Ну, застрелюсь... И это очень просто...Цвел юноша вечор, а нынче умер,И вот его четыре старикаНесут......Черный человек водит пальцем по мерзкой книге И читает...
Чернил бы. Встать… А… потом.
Вдруг: виденье гробовое,Внезапный мрак, иль что-нибудь...Не тот это город, и полночь не та.
Ну, совсем скверно, хоть иди топись.
IV
Саша и Лева спали на коробках, укрывшись какими-то старыми шторами. Они устали и спали крепко. Даже когда луч фонарика запрыгал по их лицам, они не проснулись. Человеку, державшему в руке фонарик, пришлось потрясти их за плечи. Только тогда они встрепенулись и сонными глазами уставились на него.
— Могу ли я позволить себе осведомиться, кто вы, господа, и что вы тут делаете? — спросил человек с фонариком. Он был высок, худ, бледен, одет в какой-то черный потрепанный балахон.
— А ты кто такой? — спросил Саша. Он почему-то сразу почувствовал, что человек в черном не опасен.
— Я… я, с вашего позволения, здесь работаю, — сказал человек в черном. — Служу, если можно так выразиться, Мельпомене.
— Вы нас извините, — сказал Лева и, чуть поколебавшись, прибавил: — Сударь… Мы, с вашего позволения, туристы. Мы, если можно так выразиться, заблудились, осматривая достопримечательности, и еще у нас украли, извините за выражение, деньги, презренный металл… и вот осмелились заночевать…
— Прошу прощения за то, что нарушил ваш мирный отдых, — сказал человек в черном. — Разрешите представиться: Чарский. Эдгар Орестович. Я руковожу театральной студией…
— По ночам?
— Люблю, знаете, пройтись ночью по этим пыльным, таинственным коридорам… Побыть в одиночестве, вдохнуть аромат кулис… Могу я предложить вам чайку?…
В процессе чаепития выяснилось: Эдгар Орестович Чарский прежде был артистом одного из главных московских театров (он не сказал, какого именно, — надо думать, из скромности); но потом в силу обстоятельств неодолимой силы (опять же неясным оставалось, в силу какой именно силы, но явно там были замешаны зависть, интриги, несчастная любовь, благородство и жертва) был вынужден вернуться в маленький город, в котором родился, и посвятить остаток своей жизни развитию молодых талантов. В настоящий момент молодые таланты под его руководством ставили спектакль «Сальери и Моцарт», по Пушкину. Беглецы только вздохнули: они привыкли уже к тому, что от Пушкина некуда деться. Лева позволил себе осведомиться, почему спектакль называется «Сальери и Моцарт», а не наоборот.
— Это сделано для того, чтобы подчеркнуть глубинное, истинное понимание бессмертного текста… Большинство людей понимают эту пьесу совершенно превратно… Посвященному же ясно, что и Сальери, и Моцарт — две ипостаси самого Пушкина; но Сальери — доминирующая сторона…
— Какому такому посвященному? Посвященному во что?
— В Орден, разумеется! И Сальери, и Моцарт принадлежали к братству вольных каменщиков. Но…
— О гос-споди! — прошипел Лева. Саша пнул его ногой в коленку. Лева потер коленку и заткнулся.
— Эдгар Орестович, расскажите, пожалуйста, про ваш спектакль, — сказал Саша, нечеловеческим усилием сдерживая зевоту, что раздирала ему челюсти. — Нам жутко интересно.
Чарский с восторгом пустился в разъяснения. Саша не слушал его, а глядел свирепо на Леву, чтобы тот не выкинул какого-нибудь фортеля, и щипал его, когда видел, что Лева вот-вот раскроет рот и что-нибудь вякнет неуважительное. Пусть Чарский нес чушь, но он, как и Миронов, не прогонял их, не тащил в милицию, не требовал платы за ночлег, поил чаем; Лева в своей глупой нетерпимости не желал этого учитывать.
— …Разговор действующих лиц носит орденский характер; но есть столкновение идей, а не людей, хотя персонажи выступают адекватными носителями…
Они не зажигали электрического света; рассвет уже брезжил. Чарский стоял спиной к окну и неутомимо болтал и жестикулировал, а Саша с Левой сидели, устало прислонясь друг к другу, и смотрели снизу вверх на его силуэт и летающие туда-сюда тощие руки, черные на фоне серого рассвета. За окном раздался вопль — длинный, жуткий… Чарский вздрогнул, но болтовни своей не прервал. Лева поднялся и подошел к окну, сложив губы трубочкой, как для нежного свиста. Он отодвинул Чарского плечом. Две кошки — точнее, кошка и кот, — сидели друг против друга, неподвижные, в изящнейших позах, и глядели друг дружке в глаза с томною приязнью. Черны они были — как самая черная ночь.
Лева заморгал, снял очки, протер рукавом свитера, надел снова. Кошки не обращали на людей никакого внимания. Они вели свой молчаливый разговор — зрачки в зрачки. У Левы опустились плечи. Он помещался когда-то на ладони; он был характером больше похож на мышь; ничего не было в мире нежнее, чем крохотные подушечки его лап… Но главное — он был единственным, что удерживало Леву в этой жизни после разлуки с Criceius cricetus. Будущее так ясно вдруг встало перед Левою, и это будущее было — беспросветно. Надежда на Мельника и новые документы поддерживала беглецов и вроде бы была полезна, ибо не давала им раскиснуть и пасть духом, — но это была ложная, пустая надежда. Что проку в документах, когда нет ни денег, ни жилья? Пойти работать грузчиком? Строить дома для новых русских? Тщедушный с виду, Лева был физически вынослив, выносливей, чем спортсмен Саша; но он не хотел работать грузчиком. Он не хотел мириться с обстоятельствами и не видел для себя возможности создать такие обстоятельства, с которыми можно было бы мириться. Да, Cricetus cricetus в любых обстоятельствах идет до конца и не опускает лап; но не признак ли это слабости интеллекта?
— …Сальери и Моцарт — масоны со стажем и развивают исходные постулаты с высоты посвятительных ступеней, а не из окопов скандалезности, как представляется профанам…
Чай давно закончился, и теперь они пили водку и ели арбуз с хлебом — ничего другого у Чарского ночью не нашлось. Как-то так все время выходило, что беглецы ели арбуз. Арбуз был в новой Сашиной жизни назойливой и тягостной нотой. Он раньше обожал есть арбузы. В арбузе было что-то праздничное, как в новогодней елке. Арбуз был мероприятием. Его покупали не мимоходом, его ели не так, как всякую другую, обычную еду; для него расчищали большой стол, к нему готовились. Никто не ел арбуз в одиночестве или плохом настроении. Арбуз ели в дружных семьях, в веселых компаниях. И теперь, когда жизнь кончилась, есть арбуз было грустно. Так жалко было — почему-то даже не себя, а вот эту беззащитную, пузатую громадину…
— В споре как довод привлекается масон Бомарше, и осмысление его фигуры четко прочерчивает позиции… Два слова являются ключами эзотерической концепции Пушкина… После сцены со слепым скрипачом, когда проступает подлинный камертон пушкинской настройки, Моцарт, рефлектируя на происшествие, говорит: «Ты, Сальери, не в духе нынче». Когда нынче?
В этой жизни, здесь, на земле. А Моцарт в духе. В Духе Святом! Сальери — тому постоянно «до Моцарта» («Когда же мне не до тебя?»), а потому он постоянно «не в духе». А должен бы быть «в духе», ибо он — масон, духовный мастер. Значит, звание получил, а масоном не стал. Почему?!
Саша и Лева, погруженные каждый в свои мысли, не слышали и не понимали речей Чарского и не могли ответить почему. А Чарский глядел на них требовательно и ждал ответа. Лева видел, что Саша найти ответ не способен. А Леве приходилось в своей ученой жизни встречать людей, в чем-то подобных Чарскому, и Лева знал, как мало им нужно для поддержания диалога, ибо они слушают только себя. Поэтому Лева процедил неохотно:
— Это все амбивалентность… В ней все дело.
— Да! Да! Очень тонкое замечание! — обрадовался Чарский. — Ну так вот… Здесь у Пушкина есть второй ключ к истинному прочтению текста. Он лежит на виду в самом начале текста: «надменно» («упрямо и надменно от них отрекся я»). Сальери поставил себя над человеческим энергоинформационным обменом, а тем самым и вне Божественного предназначения… Ситуация Пилатова: что есть Истина? — а Истина рядом стоит. Из этого особенно ярко видно, что Моцарт — это Агнец Божий, Любящий Бога… Но Пушкин поставил под «секущую руку» Сальери и самого себя: «фигляр презренный пародией бесчестит Алигьери» — это он. Ибо «Повести Белкина» и два опуса в терцинах и есть такая пародия… А вы заметили, что Пушкин десять раз употребляет слово «правда»?! Именно десять! Ибо десятый Аркан есть колесо Фортуны, колесо избранных…
Аркан — это было для Левы уже чересчур. За окном стало совсем светло… Он решил, что сейчас скажет Чарскому, что они с Сашей устали и не выспались, и пусть тот обижается — плевать. Но он не успел этого сказать. Дверь распахнулась от толчка или пинка, и в комнатку ворвалась какая-то толстая женщина в кудряшках и закричала:
— Опять алкашей каких-то притащил, Колька, сволочь! А из пятнадцатого кабинета магнитофон сперли! А второй этаж не метен, сволочь ты, бездельник паршивый!
Она ударила ладонью по выключателю. Бедняга Чарский втянул голову в плечи. Он служил ночным сторожем и по совместительству — уборщицей. Он прежде и вправду был руководителем театральной студии, но в силу обстоятельств неодолимой силы статус его переменился. Безжалостный электрический свет обнаружил: черный балахон на нем был — сатиновый рабочий халат…
— Мы, кажется, хотели написать добрую сказку о добром и умном русском народе, который сочиняет добрую и умную сказку о добром и умном Пушкине… А у нас получается, что русский народ сплошь состоит из алкашей и неудачников, которые выдумывают какие-то гадости, — сказал Мелкий. — Нехорошо.
— Люди благополучные не пустят к себе жить каких-то подозрительных беспаспортных мужиков, — сказал Большой. — И насчет русского народа ты ерунду говоришь. Шульц — немец, Чарский — еврей.
— Еврей? Так надо написать об этом.
— Написали.
— А может, не надо? Может, мы в виде исключения обойдемся в этом романе без еврейского вопроса?
— А может, мы лучше обойдемся без педерастов?
— А где ты видишь у нас педерастов? — удивился Мелкий. — Их у нас нет и не предвидится.
V
— Как ты думаешь, зачем он на ней женился?
— Кто на ком женился? — не понял Геккерн.
— «Тезка» мой. На Катьке Гончаровой. Ведь ни в какие ворота не лезет эта женитьба. Даже друганы Пушкина не допускали мысли, что Дантес просто испугался дуэли. Он ведь в шуанах был, в партизанах по-нашему, и вообще не трус. И выгоды ему от Катьки не было: нищая, старая, не особо красивая… Так на кой хрен он женился?
— Тебе-то какая разница? В пушкиноведы хочешь, податься? Ты сперва таблицу умножения как следует выучи.
— Зачем ее учить? А калькулятор на что? И для чего пушкиноведу умножение?
Геккерн всегда нарочно преувеличивал невежество Дантеса, а тот подыгрывал.
— Я просто так спросил, — сказал Дантес. — Скучно.
Они ехали в Вышний Волочек. Их новая машина была такая же, как прежняя, только другого цвета. Теперь Геккерн был за рулем. Поэтому Дантесу и было скучно. Он не умея сидеть праздно и молча и предаваться созерцанию и размышлению.
— Все очень просто, — сказал Геккерн, — нужно. только уметь работать с источниками…
— Ну?
— Берем всем известные письма императрицы к Бобринской… «…Один ранен, другой умирает… Бедный Жорж, как он должен был страдать, узнав, что его противник испустил последний вздох…» А теперь смотрим ее же дневники тридцать шестого года… (Агент употребил слово «смотрим» в буквальном смысле: абсолютно все документы, имевшие хотя бы отдаленное касательство к делу, находились в его суперкомпьютере, замаскированном под зажигалку.)
«28 февраля… в? 10 поехали к Фикельмонам, там у Долли переоделась в белое с лилиями, очень красиво… мои лилии цвели недолго, Дантес долго смотрел… Был красивый бал, тоска, но все же…»
«4 марта… Дантес леденяще холоден…»
— Так ты хочешь сказать, что Александра Федоровна положила на него глаз?!
— Однозначно. И Николай вовсе не Пушкина хотел убрать, а твоего «тезку». Спровоцировать дуэль; либо Дантеса убьют, либо вышлют. Дантес ему кругом был поперек горла: и с Александрой Федоровной, и с Наташкой…Но с Наташкой-то еще ладно, все равно Николай не мог на Наташке жениться, так не все ль равно, Жорж ли, Пушкин ли… А вот честь супруги…
— Но ведь у Александры был фаворит — Трубецкой, кажется…
Дантес — наш Дантес — вовсе не был невежественным человеком. Все, что касалось дела, он изучал весьма внимательно, хотя, быть может, не так вдумчиво, как его старший напарник.
— Так и у Наташки ухажеров было — вагон и маленькая тележка. Вяземский, между прочим, в их числе. Это все в порядке вещей. Их обоих — Пушкина и царя — напрягало не то, что Дантес за их бабами ухлестывает, а что они в него всерьез влюбятся и наделают глупостей. Была в этом болване Дантесе какая-то суперэротическая притягательность, что ли… Короче говоря, Александра боялась за Дантеса и хотела его женить. Он ведь за месяц до женитьбы на Катьке — к другой бабе сватался… Это они его заставили: Александра надавила на Геккерна, а Геккерн — на Жоржика.
— Императрица, может, и могла надавить на старика… Но старик-то как надавил на Жоржа?
— Ну, Жорж ведь был слабохарактерен и к старику искренне привязан… Типа «папик плохого не посоветует»… Они и потом до самой смерти были в превосходных отношениях…
— А зачем старик сводничал Жоржу с Наташкой? Он разве не ревновал? — спросил Дантес.
— Тьфу! — сморщился Геккерн. — Да не было меж ними этого… этой гадости…
— Но все зна…
— Что — свечку кто-то держал? Ты не какой-нибудь пошлый обыватель, ты должен верить не болтовне, а доказательствам. Старик просто… Одинокий человек… Всякому хочется иметь сына… Он был Жоржу неплохим отцом: заботился, воспитывал. Ведь Жорж был совсем мальчишка, пацан — двадцать лет… Но старик не мог рассчитывать, что Жорж так всю жизнь и просидит возле него. Пусть получит скорей свою Наташку и потеряет к ней интерес… И пусть женится на Катьке, лишь бы живой был.
— Есть версия, что Катька была от Жоржа беременна.
— Эту версию серьезные пушкинисты уж сто пятьдесят раз опровергли: ошибка в датировке письма. Существует версия, что Катька и от Пушкина была беременна… Чушь это все.
— Ну ладно. Женился. И что дальше?
— Разнонаправленные интересы схлестнулись. Императрица довольна, Геккерн доволен. Царь и Пушкин — недовольны.
— А сам Жорж?
— Злился, конечно, что его силком женили, оттого и вел себя вызывающе — мальчишка… Но главное тут — Николай. Все знают, что за три дня до дуэли он имел с Пушкиным приватный разговор…
— Ну да, да. Якобы Пушкин ему сказал: я, мол, и ваше величество подозревал в ухаживаниях за женою…
— А что ему на это царь сказал? А царь ему на это сказал: мое величество тут не при делах, а вот Дантес твою жену трахает да еще анонимки наглые рассылает; я бы на твоем месте с этим французишкою по-мужски разобрался. Вот Пушкин и разобрался. На свою голову. Николай бы, конечно, предпочел, чтобы Пушкин Жоржа замочил, но… Так и так Жоржа из России выпнули под зад коленом.
— Почему же Геккерны приняли второй вызов и согласились на дуэль?
— А что им было делать? Всем очевидно было, что Пушкин полез на рожон и не мытьем так катаньем вынудит Жоржа стреляться.
— Анонимки-то кто рассылал?
— Что за глупый вопрос! Полетика, конечно. Баба злая, ехидная…
— Так это Николай ее науськал?
— Да нет, не думаю. Эти ее дурацкие письма просто удачно пришлись. Не было б их — нашелся бы другой предлог.
— А Суворин утверждал, будто Николаша хотел дуэль предотвратить, а Бенкендорф все сделал наоборот…
— Суворин! Мало ли кто какой вздор задним числом утверждал! Данзас вон утверждал, что по дороге на Черную речку из кареты пули выбрасывал, чтоб люди поняли, куда он Пушкина везет…
— Но ведь Бенкендорф хотел дуэли! Он Пушкина на дух не переносил. И он тогда еще ничего не знал о рукописи, так что ему не было необходимости его живого сохранить…
— Детка! Бенкендорф, конечно, хотел дуэли. Он ее хотел затем, чтобы Геккерна под благовидным предлогом из страны выдворить. Это мы сейчас знаем точно, что Геккерн занимался сбором информации не в большей степени, чем любой дипломат. Но Бенкендорф был уверен, что старик — шпион. А что до Пушкина — никто его мочить не хотел. Он для них всех попросту ничего не значил.
— Выходит, кругом виноваты царь с царицей, — сказал Дантес. — Как в советской школе учили.
— Многое, чему в советской школе учили, куда умней того, чему теперь учат.
— Ну, положим… Слушай, а Жорж-то любил Наташку?
— Какое там! Ну, увлекся. Ты на себя погляди — разве вы, молодежь, способны кого-нибудь по-настоящему любить? Разве вы можете оценить любовь или там… дружбу? В башке ветер гуляет… — проворчал Геккерн.
И в пол утопил педаль — как сумасшедшие, понеслись за окнами поля, облака, деревья… Некоторое время спустя Дантес спросил его:
— Ты чего такой смурной?
Геккерн не ответил.
VI
Чарский был так пристыжен разоблачением, что Саше и даже Леве стало его жаль. В конце концов, они ведь тоже в силу обстоятельств неодолимой силы выпали из своей прежней жизни в какую-то другую. Кто знает, до каких еще унижений им суждено дойти.
— Звуковым портретом Сальери является слово «труд»с удавкой «У» в середине…
— Очень вкусный чай, Эдгар Орестович.
— Сальери упорен, как рУдокоп; он Убийца. Звуковым портретом Моцарта является полногласие «А»: РАбота, РАДость — в зеркале мира она отражается словом ДАР, чему так яростно завидует Сальери. Арбитром в споре становится Бомарше… Оба сотрудничали с ним: Моцарт написал «Свадьбу Фигаро», а Сальери: «Ты для него „Та-papa\" сочинил, вещь славную. Там есть один мотив… Я все твержу его, когда я счастлив… Ла-ла-ла-ла…» Это двойное солнечное РА названия оперы и затем россыпь рубинов-лалов напева добивают Сальери с его спертым воздухом обиды на небеса… И Пушкин был на небеса обижен…
— Эдгар Орестович! А кого вы играли, когда были артистом? Гамлета играли?
VII. 1830
Нет утверждения более банального, чем «работа лечит», но от этого оно не становится менее верным. Спал часа три от силы, а проснулся ни свет ни заря — и сразу… Ветер все дул, но это уже ничего не значило.
«То казалось ей, что в самую минуту, как она садилась в сани, чтоб ехать венчаться, отец ее останавливал ее, с мучительной быстротой тащил ее по снегу и бросал в темное, бездонное подземелие… и она летела стремглав с неизъяснимым замиранием сердца; то видела она Владимира, лежащего на траве, бледного, окровавленного. Он, умирая, молил ее пронзительным голосом поспешить с ним обвенчаться…»
А к ночи опять стало совсем нехорошо, беспокойно. Можно ли умереть от одной неизвестности?
Знать бы, только знать. Перо валилось из рук, будто свинцовое. Есть не хотелось. Вина не хотелось. Пасьянс никак не сходился. Он ходил очень быстро по комнате, пил лимонад. Знать бы, знать, пусть самое худшее. Черная кровь ничего ему не говорила, он сделал так, как делали здесь: чистой тряпкой завесил икону, крест снял, положил в башмак, под пятку. Вообразил, что сказал бы по этому поводу Вяземский, кем обругал бы его: пожалуй, «баба» было бы самое мягкое. Рассмеялся вслух. Это был первый раз за всю последнюю неделю, что он смеялся. Зеркало треснутое, засиженное мухами… Снял со стола, поставил на пол… Зеркало качалось, подпер его стопкою книг. Просто шутка, просто. Говорят, некоторые смельчаки сходили с ума, когда в прозрачной глубине встречались глаза в глаза с призраками.
Явись, возлюбленная тень,Как ты была…
Мысли все разбегались.
VIII
— Или еще, друзья мои, — говорил Чарский, — берем известнейшее Его стихотворение «Заклинание»…
— Берем, — соглашались Саша и Лева, мучительно зевая и ежась. — Все берем.
Очередная ночь шла к рассвету. Третьи сутки они болтались в Вышнем Волочке: днями ходили в кино на все сеансы подряд и в баню, а по темноте возвращались в каморку с коробками и метлами, и неугомонный Чарский приходил к ним и заговаривал их до одури; он, правда, каждый раз извинялся, но извинения становились все короче, а речи — все длинней. Теперь он начал декламировать:
— «О, если правда, что в ночи,Когда покоятся…»
Осенью 1830 года поэт обращается со словами любви к своей давным-давно умершей возлюбленной, Амалии Ризнич…
Почему-то всем это стихотворение не давало покою; хотя, действительно, довольно странное стихотворение для «солнечного» поэта… Читал Чарский куда хуже, чем Шульц, хотя тот шепелявил, а у Чарского была отменная дикция. Но, видно, тут не в дикции было дело. И Шульц тогда ничего не говорил Саше с Левой ни о какой Амалии.
— Зачем он перед женитьбою на одной бабе обращается к другой, да еще давным-давно умершей? — спросил Саша, делая вид, что это его живо интересует и несказанно удивляет.
На самом деле ему было глубоко плевать на то, к кому Пушкин обращается и зачем. От постоянного недосыпа ему порой казалось, что он сходит с ума; все происходящее размывалось, теряло свои естественные очертания… Его знобило; болели глаза, во всем теле была противная ломота… И баня не помогала, после нее становилось еще только хуже… Иногда — днем, посреди улицы, — он чувствовал, что, если б не присутствие Левы, лег бы на тротуар, свернулся в клубок и лежал, пока не подберет милиция. Чувство опасности притупилось в нем настолько, что он совсем перестал оглядываться кругом; все виделось ему как сквозь дым.
— Ах, женитьба тут абсолютно ни при чем, — сказал Чарский, — это все земное, поверхностное… Он просит Ризнич послужить ему проводником в высшие сферы… Совершенно очевидно, что это — тайнопись. Он всегда призывал уметь читать скрытое…
Он меж печатными строкамиЧитал духовными глазамиДругие строки.
Посмотрим теперь, какой истинный смысл этих строк…
— Может, как-нибудь в другой раз посмотрим, а?
Чарский поглядел на Сашу с Левой, чьи глаза были пусты, и вздохнул. Потом стал писать карандашом на обрывке ватмана:
О если пРАвДа чТо в НочИКОгда покояТся живые :И с неБа лУнные лучИ
— Теперь вы поняли? Поняли?
— Ничего мы не поняли, — сказал Саша сердито.
(А Лева, кажется, что-то понял — в глазах его возник проблеск мысли, — но тут же почему-то лицо Левы вытянулось, и брови перекосились…)
— Возьмем буквы «р, а» в слове «правда»; «н, и» в слове «ночи»; «к, о» в слове «когда»; «т» в слове «покоятся»; «б» в слове «неба»; «у» в слове «лунные»… — Чарский опять схватил карандаш и стал выписывать буквы в отдельный столбик для пущей наглядности.
— Эдгар Орестович, мы вам верим, — сказал Саша. — Вы лучше скажите сразу, что получится.
— Получается: «К-о-н-д-р-а-т-и-й у-б-и-т», — сказал Чарский торжествующе.
— Если уж быть точным — не получается, — сказал Лева. — Где там у вас «й»? И какой Кондратий убит?
— То есть как? — опешил Чарский. — Вы не понимаете?
Я тЕнь зоВу, я жду ЛЕилЫ:Ко мне, мой дРуг, сюда, сюда!
Возьмем буквы «е» в слове «тень», «в» в слове «зову»… Саша — он уже ухватил суть метода — сложил буквы быстрее Левы и выпалил торжествуя:
— Рылеев!
— Разумеется! Разумеется, друг мой! Пушкин узнал о смерти Ризнич одновременно с извещением о казни декабристов!
Чарский, ликуя и захлебываясь, стал объяснять дальше
— Эзотерика выпущена на простор вдохновения… Первое же полногласное «О» снимает всякую «испод-тишковость», греховное комплексование, — и слабые души, слушающие это абсолютно адресное обращение, неожиданно ставшие свидетелями чего-то сверхъестественного, великого… «я тень зову» — вызов переборке, разделяющей два мира…
Саша ничего не понимал, но старался. Ему так понравился фокус, что проделал Чарский со стихами, что даже сон с него слетел и головная боль исчезла. А Леву, похоже, все это настолько впечатлило, что он сам ухватил карандаш и, высунув язык от усердия, что-то писал и вычеркивал на бумажке. Да, конечно, решил Саша: как только они отделаются от Чарского — нужно будет и рукопись так же разобрать на буквы, и смысл ее станет ясен.
— «Тень» — это колебание на завесе бытия от неподвижного оборотного «нет», это оживление дыханием, энергетическим разрядом… «Сюда! Сюда!» — звучит зазывание в ту сферу, где светит бессмертная суть… И снова рождается логос — слово…
— Эдгар Орестович! — перебил Лева и продемонстрировал Чарскому свой листочек
Лева водил карандашом по буквам, Чарский смотрел внимательно.
О ЕСЛИ пРАвда что В НочиКогда покоятся живыЕ И с НЕба лунные лучиСкользяТ на камни гробовыеО, если праВда, чтО тогДаПустеют тихие могилЫ…
— Ну-ка, ну-ка, что это? — заинтересовался Чарский. — Вы нашли какой-то новый ключ… «Если… в к-ра-не не-т в-о-д-ы…» Вы издеваетесь надо мной! — закричал он гневно.
— Ничуть, — сказал Лева. — Там дальше и вторая часть фразы получается, я просто поленился выписывать… Проверьте, ежели хотите.
(Саша проверил — получалось.)
— Вы… вы слепец! — воскликнул Чарский. — Ваш ум закрыт для знания… Вы невежественный человек! Вы не можете сбросить с себя оковы! А ведь он сказал:
О сколько нам открытий чудныхГотовят просвещенья дух…
О сколько нам открытий чудных
Готовят просвещенья дух…
Он имел в виду прежде всего эзотерическое знание! То, которое дается человеку через духовное просветле…
— Когда я слышу слово «эзотерический», — сказал Лева, — мне хочется, извините за выражение, блевать.
— Вот-вот! А когда такие, как вы, слышат слово «культура» — они хватаются за пистолет! Вы антисемит! Вам чужд дух просвещенья! Вы бездушны!
— Ваши некрофильские бредни, — сказал Лева, — не имеют к просвещенью ни малейшего отношения. От антисемита слышу.
Саша с тревогой смотрел на Леву. Он не понимал, из-за чего Лева вдруг так раскипятился. Все эти интеллигенты были такие вспыльчивые и не хотели слушать никого, кто думал не так, как они.
IX.1830
Глаза его разболелись, спина затекла. Он встал, разминая ноги: их кололи тысячи мурашек Никто не приходил, никто не глядел на него из зеркала. Ему хотелось уже спать. Он подошел к зеркалу. Присев на корточки, стал отодвигать стопу книг. И вдруг им овладело мучительное, острое желание бросить через плечо взгляд в зеркало и одновременно с ним — боязнь сделать это движение. То была смесь какого-то первобытного ужаса и сладкого, запредельного восторга. Он весь дрожал. Потом осторожно повернул голову и скосил глаза.
…Как легкий звук иль дуновенье,Иль как ужасное виденье,Мне все равно…
Мутное зеркало отражало его сидящую на корточках фигуру. И вдруг мелькнуло зыбкое, безглазое чье-то лицо, и зеленая тень прошла по стеклу. Он обернулся — никого, потом снова глянул — та же зыбкая тень пролетела и исчезла. Он полагал, что его усталые глаза подверглись некоему оптическому обману.
…Никого со мной нет.Я один… и разбитое зеркало.
Почему — разбитое? Оно только немного треснутое. Он обругал себя болваном, идиотом, бабою. Письмо просто затерялось — о, пожалуйста, пусть оно просто затерялось… Когда-нибудь же кончится этот карантин. На корточках было неудобно, он стал на колени. Убрать беспорядок? Что подумает Никифор — можно себе вообразить… Барин спятил с ума… Да, надо убрать. За окном ветла застонала почти человеческим голосом. Он машинально глянул в зеркало, прежде чем подняться, и новый приступ дрожи прошел по его телу, и руки стали влажными, а лоб покрылся испариной.
X
— А пошел ты!… — сказал Лева.
У него это прозвучало в миллион раз грубей и обидней, чем если б так выразился Саша, и Чарский опешил, и Саша — тоже… А Лева стал лихорадочно собирать шмотки, пиная и швыряя все, что попадалось под руку. Саша понял, что удерживать его бесполезно, и, кляня все на свете, стал собираться тоже. Чарский бормотал что-то, то требовал извинений, то сам принимался извиняться, брызгал слюной, хватал их за руки… Лева шарахнул дверью так, что чуть не расшиб Саше нос; не останавливаясь, молча пронесся по коридорам, Саша бежал за ним; они сделали передышку лишь в двух кварталах oт дома. Осень начиналась премерзко: третьи сутки шел мелкий частый дождь, небо было серое, низкое, тротуары в глубоких лужах…
— Ненавижу такую погоду, — сказал Лева, затягивая шнурок капюшона.
— А я люблю, — сказал Саша и нарочно сорвал с головы мокрую кепку и подставил лицо дождю.
— Потому что Пушкин любил плохую погоду? — с противной усмешечкой спросил Лева. Он словно и не чувствовал себя виноватым.
— При чем тут Пушкин! Просто… В плохую погоду легче бегать и прятаться.
Саша был слишком слаб, чтобы злиться на Леву за его безрассудную выходку. Он ловил ртом дождевую воду — это освежало. Ему казалось, что он чувствует себя немного лучше под дождем, чем в пыльной каморке средь стульев и хлама.
— Нам надо купить резиновые сапоги и штормовки, — сказал Лева. — Или такие черные непромокаемые плащи, в каких ходят рыбаки и маньяки б фильмах.
— Мы с тобой столько тратим на тряпки — бабы столько не тратят… — вздохнул Саша и снова надел кепку. — Если мы накупим себе сапогов — у нас не останется чем заплатить Мельнику.
— Черт, этот придурок Чарский на нас донесет…
— А зачем ты с ним поругался? Он так интересно придумал с этими буквами… Смешно…
— А мне не смешно, — сказал Лева. — Мне не смешно, когда маляр презренный… или как там…
За трое суток Чарский раз двадцать продекламировал беглецам всю пьесу; так что не было ничего удивительного в том, что Саша с его молодой и хорошей памятью поправил Леву:
— Фигляр презренный. А маляр — негодный. Он не мог сказать «презренный маляр». Он уважал трудящихся. А негодный маляр — это просто плохой маляр, неквалифицированный.
— Это не Пушкин сказал, а Сальери сказал; Сальери не уважал трудящихся…
— Уважал. Он же ремесленник. Пролетарий умственного труда.
— Короче, меня трясет, когда напыщенный идиот треплет слово «наука»…
— Не понимаю, — сказал Саша, — почему тебя не трясло от Миронова, а от Чарского трясет.
— В той ахинее, что нес Миронов, было что-то человеческое, — сказал Лева. — И он ее сам придумал: такую глупость невозможно нигде вычитать… А Чарский просто пересказывал какую-то мерзкую брошюрку… Неужели ты не видишь разницы?
— Не вижу. А что ты теперь предлагаешь?
— Ничего я не предлагаю… Не знаю я ничего… Мельнику еще рано было вернуться в Горюхино, и они, посовещавшись, решили направиться пока что в обратную сторону, на Валдай. Но идти пешком по такой грязи и сырости, под дождем, без резиновых сапог и плащей было слишком противно и тяжело. Они вышли на шоссе и стали ловить попутку. Десятка четыре машин пронеслись, разбрызгивая фонтаны грязной воды из-под колес — они едва успевали отпрыгнуть. Никто не останавливался.
— Пошли обратно, — сказал Лева, переминаясь с ноги на ногу и жалко постукивая зубами. — Найдем магазин, купим сапоги. И пешочком.
— Господи, почему я маленьким не сдох…
Глянцево-черный «ягуар», только что на космической скорости пролетевший мимо и уже исчезнувший за поворотом, вдруг показался вновь: он пятился по-кошачьи мягко и стремительно и в несколько секунд уже стал словно вкопанный около Саши и Левы. Дверца приоткрылась.
— Садиться, пожалуйста, — сказал водитель. Он был черен весь, как и его роскошная машина. — Поехали, пожалуйста.
Саша замотал головой, но Лева подтолкнул его. Саша плюхнулся на переднее сиденье рядом с водителем, а Лева суетливо скользнул на заднее. «Ягуар» поплыл, набирая ход. Саша опять снял свою отсырелую кепку и вертел головой, осматриваясь. За такую машину он отдал бы полжизни — раньше, тогда, той жизни, мирной… Над зеркалом покачивалась игрушка — черная кошечка, дыбом выгнувшая спину. Глаза Саши встретились в зеркале с глазами негра. Негр был молод, строен, одет с иголочки, и пахло от него обыкновенно, то есть французской туалетной водой. Саша затруднялся сказать, похож ли этот негр на того негра в лиловом «понтиаке», что чуть не сбросил его в кювет на Варшавке, или на того в белых брюках, который наступил ему в Подольске на ногу. Может, и похож. Он уж забыл тех негров.
Он отвел взгляд. За окном проплывали поля и деревья, от дождя серые и одинаковые. Временный прилив бодрости уже закончился, и его опять знобило и даже начало подташнивать. Странно — в начале мытарств он думал, что самым ужасным для него будет необходимость обходиться без машины, денег, женщин, ресторанов… А оказалось, что хуже всего без самого простого, обыкновенного: чистая постель, чистая ванна (не джакузи, просто — чистая!), возможность закрыться одному в своей собственной, отдельной комнате… Как-то бы дотерпеть до дня, когда Мельник должен вернуться в Горюхино, и не расклеиться… А дальше что? До сих пор он старался об этом не думать. Теперь обнаруживалось, что он представления не имеет о том, как начинать новую жизнь.
«Проберусь к Катиным родителям… Не будут же за ними следить до бесконечности… Олег, Олег… Нет — рискованно… Надо уехать в какой-нибудь Красноярск и там с нуля подниматься… Как?!» Саша никогда никуда самостоятельно не поднимался с нуля, его поднял Олег, взял в готовый бизнес. «Вагоны разгружать? Нет, ни за что. Лучше сдохну. Но по-любому нужен первоначальный капитал… Холодно, почему все время так холодно? Не надо было есть арбуз. От арбуза все время холодно и гадко внутри. Господи, Боже милостивый, помоги! Я не могу больше в этих сырых ботинках. Могла ли Катя изменить? За ней таскался один из медицинского… Они все сейчас сидят в теплых комнатах, едят вкусную еду… Сволочи… Я сегодня даже зубы не чистил — это хуже, чем пытки и смерть… Она, конечно, изменила, все они предательницы… «Он пошевелился и тихо застонал. Машинально он бросил взгляд в зеркало и опять поймал глаза негра. И вдруг стало тепло. Он блаженно, зажмурился и увидел Катю. Она сидела за столом в своей комнате и читала учебник — по хирургии, кажется. Она была в мешковатых домашних джинсах и футболке, волосы непричесанные. Это был очень четкий и ясный сон, он помнил все до малейших мелочей, когда проснулся.
— Почему мы так мало пишем про это?!
— Про что? — не понял Большой.
— Про все такое вку-усненькое. Вуду, йоруба, растаманы… Бедный читатель ждет…
— Подождет.
— Мы ведь нанялись писать попсу, — сказал Мелкий с упреком.
— Да помню я, помню, — проворчал Большой. — Но Пушкин-растаман — это уже где-то было. И это пошлость.
— А вуду? Читатель любит…
— Если читатель думает, что вуду — африканская религия, мне не о чем говорить с таким читателем.
— Ну, положим, истоки вуду все-таки на шестьдесят два процента дагомейские, — сказал Мелкий, — и с теми, кто считает, что это религия Карибского бассейна, говорить тем более не о чем.
Большой не стал спорить. Он сам поручил Мелкому изучить этот вопрос всесторонне — писать или не писать,а знать-то надо, — и Мелкий, к приятному удивлению Большого, оказался весьма педантичен и дотошен.
— Все равно, — сказал Большой. — Не собираюсь я писать о всяких скучных пошлостях и тебе не позволю.
— А ты сам вчера, когда я конспектировал из Интернета статью «Некрозротический аспект структурного генезиса культа Великой Матери Адже в условиях современного мегаполиса», — битый час мне через плечо заглядывал, даже булочку уронил… Сам-то читал, хитрый… А нашего читателя хочешь лишить этого удовольствия.
— Ничего я не заглядывал. Тебе показалось.
За всю дорогу негр не произнес ни единого слова. По просьбе Саши он высадил их за пару километров до Валдая. Саша почему-то думал, что негр откажется от денег. Но негр не отказался, хотя и взял несуразно мало.
Дальше они пошли пешком по обочине. Через несколько шагов Саша остановился, ругаясь: у него кончились сигареты. Он выворачивал все карманы — вдруг завалялась хоть одна? — и пальцы его и вправду наткнулись на что-то тоненькое, округлое… Но то была просто свернутая в трубочку бумажка.
— Насыпь в нее травы какой-нибудь, — сказал Лева, — и кури. — Он говорил машинально, без всякого смысла, лишь бы рот раскрывать. На лице его была беспросветная тоска.
— Я не наркоман… Погоди, что это? Тут что-то написано.
«Если расудок и жизнь дороги вам, держитесь подалше от больших городов. Идийте в село Ненарадово, что в пятидесятью километров северовосток от Валдая».
— Что за дурацкие шутки! — заорал Саша, багровея от злости. — Нашел время прикалываться!
— Это не мое. Ты что, моего почерка не знаешь? И я, к твоему сведению, грамотный.
— А кто это написал — Пушкин?!
— Чарский, конечно.
— У него тоже совсем не такой почерк. И он тоже образованный.
— Не все образованные грамотно пишут, — сказал Лева.
— Ну и на кой черт тогда нужно образование?
— А негр не мог подложить эту записку?
— Негр?! Он нас и не знает вовсе…
Они были растеряны, испуганы. Они еще немного поспорили и все-таки решили, что записку написал Чарский, который хоть и был придурком, но все же сочувствовал их злоключениям и бесплатно поил их чаем. Предположить иное не было оснований: даже если допустить, что неф был сотрудником ФСБ, — он не стал бы играть с ними в кошки-мышки, а просто арестовал или убил. Во всяком случае, ни в какое Ненарадово они не пойдут — вдруг это со стороны Чарского не сочувствие, а провокация? Был ли разумен совет держаться подальше от больших городов? Трудно сказать. С одной стороны, в большом городе легче спрятаться, с другой — всяких сел и деревень в Новгородской или Тверской области так много, все не обыщешь…
Когда они дошли до автостанции, дождь кончился, тучи стали рваться в клочки и из разрывов проглядывало бледное солнце. Они поели в кафе и пошли изучать автобусное расписание. (Саша дал себе клятву никогда в жизни — если будет жизнь — больше не ездить на автобусах, так они ему обрыдли; ему казалось, что само слово «автобус» какое-то противное, жалкое, воняющее бензином и сыростью…) В ближайшие минуты отходили два автобуса: на Ненарадово и на Покровское. Они переглянулись и сели в автобус до Покровского. К этому моменту Саша уже понял, что болен. Температура у него была, наверное, градусов под сорок.
XI. 19 августа:
один день из жизни поэта Александра П.
20.00.
— Сегодня в гостях у «Доброго слова»…
Аудитория лениво захлопала. Ведущая была тоненькая как змейка, цыганские волосы высоко уложены, глаза черные, раскосые к вискам, рот алый. Она ему нравилась. Он ей, кажется, тоже. Но это ничего не значило. Если она захочет — а она хочет всегда, — размажет его по стеночке. Раньше он любил эти дуэли. Теперь устал. Он хотел было просить ее перед эфиром, чтобы не задавала вопросов о семье, но передумал — это было унизительно.
— …Как вы относитесь к тому, что вас называют властителем дум?
— А что, называют? — И сразу получил оплеуху.
— Автору «Евгении Онегиной» столь дешевое кокетство не пристало…
Его уж несколько лет бесило всякое упоминание о «Евгении Онегиной», как бесило его приятеля Славу Бутусова, когда того просили спеть «гудбай, Америка». Холодная красавица Евгения дала ему тиражи и славу; но она была — пройденный этап. Он с тех пор написал много вещей куда более удачных, он-то знал цену каждой своей вещи.
— …А правда, что в отношениях Евгении Онегиной и Татьяны вы отразили лесбийский опыт вашей третьей жены?
Это был еще относительно безобидный вопрос. Он парировал выпад машинально, не задумываясь. У Сони такое обвинение вызвало бы хохот, и он не считал нужным оскорбляться за нее.
20.15. Ведущая задала вопрос о «Пиковой даме»; он что-то отвечал… Да, после «Онегиной» по-настоящему большой успех был только у «Пиковой дамы». Получалось, что успех ему приносили женщины. Он сказал об этом ведущей и попутно сделал ей комплимент, от которого она зарделась. Но он думал не о ней. Когда он не работал, ему стоило чудовищного напряжения воли не хвататься ежеминутно за телефон. (И слава богу, что телефон жены не отвечает: иначе была бы обида и ссора, как в прошлый раз…)
20.20.
— …Вы пишете так много, но до сих пор не были лауреатом ни одной литературной премии… Вам обидно?
— Я пишу не ради премии. — А что еще он мог сказать?
— Нуда, нуда, конечно… Яркая заплата на ветхом рубище певца… Вы пишете ради денег, это всем известно. Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать — так, Александр? Но ведь вы, наверное, все свои гонорары перечисляете какому-нибудь детскому дому?…
Она глядела исподлобья, с затаенным торжеством. Неужели он должен сейчас объяснять, что его семье еще недавно было негде жить, что он платит трем бывшим женам алименты? Или поинтересоваться в ответ, куда сама цыганочка тратит свои гонорары?
— Да, — сказал он. — Да, я все, абсолютно все гонорары и даже зарплату перечисляю в разные благотворительные учреждения. («Что, съела? Попробуй опровергни…»)
Ведущая выдержала удар не моргнув и глазом.
— Александр, с кем вы сейчас судитесь? Павел Астахов как-то назвал вас образцовым клиентом… Вы любите судиться?
— Дуэли ушли в прошлое. К сожалению…
— А просто, по-мужски, в морду?
— Просто, по-звериному, в морду? Пробовал. — Он покорно рассказал об инциденте со Свиньиным. Она немного смягчилась: Свиньина никто не любил.
— Если вы такой обидчивый — почему на критиков не подаете в суд? Почему вы никогда не отвечаете на критику?
Он криво улыбнулся. Было бы просто совестно для опровержения критик повторять школьные или пошлые истины, толковать об азбуке и риторике, оправдываться там, где не было обвинений… «А я утверждаю, что стихи мои хороши»…
— Вы замечали, Идалия, что самое глупое ругательство, самое неосновательное суждение получает вес от волшебного влияния типографии? Нам все еще печатный лист кажется святым. Мы все думаем: как это может быть глупо или несправедливо? Ведь это напечатано…
«…„Вагриус\" выпустил двадцатитысячным тиражом двухтомник „Избранного\" А. Пушкина — поздравляем, Александр Сергеевич! Легкость и плодовитость пушкинского пера давно стала притчей во языцех: пьесы, романы, поэмы, стихам несть числа, а еще — фельетоны, статьи… Поэт мастеровит, расторопен — как не порадоваться за поэта? (О том, чтобы хоть чем-то порадовать читателя, разумеется, и речи быть не может: можно ли ждать этого от человека, который не стесняется заявлять во всеуслышание:
Поэт! Не дорожи любовию народной.
А то еще хлеще:
Молчи, бессмысленный народ,Поденщик, раб нужды, забот!
Так и хочется сказать А. Пушкину: если вы не испытали в своей гладенькой, легкой жизни ни забот, ни нужды, это не дает вам права с таким высокомерием относиться к простым людям… Однако вернемся к содержанию двухтомничка… Увы, оно обнаруживает со всей очевидностью, что творческий путь А. Пушкина представляет собой не прямую дорогу, а — кривую нисходящую… А ведь начинал-то неплохо… „Руслан и Людмила\" — остроумная и яркая пародия на „Бонни и Клайда\" — произвела в свое время большое впечатление; многим казалось, что появился настоящий большой талант… „Кавказский пленник\" и „Полтава\", где нашло отражение искреннее (тогда еще думали, что в Пушкине может быть что-то искреннее) сожаление писателя о распаде Советского Союза, будто бы подтверждали это впечатление. Росла популярность молодого автора (никогда не стеснявшегося, впрочем, использовать свое положение журналиста для пиара собственных книг). Но уже следующая книга сделала очевидной простую истину: а король-то голый! „Царь Борис\" получился осанистым, с претензией на избранничество; вещь затянутая, многословная, с отдельными удачными фрагментами, стремлением лихо завернуть сюжет, потачками интеллектуалам и салонной говорливостью… Чего в ней только не было: монахи-отшельники, роковые дамочки, олигархи, шлюхи, Берлинская стена, Валенса, Буш, Коржаков, Новодворская, коробка из-под ксерокса… О народе же, как обычно, одной пренебрежительной репликой: