Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Леонид Эгги



Островок ГУЛАГа

Вопреки всему выжившим детям ГУЛАГа посвящается.


Предисловие к сборнику


Многим читателям, которым знакомы литературные публикации Леонида Александровича Эгги, предлагается две повести и несколько рассказов о детях ГУЛАГа, одна из которых автобиографична. В последние годы, мы, наконец, обрели правду о масштабных, небывалых в истории человечества жесточайших репрессий против своего народа со стороны коммунистического режима

После прочтения»Архипелага ГУЛАГ» – Солженицына, «Колымских рассказов» – Шалимова,»Слепящая тьма» – Кестлера и других авторов, переживших вопиющие беззакония тоталитаризма, в которых перед нами прошли леденящие кровь судьбы взрослых. А в предлагаемой читателям книге – судьбы детей тех мрачных мест и их восприятие той страшной действительности. Эта книга создает для нас картину нашего мрачного коммунистического прошлого более полной и завершенной.

Но не только в этом заслуга автора Повести и рассказы прежде всего подкупают своей правдивостью, добротой, гуманизмом. Раньше такие книги назывались – Быль. Мир, в котором росли дети, репрессированные еще до рождения, был создан, чтобы лишить человека достоинства, сломить его духовно, отобрать нравственность. Прочтя книгу, читатель хорошо представит себе «ту жизнь» во всей ее»красе». Это был мир узаконенного беззакония, отсутствия всякой гарантии неприкосновенности личности, когда взрослые свыкаются с произволом, а дети – с колючей проволокой, овчарками и охраной. К сожалению, недобрые чувства присущи человеку, и толчком к их проявлению была та спецобстановка спецпоселков и спецпоселений, где расцветают самые низменные человеческие страсти и побуждения – «волчья» мораль, когда добрый человек становиться садистом, эгоизм перерастает в лютую ненависть ко всем и вся и вдобавок к этому – скученность, грязь, бедность и голодный рацион.

Автор был бы вправе призывать в своей книге к отмщению и возмездию, но мы этого не находим – чувство слепой ненависти не застилает глаза Леониду Эгги и его героям. Есть тут осуждение, но с целью предостережения, чтобы такое не повторилось, чтобы вновь не получили права голоса – жестокость, пренебрежение правами человека, его достоинством и честью, и, наконец, жизнью.

Повести и рассказы гумманистичны по своей сути, они проникнуты любовью к близким людям, таким же как автор, жертвам репрессии, детям спецпоселений, к животным и к суровой природе Севера Сочувствие к этим людям вызывает книга и грусть по оставшимся там навеки. Леонид Эгги – этот сын ГУЛАГа, известен не только в Одессе своей правозащитной и миротворческой деятельностью. То он несет еду брошенной старушке, то он везет гуманитарную помощь пострадавшим в боях в Молдове, то организует комитет помощи беженцам из Приднестровья.

В конце 80х годов он – один из руководителей полуподпольной ассоциации беспартийных, участник антикоммунистических митингов. Сегодня он активный депутат Одесского горсовета, организатор круглых столов, часто выступает в прессе и по радио, делегат Международного конгресса в Риме и других международных конференций. Лейтмотив его выступлений – мир и согласие, терпимость и взаимопонимание людей разных взглядов и устремлений.

Более ста лет назад гениальный мыслитель Достоевский отчетливо предвидел, к чему может привести потеря в обществе основных (как теперь говорят»общечеловеческих») моральных принципов – Правды, Добра, Справедливости, Красоты и Любви. Стремление к этим принципам, по мнению Достоевского, живет в каждом человеке, в глубине его души, как бы жизнь его не деформировала. Пусть предлагаемая читателю книга Леонида Эгги послужит воспитанию человека на этих принципах, ибо это – единственный путь к спасению мира.


Д.Малявин

Председатель комиссии Одесского гор совета по восстановлению прав реабилитированных жертв политических репрессий.

I

Нас переселяют на Вишеру. Вернее, возвращают туда. Боюсь утверждать с уверенностью, но происходит это в начале сорок восьмого года.

В комендатуре полно людей – дым, чад.

Мороз лютый. Туман стелется по земле. Это верная примета, что минус сорок – сорок пять, не меньше. Тишина оглушающая. Каждый скрип – словно выстрел, эхо уносится далеко-далеко…

На конвойных полушубки, поверх полушубков – тулупы. Оружие из рук не выпускают.

Идет сверка списков. Вроде бы ничего особенного, обычное дело. Но конвой крайне озлоблен. Да оно и понятно: кому хочется идти через горы в такую погоду?

Ссыльные шепчутся. Все печальны и встревожены. Полушубков ни у кого нет, тулупов тоже. Еще труднее тем, кто с детишками. Будет ли протоплено на перевалочных пунктах, если доберемся туда? Будет ли пища? Харчи, которые прихватили с собой, до того смерзлись – не раскусить.

Топится печка. Бабушка подтолкнула меня к ней и шепчет:

– Леня, прижимайся крепче, набирай тепла. Повторять не надо. Прижимаюсь к печке изо всех сил и чувствую – разморило. Не заметил, как задремал. Проснулся от громкого выкрика:

– Выходи! Все на улицу!

У крыльца сани. В них запряжены две лошади. На лошадях – иней, с ноздрей свисают сосульки. Сани – для конвоя и больных. Для детей и пожитков – маленькие саночки с коробами. В коробах сено.

Бабушка укутала меня в бушлат, на ногах – бурки из старого бушлата.

– Двинули! – донеслась команда. – Колонна – марш!

Впряглась моя бабушка в сани, тяжело вздохнула, перекрестилась… Тронулись.

Бабушке уже более пятидесяти, да к тому же за плечами четырнадцать лет ссыльных уральских скитаний, во время которых она, тяжело переболев цингой, осталась без зубов. А ведь когда в числе других «бывших» петербуржцев ее, сразу после убийства Кирова, выслали из Ленинграда, бабушке не было еще и сорока. Многие наши знакомые относятся к моей бабушке с каким-то необъяснимым для меня почтением, с особой мягкой предупредительностью, чем я, честно говоря, нередко пользовался…

В начале пути я чувствовал себя хорошо, и даже сумел немного поспать, ведь подняли-то рано. Но прошло время, и дорога становилась невмоготу: мороз уже хозяйничал под бушлатом, в бурках. Появилась боль в ногах, во всем теле. Но потом она как будто поутихла, тепло не тепло, а так, словно туман какой-то накатил… Потеряли свою ясность звуки.

Смутно слышу:

– Екатерина Арсентьевна! Леню нужно вытащить, чтобы пробежался, иначе замерзнет.

Однако, я уже ничего не хочу, окоченели не только руки и ноги – мысли застыли. Меня выдергивают из короба. Придерживая за шиворот, приказывают двигать ногами. Но мне кажется, что ног у меня попросту нет, во всяком случае, я совершенно не чувствую их. Кое-как меня все же расшевелили. Делаю шаг, второй, третий… Надо спешить! Ради меня колонне остановиться не позволят, наоборот, ее подгоняют. А значит, нужно бежать. Но только где уж мне поспеть за взрослыми. Через несколько минут, когда я уже совсем выбился из сил, меня опять суют в короб на санях, только теперь к бабушкиному бушлату добавляется еще один, которым закутывают ноги. Он-то и спас мне, наверное, жизнь.

Не помню, сколько дней шел этап. Но хорошо помню плачущую вместе со мной бабушку. Уши мои совсем отмерзли, а она их растирает. Я стремлюсь к печке, но говорят – нельзя, хуже будет. А что значит «хуже», если я и так тела не чувствую, совсем окаменело от мороза.

Несколько моих сверстников в этом этапе замерзли. Их похоронили вместе с умершими больными.

Вот уже два месяца, как мы живем в бараке, в котором теснится до двухсот человек. Меблировка его более чем скромная: у стен топчаны, железная бочка, у которой по очереди дежурят все взрослые, приспособлена под печь. Скученность, неизбежная грязь, тряпье на топчанах – все это очень быстро привело ко всеобщей завшивленности, при которой никакие дезинфекции, никакие прожарки уже не помогали.

Но если бы нас донимали только вши! Был враг пострашнее – клопы. Вот уж кого ни холод, ни керосин не брали. Воистину – неистребимое племя.

Как-то в нашем бараке провели эксперимент. Поставили кровать посредине казармы, чтобы подальше от деревянных стен, а ножки опустили в консервные банки с керосином… Но клопы по стене забирались на потолок, доползали до того места, что над кроватью, складывали лапки и падали прямо на свою жертву. Уж кто-кто, а я вел борьбу с ними не на жизнь, а на смерть: вся стена была красной от раздавленных «бойцов ночного боя». Если я сейчас и вспоминаю что-то с омерзением и страхом, то это именно клопов.

Правда, к середине пятидесятых годов и вши, и клопы как-то незаметно исчезли. Понимаю, что со смертью «вождя всех народов» это никак не могло быть связано, и все же запомнилась гулявшая тогда поговорка: «Ушел Усатый и забрал с собой своих кровососов…»

II

Северное таежное лето хоть и не очень теплое, но все же усидеть в бараке трудно. Я словно бы заново открываю для себя как-то внезапно ожившие деревья, реку, поросшие ярко зелеными травами луга. Все вокруг красиво, непривычно, ново. Старым и неотступным осталось только чувство голода.

Наш барак переделывают под семейное общежитие. Ставят перегородки с дверными проемами. Получаются самостоятельные комнатки. Маленькие, метров на семь-девять. Но все же свои. Нашим даже не верится, что такое возможно – обрести, наконец, свой угол.

Работают зэки. Я уже знаю, что зэк – это заключенный. Но еще не знаю, кто я – зэк или нет. Впрочем, это меня не слишком занимает. Вокруг много обрезков бревен, стружка, опилки. Все это годится для игры. Мне очень весело, тем более, что зэки относятся ко мне хорошо, и даже время от времени подкармливают. А то, вдруг, смастерили как раз для меня тачку. По размерам – для моего тщедушного тела, только колесо большое. Она-то и стала первой в моей жизни игрушкой. Один дяденька посмотрел, как я бегаю с ней между бревен, да вдруг и говорит:

– Так всю жизнь тебе и катать ее.

Не успел я улыбнуться этому доброжелателю, как стоящий рядом заключенный ударил его.

– Будь ты проклят! – закричал он. – Ты что это такое ребенку желаешь?.!

Завязалась драка, да такая, что набежавшая охрана едва растащила их. Что именно поссорило их, я так тогда толком и не понял. И еще один случай припоминается.

Напротив нашего барака сгорел склад. Все в страхе галдели, что же будет? Скоро узнали: судили сторожа.

– Ого, четвертак дали! – говорят одни.

– Ну, четвертак – это еще легко отделался, – рассудили другие.

«Легко», потому что было бы это раньше – расстреляли бы. Но к тому времени указ такой вышел, по которому все расстрелы отменялись. Их заменили «четвертаком», то есть двадцатью пятью годами. Еще об этом стороже говорили, что он – старый троцкист.

И удивлялись: как же это ему, троцкисту, удалось выжить? Их ведь вроде бы еще в тридцатые годы всех перемололи.

Сторожа этого я знал. Он был настолько стар, что едва ходил. Помню, его еще дразнили: «Мухомор в очках».

Однажды, когда мои родственники толковали об этой истории, мамин брат вдруг сказал:

– В складе проводка совсем сгнила – вот и пожар…

На него все зашикали: не доведи господь, услышит кто.

III

Прошло время. На месте сгоревшего склада начали строить барак. Конвой, другой, очень серьезный.

– Самоохрана! – предостерегающе говорили о нем взрослые.

Оказывается, они тоже из зэков, но не политических, а из «бытовиков». К «бытовикам» отношение иное: им даже разрешали служить в охране, которую набирали из добровольцев.

– Только дураки и подонки способны клевать на такое, – объясняет мне мамин брат.

Но на него вновь зашикали.

Так я и не понял тогда, почему из «бытовиков» в охранники идут лишь дураки и подонки. Но хорошо и быстро усвоил, что охранников – «бытовиков» бояться надо больше, чем энкавэдэшников. Перед энкавэдэшником, если провинишься, то наказание зависит, бывало, от того, в каком он настроении: если не в духе – влетит, если благодушен – может отпустить. «Бытовики» же вели себя иначе. Какое там у них настроение – это тебя не касается: попался – получай, причем на всю катушку.

Почему так? Да все очень просто. «Бытовик» – он хоть и охранник, но все равно зэк. Проявит слабинку, не досмотрит – его тут же вернут в лагерь. А это почти верная смерть. Уж кого-кого, а предателей лагерные не жаловали. Понимая это, умные «бытовики» в охрану не шли. Срок у них был мизерный – до пяти лет. Лучше уж было отмучить его, как все.

Ну, а подонки – они и есть подонки…

IV

Тот зэк, который смастерил для меня тачку, как-то попросил купить папирос. Понятно, что деньги дал. Прошмыгнул я через оцепление и бегом в магазин. А там очередь. Пытаюсь протиснуться к продавщице, меня ругают. Сказал, что из оцепления я, за куревом послали. Тут меня мигом подняли над прилавком – ведь из-за него меня не видать было, да и писк мой в сплошном гуле не был слышен. Дала мне продавщица курево, люди из очереди засунули мне его под рубашку, еще и шпагатом перевязали, чтобы не выпало.

– Ну, беги назад! Да по сторонам оглядывайся.

Могли бы и не предупреждать. Сам ученый…

Однако вернуться не так-то просто. Опять тот же «длиннополый» на пути, мимо которого я в магазин прошмыгнул. «Длиннополыми» взрослые называли энкавэдэшников: очень уж длинные носили они шинели. Идут – и дорогу метут.

Как обойти мне эту преграду? Начну таиться – заметит, попытаюсь петлять – догонит. Все это уже проверено. Не раз мне доставалось от этого «длиннополого» за то, что бегал в оцепленную зону. Но на этот раз ему, кажется, не до меня – с винтовкой возится. Эх, была не была! Полечу напролом. Проскочил. Перевел дыхание, победно оглядываюсь на «длиннополого». А он на меня смотрит. Но здесь уже не страшно. Я знаю, что за оцепление заходить он не имеет права.

Отдал курево. В это время привезли обед, и со мной, как всегда, делятся. Меня почему-то сразу несколько человек подкармливало. Каждый усаживал к себе на колени и старался кормить с ложки, будто я маленький. Лишь немного позже, повзрослев, я понял, почему они так поступали. У них у всех на воле были дети и они представляли, что кормят своих, делясь при этом скуднейшей пайкой.

Теперь надо выбираться из оцепления. «Длиннополый», конечно, начеку. Он, может быть, потому и впустил меня сравнительно легко, что твердо знал: придется выходить.

Так и есть. Попался я. И очень крепко был бит. Зэки просили отпустить пацана. Какое такое преступление он совершил? Скучно ему, а люди тут новые… Опять же, игрушку ему изготовили… Как ни уговаривали – все напрасно.

Охранник был неумолим.

Больно и обидно, и никому не пожалуешься. Матери скажешь – добавит. И бабушка добавит. Про отца, изредка навещающего нас, и подумать страшно. Ведь предупреждали же они меня: «Не ходи за оцепление! Не дразни охрану». А не послушался – получи свое, и нечего слюни распускать. Мужчина сам за себя постоять должен.

О, с каким упоением сводил я счеты с «длиннополым»! Как колотил его. Заставлял захлебываться в реке. Связанным оставлял на ночь в бараке, на съедение клопам. Побивал камнями.

Выл он при этом не своим голосом, на коленях умолял пощадить его, слезы и сопли размазывал по своим щекам…

Но все это, конечно, в мыслях. Во сне. Куда мне было с ним тягаться? Он меня одним пальцем раздавить мог. И все-таки мысль о мести долго не давала мне покоя.

И в конце концов месть я ему придумал страшную…

V

Когда шли дожди, охранники обычно прятались по будкам. Будка – это такой навес с лавочкой: и от непогоды укрыться можно и ноги не утомлять в бесконечном стоянии. Хорошо продумано – берегли охрану.

Так вот, однажды у меня живот схватило. Рано утром, еще до того, как явиться конвою, я поднялся, тихо выскользнул из барака и, весь сжавшись, побежал до будки своего недруга – охранника. Очень боялся, что не успею добежать. Расстояние было – метров двадцать.

Нет, добежал. И обделал всю будку, особенно над лавкой потрудился. Пусть попробует теперь, зверюга, присесть.

Охранник – человек догадливый, сразу сообразил, чья это работа. И так, и этак выманивал меня из барака, что-то вкусное обещал дать. Но так и не выманил. Нашел дурака!

Наконец мы опять все вместе: мать, отец, Тома – это моя старшая сестра, и я. Ссыльным опять разрешили жить семьями, рассудили, что так удобнее. Чуть что – кого-то из членов семьи сразу в заложники можно брать. Надежнее любой охраны. Да и куда бежать? Кругом посты. Птица не пролетит, зверь не проскочит, гад не проползет незамеченным.

А все-таки случалось – убегали.

Их, конечно, осуждали: «Безумцы!»

Ясное дело – безумцы. Все равно ведь почти всех ловили. Одних привозили убитыми, других приводили в наручниках. Но всех так или иначе возвращали. Где бы беглеца ни поймали, обязательно доставляли туда, откуда сбежал: по месту последнего пребывания. Чтоб другие видели и на ус мотали.

Мотали. И называли беглецов безумцами. И жалели их. А в душе – восхищались ими… Что ни говори, у этих людей хватило мужества испытать свою судьбу, бежать, хоть на несколько дней, несколько часов почувствовать себя свободными.

Самое время сказать несколько слов о системе поимки беглецов. Она была отработана до деталей. В любом месте, где мог пройти человек, стояли посты. На тропинках, по берегам рек устраивались засады. Были у энкавэдэшников и помощники. Овчарки. Ростом выше моего. Звери лютые. На любого, кто не в форме, бросались – не признавали ни старого, ни малого. На себе как-то испытал ярость овчарки, когда одна такая вырвалась из рук конвойного.

Числилось в помощниках и немало местных жителей. Те были пострашнее овчарок. Каждый, кому удавалось поймать беглеца, получал вознаграждение: восемь килограммов муки или триста рублей. При этом не имело значения – возвращали беглеца живым или мертвым… Добровольные помощники редко доставляли беглецов в лагерь живыми. С живыми хлопотно. Да и не безопасно. Поэтому проще было убить. А если случались трудности с доставкой трупа, – где-то, скажем, в очень уж глухом месте застукали зэка, или не было никаких транспортных средств, – то в этом случае можно было отрубить кисти рук и предоставить их – для идентификации. Но обязательно – обе.

Некоторые из таких добровольных помощников, бывало, этим промыслом и жили.

Как-то мама рассказала мне случай. Жила в деревне на берегу Вишеры семья таких добровольных охотников за беглецами. Оказались они настолько активными и полезными, что им в избу даже телефон провели. Случай беспрецедентный, ведь даже не каждая колхозная контора была обеспечена этим аппаратом.

Много человеческих жизней числилось на совести той семьи. Знали об этом все. Боялись ее и ненавидели. «Порченные людской кровью, – говорили о них. – Эти звери на все пойдут. Их ничего не остановит».

И были неправы: остановили.

Однажды, в глухую ночь, случился в деревне пожар. А наутро на месте избы «охотников» – только пепел. Все сгорели. И все сгорело. Вместе с телефоном. Долго длилось следствие, долго выискивали виновников поджога. Что поджог был – в том не сомневались. Но так уж случилось, что никто ничего не видел, никто ничего не слыхал, никто ни о чем сказать не мог. Или не желал. Ни один человек! Все крепко спали. А раз нет свидетелей – нет и дела. Пришлось списать в архив.

VI

В поселке оживление: пригнали новый этап. На этот раз откуда-то с Севера, кажется, Ваи. Как выяснилось, основу его составляли «старые кадры» – то есть заключенные начала великого коммунистического террора 1929-32 годов, пионеры стройки Вишерского бумажного комбината, где в те годы судьей и палачом был «знаменитый» Берзин, положивший в снега и болота десятки тысяч невольников во имя великих задач первой советской пятилетки. Правда, со временем и его самого положили на Дальстрое. Но это обычное явление, и никто об этом не жалел. Тут, я думаю, следует сделать небольшое отступление.

Все, о ком я сейчас пишу, – это или ссыльные, или поселенцы, или спецпоселенцы, или лишенцы, или Бог знает какие еще «ЦЫ», не говоря уже о тех, кого после освобождения оставляли на месте без права выезда. Они были свезены со всех уголков нашей необъятной Родины: русские, украинцы, белорусы, немцы, татары, болгары, армяне, греки, грузины, чеченцы… Большинство из них – крестьяне. Из тех, что умели и хотели работать. Немало случалось и квалифицированных рабочих, ну и совсем уж опасные – интеллигенты, остатки аристократии.

Главная немыслимость их существования на свободе заключалась в том, что они не только обладали конкретными знаниями, но и пытались реализовывать их, влияя при этом на окружающих. Обладание знаниями предполагает естественное чувство собственного достоинства, которое, того и гляди, могло породить собственное мнение, не совпадающее с официальным курсом. Вот ГЕНЕРАЛЬНЫЕ КОНСТРУКТОРЫ ВСЕОБЩЕГО СЧАСТЬЯ и упреждали всякие ненужные сомнения в возможности всеобщего счастья в отдельно взятой стране: собирали умеющих думать и работать в определенные места, вручали им тачки, топоры и пилы и создавали такие условия, при которых можно было думать лишь о том, как бы прожить день.

Эти люди оценивали друг друга по единственному критерию – нравственному. Не стукач, не склочник, терпим к слабостям других, сохранив при этом чувство сострадания – значит, свой. Помогать такому следует без подленькой мыслишки: а что я из этого буду иметь? Нашел ободряющее слово для отчаявшегося – и то хорошо.

Я мог бы назвать знакомые историкам фамилии людей, среди которых пришлось жить в те годы. Однако, назвав несколько таких фамилий, я поступил бы несправедливо к миллионам мне неизвестных, которые, смирившись с фатальной неизбежностью, ушли в вечность, сохраняя человеческое достоинство.

Слух о «стране счастья», разнесшийся по земному шару, породил в массе людей стремление вкусить этого счастья – пролетарского равенства и братства. Перебежчики, не желающие мириться с режимом иранского шаха, с капиталистами в скандинавских странах; беглецы из Кореи, Китая, других сопредельных и далеких стран, преодолев каким-то чудом нашу неприступную границу, надеялись найти здесь своих единомышленников, работу и кров.

И находили. «Единомышленников» – коммунистов в форме энкавэдэ; работу и кров – в коммунистических концлагерях. Только здесь, за колючей проволокой ГУЛАГа, разделив судьбу сотен тысяч ни в чем не повинных советских людей, они начинали понимать истинную сущность коммунистического режима, его непостижимую варварскую беспощадность по отношению ко всякому инакомыслию.

А тем временем верные ленинцы-чекисты делали свое дело. После непродолжительного, но интенсивного допроса иностранцы собственноручно изложенными признаниями подтверждали любые, зачастую совершенно абсурдные, обвинения. После чего их или расстреливали, как агентов «капиталистических акул», или давали большой срок и – на Север, на лесоповал. Я со многими такими «шпионами» был знаком. Некоторые из них были настолько безграмотными, что так и не научились расписываться в ведомости на получение зарплаты, а посему ставили крестики.

VII

Поселок Красная Вишера, который берет свое начало от лагерных бараков, расположен на берегу горной реки Вишера. Население – тысяч десять – двенадцать. Но в пору, когда я был красновишерцем, вольных, включая энкавэдэшников, там насчитывалось не более полутора тысяч. Да и то «вольные» – понятие условное. Но об этом позже. Так вот, жили вольные отдельно, поэтому комплекса неполноценности мы не испытывали. Все были равны. А если кто-то на кого-то кричал: «Ты, лишенец!» – это воспринималось, как благодушная шутка.

Кстати, «лишенец» – человек всего лишь лишенный права голосовать. Одно из наказаний. Такое наказание назначалось решением многих инстанций. Порой оно принималось даже по ходатайству коллектива «трудящихся», состоящего все из тех же «ЦЫ». Такие ходатайства удовлетворялись оперативно, без какой бы то ни было бюрократической волокиты. Мне приходилось встречать людей, которые впервые приняли участие в выборах лишь в пятидесятые годы, на пятом десятке своей жизни.

Однако вернемся к нашему Вижайлагу. В конце двадцатых – начале тридцатых годов он числился отделением Соловецких лагерей особого назначения, сокращенно – СЛОН. Но позже, когда в Вижайлаге собралось более ста тысяч осужденных, он был переименован в управление Вишерских лагерей особого назначения. Потом были еще переименования, не менялась лишь суть лагерной системы, той системы, которую она олицетворяла – системы массового истребления собственного народа, и в первую очередь, наиболее мыслящей его части; использования дармовой рабсилы для поддержания коммунистического режима.

Территория Красной Вишеры и окрестностей буквально изобиловали лагерями, «командировками», «подкомандировками», отдельными лагерными пунктами (ОЛП) и прочими пунктами, где десятки тысяч рабов валили лес для ненасытного бумкомбината и на сплав.

Так вот, пришел вайский этап. У поселковых здесь оказалось много знакомых: воспоминания, восклицания.

– А помнишь?…

– Расстрелян.

– А?…

– Погиб.

Или:

– Замерз.

– Воевал, но опять взяли…

Слово «взяли» было особым, каким-то

чернокнижным. После него никаких вопросов не следовало, вслух по крайней мере не задавали. И так все было ясно. Ведь если человек даже воевал, но его опять взяли… О чем тут можно спрашивать, о чем говорить? Потом почему-то стали выяснять, где при Берзине Стояла столовая. Прошло-то около двадцати лет. Не напрасно выясняли. В начале тридцатых один из зэков, работая тогда в столовой, закопал здесь ложки, когда собирали этап на Север и ему в этом этапе определили место. Конечно, разговор этот шел с глазу на глаз, меня, пацана, в расчет не брали. Но таинственность разговора и запомнилась. Вскоре пришла пора менять водопроводные трубы, и говорившие о ложках «нечаянно» отклонившись от траншеи, нашли свой клад. Как и любая посуда, ложки представляли большую ценность.

VIII

Нам все время хочется есть. Ваня Япишин, Махмуд Абдулин и Коля Сеногноев решили полакомиться птичьими яйцами. По пути к Вижаихе прихватили и меня.

У моста берег Вижаихи довольно крутой и весь испещрен ласточкиными гнездами. А нужно сказать, что до этого случая утолять голод птичьими яйцами мне еще не приходилось. Да что там, я и куриное только однажды попробовал. На пасху, когда мы с мамой были у хайдуковского барака, я сказал одной тетеньке из местных «Христос воскрес». Она рассмеялась, сбегала домой и принесла мне крашенное яичко. Дома я разделил его на всех наших, в том числе и гостившую у нас тетю Нюру. Все были очень довольны.

На берегах реки ласточки живут в гнездах, устроенных в глубоких норах, и, чтобы добраться до них, ребятам приходится помогать друг другу. Один из нас ложился на берегу и дотягивался до гнезда. Двое других подстраховывали его, придерживая за ноги. Мне же, как самому маленькому, оставалось складывать добычу в старую выцветшую кепку. Я рассматриваю яички. Маленькие они и гладкие, словно древний бабушкин медальон. Множество ласточек летают над нами, тревожно кричат, некоторые пикируют прямо на головы и пребольно клюют, пытаясь отогнать нас от гнезд. Но это им не удается. Чувство голода оказывается сильнее чувства жалости к птицам.

Когда мы стали делить яички, три оказались лишними, поскольку поделить их на четверых невозможно. После долгих споров Ваня предложил сначала съесть свои порции, а потом дескать разберемся. Так и поступили. Скорлупки оказались очень хрупкими, ломались от малейшего нажима, но у нас ничего не проливается: мы облизываем мокрые ладони, пальцы. Подкрепившись, все как-то сразу подобрели. Махмуд, наш вожак, велел отдать оставшиеся яички мне, и приказал топать домой. Они же отправились в лес искать гнезда других птиц.

Бреду домой к своему бараку с обидой, что меня с собой не взяли. Как будто и не ел – так голоден.

Соседний барак ремонтируют зэки. У запретки стоит много женщин, слышны громкие голоса. Вдруг раздается выстрел, второй. Забыв про голод, бегу туда. Толпа отхлынула от запретки, но не уходит. На освободившемся пространстве остался в одиночестве какой-то незнакомый мне дяденька и, плача тоскливыми слезами, приговаривал: «Брат, брат! Вот где пришлось свидеться».

По другую сторону запретки стоял зэк, примерно его возраста, и просил уйти:

– Коля! Ты губишь меня и себя, уйди! иди, Коля, и себя, и меня погубишь.

Но Коля не поддавался ни на какие уговоры. В конце концов энкавэдэшник не выдержал, наставил на него карабин и, заходясь в истерике, закричал:

– Я два патрона на тебя истратил, третьим, падла, в тебя! Последний раз говорю, отойди от запретки!

Пьяный же, кроме своего брата, ничего не видел и слышать ничего не желал.

– Брат, брат! Вот где нам довелось встретиться, – приговаривал он. – Чертова судьба, вот где она свела нас.

Тем временем распуганная выстрелами толпа женщин постепенно приходила в себя.

Вот уже начали раздаваться возгласы возмущения:

– Господи, да ведь он убьет его! За что же он на него так?…

Одна, вторая, третья женщина кинулась к пьяному, загородили его.

– В кого стреляешь? Он фронтовик, контуженный!

Карабин нервно пляшет в руках конвойного.

– Я таких контуженных в подвале пачками кладу. Отойди, контра, а то и вас вместе с ним положу. За нападение на пост.

Заслышав выстрелы, к месту происшествия бежит группа энкавэдэшников. Еще не разобравшись в чем дело, охранники бьют женщин прикладами. Затем раздаются выстрелы. Правда, пока что вверх. Пьяного скрутили, женщин оттеснили.

Подбегает офицер, видимо, их начальник. На груди множество колодок, значит, фронтовик. После войны много их, фронтовиков без специальности, подавалось в конвойные войска.

– Что, опять на тебя «покушение» было? – иронично спрашивает он стрелявшего. – Опять в отпуск захотелось? Шустрее всех?

«Длиннополый» начал объяснять, что на него действительно напали ссыльные, хотели разоружить, чуть не убили. А все потому, что задумали освободить зэков. Но офицер, видимо, хорошо знал замашки этого охранника, поэтому решил опросить всех постовых. Те в один голос заявили, что никакого нападения не видели. Пьяный стоял себе у запретки, в зону не рвался, из зоны тоже никто не пытался уйти.

– Вот сволочь! – возмутился офицер. – Так и знал, что это он спровоцировал. Ну доиграется!

Тем временем подвели окровавленного Николая, который от битья и пережитого успел заметно протрезветь. Во всяком случае на вопрос, кто он и как попал сюда ответил довольно вразумительно.

Оказывается, их, двух братьев, в январе 42 года, после гибели родителей, полумертвых вывезли из Ленинграда. Так получилось, что из-за неразберихи они попали в разные места. В конце сорок четвертого, когда Николаю исполнилось семнадцать, он ушел на фронт. Побывал под Кенигсбергом, штурмовал Берлин. Был ранен, контужен. Имеет несколько наград. А брату Петру судьба выпала иная. Его определили в ремесленное. Кормили там очень плохо. Стоило мальчишке высказать недовольство, как сразу же стал «врагом народа». Хотя, какой он враг, если в училище попал дистрофиком, а на производстве норма, как у любого взрослого.

Николай только недавно узнал, где он сидит, и вот, приехал навестить.

По лицу офицера-фронтовика пробежала тень сомнения.

– Постой, ты говорил о наградах. Какие у тебя?

– Два ордена Славы. Медаль «За отвагу».

– Два ордена Славы? – поползли вверх брови начальника охраны. – Не часто случается. И что, документы имеются?

Николай достал из внутреннего кармана пиджака пачку документов и протянул их офицеру.

Тот бегло просмотрел бумаги и неожиданно обозлился.

– Болван! Скажи спасибо женщинам, что жив остался. Еще раз увижу здесь – посажу. А вы, – обратился к нам – вон отсюда. Все – вон!

Поначалу люди оцепенели. Они ожидали, что, убедившись в правдивости рассказа одного из братьев, энкавэдист окончательно подобреет. А вышло наоборот. Не зря говорят: «При зверином режиме и человек зверем становится».

Тронула Николая за рукав какая-то старушка.

– Уходи, сынок, пока он не передумал. Радуйся, что хоть брата своего встретил. Мы, вон, о своих ничего не знаем. Кто скажет, где косточки их раскиданы?

Толпа женщин уходила к верхним баракам. Их лица озаряли радостные улыбки: как бы там ни было, а человека спасли.

IX

Летом нас навещал дядя Гриша, родной брат моей мамы. Рослый, крепкий, вся грудь в орденах… С той поры я его больше не видел. Из пяти маминых братьев к тридцать седьмому году в живых осталось только двое – Гриша и Иосиф. Как и другие члены семьи, они находились в ссылке. В 37-м году их арестовали и дали по десять лет. За что – этого никто толком объяснить мне не смог. Скорее всего подошла их очередь пойти за колючую проволоку. Ротация между лагерями и поселениями осуществлялась регулярно. Из лагеря – на поселение, из поселения – в лагерь. Выпадали из этого сатанинского круга только те, кто уходил в мир иной.

Дядя Иосиф до ареста работал главным энергетиком лесозавода. Наверное, неплохо работал, потому что без него дело сразу же разладилось. А специалиста, который мог бы его заменить, не нашли: этот умер, того к стенке поставили, за аварию или по доносу.

Спецы – народ гордый, своенравный, себе цену знали, а потому вероятность получить новый срок или «без права переписки», что означало тогда высшую меру наказания, – такая вероятность была для них очень высокой. Никогда ведь не было известно, что именно – в слове, жесте, взгляде человека, знающего себе цену, может вызвать ярость того, кто над ним поставлен. Или кто ему подчиняется, завидует.

Словом, как только дядю Иосифа отправили на лесоповал заводской план второй сталинской пятилетки быстрехонько заваливался. А за него спрашивали не только с дирекции, но и с руководства местного НКВД. Поэтому дядю быстро вернули на завод, хотя судимость и не сняли: так, зэком, он и пребывал в своей очень ответственной должности.

Тем временем дядя Гриша продолжал валить лес, сплавлял его по Вишере да Вижаихе. Но вот в сорок втором вышло постановление: кто отсидел половину срока, мог добровольцем уйти на фронт. Тех, кто изъявил такое желание, сперва направляли в штрафную роту, а дальше, если остался живым (таких счастливцев было мало, фронтовики подтвердят), воюй в обычных частях. А следует сказать, что с начала войны энкавэдэшники «раскрыли» неисчислимое количество «заговоров» на территории ГУЛАГа, что должно было служить доказательством, что именно здесь, в неустанной борьбе с контрой, требуется сейчас их присутствие, а не на фронте. И косила «врагов народа» смерть от ужесточенного режима, от обворованной пайки, холода да официально разрешенных пыток еще похлеще, чем солдат на фронте от немецких пуль. Мой дядя тоже написал заявление. Так, мол, и так… Лучше погибнуть в честном бою… А через некоторое время товарищей его, солагерников, погонят на фронт уже без каких-либо заявлений.

Воевал дядя, если судить по наградам, не за страх, а за совесть, как и подобает людям чести, каковыми я знал своих близких. Дослужился до командира танковой роты. При взятии Кенигсберга был в очередной раз ранен, а пока приходил в себя, война закончилась. Будучи человеком рассудительным, возвращаться в места поселения он не захотел, остался после демобилизации в Кенигсберге. И не прогадал.

Как я уже говорил, с какого-то времени руководство ГУЛАГа разрешило родственникам жить вместе, и это коварное разрешение сыграло трагическую роль в судьбах многих недавних фронтовиков. Естественно, их потянуло к своим, то есть к месту поселения родных и близких. Тем более, что многие из них выросли в тех местах, акклиматизировались. А многим и некуда было ехать. Там, откуда в свое время выселяли, их никто не ждал. Власти особого восторга не испытывали: Одним бывшим зэком, «врагом народа», больше. Хорошо помню, что несколько таких семей, уехавших после освобождения на родину, вскоре возвратились обратно. А те, кто решился осесть в родном краю, чувствовали себя отверженными и, как правило, были на свободе до первого доноса, так что большинство предпочитало оставаться там, где их уже знали, среди таких же бывших ссыльных и зэков.

Трусами фронтовики, ясное дело, не были, о чем свидетельствовали иконостасы из наград. А уж моим невольным землякам наградные документы командование подписывало с очень большой осторожностью. Естественно, что и здесь, в местах поселений они поначалу чувствовали себя уверенно, с начальством вели себя с достоинством, подчеркивая, что люди они вольные. И это вызывало яростную зависть коммунистов-энкавэдэшников, на чьих мундирах, в лучшем случае, серела медаль «За победу над Германией», добытая неправедными трудами в зонах, истинно коммунист-фашистской жестокостью в обращении со своими согражданами, своим народом. Да, наград у них не было, заслуг тоже. Зато в руках у них была власть. Не ограниченная никакими реально действующими законами. Вот почему они довольно быстро поставили на место всех истинных героев – кого на лесоповал, кого бревна катать, а наиболее дерзких – прежде в крытую тюрьму, потом в зону, да через подвалы НКВД, через издевательства и пытки…

Кроме дяди Гриши и дяди Иосифа, был у меня еще один хорошо запомнившийся родственник, только уже по отцовской линии – дядя Вася. Этот успел повоевать не только на Западном фронте, но и на Восточном – против японцев. И так его, беднягу, изрешетили на этих двух фронтах, что еще больше года после Победы пришлось зализывать раны по госпиталям. Но в конце концов и он тоже прибыл на нашу Вишеру.

Не успел отдохнуть с дороги, как его вызывают в комендатуру.

– Ланской, а, Ланской, как у тебя с памятью?

– Не жалуюсь!

– Странно. Почему же тогда не напоминаешь, что за тобой-то еще три годика отсидки числятся?

Побледнел дядя Вася. Как же так? Ведь воевал, кровь проливал, полжелудка у него хирурги вырезали. Неужели все это не зачтено? – Плохо контору знаешь, – продолжали издеваться над ним. – Что наше, то наше. Числится за тобой должок – погашай.

Одно только облегчение и сделали моему дяде: не послали на лесоповал, а послали дизелистом на электростанцию, неподалеку от нас, в поселке Песчанка. Уж не знаю, что заставило смягчиться каменное сердце коменданта. То ли инвалидность дяди Васи. То ли награды его боевые. То ли тетя Катя, которая, спасая сына, продала все, что можно было продать. Да не только свое – всех родственников. Лишь благодаря этому, ей удалось добиться разрешения посещать сына для оказания ему медицинской помощи.

Дядя Вася был человеком своеобразным. Знал он великое множество стихов, поэм, баллад, видимо, и сам грешил сочинительством. Страсть как любил читать стихи. Но, почитая эту свою страсть за слабость, очень ее стеснялся. Во всяком случае я никогда не слышал, чтобы он читал поэзию взрослым Наверное, боялся: не поймут, чудаком объявят, люди-то были вокруг суровые, условия их жизни, да и сама обстановка, к поэзии не располагали. Вот и получалось, что жертвой его поэтической страсти чаще всего становился я. Нередко он увозил меня на день-два на лесопункт, и уж там, в присутствии хоть одного, но все-таки слушателя, давал себе волю – декламировал часами.

Имея некоторый опыт (было время, когда и я болел декламацией), могу уверенно утверждать – другого такого эмоционального чтеца мне встречать не приходилось.

X

Тома, сестра моя, учится во втором классе. Она за уроки – и я тут как тут. Как-то сам собой научился читать. И мир обрел для меня совершенно другое звучание – он заговорил. Газетными обрывками, вывесками, объявлениями. Где вижу что написанное – обязательно прочитываю. До школы сумел прочесть несколько книжек. Хорошо запомнилась одна – про птичек. Виталия Бианки. Пробую писать. Буквы кривые, неуклюжие, падают то влево, то вправо…

XI

Зима опять выдалась суровой: с частыми метелями, с мглой, при которой страшно выходить за дверь. Но это еще бы ничего, да вот голод совсем одолел.

Мама принесла отруби. Мяла, мочила, лепила их… Наконец, испекла. Хлеб не хлеб, лепешки не лепешки. Есть их невозможно: сухие, колются, не лезут в горло. Мама плачет, бьет нас, силком пытается заталкивать в рот куски лепешек. У меня из десен начала сочиться кровь. Ноги опухли. По телу пошли какие-то пятна. Теперь есть вообще ничего не могу: душа не принимает. Пришла фельдшер, осмотрела, повздыхала и заявила, что у меня начинается цинга. Ни для кого из наших неожиданностью ее диагноз не был. Мне его поставили еще до ее прихода. Она лишь подтвердила, да кое-что посоветовала. Наши где-то достали рыбий жир, мать варит хвойный отвар. Такой противный, что только под ремнем его и пью. Каким-то чудом появился в доме чеснок. Мало того, что его заставляют глотать, но еще и втирают в десны. К рыбьему жиру уже привык, ем с картошкой. Очень вкусно. И чего от него все носы отворачивают? Ожил…

У нас в комнате есть фанерный ящик. Нам с Томой даже подходить к нему запретили. Но раз запретили – значит в нем что-то съестное. А поскольку хочется есть, мы с сестрой в постоянном поиске. Залезли в ящик, а там целое богатство – два мешочка с сухарями. Развязали, вытащили несколько штук и тут же сгрызли. А мешочек снова аккуратно завязали, словно и не притрагивались к нему. День-второй прошел – мы опять к ящику. Долго с сестрой лазили туда, и как-то не досуг нам было подумать: а что же за мешочки у нас такие волшебные? Мы оттуда тащим сухари, а они не худеют.

Все, конечно, было просто. Мама наши прегрешения видела, но помалкивала: не могла же она отменить отцовский запрет. А чтобы грехи наши не всплыли, она мешочки все время пополняла.

Лишь когда повзрослел – понял: сухари эти припасали на черный день – на случай ареста или внезапного этапа. И того, и другого ожидали со дня на день…

XII

Весна словно бы сторонилась наших краев. Казалось, не только весна, лето кончится, а снега у нас на Вишере так и не сойдут. Сама местность наша казалась всем тогда проклятой и заколдованной.

Зато, когда снег в конце концов сошел, радости нашей ребячей не было предела.

В первый же теплый день договорились мы с ребятами идти на огороды искать прошлогоднюю картошку, а потом на болота – клюкву. Компания собралась немалая – Иван Япишин, Махмуд Абдулин, Колька Рей-мер, Петька Хайдуков… Правда, у меня с первых же минут беда – калоша надорвалась и сваливается с бурки. Пытаюсь натолкать туда бумаги, только дальше рвется. Ладно, беру кусок шпагата, привязываю калошу, и мы выходим на улицу. Солнце уже совсем пригревает по-летнему. Надо спешить, потому что обувка у всех ненадежная, один Ваня в сапогах. В бурках хорошо, когда сухо, обернул носи бумагой – и они в тепле, но в слякоть плохо выручают. Чуть попал в лужу, ноги сразу мокрые.

Идем по мостику через ручей, мимо трех стоящих в сторонке бараков, присматриваемся. Интерес наш понятен: в этих бараках поселили немцев, которых перевели откуда-то с Велса. Мы их толком еще и не разглядели, какие они. Ну да ладно. Прошли мимо Ногаевского хутора и, считай, на месте.

С огородов снег почти сошел, только в бороздках лежит. Мы двигаемся цепочкой, выискивая картошку. Удачно пошли в этом году, всех опередили. У каждого из нас уже по картофелине, обтираем ее о штаны и грызем. Она после зимовки сладкая, очень вкусная.

Перерыв весь огород, складываем в мешочек штук двадцать клубней и идем на болото, где на кочках попадается клюква. Правда, ее домой мы никогда не доносили: съедали прямо на болоте. Как ни берегся, а ноги уже мокрые. Тут случилась еще одна неприятность. Не заметил, как порвался шпагат и калоша где-то затерялась, а в одной калоше домой не придешь – сразу влетит. Возвращаемся назад, ищем. Вот она, торчит из лунки в воде. Но привязать уже нечем. Ваня Япишин оказывается самым сообразительным – отламывает ивовую веточку, разминает ее и получается некое подобие веревки. Привязал, приспособил, хлопнул по плечу: «До дома дойдешь».

Возвращаемся усталые. Около бараков делим картошку. Делим, отворачиваясь, не глядя, какая кому кучка попадется, и расходимся. Несу домой и угощаю Тому. Она не очень-то в восторге от такой еды. Возможно, потому, что картошка уже стала мягкой и не такой вкусной. Как бы там ни было, никто из наших есть ее не может. Мать ругает, чтобы я тоже не ел сырую.

XIII

Приезжал на несколько дней Гена Боханов, мой двоюродный брат. Он в то время в Перми в железнодорожном депо после ремесленного училища отрабатывал. Они с матерью освободились уже несколько лет назад. С этим связана целая история.

Тетя Тоня, мать Гены, была родной сестрой моей мамы. Она была самой красивой из наших родственников. Где-то в середине тридцатых послали тетю Тоню в числе других под Чусовую. В ту зиму там погибло множество людей, но страна все требовала и требовала кубометры леса. Лагерное начальство всегда выручало друг друга. Вот и тогда из нашего спецпоселка направили туда ударную бригаду сучкорубов. Но случилось так, что недалеко от барака ударниц стояла воинская часть. И надо же было случиться: влюбился в мою тетку бравый артиллерист. Ей было тогда лет семнадцать – восемнадцать, и нет ничего удивительного в том, что она ответила взаимностью.

Через некоторое время тетю Тоню вернули под опеку родной комендатуры. А вскоре родился мой двоюродный брат. Все считали, что на этом роман командира и ссыльной закончится. Но Иван Боханов, несмотря на грозные предупреждения командования, не только не прекратил переписку с Тоней, но и несколько раз навещал ее и сына. Вот только недолго длилось это их медовое время. Не могло НКВД простить молодому командиру его чувств к ссыльной. И пошел он по сибирским этапам вместе с тысячами других зэков. Где, в каких лагпунктах он побывал – этого я не знаю. Но доподлинно известно, что в осеннее лихолетье сорок первого почти всех заключенных – военных отправили на фронт. Однако и там он не забыл о семье. При первой же возможности переслал Тоне свой офицерский продаттестат, и этим, возможно, спас ее и сына от голодной смерти. А потом бои, ранения, госпиталь и снова бои.

После очередного тяжелого ранения он сумел навестить своих. Это была их последняя встреча. Нежная, трогательная встреча двух искренне любящих друг друга людей.

При штурме Берлина офицер Иван Боханов погиб.

А в 1947 году, когда очень неохотно, но кое-кого все же начали освобождать, произошло чудо – после многоразовых оттяжек мою тетку в конце концов освободили как вдову фронтовика.

Не медля ни минуты, она приехала на Вишеру. Гену сразу же отдала в ремесленное училище, а сама тайными тропами стала добираться до Соликамска – на родину. Почему тайными? Да потому что на дорогах было множество постов, любой мог придраться и вернуть ее для отбытия нового срока. Мне много приходилось читать и слышать от людей о жестокости оккупационного режима гитлеровцев. И каждый раз ловил себя на мысли, что режим, установленный в то время коммунистами на своей собственной земле, был ничуть не человечнее. Но если действия немцев еще подлежали какому-то логическому осмыслению: все-таки враги, на чужой земле… То как можно было объяснить невиданную жестокость коммунистов по отношению к народу, из которого они сами вышли?

Видимо, тетя Тоня очень сильно любила своего незаконного мужа. Она была очень красивой, получала множество предложений, но оставалась непреклонной. Выйти замуж так и не захотела:

– «Ваня из-за меня столько настрадался, – говорила она. – Не могу я изменить его памяти».

Так и осталась «незаконной вдовой». Льгот по этой причине не имела.

XIV

…Отец принес с конобазы кусок мяса: конь оказался между бревнами, сломал ноги и его прирезали. Мама отказалась варить конину, поэтому отцу пришлось самому кухарить.

Мы с Томой в нетерпении крутимся рядом. Чтобы это варево быстрее сварилось, заталкиваю в печь полено и получаю заслуженный подзатыльник. Дверка печи плохо закрывается, выпадают угли, и нам запрещено подходить к ней. Запах-то, запах какой! Ну, скоро ли можно есть? Подтаскиваю к печке табуретку, взбираюсь на нее, приподнимаю крышку с кастрюли и зажмуриваюсь: вкуснятина!

Наконец, дождались. Я сразу же взялся за свою порцию. Горячее мясо обжигает рот. Тома в нерешительности глядит на маму, видимо, чувствует ее молчаливое неодобрение. Однако на нас с отцом это нисколько не влияет, мы блаженствуем.

Заходит бабушка и начинает ругать отца:

– Саша! Ты сам нехристем стал, зачем еще и детей в грех вводишь?

По представлениям матери и бабушки, есть конину – большой грех. Но мама молчит, вслух не осуждает, потому что жаль нас, голодных. Бог простит невольный грех (почему-то мамин Бог всегда был добрее, чем бабушкин). А бабка в этих вопросах сурова.

Отца, двух его сестер, моих теток и бабушку взяли по заранее подготовленным спискам зимой 1934 года, сразу после убийства Кирова. Вначале их расселили по разным поселкам Северного Урала. Отцу тогда было лет шестнадцать – семнадцать. Но он уже должен был выполнять полную трудовую норму. Поначалу его отправили на пилораму, неподалеку от местной деревеньки. Он хорошо играл на гитаре, обладал неплохим голосом, выучил множество песен. Не знаю, учился ли он у кого-то музыке или нет, но слух у него был необыкновенный: он схватывал любую мелодию, импровизировал под любой текст стихов и частушек. Среди ссыльных и местных жителей отец пользовался необыкновенным успехом, поэтому на всех гулянках был желанным гостем. В драках в обиду себя тоже не давал. Бабушку все это очень огорчало. Тем более, что он довольно быстро научился пить брагу, есть рыбу местного посола (с душком), никаких постов, ограничений не признавал. А ведь бабушка стремилась воспитывать его по христианским заветам. Очень уж не нравилось ей, что сын растет «нехристем».

Пока бабушка пробирала отца, я управился с едой (в таком случае подгонять не надо), и сидел с невинным видом, отодвинув от себя миску.

– Чего, мать, шумишь? – шутя оправдывался отец. – Едят, и хорошо. Нечего им в еде разбираться, иначе ноги протянут.

Бабушка повернулась в мою сторону, увидела, что я уткнулся в книжку, ничего не замечаю и не слышу и, махнув рукой, ушла в свой барак.

Некоторое время я не решаюсь ходить к ней, потому что знаю: начнет поучать. Но, соскучившись, все-таки иду и сам прошу объяснить, почему это коней есть нельзя.

– А потому, – просвещает меня бабушка, – что с древних времен конь воспринимался людьми, как член семьи: он пашет землю, возит груз, несет на себе всадника, а в бою, как товарищ, помогает воину зубами и ногами. Никогда не оставит на поле боя раненого гусара. Есть конину – все равно что предавать друга. Способен съесть коня – можешь есть и товарища, – неожиданно выпалила она свой последний аргумент.

Я представил себе Кольку Реймера и Муртаза в кастрюле, и вздрогнул от ужаса.

– Что ты такое, бабушка, говоришь?! Никогда этого не будет!

Отец еще несколько раз приносил конину. Сестра наотрез отказывалась есть ее – видно, наставления бабушкины зря не прошли. А мы с отцом отказываться от мяса не могли. Последний раз я ел конину на покосе. Специально для рабочих зарезали приболевшую лошадь. Работа очень тяжелая, без мяса нельзя. Но именно там, на покосе, очень подружился с Булатом. Много лет потом этот конь узнавал меня, всегда шел на мой голос, чем многих удивлял, поскольку характера он был независимого и, даже запряженный, слушался далеко не каждого. Там же я подружился и с другими лошадьми – Меркурием, Чайкой, Орликом. Они были очень добрыми, доверчивыми и умными животными, разве что по-человечески не умели разговаривать.

Вот после этого я и перестал есть конину. Вдруг окажется, что в моей миске мясо знакомого мне коня. Кстати, к тому времени у нас появилось две козы – Майка и Марта, присматривать за которыми поручено Томе. Молоко их очень вкусное.

XV Метрах в трехстах от нашего барака находится большая возвышенность. Там выстроены красивые дома, в которых живут сотрудники НКВД. Место это в поселке называют Горкой. Мне удалось побывать в некоторых из домов, когда вместе с отцом относил жильцам клюкву. Дома эти – как в книжках. В отдельной комнате – кухня, в отдельной – туалет, в отдельной – ванна. Что ванна – это ванна мне сказал отец. Я подумал: большое корыто.

За домами высокие сосны. Говорят, что там есть настоящие фонтаны. О фонтанах, только ленинградских, мне много рассказывала бабушка. Но ее фонтаны далеко, а эти здесь. Надо бы посмотреть, как они работают. Одна беда: нам, подросткам, под страхом неминуемой расправы запрещено было даже смотреть в сторону горки? Что уж говорить о визите туда? И все-таки… Дома никого, взрослые – на работе, Тома – в школе. Попробовать смотаться? Рискну…

Сначала надо пробежать мимо комендатуры. Там, как всегда, толпится народ – отмечаются по спискам, вдруг кто убежал. Здесь ничего интересного. Дальше!

Вошел в парк. Фонтан увидел сразу. Верхушку фонтана обрамляет радуга. Поразительно. Я-то думал, что радуга возникает только тогда, когда идет слепой дождь. Может, это искусственная?

Нет, живая – дрожит…

Вокруг расположены кресла. Никогда не видел таких. Очень широкие, а спинки изогнуты, словно шея коня. Пощупал – они из камня. Неужто Данило-мастер делал? Посидел в каждом кресле. Хорошо!

Бегу по тропинке дальше. Ровная, края обложены кирпичом. Ни упавших деревьев, ни обломанных веток. Да что там ветки? Иголок сосновых – и то не вижу. Подметают, что ли. Замечаю: в стороне куча веток.

А это что?

Стоят на бочках тетенька и дядя. У тети в руках весло, дядя держит какой-то камень, круглый такой. Оба, как живые. Ага! Так это, наверное, статуи. О них мне бабушка рассказывала. Одна статуя мне совсем не понравилась. Тоже тетенька стоит на бочке, но обе руки выше локтей обломаны. И лицо печальное-печальное.

Пошел еще дальше. Вижу: Сталин. Но у него только голова и грудь. Ни рук, ни ног, ни живота… Наверное, камня не хватило. На всякий случай обошел стороной. Как-то уж очень строго смотрел на меня товарищ Сталин.

У нас дома о нем никогда не говорят. Только у соседей, если гуляют, то громко поют: «Выпьем за Родину, выпьем за Сталина, выпьем и снова нальем…»

Раз пьют за товарища Сталина – значит, и он, Сталин, пьет. Но по-умному, по-тихому.

(Как дед Михеев, которого другим в пример ставят: «Пьет человек, а никто не скажет…» Заводской гудок! Елки-палки, это же два часа. Тома из школы сейчас возвратится, а меня нет. То-то достанется мне!

Если бежать вкруговую – не успею, рискну промчаться мимо домов энкавэдэшников. Может, проскочу незамеченным. Выглядываю из-за сосны – никого. Лечу так, что рубашка за спиной пузырем надулась. Вдруг: – Стой! Оборачиваюсь.

Сам Бологов! Начальник районного НКВД. Сразу вспомнилось: «Этот шуток не шутит».

Ноги просто приросли к земле.

– Что пнем стал? Подойди.

Едва сдвинулся с места. Что будет? Что теперь будет?! Ведь это же Болотов. Когда он идет по улице, каждый торопится нырнуть в любую щель, чтобы на глаза ему не попасться. Я же не только на глаза, я вообще попался.

– Фамилия.

Называю свою фамилию.

– А, знаю. Скажи отцу, чтобы пришел.

Сказать отцу? Да он, Бологов, представляет себе, что это значит для меня? Пусть уж лучше он сам… Здесь…

Стою, молча глотаю слезы.

Бологов сверкнул золотыми зубами.

– Ну, пшел отсюда.

Меня уже не волновало: сумею я добраться до барака раньше сестры или не сумею. Какое это имело значение перед тем, что меня ожидало?

Вечером сообщаю отцу, что его вызывает Бологов. Отец в изумлении.

– Бологов?! Да где ты его мог видеть?

Пришлось рассказать.

Вина моя была такой огромной, что я не стал даже вымаливать прощения. Но и сейчас, вспоминая этот эпизод, непроизвольно ощупываю одно место.

А отцу Бологов приказал привезти дров. Всего-навсего.

XVI

В бараке громко стукнула входная дверь и вбежал Колька Реймер. Лицо красное, потное, волосы взъерошенные.

– Ты говорил, что у энкавэдэшников собаки такие большие, потому что порода такая? Эх ты! Я узнал, почему они огромные.

– Чего ты мог узнать? Мне отец говорил. Их называют «восточно-европейская порода», а раньше называли просто «немецкая овчарка». Но это неправильно, потому что вывелись они в Восточной Европе.

Колька в нетерпении ерзает ногами. Сразу видно, что он узнал что-то серьезное. Тем более, что он вообще парень серьезный. Но я стою на своем. Из упрямства. \'

– Ладно, – не выдерживает Колька. – Пойдем, покажу.

Бежим из барака, перепрыгивая через ступеньку. Преодолеваем непересыхающую лужу у магазина; проносимся мимо толпы у комендатуры – что-то многовато новеньких сегодня появилось. Стоят, переминаясь с ноги на ногу, с мешками и фанерными ящиками, обвязанными веревками. Наконец впереди замаячил высоченный забор лесозавода. Колька подбегает к нему и молча машет мне рукой. С минуту он сидит на корточках и смотрит в дырочку в заборе. Потом уступает место мне. За забором большой двор и несколько будок, в тени которых, высунув от жары языки, лежат здоровенные овчарки.

Колька тихонько шепчет:

– Скоро будет гудок, и сам увидишь, почему они такие большие растут, – он протягивает мне большой согнутый гвоздь, показывая, – ковыряй себе дырочку.

Хватаю его и, словно сверлом, пробиваю себе между досок смотровую щель. Поглядел в нее, еще поковырял – вот теперь нормально. Почти весь двор просматривается. С той стороны что-то дохнуло мне в глаз. Быстро ткнул гвоздем в дырку. За забором раздался визг, вой, лай – все вместе. Наверное, прямо в нос попал. Доски слегка качнулись, видно, овчарка от злости на забор кинулась. Ну, здесь ты меня не достанешь, не то, что зимой. Может, это и есть та самая, что набросилась тогда на меня, порвала фуфайку, прокусила руку, катала на снегу клыками и лапами, играла как кошка с мышью. Конвойные едва отбили меня у вошедшего в азарт зверя.

Колька хватает меня за руку:

– Что ты делаешь?! Сейчас энкавэдэшники выскочат. Убегаем!

И мы несемся в сторону комендатуры, чтобы поскорее затеряться в толпе. Кажется, удачно. Погони нет. Ходим между ссыльными, присматриваемся, прислушиваемся. Все они, действительно, новенькие, откуда-то с Украины. Говорят как-то чудно, однако мы все понимаем. Их тревожит: куда отправят? На Севере никто из них никогда не был. Мужчин среди них очень мало, да и те старички. Зато много детей. Одна девочка молча плакала, слезы текли сами собой. Может, кто обидел?

Нет, никто не обижал. Зовут Оля Панченко, а плачет потому, что отца их забрали еще дома и они с мамой так до сйх пор и не знают, где он. Их все время везли в закрытом вагоне, никуда не выпуская. А сюда доставили на барже, и тоже было страшно.

– Ничего, Оля, не бойся, – успокаиваем ее. Здесь живут нормальные люди, пропасть не дадут, помогут, только энкавэдэшников подальше обходите. Они злые, как их собаки. А во всех остальных случаях мы тебя в обиду не дадим.

Оля сквозь слезы благодарно улыбается, но в это время раздается заводской гудок. Нам пора. Уже на бегу Коля предлагает: