ее тянулись мозаичные изображения богов, не менее прекрасные, но куда менее аскетично-суровые, чем мозаики баптистерия в Равенне; цвет, преобладающий в каждой мозаике, был, несомненно, символическим цветом, присущим тому или иному богу, и перед каждым изображением висела того же цвета лампада, источавшая странный аромат. Я шел от одной мозаики к другой, в глубине души изумляясь, как же горсточке энтузиастов в столь удаленном месте удалось претворить всю эту красоту в реальность – перед лицом столь великого богатства, утаенного от света, я был почти готов поверить в материальную алхимию; с каждым моим шагом дым курильницы, стелящийся в воздухе, менял свою окраску.

Я остановился: путь мне преграждала резная бронзовая дверь: казалось, один за другим на меня накатывают морские валы, а сквозь них проглядывают смутно угадываемые – и тем более ужасающие личины. Судя по всему, кто-то, находившийся с той стороны двери, слышал наши шаги, потому что раздался оклик: \"Подошла ли к концу работа, что вершит Негасимое Пламя?\" – и Майкл Робартис произнес в ответ: \"Это золото – из атанора, золото без изъяна\". Дверь отворилась: мы оказались в просторной круглой зале, среди одетых в багрянец мужчин и женщин, медленно кружащихся в танце. Со сводов зала на нас смотрела огромная мозаичная роза; стены были выложены мозаиками на сюжет битвы богов и ангелов: боги переливались цветами рубина и сапфира[31], ангелы же изображались блекло-серым цветом, ибо, – прошептал Майкл Робартис, – они отреклись от своей божественной природы и убоялись обнаженности сердца, обреченного на одиночество, убоялись любви – и все ради бога смирения и скорби.

Своды залы поддерживали колонны, – они аркадой опоясывали помещение, зачаровывая взгляд необычностью форм: казалось, божества ветра, подхваченные горячечным водоворотом запредельного, нечеловеческого танца[32], устремились ввысь под звуки труб и цимбал; из сгустка вихрящихся очертаний выступали простертые к нам руки, служившие подставками для курильниц. Мне было велено вложить мою курильницу в одну из этих протянутых ладоней и присоединиться к танцующим, и вот, обернувшись, я увидел , что пол выложен зеленым камнем, и в центре его – мозаика: дымчато-серое, едва различимое изображение Распятия Христова. Когда же я спросил Робартиса, что это значит, он ответил, что члены Ордена желают \"попирать Его единство своими бесчисленными подошвами\"[33].

Танец длился, подобно волнам, подступая к центру залы, чтобы отхлынуть вновь – и узор его повторял рисунок лепестков розы над головой, и лился звук невидимых инструментов, что пришли из глубины времен – никогда прежде не слышал я им подобных; с каждым мгновением неистовство нарастало, покуда, казалось, все вихри мира не пробудились под нашими ногами. Я выбился из сил, отошел и встал у колонны, наблюдая, как зарождаются и распадаются фигуры танца, подобные языкам мятущегося пламени; постепенно я погрузился в полузабытье, когда же очнулся, моему взору предстало зрелище кружащихся, медленно оседая в отяжелевшем от благовонного дыма воздухе, лепестков гигантской розы, – не мозаики, но сонма живых существ, обретающих облик по мере приближения к полу – облик невиданной красоты[34]. Коснувшись пола, они присоединялись к танцующим: сперва прозрачные, словно дым, с каждым шагом они приобретали все более четкую форму, и вот я уже мог различать лица богов[35] – прекрасные греческие и величественные римские лики; имена иных я мог угадать: по жезлу в руке[36], по птице, парящей над головой[37].

И вот уже смертная персть шла в танце рядом с бессмертной плотью; в смятенных взорах, устремленных навстречу невозмутимым бездонно-темным взглядам, горел огонь бесконечного желания, – так смотрит тот, кто, наконец, после неисчислимых скитаний, обрел утраченную любовь своей юности. Порой, на одно лишь мгновение, я видел одинокую призрачную фигуру, скользящую среди танцоров лицо ее скрывала накидка, в руке был зажат призрачный факел[38], – она проплывала, как сон во сне, как тень тени, и пониманием, рожденным из истока, что глубже, чем мысль, я знал: это – сам Эрос, как знал и то, что он скрывает свой лик, так как ни один мужчина и ни одна женщина от начала веков не познали, что же есть любовь, не заглянули ему в глаза, ибо Эрос единственное из божеств, которое и бог, и дух, и в страстях, насылаемых им, никогда не проявлена его сущность, хоть и внятны смертному сердцу его нашептывания. Ибо, если человек любит благородной любовью, он познает любовь через жалость, не ведающую утоления, и доверие, не знающее слов, и сочувствие, не ведающее конца; если же любовь его – низка, то дано ему познать ее в неистовстве ревности, внезапности ненависти и неизбывности желания; но так ли, иначе – она является ему, скрытая под покровом, и никогда не познает человек любви в чистой ее наготе.

И покуда так стоял я, погруженный в свои мысли, воззвал ко мне голос из среды танцоров, облаченных в багрянец: \"В круг, в круг, нельзя уклоняться от танца; в круг! в круг! богам, чтобы стать плотью, нужна пища наших сердец, \" – и я не успел даже отозваться, как непостижимая волна страсти, казалось, то сама душа танца, что колышется в наших душах, накрыла меня и увлекла в центр хоровода. Я танцевал с бессмертной, величавой женщиной: волосы ее были убраны черными лилиями[39], плавные жесты казались исполненными мудростью, которая глубже, чем межзвездная тьма, – мудростью и любовью, равной любви, что реяла над водами в начале времен; и мы танцевали и танцевали, и дым благовоний струился над нами, обволакивал нас, словно мы покоились в самой сердцевине мира[40], и, казалось, прошли века, и бури пробудились и отбушевав, умерли в складках наших одеяний, в короне ее тяжелых волос.

Внезапно я опомнился: веки женщины ни разу не дрогнули, лилии не обронили ни единого лепестка, не колыхнулись – и тут я с ужасом осознал, что танцую с кем-то, кто не человек, но – больше или меньше человека, – кто пьет мою душу, как вол пьет придорожную лужу; и я упал, и тьма накрыла меня.

V

Очнулся я внезано, словно что-то меня толкнуло: я лежал на грубо раскрашенном полу, на спине, так что видел над собой низкий потолок с намалеванной в центре розой; стены помещения были покрыты наполовину законченными фресками. Колонны и курильницы исчезли; оказалось, что вокруг меня, разметавшись, спят два десятка людей в растрепанных одеяниях; их запрокинутые лица походили на маски, скрывающие за собой пустоту, – и все это освещал холодный свет зари, проникающий сквозь высокое узкое окно, которое я заметил только сейчас; за окном грохотало море. Неподалеку от меня спал Майкл Робартис, – рядом с ним, откатившись в сторону, валялась резная бронзовая чаша – судя по всему, в ней жгли благовония. Я присел – и вдруг понял, что к гулу моря примешивается иной шум – ропот недовольной толпы, раздраженные выкрики мужчин и женщин.

Вскочив на ноги, я бросился к Майклу Робартису, принялся тормошить его, тщетно пытаясь привести в чувство. Тогда, обхватив тело под мышки, я попытался его приподнять – но Майкл лишь слабо вздохнул во сне и откинулся назад; а голоса звучали все громче и обозленней; потом донеслись тяжелые удары – толпа пыталась высадить дверь, что смотрела на дамбу. Внезапно послышался хруст дерева – я понял, что дверь начала уступать, и бросился прочь из залы. Передо мной был узкий коридор – я нырнул в него – некрашенные половицы грохотали под ногами – наконец я увидел дверь, ведущую на кухню; за дверью никого не оказалось – я проскользнул в дверной проем – и тут до меня донеслись два сокрушительных удара; топот шагов и крики заполонили дом – я понял, что дверь, выходившая на дамбу, поддалась. Я рванулся из кухни на улицу, пересек внутренний дворик, пронесся по ступенькам, ведущим к морю, и оказался на берегу, с внешней стороны дамбы. Я бежал по кромке прибоя, а в уши мне бился яростный крик.

Там, где я спустился к морю, насыпь лишь недавно облицевали гранитом, и он еще не успел порасти водорослями, но когда я решился выбраться на дорогу, оказалось, что передо мной – старая часть дамбы, скользкая от зеленоватой слизи, и мне стоило большого труда вскарабкаться по ней наверх. Стоя наверху, я оглянулся на Храм Алхимической Розы, – крики рыбаков и их женщин все еще были слышны, но стали значительно глуше – оказалось, вся толпа ввалилась в дом; но тут на пороге показалась кучка народа. Выйдя на воздух, люди принялись собирать камни, подтаскивая их из груды, сваленной возле дома, – очевидно, заготовленной на случай, если шторм подмоет дамбу: будет чем укрепить гранитные плиты. Я стоял, наблюдая за толпой, и вдруг старик – полагаю, тот самый сторож, мимо которого мы проходили, – махнул рукой в моем направлении и что-то выкрикнул; все лица разом обратились ко мне – так волна вскипает белой пеной. Я сорвался с места и бросился прочь; счастлив мой Бог, что привычка к гребле укрепляет руки и грудь, а не ноги – иначе бы мне не спастись; и все же – покуда я бежал, не топот преследователей, не их голоса, пышущие злобой, гнали меня вперед, а – гул множества иных голосов, полных стона и ликования, что заставляли звенеть воздух над моей головой – ныне забытых мною, как забывается сон в момент пробуждения.

И даже сейчас мне порой кажется: я слышу жалобное и ликующее пение этих голосов, и мир неопределенности, что лишь наполовину утратил власть над моим разумом и сердцем, готов поглотить меня, превратить в своего раба; однако я ношу на шее четки, и когда я слышу – или мне кажется, что слышу – пение голосов, я прижимаю их к сердцу и шепчу: \"Тот, имя кому – Легион, – он ждет у наших дверей, он обманывает наш разум утонченностью, он льстит красотой нашему сердцу[41]; но лишь в Тебе – спасение наше и вера\"; и тогда война, что бушует в моей душе, стихает, и я обретаю мир.