Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Стефани, как пробить ноль, если на экране высвечивается код «ноль семь»?

— Как хочешь.

— Простите, мсье, вы знаете, сколько стоит этот мольберт?

Впервые она задала мне вопрос, состоявший более чем из пяти слов. Я прикинулся, будто не знаю, чтобы продлить мгновение. Если я испытал неясное предчувствие, уходя из гипермаркета, то возникло оно оттого, что я понял: на самом деле я не хочу возвращаться домой. К ним. Перерыв в исполнении роли жертвы невыносим. Здесь я был другим. Здесь я был тысячью других. Здесь я снова становился кем-то, поскольку был никем.

8

Я ответила мсье Мертею «да». В четверг вечером он поведет меня в кино; в пятницу утром я пересяду за другую кассу, и сменю, надеюсь, спокойный ритм за номером тринадцать на чуть меньшую враждебность со стороны моих коллег. Примкну к армии «бывших» и, возможно, как и они, стану косо смотреть на новенькую девушку, которую начальник отдела логистики посадит на мое место, ожидая, что она ему отдастся. Кажется, во Франции это как-то называется, и даже есть статья закона: сексуальное домогательство. Однако во Франции есть еще и безработица, вот девушки и молчат. Надо только пережить пару неприятных минут — и все. Не таких, впрочем, и неприятных, если верить Северин, только что отпраздновавшей подписание постоянного контракта. Она сияет, она ликует: она принята. Я вежливо радуюсь за нее.

Как можно планировать свою жизнь в этом цирке, между Жозианой, проработавшей в магазине уже двадцать пять лет, толпой одинаковых ревнивых анонимных беджей и Маржори, пришедшей на работу в магазин одновременно со мной и уже принятой в постоянный штат? В жизни не видела никого красивее Маржори. Пухлая, высокая, чувственные губы, длиннющие ноги, грудь, как на картинах Ренуара. Она обручена с электромонтажником, я, правда, не знаю, что это значит, но он приезжает за ней каждый вечер. Они уже давно вместе. Обсуждают, сколько денег взять в кредит, как сделать вид, что возвращаешь их, подсчитывают размер пособий, которые будут получать на детей, бюджет отпуска и ипотечные деньги: через пятнадцать лет они станут владельцами особнячка, который построят будущей зимой. Мечты Маржори умещаются на трех страницах каталога, который она каждый день показывает нам в раздевалке, чтобы мы помогли ей выбрать форму черепицы, расположение окон и образец плитки для садовой дорожки. Они счастливы. Мсье Мертей отправил ее на кассу номер десять, предназначенную для покупателей с дисконтными картами. Она сидит в окружении подарков, скидочных купонов и анкет покупателя, которые нужно помогать заполнять. Работы там в два раза больше, чем у остальных, но ей плевать: особнячок, который она строит в своем воображении, — лучшая защита. Все девушки ей завидуют, и я начинаю их понимать.

Порой мне кажется, что я бьюсь в паутине, которая неделя за неделей все сильнее затягивает меня. Сегодня во время перерыва Мина и Стефани, увидев, что я листаю программу конференций в Сорбонне, обронили сладкими голосами: «Вот и Жозиана, она тоже сначала пришла на месяц. — И добавили: — Это затягивает», что означало: «ну и дура же ты».

Я не нашлась, что ответить, мой единственный аргумент — это вера, слово, которое во французском имеет, кажется, только два значения: иллюзия или фундаментализм. Я прекрасно знаю, что мое будущее зависит от почтового ящика, который по-прежнему пуст. Никто здесь и не подозревает, какой путь я проделала — годы учебы, месяцы войны, ожидание визы, унижения и мечта о Франции, позволившая мне вынести все, даже две ночи, когда я пряталась среди трупов на Иранской границе: и все ради того, чтобы подписать временный контракт с гипермаркетом Мант-Нор. Я знаю, что у меня есть гордость, что я здесь не на месте, что «воображаю о себе», как они говорят. Но когда приезжаешь из страны, обескровленной и обезвоженной из-за эмбарго, из страны, где нет книг, нет выбора, нет свободы, и слышишь все эти покорные «да» в неоновом свете, слушаешь все банальные мечты о жизни, распланированной на много лет вперед, мечты о романе, о муже, о детях, о карьерном росте, — возможно, получаешь самые тяжелые раны. Впервые мне стало страшно, что жизнь остановится здесь. Жозиана, Маржори, Ванесса — они тоже тусклые, бесцветные, я вижу. У меня никого не осталось, кто даст мне радость бытия и вернет любовь к жизни, — с тех пор как Фабьен оказался в тюрьме, и его гитара умолкла.

Мсье Николя Рокель, карта «Виза Премьер» 4544 0028 2617 2904, действительна до 05.01, кем бы вы ни были, я зову вас на помощь. Ваше воображение, ваше отчаяние, ваши немыслимые тележки и ваше заботливое внимание без всяких задних мыслей четыре раза в неделю не давали мне утонуть. Пожалуйста, приходите еще. Я убеждаю себя, что только ради вас остаюсь в этом огромном магазине; в конце концов, я в это верю, и вы даже не представляете, как это согревает меня.

9

— Прости, Рауль, что нас разделяет эта бумага, но сегодня вечером я расскажу тебе невыдуманную историю. Нашу историю. Я хочу, чтобы ты был уверен в одном, что никогда не изменится, клянусь: четыре с половиной года назад в автобусе «Эр Франс» я влюбился сразу в двоих. И даже если твоя мама когда-то встретит кого-нибудь, как ты встретил Людовика Сарра, а мои сказки о феях, мои игры перестанут тебя интересовать, я знаю...

Я, сглотнув, моргаю; жалкий, растерянный, глядя на свое отражение в зеркале в ванной комнате, пытаюсь прикрыть появляющуюся лысину непокорными прядями. Я опираюсь на умывальник, подыскиваю слова, заучиваю, но каждый раз, когда я репетирую сцену объяснения, они распадаются, улетают.

— ...Но это не страшно. Я останусь прежним, Рауль, я всегда буду твоим отцом номер два, даже если твоя мама встретила номер три. Такова жизнь, ты сам знаешь. И потом, я буду рядом, ты сможешь приезжать, когда захочешь, и это будет здорово: у тебя появится еще одна комната. Как у твоих товарищей, чьи родители развелись: они счастливы, сам видишь, ведь их балуют вдвое больше. Да и потом, ты и я, мы будем делать такое, чего мы никогда не могли делать с твоей мамой, мужские штучки... Например... Ну, не знаю...

Внезапный шум пугает меня. Скрип паркета или шкафа в коридоре, стонущего, когда кто-то проходит мимо. Душа уходит в пятки, я хватаю бритву, делаю вид, будто бреюсь, и подхожу к двери. Рауль медленно направляется к лестнице, опустив голову и засунув руки в карманы.

— Рауль?

Он оборачивается, оглядывает меня со скучающим видом, который принимает, когда у него спрашивают, почистил ли он зубы после еды. Его взгляд не выражает ничего. Должно быть, он не слышал. Наверное, спускался с чердака, или наоборот, поднимался за своими роликами, которые я спрятал в ванной, официально конфисковав их в знак вынужденной солидарности с его бабушкой: он был груб с ней вчера днем, и я посчитал необходимым принять строгий вид, хотя она раздражает меня так же, как и его, своей манией запрещать детям разговаривать за столом. Пожалуй, никто, кроме нее, не рискнет похвастаться тем, что ему нечего сказать. Увидев меня в ванной, Рауль тотчас отвернулся.

Чтобы окончательно удостовериться, я спрашиваю равнодушно:

— Хочешь ролики?

Он просиял — я тоже. Ложная тревога. Он заявил мне, что я — чудо; я советую ему не шуметь.

— Да все нормально, — успокаивает он меня, — она отдыхает.

Я подмигиваю ему в ответ. Зачем отравлять его радость, разрушать мир, который я вокруг него создал, сбивать с толку, бросать тень на его мать? Мне никогда не хватит сил — или слабости — это сделать. Пусть Ингрид расскажет ему все потом. Тем лучше, если она не сумеет, и тем хуже, если она раздумает бросить меня только потому, что не решится сказать ему.

Поднявшись на цыпочки, чтобы дотянуться до роликов, закинутых на шкаф с аптечкой, я наблюдаю за ним в зеркало. У мальчика серьезное лицо, он замкнулся, взгляд стал пустым. И тут догадка, что он тоже меня обманывает, разрушает все мои хрупкие надежды. Что, если он слышал меня и потому не хочет со мной говорить? Как помешать словам укорениться в его голове? Как ответить на его молчание, развеять неловкость, успокоить?

— Спасибо, Нико! — бросает он. — Я поеду прямо в деревню поиграть в «флиппер»[2] с Людовиком, а потом верну их тебе. А ты не забудешь их засунуть обратно, идет?

Я обещаю. Он пятится, высунув язык, спрятав ролики за спину — на случай, чтобы бабушка, если проснется, ничего не поняла. Когда он уходит, я выдавливаю улыбку и падаю на табурет. Людовик Сарр сегодня отправился со своим отцом в «Футуроскоп»[3] в Пуатье. Рауль поехал бы с ними, если бы не был наказан. Остается надеяться, что он не притворялся, а действительно пришел для того, чтобы получить свои ролики.

Я не решаюсь выйти вслед за ним и задать прямой вопрос. Но ведь если я ошибся, он снова замкнется,  как делал всегда, инстинктивно находя спасение в молчании.

Весь остаток дня я уверяю себя, что правильно поступил, не настаивая, убеждаю себя, что сам все выдумал: он не слышал меня, он ничего не заподозрил; единственная тайна, занимающая его, — это секреты друзей, ссоры; заботы, соответствующие его возрасту.

Не знаю, то ли мне в конце концов стало чуть легче, то ли ситуация обернулась в мою пользу, но в половине седьмого, пока теща и орнитологи смотрели по телевизору Тур-де-Франс, я отправился в гипермаркет. Впервые после шестого июля мне было не так тяжело.

— Купишь мне малиновый уксус? — издалека кричит мне Ингрид.

Она кормит птиц на закате, окруженная чирикающим облаком, гармонией красок, в туче перьев вырванных соперничающими видами. Я застываю, чтобы запечатлеть в памяти этот образ. Не так уж все и плохо сегодня вечером. Не то чтобы я наконец принял неизбежность потери — скорее меня переполняли нежность и спокойствие, приглушенное отчаянием. Надо было ощутить в себе порыв к самоубийству, холодную решимость, сгусток смелости, растущий и твердеющий где-то внутри; надо побороть трусость, заставляющую существовать так дальше. Не думаю, что покончу с собой. Но и не жалею, что так близко подошел к черному зеркалу. Я снова смотрю на себя. Я снова себя узнаю. Любовь сильнее, чем утрата любви. Если однажды Ингрид вернется ко мне, я хочу удержаться от падения в ад.

Я делаю шаг по направлению к ней; вокруг нее дерутся из-за зерен птицы. Секунду они смотрит на меня из-под ладони. Я шепчу ей:

— Ты — женщина моей мечты.

— Что?

Она не расслышала — в этот момент сороки предприняли атаку на синичью кормушку. Ничего страшного. Я хотел сказать, что она не станет причиной моей смерти. Я улыбаюсь ей и прижимаю к себе. Она не сопротивляется и почти стонет, отказывая. Но наше взаимное желание сильнее ее отказов. Мы целуемся взасос, ее ногти впиваются мне в шею, я прижимаюсь к ней и шепчу:

— Что, если нам расстаться хорошими возлюбленными?

Она вздыхает, гладит мою щеку, нежно отвечает, что я ничего не понял, и что так даже лучше, что она всегда будет любить меня, и что не нужно загадывать на будущее, а если не окажется малинового уксуса, я могу купить яблочный: он пригодится для соуса к телятине. Она разворачивает меня и подталкивает к машине. Я счастлив. Я вновь верю в счастье. И вновь оживаю.

Когда я завожу «Триумф», то вижу выбегающего из дома антверпенца. Он бросает ей несколько слов на фламандском. Она радостно вскрикивает. Не важно. Надежда вернулась, но я не стал более ревнивым. Просто, когда он по-приятельски обнимает ее, и она касается его щеки, повторив тот жест, которым мгновение назад прикасалась ко мне, моя улыбка исчезает. Если даже у нее есть кто-то другой, не важно — мне невыносимо знать, что она ведет себя с другим так же.

10

Он смотрит на меня издали, из-за электрических чайников. На этот раз я осознаю, насколько мне не хватало его. Но мог бы прийти и завтра: весь рабочий день в ожидании вечера я старалась выглядеть как можно уродливее. Собранные в хвост волосы открывают шрамы на моих щеках, клетчатая рубаха, глухой воротник, хлопчатобумажный комбинезон, обильно наложенная на ресницы в несколько слоев неводостойкая тушь: мсье Мертей предоставил мне выбирать фильм самой, и я решила посмотреть тот, от которого буду плакать. Кроме того, с утра я сижу с брезгливым видом, чтобы он понял, что у меня месячные; это требует большой сосредоточенности, и я рискую одним махом перечеркнуть все.

— Добрый вечер.

— Добрый вечер, мсье.

Ну вот, я улыбнулась. Это сильнее меня: моя воля улетучивается, как только я начинаю кому-то доверять. К счастью, кажется, наше свидание будет коротким: он ставит на ленту лишь бутылку уксуса и зеленые махровые тапочки. Я в растерянности смотрю на него.

— Вы их коллекционируете?

— Простите?

— Тапочки. На прошлой неделе вы купили три пары.

Он смущается. Похоже, мы впервые говорим о чем-то личном. Он выглядит удивленным, может быть, сомневающимся, я даже не знаю.

— Вы очень наблюдательны.

Чтобы избавить его от чувства неловкости, которое, впрочем, переполняет и меня, я отвечаю:

— Ваши тележки не похожи на остальные.

Тогда он, сглотнув, наклоняется с огорченной гримасой и доверительно спрашивает:

— Правда, они смешные?

Я киваю, пробиваю тапочки. Экран показывает код 03: в память кассового аппарата цена не заложена.

— Вы взяли их на полке или с витрины?

— С витрины с парусиновыми туфлями. Это не мой размер, но осталась последняя пара.

Я отвечаю ему, что и правда жалко их упускать. Он уточняет:

— Это не из-за цвета, а из-за ткани. У меня в душе нет занавески, а ванным коврикам, скользящим под ногами, я не доверяю. Махровые тапочки в этом отношении очень удачные. Только они плохо сохнут и, когда мокнут, становятся твердыми. Служат недолго.

Я соглашаюсь, заинтригованная этой новой для него необходимостью; без сомнения, единственный способ начать со мной разговор о личном. Я встаю на цыпочки, чтобы позвать Аньез, сидящую за кассой номер пятнадцать. Старшая среди постоянных работников, она являет собой пример запоминающей машины, готовой дать любую справку.

— Аньез, вы знаете, сколько это стоит?

Я машу тапочками. Она холодно смотрит на меня и произносит цифру, которую я тут же пробиваю. Протягивая тапочки моему незнакомцу, я вдруг жалею, что эрудиция Аньез сокращает нашу, кажется, давно откладываемую встречу. Сегодня за ним никто не стоит; я бы могла, нарушив правила, оставить кассу и пойти с ним, попробовать отыскать ценник на витрине; мы бы шли молча, украшая беседу своим молчанием, я могла бы попытаться узнать, что он думает обо мне; и к черту мой сценарий — у меня бы осталось двадцать минут до закрытия магазина, чтобы снова превратиться в уродину.

Он протягивает мне купюру. Я даю ему сдачу — монету, сейчас мы попрощаемся. Я рискую:

— Удачного вечера, мсье Рокель.

Он подскакивает. Испуг, желание все отрицать мелькают в его глазах и тут же исчезают. Он берет себя в руки: я не знаю подробностей его жизни, я знаю лишь то, что он позволяет мне о себе думать; я прочла имя на его синей кредитке, вот и все. Его взгляд останавливается на моем бедже и тут же поднимается к моим глазам, из страха, что я решу, будто его интересует моя грудь.

— Удачного вечера, Сезар.

Я улыбаюсь:

— Благодарю.

Его пальцы сжимают рукоять тележки. Он решается:

— Какое у вас необычное имя!

Мне нравится эта запоздалая реакция. Так редко можно встретить мужчину, умеющего слушать: почти так же редко, как мужчину, который умеет запоминать.

— Вполне обычное для моей страны. Оно неправильно написано: «з» вместо «с» или «ц», но управляющий предложил мне самой написать мое имя на французский манер. Я была польщена, сочла это за честь. С тех пор я поняла, что в вашей стране женщина с именем «Сезар» вызывает смех.

Он скребет ногтями по трехдневной щетине — я уже привыкла видеть его таким. Некоторое время он стоит молча, несмотря на то что пару минут назад за ним пристроилась другая тележка. Он отвечает:

— Это вовсе не смешно.

Покупатель, стоящий сзади, начинает проявлять нетерпение, постукивая пальцем по упаковке кофе, лежащей на ленте, которую я все никак не запускаю.

— До скорого?

Он кивает, не глядя на меня, и удаляется. Я пробиваю двадцать упаковок «Карт нуар» по сниженной цене. Почему меня так волнует этот удаляющийся человек с почти пустой тележкой? Бутылка, слабо зафиксированная тапочками, позвякивает от соприкосновения с металлом всякий раз, когда колесики попадают в неровности пола. Его достоинство поражает меня. Достоинство — среди одиночества и лжи. Я вспоминаю своего семидесятилетнего дедушку, вывезшего меня из иракского ада; он уехал со мной, и весь его багаж, все богатство составляла одна-единственная скрипка. Я вспоминаю два года ожидания визы в Иордании — дедушка зарабатывал нам на жизнь, играя в гостиничном оркестре. Потом вспоминаю о шести с половиной месяцах, проведенных в Ванкувере, где он был невероятно счастлив, обнаружив частный клуб, элегантную обстановку которого описывал с дрожью в голосе. Каждое утро он отправлялся туда играть, возвращаясь лишь в полночь, сгорбленный, с футляром, оттягивавшим его руку в перчатке.

Его нашли в канун Рождества на вершине Грос-Маунтин, возле канатной дороги, наполовину вмерзшего в лед. С момента нашего прибытия в Канаду он так и не играл на скрипке. Ревматизм не позволял ему держать смычок и перебирать струны. Тайком от меня и своих двоюродных братьев-курдов, которые приютили нас и которым он отдавал все заработанные деньги, он устроился служащим горнолыжной станции, нависающей над Ванкувером.

Почему судьбе было угодно, чтобы год спустя в двенадцати тысячах километров оттуда я почувствовала тесную связь между этим изможденным стариком и угасающим человеком средних лет, старающимся предстать передо мной кем-то другим, при этом обнажая страдания, которые он, возможно, скрывает от семьи, от женщины, чье кольцо он носит, от ребенка, который никогда не приезжает в магазин вместе с ним, от зеркал, в которых снова и снова отражается его одиночество?

11

Он расправился с рубленым бифштексом, когда мы только-только взялись за лангустов и поднялся, объявив, что ему надо «посмотреть одну передачу». Он заявил это агрессивным тоном, обращаясь к матери, вопросительно посмотревшей на меня. Бабушка протестует: «Когда я была маленькой...» Рауль получает мое разрешение и медленно направляется в дом. Оскорбленная мадам Тиннеман снова принимается щипцами извлекать из панциря лангустов.

Супруга дрессировщика чаек приподнимает бровь и замогильным голосом сообщает мне, что краситель 4R, которым окрашивается в красный цвет испанская копченая колбаса, из-за своей генной токсичности запрещен в Соединенных Штатах. Я сочувствую. Она протягивает мне свой бокал. Уже три года она пребывает в депрессии, причины которой я не знаю; она работает в «Нестле» над производством творожного сырка. Мы уже выпили на двоих две бутылки «пюлиньи-монтраше». Остальные вообще не пьют, больше не пьют или пьют тайком. Ингрид лишь пригубила шампанское вместе с закусками, и теперь пузырьки поднимаются в ее бокале — в свете свечей, обкуривающих мелиссой комаров.

Отправившись за новой бутылкой, я прохожу через гостиную, где, лежа на канапе, Рауль, словно удочку, держит пульт дистанционного управления. Но вопреки обыкновению он не переключается с канала на канал. Он внимательно смотрит передачу, в которой дети разведенных родителей выбирают идеального жениха для своей матери. Дети подвергают каждого претендента следующим испытаниям: какую песню он споет ей, чтобы соблазнить, сколько времени продержится на роликах, как исполняет рэп, во что будет с ними играть, пока она на работе... Они выставляют оценки. Мать слушает из-за кулис и появляется в конце, чтобы посмотреть, какого кандидата ей выбрали детишки. Несколько раз, когда мы прежде смотрели эту глупость втроем, мы потешались. Теперь слезы текут у него из глаз, я вижу это в висящем над камином зеркале.

Я дохожу до кухни, так, словно ничего не заметил, и он не замечает меня. Проверяю, как жарится телятина — пригоревшая, несмотря на два литра соуса. Луизетта выбрала сегодняшний день, чтобы устроить свой ежемесячный приступ подагры, и я снова слышу голос старости, убедившись, что потерял сноровку на кухне. Ингрид присоединяется ко мне, беспокойным взглядом указывая на дверь. Когда мы возвращаемся в гостиную, мальчик выключает телевизор и отправляется вверх по лестнице, заявив, что хочет спать.

— А торт? — спрашивает Ингрид.

Он отвечает сухо, не оборачиваясь:

— Мы на диете!

Дверь за ним захлопывается. Я выхватываю поднос у нее из рук.

— Пойди поцелуй его и скажи, что я поднимусь через пять минут, расскажу ему сказку.

— Ты ему скажешь?

— По-своему. Не беспокойся.

Когда она выпрямляется, подняв вилки, которые я уронил, я вижу в ее глазах мольбу о помощи, нежелание объяснять, что происходит. В ее жизни есть еще какая-то связь, кроме нашей. В этом я уверен. Она таится и в то же время хочет, чтобы я не вытягивал из нее признания.

— Все будет хорошо, — шепчет она.

— Непременно.

Я хотел подавить возникшее в моем голосе раздражение. Разделить сомнения, которые она мне внушает, и снова вооружиться слепым и безоговорочным оптимизмом, которым часто прикрываюсь, словно маской. Она поднимается по ступенькам, на ней красное платье с разрезом, которое мне так нравится. Сен-Тропез зимой, наш первый год. Ей понравилось больше синее, я купил ей оба; она ни разу не надевала синее. Как она может отвергать меня, по прежнему желая мне нравиться? Несколько минут назад, когда мы вдвоем готовили на кухне, я сказал ей без упреков, без сожаления, отнюдь не желая изыскивать какие-либо аргументы, лишь в порыве откровенности, — что она с каждым днем все хорошеет. Она поблагодарила меня и добавила серьезным тоном, сжав мое запястье:

— Тем лучше.

Это не жестокость, не развязность, не мазохизм. Может быть, это подпорки, которыми она поддерживает меня? Ведь мне известно бремя молчания, я прекрасно знаю, что падаю под тяжестью намеков, что я не выдерживаю. Но я слишком пьян, чтобы не страдать.

Я возвращаюсь к столу, чтобы какое-то время побыть с гостями, но смотрю на синеватый свет в окне комнаты Рауля, прямо над глицинией. Орнитологи обсуждают свои проблемы, депрессивная из «Нестле» уснула, девушка сигнализирует мне коленкой под столом, моя теща излагает важные мысли тоном, который меня раздражает; она делает короткую паузу, но никто даже не пытается ей возразить. Я приглашаю всех приступить к телятине, которая уже начала остывать.

Ингрид спускается. Мадам Тиннеман осуждающе спрашивает, не болен ли малыш. Не отвечая ей, Ингрид, моргнув, делает мне знак, что я могу подняться и рассказать свою историю.

Я встаю, ощущая в затылке тяжесть, замедляющую движения. Наверное, это мигрень. В первый раз у меня появляется мысль, что все кончится, и я наконец-то останусь один, готовый к новой жизни, не думая больше, что счастье прошлого еще может восторжествовать над настоящим.



Я пробираюсь среди скомканной одежды, которую обычно подбирает Ингрид. Мальчик поглощен своими манга, японскими комиксами, которые приносит ему Людовик Сарр, заменившими моих Астериксов, Бидошонов и Спиру. Я сажусь в изголовье кровати под лампой, где приклеены остатки комикса о Марсупилами, который создал свое время.

— Какую сказку тебе рассказать?

— Включишь фумигатор?

Я наклоняюсь, чтобы вставить в «тройник» шарик с жидкостью от комаров и, собрав все свое мужество, начинаю:

— Жила-была у побережья Корсики семья дельфинов по фамилии Кальви...

— Как у аптекаря? — рассеянно интересуется он, переворачивая страницу.

— Нет, просто похоже. На самом деле дельфины называют себя теми именами, которые видят на бортах проплывающих мимо кораблей. Ничего, что я говорю, когда ты читаешь?

— Ничего, — успокаивает он меня, не отрываясь от кровавых картинок, на которых роботы вскрывают человеческий труп, чтобы понять как он устроен.

Я, сжав кулаки, сдерживаю желание порвать эту глупость, и продолжаю:

— Итак, жили-были мадам Кальви, мсье Кальви и Кальви-младший. И вот однажды мадам Кальви сказала мужу: «Дорогой, нам нужен еще кто-нибудь». Ведь дельфины не могут спать по ночам одновременно, иначе они утонут: каждые десять минут они должны подниматься на поверхность, чтобы набрать воздух. Получается, что один из них всегда должен бодрствовать, чтобы разбудить второго...

— Как же их тогда узнать?

Он внезапно захлопнул комиксы, прервав меня на полуслове.

— Кого?

— Фей.

Я застываю у его кровати. Мы неожиданно, как ни в чем не бывало, словно я сам себя прервал, вернулись к разговору, начатому на прошлой неделе. Не хочет ли он изменить тему, видя, куда я клоню со своими тремя дельфинами? Сосредоточенность его взгляда, решительность, с которой он на меня смотрит, отнюдь не способствуют спокойствию. У меня никогда раньше не было ощущения, что меня осудили, дисквалифицировали и поставили на место.

— Как их узнать? — нетерпеливо повторяет он, словно учитель, терзающий ученика, который явно не знает урок.

Застигнутый врасплох, я отвечаю:

— Это зависит...

— От чего?

— От тебя. Любая девушка, которую ты видишь, может оказаться феей.

— Но как это понять?

Крик его души мгновенно рассеял всю его строгость, обиду. В его глазах теперь отражается боль несправедливости. Я глубоко вздыхаю, развожу руками в знак покорности судьбе — так, будто в этом ответ. Он робко предполагает:

— Чтобы я ее узнал, она должна выполнить три моих желания?

— Ну, например.

— Но если это не сработает, я буду выглядеть по-идиотски!

Его искренность, его желание верить моим старомодным сказкам, несмотря на Людовика Сарра, несмотря на то что я предал его доверие в ванной — если он слышал, как я репетирую сцену разрыва, потрясают меня. Словно он оставляет мне последний шанс, дает последний кредит, чтобы я отверг чужую реальность и доказал ему, что он может мне верить.

— Следи за тем, что говоришь, Рауль. На верлане[4] это звучит как «иподиотски». Не «по-идиотски».

Он чертыхается и бьет кулаком по спинке кровати. Бедный маленький человечек, пытающийся влезть в чужую шкуру, чтобы не чувствовать себя таким одиноким, таким странным, более взрослым. Я смотрю на приделанную к стене двухметровую линейку с отметками: даты писались на ней одна за другой. На двадцать сантиметров выше последней отметки Рауль написал: 1 января 2000 года. В этом его мечта, его молитва, все его усилия. Он должен стать таким через пять месяцев.

— И с какого возраста девчонка может стать феей?

— Лет с восемнадцати, с двадцати...

Он отбросил свои комиксы, поправил очки. Он больше не верит мне на слово: ему нужно убедиться.

— И много ты их видел?

— Не знаю. Я встретил твою маму.

— Она не фея! — кричит он, вскакивая, словно я его оскорбил.

— Да. Я хочу сказать, что с тех пор больше ни о чем их не просил, ведь я счастлив с вами.

— А почему они не признаются, что они феи?

Беспокойство снова переходит во враждебность.

— Многие девушки — феи, только они этого не знают; не знают, что наделены волшебной силой. Бог послал их на землю, чтобы мы узнали их. Почти как шпионов, которых к нам засылают русские: им промывают мозги, чтобы они всё забыли: кто они, что должны сделать, перестали верить в себя, но в один прекрасный день им звонят и произносят в трубку пароль, пробуждающий их, и тогда они выполняют ту миссию, на которую запрограммированы.

— Но как мы их узнаем, если они совсем такие же, как обычные девчонки?

Очевидно, русские, как и дельфины, его злят. Я наклоняю абажур лампы на шарнирах — свет режет мне глаза.

— У них все же есть отличительные особенности. Во-первых, они милы, красивы, и потом в них всегда есть что-то необычное.

— Что?

— Ну, например, они очень маленького роста... Или у них есть прядка, прикрывающая щеки, чтобы никто не мог увидеть следы...

— Следы чего?

— Болезни фей. Когда их просят исполнить желание, они раздумывают, царапая щеки, и из-за этих раздумий у них остаются шрамы.

— Но если они исполняют желания, значит, они уверены в том, что они феи?

Я сглатываю слюну. Удивительно, как последствия мигрени и белого вина рассеиваются по мере того, как я пытаюсь найти ответы на его вопросы. Хорошо бы вообразить здесь, в этой комнате, лицо маленькой кассирши, и разрушить преграду между мирами, в которых я поочередно пребываю с начала месяца.

— В том-то и дело, что нет. Время от времени они об этом забывают. Они исполняют три желания, на которые у загадавшего есть право, и это так изматывает их, что они теряют память. Тогда их надо восстанавливать.

— Тремя другими желаниями?

— Ну да.

— Как меняют батарейки?

— Не совсем. Как тебя, в школе. Все, чему тебя учат, ты уже знал до рождения, но пришлось все забыть, чтобы научиться вновь, иначе где же тогда удовольствие? Так и фея, ей дают новое задание. Образование это и есть восстановление, воспитание.

Он поджимает губы, хмурится.

— Если я попрошу младенца Иисуса послать мне фею, он это сделает?

Я почти киваю, глядя ему в глаза. И отвечаю, что мы не можем знать точно. Он замолкает, задумавшись; потом подтягивает к себе одеяло и кусает угол. Я рискую чуть слышно задать вопрос:

— А о чем ты хочешь попросить фею?

— Не твое дело, — отвечает он и отворачивается.

Я выключаю свет. Через открытое окно в комнату долетает гул из столовой. Я застываю неподвижно, поглаживая его плечо. Через несколько секунд, слыша его сопение, я пытаюсь продолжить историю, которая в общем-то должна его успокоить, развеять подозрения относительно происходящего, убедить, что для него и дальше все останется таким, каким было прежде:

— И вот отец Кальви как-то раз сказал сыну: «Понимаешь, твоя мама встретила другого дельфина, но это классно: у тебя будет второй папа. Один всегда будет вместе с тобой, а другой будет спать вместе с твоей мамой». Тогда Кальви-младший...

— Я сплю!

Моя рука замирает на спинке кровати, я глотаю слова, которые намеревался произнести, целую его волосы и спускаюсь в мир взрослых. Они управились с сыром. Я прошу Ингрид не беспокоиться, усаживаю на место тещу, говорю, что сам все сделаю и убираю со стола. Но не так, как мне бы того хотелось: я лишь уношу тарелки, и вместо того чтобы вышвырнуть гостей, вышвыриваю объедки в мусорный бак. Я очищаю тарелки, засовываю их в посудомоечную машину, зажигаю музыкальные свечи и приношу торт. Гости аплодируют. Поздравляют Ингрид. С чем? С тем, что ей сорок пять, и она не пускает меня в свою постель, начав обратный отсчет? Или с тем, что торопится пережить новое любовное приключение, пока еще не поздно? Они поют ей «Нарру Birthday\".[5] Голландская нимфетка облизывает губы, глядя на меня оценивающим взором. Я открываю шампанское, спрашивая себя, какой глаз я больше хотел бы выбить. Пробка одиноко взлетает вверх, в ветви липы. Ингрид задувает свечи. Ей вновь аплодируют. Они вытаскивают свертки, спрятанные под стульями и вручают ей с поистине гордым видом. Только моя теща продолжает сидеть, снисходительно улыбаясь: она бережет себя «на потом».

Ингрид всех целует, распаковывает подарки. Мой с субботнего вечера покоится в кружке для пожертвований в деревенской церкви. Это было обручальное кольцо взамен того, которое она потеряла на Троицу на корсиканском пляже во время нашего последнего отпуска втроем.



— Ты поговорил с ним?

— Я подготовил почву для твоего разговора.

Она качает головой. Завтра гости уедут, и я в последний раз должен изображать, будто сплю с ней в нашей комнате — прежде, чем уйти к себе в кабинет. Кого я обманываю?

— Посмотри, что он мне подарил.

Она протягивает мне рисунок. Дом, полный птиц, женщина и мужчина, держащие за руки ребенка, над ними призрак на облаке, чьи слова заключены в огромный пузырь: «С днем рождения, Ингрид!» Я отворачиваюсь. Запахи комнаты, ее одежда на стуле, мой пустой ночной столик и этот рисунок, изображающий счастье... Я отвечаю, стараясь вложить в свои слова минимум агрессивности:

— Тот же, что в прошлом году.

— Да... Но зато как он вручил его! Ты бы видел его лицо сегодня утром... Он пришел в шесть. Я сказала, что ты уже работаешь... Он положил рисунок на твое место и ушел. Николя... прости.

Она прижимается ко мне, кладет голову на плечо. Я не шевелюсь.

— Когда-нибудь я попробую тебе объяснить... А сейчас, прямо сейчас, не могу... Эти три дня, когда я должна была изображать перед всеми...

— А что теперь? Завтра? Что мы будем делать?

Мне более не удается сдерживать гнев. Слишком тяжело притворяться. Она отстраняется. Губы что-то шепчут, на глазах слезы, не знает, куда девать руки... Стук в дверь. Я рывком распахиваю ее. Мадам Тиннеман. Не допускающим возражений тоном она спрашивает, не помешала ли нам, и уточняет, протянув дочери конверт, что не хотела, чтобы люди воображали... Я соглашаюсь. Внимание, которое я уделяю ей все три дня, выбило ее из колеи. Эта дородная валлонка с шиньоном в форме раковины, воротником, застегнутым на серебряный крест, изъясняющаяся лишь с помощью одних многоточий, этим летом вдруг необычайно заинтересовала меня, как будто ее недомолвки могут помочь мне разгадать недомолвки ее дочери.

В подарочном конверте лежат два билета туда и обратно на рейс «Париж — Венеция» без указания даты. Опять эти обходные маневры, чтобы заполучить Рауля, который не желает ездить к ней в Намюр, потому что там скучно. Я пытаюсь изобразить подобие улыбки, размышляя, не сказать ли теще, что на сей раз, если уж она хочет принять у себя кого-то из нас троих, то этим кем-то буду я. Ингрид целует ее, я тоже. Она преуменьшает значимость подарка, мы протестуем. «Не стоит благодарностей, Николя. Видите ли, когда женщине сорок пять, вам снова будет хорошо спать вдвоем».

Она закрывает за собой дверь. Ингрид напряженно проводит рукой по волосам, ее затылок словно окаменел, так случается каждый раз, когда она говорит с матерью. В их семье было две вдовы: мать и дочь. В день нашей свадьбы мадам Тиннеман обронила одну из своих обычных фраз: «Надеюсь, что вас-то она все-таки сохранит».

Я сажусь в вольтеровское кресло. Ингрид опускается на край кровати, положив билеты на колени и уставившись в пол.

— Мило с ее стороны, — говорю я, чтобы хоть что-нибудь сказать.

— Все тебя любят, — отвечает она безучастным голосом. — Ты — благословение моей жизни. Ты спас нас, ты приносишь нам счастье, что еще ты хочешь услышать? Мне нет оправдания.

Я молчу, и ее фраза повисает в тишине. Зачем спорить, изощряться, вытягивать из нее слова, подыскивать аргументы? Я попусту бьюсь над этим, безуспешно пытался найти компромисс в дружеской нежности и ничего больше не жду, только хочу сдержать боль и вести себя достойно.

Ингрид подходит к туалетному столику, садится перед зеркалом, чтобы снять контактные линзы.

— Если бы только я больше не любила тебя, — вздыхает она.

— Делаю, что могу, — отвечаю я, вставая.

И направляюсь к двери. Она не удерживает меня. Я говорю, что на завтра у меня назначена встреча в Руане. Она принимает это к сведению. Я выхожу из комнаты, произнося спокойно и внятно, на случай, если кто-нибудь услышит:

— Пойду поработаю. До скорого.

Дверь закрывается под ее «да», которое завтра уже утратит всякий смысл.

На лужайке, прислонившись к вольеру, глядя на звезды, антверпенец курит травку. На своем ломаном французском он рассказывает мне, что власти Шри-Ланки дали им зеленый свет для изучения цейлонской славки. Я поздравляю его и уже знаю, что это за исследования. Я вспоминаю, как без четверти семь Ингрид бросилась ему на шею. Он протягивает мне косяк. Я отрицательно качаю головой. Провожая меня взглядом до моего кабинета, он желает мне доброй ночи.



Я снова и снова ворочаюсь на своем канапе с боку на бок. Встаю, чтобы выпить снотворное, выбрасываю его. Два часа ночи. Все окна напротив темны. Я пересекаю лужайку. Она одна в нашей комнате, и я почти разочарован. Так легко переложить ответственность на кого-то другого, но это касается только нас двоих.

Не поворачиваясь ко мне, озаренная лунным светом, она спрашивает, что я здесь забыл.

— В моей жизни появилась другая женщина.

Она молчит. Не оборачивается. Вытягивает руку за спиной, открыв мне ладонь. Рассказать ей о Сезар? О пока еще невинной истории, которую, если захочу, я могу обратить в реальность. Нет. Это было бы похоже на шантаж, ответный удар. Я не хочу угрожать ей, я хочу ее удивить. Вернуть ее, доказать, что она знает меня совсем не так хорошо, как ей кажется, что я тоже могу быть таинственным, непонятным, неизвестным. И заодно проверить, нет ли у нее на мой счет каких-либо подозрений, которые создали между нами стену.

Присев на край кровати, взяв ее за руки, глядя на ее волосы, я решаюсь нарушить тишину, недосказанность, остановить поток слов, произносимых где-то внутри; все это ложное понимание, разрушившее нашу гармонию.

— Я не обманывал тебя, Ингрид: я знал ее до тебя. Но никогда не хотел забыть ее, стереть из памяти ради нас... Чтобы потом упрекать в этом тебя. Понимаешь?

Она не отвечает. Ветер стучится в ставни.

— Я никогда не решался рассказать о ней, произнести ее имя... Так вот: у меня был семинар, учебная командировка. Салон игрушек... Я думал, что можно быть верным двум женщинам одновременно, продолжать обе истории, ничего не разрушая, не ломая... Думал, что ты ни о чем не подозреваешь, поскольку не задаешь вопросов. И ты заставляла меня молчать, лгать, считать, что вы защищены друг от друга, хотя на самом деле сделал вас обеих несчастными — с каких пор? С каких пор ты знаешь об этом? С тех пор, как ты выключаешь свет, собираясь заняться любовью? С тех пор, как я начал храпеть?

Она вздыхает, пожимает мне пальцы. И всё. Я не жду ответа, я хочу, чтобы она задала вопрос, но она молчит. Не прерывает. Позволяет говорить дальше.

— Мы познакомились в Савойе, на могиле моего отца. Это она сообщила мне о случившемся; на похоронах, кроме нас, не было никого. Она была его последней подругой. Я был моложе ее на два года. Он несколько раз говорил ей обо мне, всегда разное: я был его укором, его гордостью, камнем на шее... Выбор был за мной. Мы одинаково оплакивали его: мы любили его недостатки, его таинственность, его манеру торопить жизнь, его великодушие эгоиста, его безразличие, которое, наверное, было проявлением уважения, отказом привязывать к себе других с помощью их чувств.

Мои слова наполняют комнату; я говорю, обращаясь к мебели, которую мы выбирали вместе, к красному платью, висящему на стуле, к зеркалу, в котором больше не увижу ее игривого отражения, к неподвижному затылку на подушке...

— Мы вышли с кладбища, помянули его и занялись любовью. В память о нем, ради нее я бросил лицей. Она забеременела почти сразу. Мне было восемнадцать, никакой определенности на будущее, то же и у нее. Мы говорили друг другу: посмотрим. Она потеряла ребенка на шестом месяце, попав в аварию. Прошли годы, прежде чем она оправилась. И этот неродившийся ребенок... Он всегда здесь, с нами. Как мой отец.

— Почему ты никогда о ней не рассказывал?

Слова утопают в наволочке. Она не пошевелилась, не обернулась; ее дыхание едва колышет желтый пододеяльник.

— Я люблю ее не вопреки тебе. Для меня это — чудесное воспоминание. И рана, которая так и не затянулась. Как и я, она несколько раз начинала новую жизнь; мы встречались в перерывах. Сравнивали наши ошибки, неудачи... Она сразу же почувствовала, что я в тебя безумно влюблен. Мне так хотелось, чтобы в тот момент и она встретила человека, который сделал бы ее счастливой...

— Она знает обо мне, допускает, что я рядом с тобой, ненавидит меня?

— Она любит меня таким, какой я есть, то есть вместе с тобой. Никакой двусмысленности.

В подушку канул звук — может быть, эхо улыбки. Не знаю, что в ее голосе: насмешка или жалость, нежность или разочарование...

— Ты думаешь, я оставляю тебя из-за нее, Николя? Ты это пытаешься мне сказать?

— Я пытаюсь сказать, что ты можешь любить другого, не оставляя меня.

Она резко оборачивается. На глазах нет слез. Ни враждебности, ни утешения; лишь сдерживаемая ярость.

— Зачем? Что я дала тебе, кроме Рауля? Что хорошего я тебе сделала? Что нового ты построил вместе со мной? Ты остался таким же, каким был в аэропорту четыре с половиной года назад. Точно таким же, каким я полюбила тебя с первого взгляда. Это и есть твоя цель? Из страха потерять меня ты застыл? Чтобы я навсегда осталась с тобой прежней? Но к чему мы идем, Николя? К чему мы пришли бы? Мы были счастливы. Секс... рано или поздно нам бы пришлось забыть о нем... К чему мы приближаемся, зачем ты хочешь сказать «еще»? По привычке, из-за желания комфорта, тебе нравится стоять неподвижно? Вести себя как все супружеские пары, ожидающие, пока вырастут дети, чтобы начать новую жизнь? Неужели мы не достойны лучшего?

— Хочешь, я перестану видеться с ней?

— Я ни о чем не прошу тебя, черт побери! Я тебе не тюремщица. Я не долг. Не оправдание. Не обязанность. И Рауль тоже. Тем более. Я просто хочу, чтобы ты был свободен, вот и все!

— Свободен делать что? Потерять тебя?

— Я бы тоже хотела стать для тебя... «чудесным воспоминанием».

Последние слова утонули в рыданиях. Я наклоняюсь к ней, умоляю остаться в настоящем, дать мне еще один шанс, простить мне двойную жизнь, простить другого меня, которого она не знала.

— Перестань. Мне нечего тебе прощать. Теперь мы квиты, ты ведь именно так думаешь. Так?

— Зачем мы причиняем друг другу боль?

— Вовсе нет. Я давно ждала, что ты скажешь мне нечто подобное... Как ее зовут?

— Беатрис.

— Иди ко мне.

Я отдергиваю одеяло, скольжу к ней, полностью одетый. Проходят минуты, мы лежим рядом, я ласкаю ее своим дыханием, замерев неподвижно, уткнувшись носом в бретельку ночной рубашки, закрываю глаза, чувствуя, что она засыпает. Успокоившись, ощущая себя опустошенной, доверяя мне. Но в чем доверяя? Может быть, она и права. Может быть, теперь мы должны расстаться, чтобы когда-нибудь встретиться и состариться вместе. Позволить угаснуть и без того потухающему огню, чтобы потом зажечь его снова, когда дрова окончательно высохнут.

Той ночью я солгал лишь один раз. В семьдесят девятом, когда машина упала в овраг, Беатрис погибла с ребенком, которого ждала. Тогда я был уверен, что не оправлюсь, что никогда больше не захочу ни женщины, ни ребенка, что отныне девушки станут для меня безымянными телами, коротким романом на одну ночь или обычными приятельницами, что истинное счастье, как и истинное страдание, можно пережить только раз.

Я встаю в четыре утра, не разбудив Ингрид, и ухожу, ступая по росе, как тайный любовник, чтобы снова занять место на канапе, пока все спят.

Следует ли согласиться потерять женщину, чтобы понять, насколько сильно любишь ее? А внушив ей мысль оставить меня, дать ей возможность вернуться?

12

Он совсем один среди огромной стоянки, под мерцающей вывеской. Терпеливо ждет за рулем похожего на грушу автомобиля, который они называют «универсал». Мои каблуки быстро-быстро стучат по асфальту. Я так редко надеваю эти туфли, что моя утиная походка должна развеять таинственность, которую он мне приписывает; я успокаиваю себя как могу. Я заставила его ждать дольше всяких приличий, и вдруг поняла, что рискую не успеть к началу сеанса. Я выбрала великого Куросаву, которого крутят в маленьком зале «Мультисине-Мант». Я уже смотрела его в воскресенье; нас было двое в зале: я и билетерша, мы плакали хором; когда она поднялась, мы увидели, что образовалась целая лужица: растаяло эскимо, которое она забыла положить в холодильник. Посмотрев, что идет в других залах, я не нашла априори ничего столь же устрашающего для заместителя управляющего по логистике.

Я стучу в стекло. Он опускает газету, открывает дверцу, выскакивает с веселым видом, слегка раздраженный ожиданием, но уверенный, что близок к цели. Я смотрю на детское кресло, установленное на заднем сиденье. Мог бы и убрать. Или это осторожность, намек на порядочность? Он являет себя в качестве отца семейства, чтобы сразу же установить рамки игры. Он проследил за моим взглядом.

— Это машина моей жены, — говорит он, — но между нами давно уже ничего нет.

Мне нравится, когда все быстро расставляют по своим местам. Он снова садится за руль, открывает изнутри соседнюю дверцу, и с видом обольстителя спрашивает, какой фильм для нас я выбрала.

— Один из лучших фильмов Куросавы.

— Там есть действие?

— В каком смысле?

Он смотрит на меня так, словно перед ним — полка, на которой не указан артикул товара.

— В смысле действия.

И тут же снисходительно улыбается. Вспоминает, что я иностранка, и некоторые тонкости ускользают от меня.

— Хочу сказать: это забавно?

Я реагирую на наречие «забавно» быстрой, но не оставляющей иллюзий гримасой. Его глупая манера отвечать «тем хуже» не предвещает ничего, кроме того, что я ожидаю.

— Она тоже гуляет, — продолжает он, трогаясь с места. — Моя жена. С подругами.

— Да?

— На этот раз они поехали в Париж смотреть мюзикл, — говорит он с едва заметным упреком.

Подразумевается следующее: «Они-то по    крайней мере развлекутся». Мы выезжаем со стоянки. Охранник закрывает за нами решетку, заговорщицки подмигивая донжуану из гипермаркета.

— Ну и, — начинает он, поглаживая мою коленку, — как тебе встречаться со мной вот так, не в магазине?

Я неуверенно пожимаю плечами: посмотрим.

— А, так ты хочешь меня выставить!

— Выставить?

— Ага, как говорят кокетки.

Заметив, что я смутилась, он уточняет, что пошутил. Рухлядь-Кокетка. Я смеюсь. Он убирает руку, чтобы переключить скорость, и снова кладет ее мне на колено.

— Ты ведь приехала из солнечного края. Не обижайся, я не расист и вообще не люблю расистов, но ты по крайней мере не похожа на своих...

На всякий случай я отвечаю «спасибо». Он раздувается от важности:

— А что ты хочешь, я такой: мулатки, белые, черные — я люблю женщин. Не то что некоторые.

Я храню молчание, ожидая, что он разразится памфлетом против «милочек», произнесет речь о педиках. Но нет, он меня от этого избавил.

— Думаешь сделать в «гипере» карьеру, — интересуется он, — или просто сидишь тут, пока не вышла замуж?

Значит, он не просматривал мое досье и не читал моего мотивационного письма. Я лишь неопределенно киваю. Лучше оставить диссертацию по Андре Жиду на обратный путь!

— Смотри-ка, а ты не болтлива. Знаешь ведь, что говорят в таких случаях.

Он подмигивает, переключает скорость. Я осторожно вытаскиваю из сумочки сигарету, уже предчувствуя, что он скажет: «Курить вредно».

— Не кури, жена против. Спасибо. Если хочешь пистон за свою заявку на... Не беспокойся: если я лично кем займусь, считай дело в шляпе. Не, без преувеличений — стоит мне щелкнуть пальцем, и менеджеры по персоналу берут работника в штат. Я в девяносто втором начинал грузчиком; через три года стал ответственным за свежие продукты, принимал в четыре утра грузовики на пандусе набережной. Стоило мне засомневаться в качестве бананов или там по поводу даты, указанной на яйцах, я говорил «нет», и мужичье грузило свои ящики обратно. Не знаю, понимаешь ли ты, какой это взлет. А ведь я даже среднюю школу не окончил.

Я поздравляю его. Съехав с объездной дороги, он переходит к техническим вопросом: вежливым тоном, который, видимо, свидетельствует о деликатности, с коей он готовил меня к завершению вечера, спрашивает: что мы будем делать с моим скутером? Я успокаиваю его: я приехала на автобусе. Он принимает это как поощрение, бросает на меня быстрый взгляд, слегка прищелкивая языком.

— Очень мило, — заключает он.

На самом деле скутер сегодня утром не завелся. Мусс и Рашид его починят. Если же неисправность окажется слишком серьезной, они угонят другой; так они мне и сказали: «Не бери в голову». С ума сойти, с каким усердием они стараются избавить меня от хлопот, на которые мне плевать, решить те проблемы, до которых мне и дела нет.

Он паркуется на стоянке кинотеатра, снимает панель магнитолы, достает из-под сиденья железную палку, с помощью которой фиксирует руль и педаль акселератора, закрывает ее на замок, вылезает, включает сигнализацию и берет меня за руку.

— Ты знаешь, что ты мне нравишься? — уточняет он.

И сжимает мои пальцы, чтобы показать, насколько он напорист.

Мы садимся в тот момент, когда в тишине зала на экране появляются титры. Он окидывает взглядом световые указатели и радуется, что зал в нашем полном распоряжении. Я не подумала о последствиях своего выбора. Первые торжественные пейзажи проплывают перед нами, безмолвные, сопровождаемые лишь дыханием ветра, расставлявшего титры на свои места.

— Звук! — брюзжит он.

И удовлетворенно разваливается в кресле, услышав первую фразу: киномеханик его послушался. Он нежно обнимает меня за плечи, но пока не тискает, словно ему достаточно одних лишь прикосновений. Человек, похваляющийся друзьям, что знает все о том, как удовлетворить женщину: «Я не гоню коней». Пускай радуется: у него впереди три часа.

Переживания героев схожи с моей тоской, моим отчаянием. Почему я сказала ему «да»? Он решит, что я уступаю, а я просто отступаю. Я знаю истинную причину, знаю, ради чего готова заняться любовью без желания: «лучшая» — вот волшебное слово, иллюзорность которого он может развеять. Чтобы завтра пересадить меня на простую кассу и оставить в покое — который я приняла бы, не заслужив? Нет. Чтобы унизить себя, испачкать грязью, наказать за пустые мечты блуждания.

Он говорит. Комментирует действие, задает вопросы, оценивает высоту горы, протяженность пространства, отмечает, что актриса, играющая сестру, чем-то похожа на Жозиану и рассказывает мне про нее анекдоты. На второй катушке я даже позволяю ему поцеловать меня, чтобы замолчал. Он довольно сопит, а я смотрю фильм краем глаза.

Достаточно обработав мой рот, он снова откидывается на спинку кресла, удовлетворенно вздыхая, как будто только что прикончил банку с пивом. Я сглотнула слюну, в душе пустота. Это всего лишь унизительно, не более. Я пытаюсь абстрагироваться, подключиться к тому, что происходит на экране, забыть о его присутствии, раствориться в жизни вымышленных персонажей.

Правой рукой он периодически ласкает мне грудь — как лампочку вкручивает, потом опускает руку мне между ног. Я шепчу: «У меня месячные». Он отвечает, что ему без разницы. С экрана сияет солнце, озаряет его благостную, самодовольную рожу. Любовники расстаются, чтобы больше не видеться, но не говорят друг другу об этом. Растерянные взгляды, пустые обещания, потрясенные лица, прощальные улыбки, обманные слова...

— Половина одиннадцатого! — комментирует он.

Убирает часы в карман, ворчливо потягивается, скрипит креслом, ерзает. Я тяжело вздыхаю.

— Тоска какая, а? — с надеждой замечает он.