Василий Шукшин
Петр Ивлев рано узнал, почем фунт лиха. Осиротел в один год сразу, когда не исполнилось и четырех лет. Отец от воспаления легких, мать спустя три месяца — не разродилась девочкой.
Мальчика взяла сперва бабушка, потом, когда бабушка умерла, приютила вдовая тетка.
Петр с грехом пополам дотянул до пяти классов и пошел работать в колхоз.
Шла война. В колхозе работали глубокие старики, бабы и молодняк-подростки. Трудное было время.
Поедет, бывало, Петька на мельницу зимой… А мешки, каждый — пятьдесят-шестьдесят килограммов. Навалят на спину такую матушку и неси. А нести надо вверх по сходне: ноги трясутся, в глазах — оранжевые круги. Сходня — три-четыре сшитых тесины, поперек — рейки набиты. Обледенеет эта сходня, замызгают, загладят ее ногами, поскользнешься — мешок так и припечатает тебя к ней. Лицо — в кровь. И не занюнишь — товарищи рядом и старик-мельник большой насмешник. Петька сплевывал солоновато-вязкую красную слюну и матерился. Материться он был мастер: дружки хохотали, а мельник одобрял:
— Так, Петька, легше будет.
Или за горючим в город ездили. Тулупишко драный, пимы третью зиму одни — подшитые-переподшитые, никакого тепла в них. А мороз — под сорок — сорок пять, дышать больно.
И ехать не двадцать, не тридцать километров, а шестьдесят с гаком. Окоченеет Петька, спрыгнет с саней и бежит километр-полтора, пока не упреет. Так до самого города: половину едет, половину бежит. И не простывали как-то!
Был он парень не бойкий, но и не робкий. Если дело доходило до драки, — что частенько случалось среди ребят в те годы, — спуску не давал, стоял до конца. И был очень упрямый: что задумает — сделает. Будет ходить, думать… Изведется весь, а своего добьется. Захотел купить черный шерстяной костюм — увидел в городе, в ларьке. Ночами снился проклятый костюм. А денег нет. Думал-думал — надумал: повез зерно молоть и один куль свалил бабке Акулине (бабка самогоном промышляла). Попались. Бабке — год «принудиловки», Петьку простили по молодости и за то, что безотказный работник. Придумал другую штуку: в свободные вечера (а то и ночи прихватит) стал вырубать корытца. Едет с сеном или порожнем откуда, выберет березку поровней, срубит, завезет домой. Обсочит ее, напилит чурбачков и вырубает корытца. Наделает — и на базар. Так раз пять съездил в город, купил костюм. Выпал свободный день, Петька надел костюм, слегка напустил брюки на хромовые сапоги (весна была), сдвинул фуражку на бочок — из-под козырька горсть мягких русых волос — и так прошелся по селу. И все. Больше ничего не требовалось — разок пройтись таким образом.
С девками не хороводился — не знал, о чем с ними говорить. Попробовал проводить одну с вечерки — всю дорогу молчал. Измучился. Проклял себя и зарекся провожать. А девки между тем заглядывались на него: был он не по годам рослый, с крепким, сильным, всегда обветренным лицом; взгляд хоть несколько угрюмый, но прямой и твердый. Внимательный.
С парнями тоже не любил много колготиться. Любил бывать один. А в основном — работал, работал, работал. В страдную пору день-деньской, от зари до зари, на жнейке. Приезжал на стан весь серый от горячей пыли, в голове еще звенит и стрекочет машина… Поужинает со всеми вместе и уйдет спать куда-нибудь к ближайшей скирде. Перед сном сидел иногда, привалившись к теплой соломенной стене, слушал поздних перепелов, шорох мышей в соломе, глуховатый поскок спутанных коней. О чем думалось?.. Неясно как-то. Смутно. Хотелось попасть в какой-то большой светлый город — не в тот, куда он ездил за горючим, а в большой, красивый, который далеко… И чтоб сам он — нарядный, веселый — шел рядом с городской девушкой и рассказывал ей что-нибудь, а она бы смеялась. И была бы она образованная… Чтоб руки у нее были мягкие, и чтоб не ругала она судьбу. Где он такую видел?..
Кончилась война. Тетка вышла замуж за фронтовика-инвалида, а Петр уехал в тот город, куда ездил за горючим, поступил в «ремеслуху».
Окончив училище, столярничал. Потом — армия. Отслужил и остался работать, где служил, — в большом городе. В деревню не поехал.
Жил на квартире у одной пожилой женщины, вечерами ходил в кино, случалось — на танцы, но не танцевал, а стоял в сторонке или пил с ребятами пиво в буфете. Вот тут-то — на танцах, на улице — встречались такие, какие мерещились давно в деревне: нарядные, нежные, беспечные. Рядом с ними были молодые люди, вежливые и веселые. Петр с удовольствием смотрел на них. Купил шикарный костюм, шляпу, зачастил в театр. Однажды в антракте, в буфете, подошел к одной такой. Она стояла в сторонке, ела мороженое.
— Не простудитесь? — спросил Петр участливо. И через силу улыбнулся.
Девушка удивленно посмотрела на него и отошла. Петр ушел в курилку и одну за другой подряд высадил три «беломорины».
«Как же подходить-то к ним?» — думал. Было стыдно за свою улыбку и за дурацкий вопрос. Девушка не нравилась ему, но захотелось попробовать познакомиться. И вот — не вышло. Не большая беда, что сейчас не вышло, стыдно только. А если бы сильно захотелось? Ведь может так случиться.
Случилось иначе.
Кончилось лето. Осенью Ивлева вместе с другими рабочими послали в деревню помогать колхозникам убирать картошку.
Деревня, куда приехали, большая. Помощников понаехало больше, чем надо, — рабочие, студенты, служащие… Многие откровенно лоботрясничали, жгли на полях костры, дурачились.
Вечерами в деревне стало шумно. Возле клуба выставляли оглушительную радиолу и до глубокой ночи танцевали.
А вечера стояли хорошие — теплые, темные. С неба срывались звезды и, прожив маленькую, яркую жизнь, умирали.
Ивлев сидел на крыльце (он жил возле самого клуба, у колхозного бригадира), курил, слушал радиолу, женский смех… Один раз, в субботу засиделся до утра. Накурился до тошноты, пошел на край деревни, к озеру. Сел на берегу и стал смотреть, как в лучах восходящего солнца занимается огнем ветхая заброшенная церквушка. Оттого ли, что церковка отражалась в синей воде особенно чисто — как в сказке, оттого ли, что горела она в то утро каким-то особенным — горячим рубиновым светом и было удивительно тихо вокруг, — вдруг защемило сердце. Петр лег на землю, лицом вниз, вцепился пальцами в траву, заскрипел зубами… И — церковь, что ли, навеяла такую мысль — подумалось о боге, но странным образом: что женщина лучше бога. Тот где-то далеко, а эти рядом ходят, и есть ведь среди них такая, с которой легко станет.
На другой день опять пошел к озеру — смотреть, как горит церквушка на закате. И встретил на улице Ольгу Фонякину. И остолбенел: такой женщины ему не доводилось видеть. Пошел за ней… Пошел, ни о чем не думая, не подумал даже, что потом опять будет стыдно. Ольга оглянулась.
— Здравствуйте, — сказал Петр.
— Здравствуйте.
Петр ласково, как мог, улыбнулся — его пугала красота женщины. И удивляла. Он стоял и смотрел на нее. Она тоже посмотрела на него, спокойная, рослая, гладкая.
— Вы что, обознались? — спросила она.
— Нет, — Петр не знал, что говорить.
У Ольги насмешливо дрогнули уголки губ; она повернулась и пошла прочь.
Ивлев все смотрел на нее. Странно: он не запомнил ее лица. Он даже не был сейчас уверен: красива она или нет. Помнил только, как насмешливо дрогнули уголки ее губ.
Ивлев вернулся домой, надел выходной костюм и пошел к клубу.
Ольга стояла в кругу девушек. Рядом толпились парни. Радиола еще не гремела, еще только налаживали ее.
Ивлев подошел к Ольге.
— Отойдемте в сторонку, — вежливо сказал он.
Ольга не удивилась, улыбнулась ему, как знакомому, только улыбка у нее вышла опять насмешливая, как будто хотела сказать: «Знала, что подойдешь, вот и подошел».
— Зачем?
— Мне надо сказать пару слов… — у Петра от волнения перехватило горло. Он замолчал и уставился на Ольгу.
Ольга негромко засмеялась. Засмеялись и те, кто стоял близко. У Ивлева от стыда, от любви и злости свело затылок. Он тоже улыбнулся и, сам не понимая, что делает, вернее, понимая, что делает глупо, взял женщину за руку и хотел отвести в сторону. Ольга оттолкнула его… И тут — как из-под земли вырос — появился чернявый парень, броско красивый тонкой южной красотой.
— Одну минуту, — сказал он с акцентом. — В чем дело?
Ольга с любопытством смотрела на Ивлева.
Чернявый ловко оттер Петра в сторону, взял за локоть и, немножко рисуясь, проговорил:
— Здесь вам делать нечего, молодой человек.
В глазах Ивлева стояла Ольга — смотрела на него. Теперь он запомнил ее лицо — красивое, сытое, очень спокойное. С каким любопытством она смотрела!.. Впрочем, она показалась усталой.
— Вы меня поняли?
— Нет.
Чернявый смело улыбнулся.
— Объяснить?
— Объясни.
Чернявый оглянулся для пущей важности, взял Ивлева за грудки, встряхнул.
— Я говорю: уйти надо.
Петр хотел оторвать от себя руку чернявого, но она точно приросла — парень был цепкий.
— Отпусти, — сказал Ивлев, — не надо… А то ударю.
— О? — парень сильно рванул его на себя, отпустил и дал пинка под зад. — Чтоб я тебя больше здесь не видел!
Драться не хотелось — злости не было. В глазах стояла насмешливая, умная, красивая Ольга, и было все равно: драться — драться, обнять чернявого — обнял бы… Душа ликовала. Почему-то именно в этот момент, совсем неподходящий, он поверил: пришла любовь.
Он взял чернявого за руку:
— Отойдем подальше, я тебе все объясню.
Отошли.
Чернявый, ни слова не говоря, больно ткнул Петра в грудь. Тот, не разворачиваясь, дал ему снизу в челюсть. Дрались без азарта… Чернявый пытался боксировать, но не умел, прыгал, делал обманные движения и схватывал по лбу гораздо чаще. Их разняли. Чернявый успел разорвать Петру новую рубаху до пупа и разбил в кровь губы. Зато у самого надолго зажмурился левый глаз.
Ивлев, как только их растащили, ушел домой, умылся, надел другую рубаху… И опять пошел к клубу. Опять подошел к Ольге.
— Меня Петром зовут, — сказал он. — А вас как?
У Ольги азартно заблестели глаза. Ей нравилось безрассудное упрямство парня. Петр сам не ждал от себя такой нахрапистости. Все в нем ликовало; вся нерастраченная горячая сила двадцати четырех прожитых весен выплеснулась из груди, ударила в голову. Он ошалел.
— Отойдемте на минутку…
— Мне здесь хорошо.
— На минуту… Чего вы? — Ивлев улыбнулся разбитыми губами. Он не знал, что он сказал бы, если бы она отошла. Все было не важно. Хотелось смотреть и смотреть на Ольгу. — Боишься, что ли?
— Ты сам-то не боишься?
— Нет.
— А тебе не кажется, что ты нахал?
— Нет, что ты!
— А мне кажется.
— Перестань… Никогда я нахальным не был.
Тут опять подскочил чернявый.
Ольга отошла от них.
— Я провожу ее сегодня домой, — заявил Петр. — Понял? Не смотри на меня так, а то другой глаз закрою.
Чернявый задохнулся от возмущения. Некоторое время молчал.
— Ты что? — спросил он.
— Ничего. Иди за мной, — Ивлев пошел за клуб — от света. Чернявый — за ним.
«Посмотрим», — зло, упорно думал Петр. Его взбесило упрямство Ольги.
Он слышал, что сзади, с чернявым вместе, идут еще двое.
Шли долго — подальше от людей. Петр шагал не разбирая дороги. Он понимал, что трое могут всыпать ему, но остановить его это не могло — Ольга стояла в глазах.
Перелезли через прясло в чей-то огород. Зашуршала под ногами картофельная ботва.
«Хватит», — решил Петр.
— Иди, иди, — с дрожью в голосе сказал чернявый и толкнул его в спину.
— Ударишь сзади — изувечу насмерть, — предупредил Петр. Его слегка начало трясти.
Неожиданно тишину ночи просверлил противный милицейский свисток: их догоняли.
Все четверо остановились.
— Милиция, — сказал один из парней. — Все. Свадьбы не будет, — сказал как будто даже с облегчением — слишком уж нехорошо и решительно был настроен Петр.
Подошел милиционер.
— Ну-ка, кончайте канитель! Давайте, давайте… Давайте разойдемся.
Чернявый и два его товарища ушли.
Петр закурил с милиционером (милиционер был молодой парень).
— Влюбился, что ли? Мне сказали…
— Влюбился, — честно сказал Петр.
— Н-да… Интересно, между прочим: когда влюбляются, малость дураками делаются. Другой бы подумал; куда к черту — одному на троих? А тебя понесло, — вышли из огорода, направились к клубу. — Я по себе погонюсь: я, значит, когда влюбился, — а она за рекой жила, жена-то моя теперь, — дак я ночью к ней через реку плавал. А ночь! Вода холодная — сведет судорога, и все, конец. Нет — плыл, дурачина!
— Она где живет, не знаешь? — спросил Петр.
— Кто?
— Эта… Ну, эта!..
— Она — там, — неопределенно сказал милиционер. Помолчал и добавил: — Мой тебе совет: отстань от нее.
— Почему?
— По-моему… черт ее знает, конечно, но, по-моему, она… это… того. Я уж со вторым ее здесь замечаю. До черненького еще один был. Тот уехал чего-то. Красивая, конечно… А они все красивые — балованные. Измучаешься с такой: пойдешь куда-нибудь — вся душа изболит. На ее же оглядываются! Тут нервы да нервы надо. Каждый раз драться не полезешь…
— Она откуда?
— Секретарша, однако… С учреждения какого-то. А откуда — не знаю. У нас тут чуть не со всего света. Понаедут, все молодые, — конечно, порядка не будет.
— А живет где? — снова спросил Петр.
— Там… у одной старухи. Возле сельмага. Ты не затевай ничего, а то мне и так третьего дня выговор сунули: «Следи!..» Уследишь за вами.
— Нет, я просто так спросил.
У клуба уже никого не было. Разошлись.
Петр попрощался с милиционером, пошел домой. Отошел метров двадцать, подождал, когда милиционер повернул в темный переулок, и скорым шагом направился к сельмагу. Шел и думал: «Что я делаю?» Хотелось еще раз увидеть Ольгу: Это было выше сил.
И вдруг он их встретил.
Чернявый шел в обнимку с Ольгой, что-то негромко рассказывая. Ольга молчала.
Ивлев первый узнал их — по голосу чернявого. Загородил дорогу. Ольга испуганно вскрикнула, а ее кавалер ошалело уставился на своего недруга.
— Мне надо поговорить с тобой, — сказал Петр, в упор глядя на Ольгу.
Она молча обошла его и стала быстро удаляться. Чернявый не знал, что делать: догонять ее или оставаться с Ивлевым выяснять отношения.
— Как ее зовут, слушай? — спросил Петр.
Тот молчал.
Петр пошел за Ольгой.
Чернявый догнал его, схватил сзади за ворот… Петр обернулся, и чернявый отскочил — уверенность покинула его. Страшное упорство незнакомого парня действительно могло испугать. Наверно, потому же уходила и Ольга — напугалась.
Петр догонял ее.
Чернявый некоторое время шел за ними. Петр на ходу вывернул кол из плетня; чернявый отстал.
Сердце Петра колотилось где-то в горле; впереди, недалеко, белела кофта Ольги. Петр догнал ее.
— Подожди!.. Не бойся ты меня.
— Что тебе нужно? — Ольга сбавила шаг.
— Слушай… — Ивлев взял ее за руку, остановил. — Почему ты не хочешь даже поговорить со мной? Я же не бандит какой-нибудь… Я сам не знаю, что со мной творится.
Ольга некоторое время молчала. Руки не отняла.
— Тебя ведь изобьют сейчас, — сказала она.
— Пусть. Не изобьют…
— Они придут сейчас…
— Как зовут тебя?
— Странный человек! — опять любопытство появилось в ее глазах, только теперь внимательное, серьезное. — Непонятный.
— Влюбился, — сказал Петр. — Никогда так не было…
Ольга засмеялась.
— Кто же так делает, дурной?
— Как?
— Так… Я ведь тоже человек.
— А как надо?
Ольга пожала плечами.
— Ты даже не знаешь, как зовут меня. И уж в любви объясняешься…
В улице раздался топот нескольких пар ног.
— Беги! — негромко сказала Ольга. Вырвала руку и быстро пошла. Обернулась, еще раз сказала: — Уходи!
Первым бежал чернявый…
Сошлись сразу. Молча С чернявым были те двое. У всех колья. Петр не успел бросить свой — забыл.
…Удары звучали мягко, тупо. Сопели, кхэкали, негромко ругались… Петр крутился меж трех колов. Доставал своим то одного, то другого, то третьего. Чаще попадало чернявому. Не заметил Петр, кто из троих изловчился и тяпнул его по голове. В глазах лопнул и рассыпался искрами огненный шар. Петр враз оглох, выронил кол и, схватившись за голову, боком стал садиться на дорогу. Его оттащили к плетню и ушли, сморкаясь и отхаркиваясь.
Леонид Эгги
Очнулся Петр глубокой ночью. Долго припоминал, где он и что произошло. Голову раскалывала страшная боль. Даже тошнило от боли. Он с трудом приподнялся, сел, привалился спиной к плетню. И вдруг все вспомнил… Вспомнил, как держал Ольгу за руку, как она засмеялась и сказала: «Кто же так делает, дурной?» Вспомнил и троих с кольями.
Последнее желание
«Крепко угостили».
Вопреки всему выжившим детям ГУЛАГа посвящается.
Вдруг он увидел — невдалеке замаячила знакомая белая кофточка. Ольга осторожно шла вдоль плетня.
В июле 1932 года из затерянной в Уральских горах и заросшей непроходимой тайгой Кусьи-Александровской в сторону вишерских спецзон шел этап.
Петр притаился зачем-то. И в эти несколько минут, пока она, не видя его, шла к нему, он, как в миг гибельной опасности, вспомнил разом всю свою не такую уж долгую жизнь, все мечты свои. И с великим облегчением подумал: «Теперь будет все хорошо».
Урал славился не только трескучими морозами, но и летней жарой. Горная дорога, усеянная колотым гранитом, обожженная небывалой жарой, пылала, как печка.
У многих этапников на ногах лапти, которые от каменистого тракта измочалились в лохмотья, поднимая клубы пыли. Некоторые обуты в развалившиеся сапоги, башмаки, а то и попросту обмотали ступни ног в тряпье. У других деревянные колодочки. Кое-кто и этого не имел, шел босиком, держась у обочины, где меньше щебенки… Все они были одеты в простую одежду, давно потерявшую свой цвет.
— Я здесь, — сказал он.
От палящих лучей солнца спасались кто как мог: косынкой, куском тряпки, а у счастливчиков на голове бумажные колпаки. Все они похожи друг на друга не только из-за осевшей пыли, но и своими мозолистыми руками и обветренными от работы в поле лицами. Это гнали на Голгофу в большинстве своем сельских труженников, во все века кормивших государство. По тому, как кучковались вокруг взрослых ребятишки, сразу можно было определить: этап семейный, в котором большинство – женщины. Здоровых мужчин неделей раньше ранним утром, под усиленным конвоем, увели неизвестно куда.
Ольга вздрогнула, схватилась за сердце.
Чуть ли не впереди колонны идет могучий старик с непокрытой головой, в рубахе из домотканной ткани и таких же штанах. На плечах у него мешок. Не обращая внимания на жару, он из-под косматых бровей зорко всматривается вдаль, готовый ко всему. Чуть позади его семенит в широкой, до земли, юбке старушка с посошком и котомкой за плечами. За нею, друг за другом, в таких же длинных юбках, поднимают пыль четыре девочки-погодки. Где-то в середине колонны идет женщина, окруженная детворой, словно курица цыплятами. Самому младшему лет шесть-семь, держится за мамину юбку.
— Ох… ты?
Идущие в колонне многосемейные – набор этого года. Дети ссыльных тридцатого-тридцать первого годов за две зимы почти все вымерли или вымерзли в землянках. Чуть ли не в самом конце брела пожилая женщина, котомку которой помогала поддерживать – а порой и сама держалась за нее – девчушка лет тринадцати-четырнадцати. Женщина, в придачу к котомке, несла в руках ручную мельничку. Время от времени она спрашивала девочку:
– Доченька, погляди, как она там?
— Иди, сядь со мной.
Девочка оборачивалась туда, где в конце колонны шла группа совсем ослабевших, среди которых выделялась женщина среднего роста и приятной внешности. Она шла, машинально перебирая ногами, опираясь на плечо рядом идущей девочки. Потускневший взгляд, пылавшие нездоровым румянцем щеки, потрескавшиеся губы говорили о крайней усталости и болезни.
— Избили, — в голосе Ольги была неподдельная жалость. Она села рядом. На Петра пахнуло странно знакомым и родным теплом — легко сделалось, даже боль в голове унялась. — Говорила ведь — не послушал.
– Идет, мама! Может, дойдет? Ксения держит ее.
— Завтра мы уедем отсюда.
Лесоповал и непросыхающая обледенелая землянка подорвали и так не отличающееся крепостью здоровье молодой женщины. И если бы не поддерживающая ее девушка, она давно упала бы в дорожную пыль. Все они в одинаковых платьях, похожие друг на друга – одна семья, мать с тремя дочерьми.
Ольга всмотрелась в него.
Впереди них, нарушая монотонное шарканье, раздались взволнованные крики:
— Что? — спросил он.
– Стой, стой! Туда нельзя!
Мальчишка, державшийся за мамину юбку, увидел перед собой кружившуюся в ярких красках бабочку. Протянул растопыренную ладошку, чтобы схватить ее. Та – в сторону. Он – за ней. Мельтешит красавица перед глазами. Шажок, еще шажок. Обочина, еще чуть-чуть быстрее ножками – топ, топ… Ничего не слышит мальчуган, бежит за бабочкой, хочется схватить ее за крылышки.
— Посмотрим, — она бережно обняла его, погладила ладошкой избитую голову. — Сильно побили-то?
Овчарка увидела выбежавшего из колонны в сторону лесочка пацана, посмотрела на державшего ее за поводок хозяина – ждет команды. Конвоир ничего не замечает в полусонной дреме, и не поймешь, кто кого ведет на поводке. Не выдержало энкавэдэшное сердце собаки, рванулась за беглецом. От резкого прыжка сорвало поводок с руки. Бежит она сделать то, чему научена – схватить, погрызть, держать на месте. Бежит вслед за собакой ее хозяин. От головы колонны, прижав винтовку к груди, бежит другой, совсем молоденький солдатик. Конопатое лицо его сосредоточено мыслью: «Успею ли?»
— Ничего, — сказал он. — Пройдет.
Не успеет – овчарка ближе.
…На третий день они уехали из деревни.
Но еще ближе видна голова деда, спешившего на выручку. Вот он перемахнул через обочину и припустился за пацаном, сколько старость его позволяет. Овчарка видит только нарушителя порядка, сходу делает прыжок, но перед ней вырастает широкая спина старика, который от удара собаки упал на землю. Перекатился несколько раз и увидел перед собой разъяренные глаза, раскрытую пасть, тянущуюся к горлу.
И началась эта новая жизнь.
Мальчуган с испугом смотрел на катающегося по земле деда и рвущую его клыками собаку. Пискнул от страха, кинулся к бежавшей навстречу матери. Конвойные почти одновременно подбежали к окровавленному деду, оттянули разъяренного пса. С трудом поднялся дед, сверкая окровавленным телом, выглядывавшим из-под разорванной рубашки и штанов, молча направился в строй. Проходя мимо матери, целующей и шлепающей свое чадо, он буркнул:
Ивлев переехал в город, где работала Ольга. Он устроился на стройку, в бригаду отделочников.
– Тетеря… Смотреть надо.
Сняли на краю города квартиру в частном доме — полдома… И пошли кривляться неопрятные, бессмысленные дни и ночи. Точно злой ветер подхватил Ивлева и поволок по земле.
– Отец родной, век буду на тебя молиться за то, что спас сыночка. Дай оботру тебя чистой тряпочкой.
– Ничего, заживет.
Кого только не видел он вечерами в своей квартире! Какие-то неприятные молодые люди с обсосанными лицами, с жиденьким нахальным блеском в глазах, какие-то девицы в тесных юбках. Девицы садились с ногами на диван и мучили Ивлева белыми тупыми коленками. Приходили полуграмотные дяди с красными лицами, беззаботно похохатывали… Эти, кажется, где-то что-то приворовывали, перепродавали с помощью молодых — денег было много. Часто пили дорогой коньяк, шампанское. Молодые были модно одеты, ужасно много болтали: про общих знакомых, про фильмы, про певцов и певиц… Приносили магнитные пленки с записями, и тогда в квартире визжало, мяукало, стонало, выло. Молодые с удовольствием слушали. Ивлев подозревал, что они притворяются. Много острили, смеялись. Чем они занимались, он так и не узнал до конца. Некоторые, кажется, учились, другие, как Ольга, работали. Где? — черт их разберет. О работе не говорили. Дяди налегали на коньячок, заигрывали с девушками.
Колонна спустилась под гору, где весело сверкала в лучах солнца горная речка Кусья. Конвой, сам измученный зноем, переговорив между собой, подал команду идти влево, мимо моста. Этапники ускорили шаг, оживились, на ходу доставали посуду, у кого какая есть: котелки, кастрюли, чугунки…
Сперва Петр удивлялся — не знал он, что так тоже можно жить. Потом душа его глубоко возмутилась.
Вот передние ряды вошли в воду разгоряченными, с потрескавшейся кожей ногами, ощутив блаженное облегчение. Вода – ледяная и прозрачная, как стекло. Кому было невтерпеж, припали губами и пили, пили, не понимая, что готовят себе новое страдание от собственного нетерпения. Выпитая в жару в большом количестве вода выходит потом, отнимает остатки сил. Более опытные, как могли предостерегали, отговаривали: «Остановитесь, не губите себя…» Но увещевания мало кому помогали. Ошалевшие от жары люди не могли остановиться. Да и трудно это было сделать, если не сдержал себя после второго глотка: жажда властвует над человеком, и сколько бы не пил, все равно хочется. Некоторые, прополоскав рот, обмывали лицо; у кого была посуда – набирали про запас. Старик, заросший до бровей, стоял на коленях на гранитной плите, обмывая пыль, потом прилег и, опираясь руками, принялся мелкими глотками утолять жажду. Рядом с ним жадно хлебала воду овчарка. Время от времени она поднимала голову и оглядывала невольников: не собирается ли кто бежать? За ней, держа ее на поводке, утолял жажду энкавэдэшник.
– Доченька, не пей, потерпи, а то еще хуже будет. Пойдем, ну, пойдем, тебе нельзя стоять в холодной воде.
Между ним и этими людьми завязалась глухая, нешуточная война.
Младшие дочери, стоя по колено в воде, передали матери котелок и, подгоняемые криками конвоиров, несколько посвежевшие, выходили со всеми на берег, сворачивали на дорогу, где острее чувствовалась под ожившими ступнями щебенка. Молодая женщина говорила своей помошнице:
Началось со свадьбы.
– Когда-то по этому тракту вели революционеров, которые боролись за народное счастье. Сейчас ведут тех, кто в это счастье поверил.
Она вытерла пот и продолжала:
Грянула она, крикливая, через неделю после того, как они приехали.
– Пройдут годы, не знаю сколько, и про нас тоже напишут историки.
Много пили. Упившись, завыли иностранные песни и, потные, развинченные, взявшись за руки, пели хором:
– А когда это будет?
– Боюсь, что не скоро.
Некто пьяный, с голубыми вылинявшими глазами, все пытался бить посуду. Его держали за руки и объясняли:
Молодая женщина, родом из Витебской области, еще недавно была народной учительницей Белоруссии. Звали ее Пожарицкая Прасковья Петровна. В большом роду Пожарицких всегда было немало учителей, и традиция эта сохранилась до сих пор.
— Нельзя! Не-льзя, понял?
Помогала ей идти ее сестра Ксения. Впереди шла их мама – Мария Константиновна, за котомку которой держалась еще одна дочь, Антонина. Оставшихся в живых братьев давно угнали на Вишеру. Все они проходили по статье 58 пункт 7. Семья имела большой урожайный сад, что было расценено, как подрыв хозяйства нарождающихся колхозов.
Пышногрудая девица переплясала трех парней, вышла на четвертого и свалилась. Хохот, визг… А девица — лежит. Поняли: с ней плохо. Вынесли в сени на свежий воздух.
Подгоняемая энкавэдистами, колонна удалялась, оставляя после себя в знойном мареве долго неоседающую пыль.
То в одном углу, то в другом начинали громко выяснять отношения и пытались драться.
Тысячи товарных вагонов, набитых невольниками, катили на север. От станции заключенных нестройными колоннами гнали на погибель в глухую тайгу. Сотни тысяч их вымирали там, но все равно в стране оставалось достаточно много людей, которые могли опомниться и спросить себя: «Нас забирают от имени народа, но мы разве не народ?»
Еще свежо было эхо тамбовского восстания. Все это понимали кремлевские стервятники, их так называемое «политбюро». За бокалом грузинского вина они сговаривались, решая как бы побольше уничтожить обманутых, запуганных сограждан своих. Для всеобщего страха они придумали то, до чего до них никакой злодей додуматься не мог – ГОЛОДОМОР.
Ольга и в этой пьяной, безобразной хляби оставалась красивой. Распустила по плечам тяжелые волосы, засучила рукава кофты и, улыбаясь, ходила среди гостей, дурачилась. Ей вроде нравилась эта кутерьма. Когда она плясала, то так бессовестно и с таким искусством играла крупным телом своим, что у видавших виды молокососов деревенели от напряжения лица. Петр в такие минуты особенно жгуче любил ее и ненавидел.
К концу 1932 года резко уменьшилась выдача продуктов по карточкам. Нормы стали совсем уж птичьими. Да и те не всегда выдавали. При этом нормы выработки на лесоповале не только не уменьшались, но, наоборот, – начальство спрашивало и за того парня, который от упадка сил привалился к дереву да так и превратился в замерзший камень. Кого бригадники не в силах были донести до барака, того охрана, для верности, – прикладом по голове. Приказ суров: беречь патроны.
Кряжистый дядя, по фамилии Шкурупий («Шкура» — называли его), пьяный меньше других, хитрый и умный, постучал вилкой по графину.
Умирающих и умерших свозили в разрушенную церковь, откуда каждый день уходили обозы с мертвецами, которых закидывали в заготовленные ямы. Второго февраля в одну из таких ям был заброшен Петр Пожарицкий, пятого июля кое-как присыпают землей Тимофея, с десятками других, умерших от голода, мучеников. Готовились к смерти миллионы неизвестных. Шел страшный 1933 год.
— Ти-ха! Сичас жених споет нам! Просим!
Прасковья Петровна умирала в мае: кое-где местами уже появлялась трава. Она не только знала, что умирает, но сама удивлялась тому, что еще жива. Никого ни о чем не просила, но ее нескрываемой мечтой было, чтобы похоронили ее по христианскому обычаю, в гробу. Хотя понимала, что мечта эта несбыточна. Не из чего делать гроб и некому хоронить. Оставшиеся в живых сами лежали без сил.
Откуда он, паразит, взял, что жених поет? Может, решил просто поиздеваться?
Умерла она тихо, 11 мая, в спецпоселке Тепловка. Дошла весть о ее смерти до братьев, которые сами умирали на Красной Вишере. Подняться смогли двое, и молча, сберегая силы, пошли в сторону Тепловки. Шли они с трудом передвигая ноги. Даже энкавэдэшник, увидев уходящих в тайгу ссыльных, махнул рукой: эка, невидаль, – доходяги пошли в тайгу умирать. Вот первобытный народ! Много было таких, кто хотел умереть за спецпоселением, на вольном воздухе.
На жениха вообще-то не обращали внимания, не замечали. А тут посмотри — действительно, сидит жених.
К вечеру братья одолели тайгу, болото, даже благополучно перебрались через Вижаиху. Перемучили тяжкие для них 12 километров.
— Давай!.. Але! Женихало петь будет, хэх!..
Сестра, от которой остались лишь кости, обтянутые потемневшей шелушившейся кожей, лежала в латаном-перелатаном платье. Казалось, она очень устала, прилегла на нары отдохнуть, пока комары не летают, и задремала, сложив руки на груди. Иосиф и Григорий молча перекрестились над покойницей, рядом встала младшая, Ксения. Их мама сидела рядом с усопшей, держа ее за руку, неотрывно глядя в ее лицо, что-то шепча про себя, одной ей известное.
Кто-то не понял, в чем дело, заорал:
Братья переглянулись – будь, что будет. Они знали о мечте своей сестры. Пошли к стоящей недалеко уборной, вырвали доски, сколотили ящик, положили туда покойницу, которая была легче, чем сухая доска, и принесли на место захоронения, которое находилось сразу за бараками, где уже упокоились сотни невольников.
Нашли свободное местечко среди братских могил, подле еще голой березы, положили рядом ящик, взяли у мамы припасенную лопату и, с большими перерывами для отдыха, стали копать в еще мерзлой земле небольшую могилку. Их мать от слабости не могла держать черенок, отгребала землю руками, готовя дочери последнее пристанище. Рядом помогала, как могла, младшая дочь.
— Горька-а!
Над Северным Уралом начинались белые ночи. В такую ночь была похоронена под незабытые слова молитвы Прасковья Петровна, гордость старших, радость младших.
Кто-то продекламировал:
Прошло чуть более двух десятилетий. На месте спецпоселка Тепловка и вокруг него развернулись строительные работы. Для молодого поколения строителей коммунизма строился пионерский лагерь. Вскоре по утрам ребят будил звонкий пионерский горн. Они бежали на построение и под дробь барабана маршировали по площади, под которой лежали кости родственников некоторых из них. Они не знали про это. Проходя мимо старшей пионервожатой, они вскидывали руку над головой: «Будь готов! – Всегда готов!» К чему?
— Да ти-ха! — опять закричал Шкурупий. — Просим жениха!
Когда так заорали, Петр заметно побледнел и, стиснув зубы, сидел и смотрел на всех злыми глазами.
— Жених, дэва-ай! — стонала своенравная свадьба.
Ольга посмотрела на мужа, подошла к нему, положила на плечо тяжелую горячую руку, сказала требовательно:
— Спой, Петя, — как кипятком ошпарила
— Перестань, — негромко сказал он.
Человек с вылинявшими глазами пробрался к ним, облапил Петра сзади и, обдавая теплым перегаром, заговорил:
— Есенина знаешь? Спой Есенина, — и крикнул всем: — Вы, щас — Есенина!
Его не услышали.
Петр сшиб с себя руки пьяного, встал и пошел на улицу.
Был тусклый поздний вечер, задумчивый, не по-осеннему теплый. Кропотливо, въедливо доделывала свое дело осень. Это — двадцать пятая в жизни Петра Ивлева, самая нелепая и желанная.
Он ушел в дальний конец двора, сел на бревно, уперся локтями в колени, задумался… Собственно, дум никаких не было, была удушающая ненависть к людям, визг, суетню и топот которых он слышал и здесь.
Из дома кто-то вышел. Петр вгляделся, узнал Ольгу, позвал.
Ольга подошла, села на корточки перед ним.
— Ну что?
— Этот бардак надо разогнать, — сказал Петр. — Пусть догуляют сегодня и забудут сюда дорогу.