2. Дуглас чувствует на себе взгляд Лоры. Он говорит:
– Остин – отличный город. Говорят, там много отличной музыки. Хочешь, я наведу справки о программе? Она лишь отводит глаза, и тогда он говорит:
– Завтра я еду на собеседование.
– Это Техас, – отвечает она.
– И что?
– Зачем бы я променяла Калифорнию на Техас?
Дуглас садится на стул с наборной спинкой и прячет лицо в ладонях.
3. Клайд потрясен новыми картинами Евы.
– Невероятно, – говорит он. Он обходит комнаты и отступает перед полотном четыре на пять футов, преимущественно сине-зеленым. – В голове не укладывается, как ты это сделала. Композиция, цвет, фактура. Все здесь. – Клайд садится на стул Евы, потирает глаза. Работа его трогает. – Я ожидал, что она будет, знаешь, грустной или еще какой. Но нет. В ней много боли, но столько жизни. Какие-то глупости я говорю.
4. Ева подходит к Клайду и целует его в губы.
сема
«Поня» вместо «понты». Слово «понты» представляется дистанцированным от самого себя. С одной стороны, оно говорит об отдалении, высокомерии, превосходстве; с другой – выражает вмешательство запаздывания, интервала опространствливания и овременивания, существующего между началом и концом слова.
[240] Таким образом, слово здесь и в то же время бесконечно далеко. От «понты» до «поняты» рукой подать, единственная разница – «я», а значит, именно от наличия «я» зависит, будут ли понты поняты. «Понты» превращаются в «поня», а «поня» не есть ни слово, ни понятие. «Понты» в первом случае невозможны без субъекта, но не означают тождественности, а значит, должны означать нетождественность, однако «поня» содержит «я» и уже поэтому означает не только тождественность, но и нетождественность, так как не требует субъекта. Итак, мы называем именем «поня» дистанцированность, не являющуюся дистанцированностью, в ответ на то, что «понты» по смыслу требуют субъекта и становятся «поняты» при добавлении «я». Но, конечно, все это верно, только если я исключу «ты».
[241]
Vexierbild
Семерыхможно уничтожить,сжечь, повесить,утопить в озереи не помнить.Они умрут, ноне семь.Семеро сгинут,но не семь.Семь есть и будет.Погибнут все,но не семь.
Пока мы сидели в ресторане, настала ночь. С темнотой пришла прохлада, и Розенда закутала меня в свой акриловый свитер, чтобы я не замерз по пути к машине. Она сидела со мной сзади и негромко напевала, а Маурисио вел. – Надеюсь, отец Чакон там, – тихо сказала Розенда, думая, что я сплю. Я притворился спящим, чтобы она заткнулась. – Мы не видели отца Чакона с тех пор, как он уехал из Монтерея. Почему он уехал?
Маурисио хмыкнул, разделяя недоумение Розенды.
– Уснул?
– Да, наш крошка Пепе спит.
Штайммель и Дэвис приковали водителя желтого фургона и потерявшего сознание охранника руками и ногами друг к другу и бросили в лесу на обочине, накинув цепи кандалов на ствол маленького, но крепкого дерева.
– Даже не верится, – сказала Дэвис, чуть не прыгая. – У нас получилось. Мы сбежали.
– Можете нас убить, – сказал водитель. – И так уже влипли.
Штайммель опустилась на колено и заглянула ему в лицо:
– А вот зачем ты несешь такую дурь? А если бы я послушала? Тогда б я тебя пристрелила. Ведь на самом деле ты не хочешь получить пулю в лоб, правда?
Глаза Штайммель и монотонность ее голоса напугали человека.
– Нет, – сказал он.
– Значит, – ответила Штайммель, – ты просто хотел как-нибудь мне насолить. Задеть меня или испортить мой побег. Правильно? – Она помахала стволом пистолета перед его лицом.
Потрясенный водитель кивнул.
– Не очень-то красиво. По-твоему, это красиво, Дэвис?
– Ладно, пошли, – ответила Дэвис.
– Пожалуйста, не стреляйте, – сказал водитель.
– Ага, теперь ты не хочешь, чтобы я тебя застрелила. – Штайммель поднялась и посмотрела на него сверху вниз. – Ах ты мразь, – сказала она. – Говнюк трусливый. – Она прицелилась.
– Пошли, – повторила Дэвис. Она смотрела на дорогу. – Пока никого нет.
Доктора забрались в фургон и уехали.
Пенис полковника Билла был в вагине женщины, чье имя вылетело у него из головы. Он приближался к эякуляции, когда женщина сказала:
– А ты ничего, хоть размер и подкачал.
От этого полковник прекратил все маневры и сел.
– Что такое, милый? – спросила женщина.
– Он далеко. Мой ребенок далеко, и я должен его найти.
Трое детей стояли и обсуждали, как определить, что из их достижений – заслуга родителей.
Один сказал:
– Я черчу круг и подбрасываю свои достижения в воздух. Что приземлится вне круга – то родителей.
Другой сказал:
– Я черчу круг и подбрасываю свои достижения в воздух. Что приземлится внутри круга – то родителей.
Третий улыбнулся и сказал:
– Я не черчу кругов. Я подбрасываю свои достижения в воздух. Там они и остаются.
Отец Чакон был полный человек. Он встретил нас в дверях своей миссии. Воротник сжимал красную шею; макушка облысела, но над маленькими ушами и позади них оставались волосы. У него были толстые руки с короткими пальцами, при разговоре он то и дело облизывал губы. Он говорил о себе в третьем лице и беспрестанно улыбался.
– Входите, дети мои, входите. У отца Чакона всегда найдется для вас время. Почему вы так взволнованы? Расскажите отцу Чакону.
– У нас ребенок, – ответила Розенда, посадив меня к себе на колени. – У нас появился мальчик.
– Отец Чакон видит. Какой красивый малыш.
– Это не наш малыш, – вставил Маурисио.
Отец Чакон взглянул на него.
Розенда потянулась вверх и взяла мужа за руку.
– Маурисио освободил его из тюрьмы. Мы зовем его Пепе.
Чакон подошел к окну и посмотрел через двор на дорогу.
donne lieu
figura[242]facultas signatrix[243]функцияфабулаформулировка
Здесь, в собственном анализе своей же работы, если нечто вообще может быть анализом себя, я могу структурировать означающее (в данном случае это не я, а сам текст) и, продвигаясь по тексту, последовательно анализировать его: материальный текст состоит из частей и подчастей, лексий
[244] и подлексий, разделы у меня обозначены заглавными буквами, а подразделы заголовками, а в них еще бывают пронумерованные части, и так вплоть до предложений, до слов, до букв, того, что можно назвать единицей чтения (если больше нечем заняться). Является ли деление произвольным, а вместе с ним и смысл, и в таком случае верно ли, что нет никаких подразумеваемых значений, кроме заданных неразделенным означающим, которое представляет только очевидные проблемы?
Если позволите, я бы назвал себя полноценной системой чтения. Смысл у меня полностью самотождествен, и я имею в виду лишь то, что хочу иметь в виду, а все прочие возможные смыслы рассматриваются и отсеиваются из материального целого. Я утверждаю, что никакое другое прочтение, кроме задуманного мной, невозможно, и игнорирую любую интерпретацию за пределами своей задачи. Искать этот смысл – значит служить моей системе и работать в ней. Это мой язык, и только мой, мои единицы, мои элементы, моя игра. Однако…
степени
Поцелуй не удался, рот Лоры был недостаточно мягок, а губы не раскрылись. Она так и стояла у себя на кухне, прислонившись спиной к холодильнику; Инфлято оторвался от нее, попятился, глядя в окно, и врезался в плиту.
– Я тебе что-нибудь привезу из Остина, – сказал он.
– Очень мило, – ответила Лора. Она одернула короткую юбку.
– Я вот что подумал. Не хочешь поехать со мной? Посмотреть окрестности, может быть, отдохнуть немного?
– Наверно, нет, Дуглас. Мне надо дописать ту работу Тиболду плюс проверить сочинения студентов.
– Угу.
– Надеюсь, все пройдет удачно, – сказала она.
– Угу.
Инфлято повернулся и шагнул к двери.
– Может, позвоню, когда вернусь.
Лора встала на пороге кухни и проводила его глазами.
Инфлято открыл дверь и вышел из квартиры. Пройдя через коридор, он спустился по лестнице, посторонившись, чтобы уступить дорогу другому.
– Здравствуйте, Таунсенд.
– Добрый день, Ролан.
ennuyeux
Я сидел на горшке, а Розенда смотрела. Печальная сцена, однако я привык к таким унижениям. Игнорируя женщину, я закрыл глаза и стал размышлять о матери. Вообще-то я размышлял о Лакане, таково было мое обыкновение за этим занятием. В тот момент я обдумывал его подтверждение Эдипова комплекса по Фрейду. Я, как ребенок мужского пола, должен нераздельно отождествлять себя с матерью и ее желаниями, стараясь компенсировать недостающее в ней, – эта идея по меньшей мере бесила, но следующее из этого мое самоотождествление с фаллосом как объектом желаний моей матери и, соответственно, представление себя как простого стирания – нет, от этого у меня все внутри переворачивалось. И так умственные упражнения над Лаканом упрощали задачу испражнения.
– Вот умница, – сказала Розенда. – Смотри, какая красивая какашечка в горшочке. Ты большой мальчик. Я тобой очень горжусь.
Розенда отнесла меня обратно; Маурисио рассказывал отцу Чакону остаток истории. Когда я вернулся, священник посмотрел на меня с широкой улыбкой. Он взглянул на Розенду и сказал:
– Мы ведь не допустим, чтобы ребенка держали в тюрьме, правда?
– Так вы нам поможете? – спросила Розенда.
– Конечно, отец Чакон поможет. – Он протянул руку и положил мясистую ладонь мне на голову. – Уложите-ка вы малыша Пепе у отца Чакона в комнате, пусть отдохнет, – сказал он. – Отец Чакон принесет нам еды.
В спальне я рассмотрел стены, надеясь узнать что-нибудь о толстом священнике. Там висело распятие, что меня не удивило. Большие святцы, с фотографией лиловых бородатых ирисов над днями месяца. И два наброска – мальчики в униформе, коих я, читав отцовские старые номера «Мальчишеской жизни»,
[245] определил как скаутов-волчат.
фармакон
– Еще одну, – сказал Дуглас бармену. – Ты понимаешь женщин, Чарли?
– Фил меня зовут.
– Да. Женщин. – Дуглас покачал головой. – Ты бывал в Техасе?
Фил вытер стойку бара и отложил тряпку:
– Был один раз в Хьюстоне.
– А в Остине?
– Никогда. Говорят, хорошее место. Жарко там, наверно, как в аду.
– Я еду туда на собеседование. Может, и насовсем. А моя жена остается. – Дуглас проглотил пригоршню попкорна и обернулся к двери; кто-то вышел, впустив свет.
– И такое случается.
– Да. У тебя дети есть? – спросил Дуглас.
– Нет.
– У меня был один. Его похитили.
– Да ну. – Бармен наклонился и облокотился о стойку.
– Честно. Украла одна дебилка-мозгоправка, а потом его и у нее выкрали. Диковато, а? Мне он не очень нравился.
– Да что ты?
– Моя жена художница. Налей еще.
– Шел бы ты домой, – сказал бармен.
– Ты не слушаешь, да?
(х)(Рх → ~Дх)-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]
В комнату вошел отец Чакон. Я лежал на кровати и даже не думал спать, а он направился ко мне, говоря:
– Малыш Пепе, бедный малыш Пепе. Какое счастье, что добрые католики Маурисио и Розенда нашли тебя и спасли от дьяволов мира. Посадить ребенка в тюрьму – это зло. – Толстяк сел на край кровати. – Но здесь, под этой крышей тебе ничто не грозит. Это дом Бога, здесь тебе ничто не грозит. – Он положил руку мне на ногу, через ткань штанов я ощутил тепло. – Какое-то время ты будешь жить здесь. Возможно, отец Чакон даже предложит Маурисио и Розенде оставить тебя здесь с отцом Чаконом, где ты сможешь не бояться внешних сил, сил за стенами этого прибежища. – Он кивнул и потрепал меня по ноге. – Отец Чакон станет твоим хранителем. А когда Маурисио и Розенда найдут место, они за тобой вернутся. Ты красивый мальчик, Пепе. Отцу Чакону Пепе очень нравится. – Священник встал, подошел к дальней стене и поправил картинку со скаутами. – А теперь спи, Пепе.
В комнату вошла Розенда.
– А, отец Чакон, вы здесь.
– Да, Розенда. Отец Чакон любовался вашим чудом.
– Правда ведь, он прекрасен?
– Правда, дитя мое. Прекрасен.
Внешний мир осудил добродетель отца Чакона; гнетущие эмоции, подозрительность, страх, стыд затмили самые естественные порывы. Формула морального разложения. Формула психологического упадка. То, что отец Чакон умеет лучше всего, любит и хочет, он делает тайком, в постоянной тревоге, от которой у него замирает сердце; а в опасности, под угрозой поимки и гонений отец Чакон пожинает урожай животных инстинктов, которые непонимающее общество не способно обуздать. Кастрированное общество, духовно бессильное, не разумеющее место тела в безупречной картине Господа, в беспорочном методе Господнем, прикосновение Божьего человека, прикосновение отца Чакона, прикосновение Святости, возлюбленной Святости. Отец Чакон не преступник. Мальчики… мальчики…
восполнение
Штайммель и Дэвис были в бегах, как враги правительства, – но не в национальном розыске. Их не показывали в теленовостях, в местных полицейских участках никто не видел словесных портретов. После ареста о них уже никто не должен был слышать или думать. Их следовало вытеснить из памяти и сознания страны за недостатком информации. Возражений не было. Предъявить ребенка физически не получалось, а предъявить ребенка идейно значило бы рисковать государственной безопасностью. Никто не должен знать о Ральфе, о его способностях и о том, что Ральф вообще возможен. Ведь сама мысль о Ральфе перепугала бы нацию. А если у коммунистов есть такой Ральф, Омар или Владик? Что еще хуже – а вдруг какие-нибудь психи там, в глубинке, решатся оспорить аморальность эксплуатации ребенка в целях, предписываемых здравым военным мышлением?
Так или иначе, Штайммель и Дэвис все это понимали и, по крайней мере, не шарахались от местных патрульных, при этом ни на минуту не забывая, что любой прохожий может оказаться агентом правительства. Доктора насобирали денег на еду и кое-какую поношенную одежду, а затем автостопом отправились на юг. В Санта-Монике они заявились к другу Дэвис – сценаристу, бывшему сожителю, который расстался с нею из-за Рональда. Впустив женщин, он спросил Дэвис:
– Ну и где этот, как его?
– Не знаю и знать не хочу, – сказала Дэвис.
– Вы разругались? Ты решила спуститься еще на ступеньку по эволюционной лестнице и он тебя бросил?
Штайммель нахмурилась, соображая:
– Эй, не так быстро, козявка.
Дэвис ее успокоила:
– Не слушай его. Он просто хочет компенсировать свой жалкий размерчик и подкопаться под меня через тебя.
– Я ему не мешаю! – Штайммель показала на него пальцем. – Хочешь под нее подкопаться – вперед!
– Штайммель, это Мелвин. Мелвин, Штайммель. – Дэвис прошлась по комнате и выглянула в окно, на дорогу. – Нам нужно место, где отсидеться пару дней. И деньги.
– Да-да, конечно, – сказал Мелвин. – Я пойду ночевать на улице, только сначала обналичу весь свой счет.
– Ты с ним спала? – спросила Штайммель у Дэвис.
– Всего два раза.
– Выметайся, – сказал Мелвин.
– Мелвин, мне правда нужна твоя помощь. У нас на хвосте правительство. – Дэвис как можно трогательнее прикусила губу и чуть опустила голову.
– Чье правительство?
– Наше правительство. А то чего бы мы боялись? – Дэвис подошла к дивану, села, перебрала журналы на кофейном столике. На обложках не было ни тревожно новых историй, ни фотографий ее, Штайммель или Ральфа. Штайммель подошла к холодильнику, открыла дверь, засунула внутрь голову и достала пиво.
– Угощайся, – сказал Мелвин. Он подошел к Дэвис и сел рядом на диван. – Ты здесь не останешься.
– Всего на пару дней, Мелвин.
– Нет, нет, нет, нет, нет, нет. У меня новая подружка.
– Поздравляю.
Штайммель рухнула в кресло у кофейного столика, напротив Дэвис и Мелвина, и отхлебнула пива. Не мигая уставилась на Мелвина.
Его это обескуражило. Он повернулся к Дэвис:
– Ты мне здесь не нужна. Я не хочу, чтобы Аманда тебя увидела.
– Аманда, – повторила Дэвис. И сказала Штайммель: – Ее зовут Аманда.
Она произнесла имя в никуда.
– Всегда хотела быть А-мандой. Скажи мне, Мел, как она в постели?
– Ну все, хватит! Вон!
Ни та ни другая не шелохнулись, и тогда Мелвин сказал:
– Если через три секунды вы не исчезнете, я звоню в полицию.
Тут Штайммель извлекла пистолет и попросила Мелвина сесть и заткнуться.
замысловатое
Как и все истории, каждая из тех, что я предлагаю здесь, имеет другую сторону.
[246] Изложение случаев из моей жизни, если позволите, – не простой гедонизм, не простая анархия. И я не занимаюсь корыстным и незатейливым разгромом тех или иных постструктуралистских идей, пусть такие идеи совершенно ослеплены собственным отражением, загипнотизированы и машинально-решительны при столкновении с университетской администрацией. Сам факт существования историй предполагает альтернативное прочтение. Все, что мне остается, – дать тексту шлем и презервативы и выпустить его в мир. После Хиросимы, Освенцима и Кровавой реки
[247] нет больше простых истории, нет хороших районов, нет надежных смыслов. Смысл стал пространственной метафорой присутствия, в некотором роде постоянными самощипками: сплю я или нет? Но если ущипнуть слишком сильно, останется синяк, знак – знак, который можно истолковать как жест, и каждый жест есть просто жест, но он занимает пространство и поэтому должен иметь смысл, а любому смыслу мы дали определение выше, и – о, что за круг, что за круг, что за круг.
ах, когда-то, милый Боже,вновь сомкнётся этот круг?[248]
Отец Чакон вернулся в комнату, напевая: «В клубе Ми – в клубе Ки – Микки Ма-у-са». Он встал у меня в ногах и принялся меня разглядывать. Я посмотрел на закрытую дверь у него за спиной.
– Твои новые родители спят в сарае, на заднем дворе. Я им сказал, что здесь, со мной, тебе будет теплее.
отрыв симулякра
После короткой и огорчительной заправки в Стратегическом авиационном командовании полковник Билл облетел всю центральную и южную Калифорнию, надеясь обнаружить своего ребенка. С двадцати тысяч футов, конечно, ничего не было видно, а с пятнадцати тысяч над улицами Лос-Анджелеса и Лонг-Бича – он сделал пару кругов – люди смотрелись муравьями (впрочем, для него они и были муравьями), но ребенка он не нашел. Чуть не столкнувшись с несколькими пассажирскими авиалайнерами и транспортным вертолетом, полковник Билл приземлился на военно-воздушной базе в Марче. Оттуда он покатил на своем «хаммере» к филиппинскому кафе неподалеку, в Морино-Вэлли, где взял яблочные оладьи и чашку черного кофе. Он разглядывал всех входящих посетителей. И от нечего делать болтал с хозяином – своим знакомым.
– Не знаю, где начать, Фердинанд, но почему бы не здесь, – сказал полковник Билл.
– Что ты ищешь? – спросил Фердинанд.
– Не могу сказать.
– Ал, секрет? У меня много секретов, и тут, и дома, в Маниле. Ты знаешь, что однажды меня обвинили в убийстве?
– В убийстве? Врешь?
– Не вру, – сказал Фердинанд. – Думали, я убил одного человека. Человек был враг моего отца. Дело было в тридцать третьем году. Но судили меня только в сороковом.
– Семь лет? И что, все это время ты сидел?
Фердинанд рассмеялся:
– Нет-нет.
– Значит, тебя отпустили. – Полковник Билл откусил оладью, Фердинанд кивнул. – Это ты убил?
Фердинанд рассмеялся:
– Меня отпустили.
Полковник Билл тоже усмехнулся.
– Когда я здесь, я ужасно скучаю по Филиппинам. – Фердинанд налил себе кофе и сделал глоток. – Понимаешь ли, там меня считают героем. Я возглавлял антияпонское сопротивление во Вторую мировую, знаешь. Участвовал в Батаанском марше смерти.
[249]
– Сраные япошки.
Фердинанд кивнул.
– Ты много повидал, – сказал полковник Билл. – А теперь у тебя кафе и президентство.
– Да, и двести тридцать семь миллионов долларов. Люблю Америку.
Оба засмеялись.
* * *
Мелвин покачал головой.
– Подождите, я не понимаю, – сказал он. – У вас двенадцать ученых степеней на двоих, и вы ничего не придумали, кроме как разбить своей черепушкой ему лицо?
– Но ведь сработало, – сказала Штайммель.
– Так что вы хотите со мной сделать? – спросил Мелвин.
– Еще не решила. Но помни, Мел, терять нам нечего.
– Я учту.
Дэвис расхаживала по ковру перед окном.
– Штайммель, я не знаю, как быть. Понятия не имею, как мы найдем ребенка. Этот ребенок – знак, а я не могу отыскать его даже в своем метаперцептуальном поле. – Дэвис начала оседать. – А теперь я потеряла и Рональда. Он был хороший подопытный. Рядом с ним Уошо
[250] казалась грызуном.
Штайммель оскалилась:
– Та обезьяна не разговаривала. Это был феномен Умного Ганса,
[251] сама знаешь.
– Неправда! – крикнула Дэвис.
Мелвин усмехнулся.
– Над чем смеешься? – спросила Дэвис.
– Над вами.
– Скажи мне, Мелвин, что за фильмы ты пишешь? – спросила Штайммель с поддельным интересом.
– Я пишу боевики.
Штайммель улыбнулась и кивнула:
– Ясно. Ты пишешь эти дерганые, нудные, антиобщественные, низкопробные целлулоидные подтирки. Ну а я фотографирую идеи.
Дэвис насмешливо фыркнула:
– Да, Мелвин, тебе только фильмы о рыбах снимать. Как нам найти одного конкретного ребенка среди двадцати миллионов человек?
– Во-первых, судя по вашим рассказам, ребенок не среди двадцати миллионов человек. Ваш ребенок в руках у какой-то невероятной правительственной службы. Какое-то секретное шпионское общество держит вашего ребенка в каких-то тайных яслях.
– Пристрелить его, а? – спросила Штайммель у Дэвис.
– Он прав, – ответила Дэвис. – Наверно, они запрятали сосунка в какую-нибудь ракетную шахту.
– Можете уйти, когда захотите, – сказал Мелвин. – Я не стану звонить в полицию. Обещаю. Просто уйдите – и я скажу, что никогда вас не видел. Пожалуйста.
– Хватит просить, Мелвин, – огрызнулась Дэвис. – Вот почему я тебя бросила. Ты вечно просишь. Просишь секса. Потом просишь меня остановиться.
– Это я тебя бросил, обезьянья манда, – сказал Мелвин.
– Мечтать не вредно, – ответила Дэвис.
– Ну все! – Мелвин встал. – Обе – валите из моего дома, немедленно!
Штайммель и Дэвис переглянулись и рассмеялись.
мост
БОГ: Ролан, ты думаешь, разумно было засунуть пенис той молодой аспирантке в вагину и двигать им туда-сюда?
БАРТ: Так было нужно. Мой пенис – расширение, не меня, но самого значения моих слов, моих следов на каждой странице, будь то письмо или произвольные пометки. Ты знаешь, я француз.
БОГ: Просто Дуглас так рассчитывал на ее постоянное обожание.
БАРТ: Я ничего не мог поделать. Если б мой пенис не был в ней, где бы он был? Если не там, то где? Мой пенис, данный тобой инструмент, расширение тебя, в конце концов, тебя и двух других сторон треугольника. Благолепие.
БОГ :А еще ты подбивал клинья к его жене, пусть и безуспешно.
БАРТ: Эта-то – она сумасшедшая. Ты знаешь, они обе не француженки.
эксусай
Вспоминая, как у Микеланджело Бог тянется сверху к руке Адама, изображая какой-то там сакраментальный жест, должен ли я испытывать то, чего мое более смутное описание того же прикосновения не способно достичь из-за отсутствия у меня литературного художественного видения? Цвета, линии, формы, даже сам размер действительно могут впечатлить, но перейти от этого признания мастерства к духовно волнующему контакту, независимо от моих культурных связей и близости к самой работе, – ребенку, равнодушному к разговорам о небесах, саде и дьяволе, такое кажется маловероятным. В конце концов, мое восприятие Бога, пожалуй, заслуживает большего доверия, поскольку я к нему ближе, чем любое другое жестикулирующее существо: я не испорчен воспитанием и плохо пересказанными библейскими сюжетами, к тому же не так давно вышел из тюрьмы. Вот, и мне могут сказать, что благодаря «силе искусства» этот потолок капеллы скорее достигает своей цели, чем, скажем, Шнабель
[252] с аморфным голубым изображением Всемогущего. Но я возвращаюсь к своей картине. Толстый священник подбирается к малышу на кровати, стену у него за спиной украшают два рисунка с норвежскими скаутами-волчатами, а родители юнца изолированы в какой-то холодильной камере, вдали от происходящего.
Пока святой отец приближался, я нашел в себе силы взять бумагу и карандаш с прикроватной тумбочки и написать:
Я не понимаю характер вашего приближения.
Я молод и наивен, но предупреждаю, что способен на точный и детальный отчет о любом повороте событий.
Я вручил записку ошарашенному священнику. Он упал на колени посреди комнаты, на лбу у него тут же выступил пот – видимо, молитва требовала большого напряжения; губы лихорадочно шевелились, формируя неразборчивые слова. Затем он открыл глаза и уставился на меня, попятился с перепуганным видом.
– Боже мой, – сказал он. – Боже мой.
Он повернулся, схватил со стены распятие и сунул мне в лицо. Его потрясло и ужаснуло то, что этот символ не вызвал у меня заметного дискомфорта или страха. Он нащупал ручку двери и вышел спиной вперед, закрыв меня в комнате, оставив одного.
ens realissimum
Размышлять, почему та или иная эпоха не удалась, – это, конечно, значит не понимать сути. Снайперы на возвышенном рубеже XX века могут отстреливать художников, когда те выходят за пищей, но работа не провалилась и не не удалась. С тем же успехом можно сказать, что динозавры были ошибкой природы, что хорошо осведомленный ребенок – знак бога или дьявола. Зачем заниматься искусством? Зачем вообще какие-то телодвижения? Зачем беспокоиться? Пусть все пасутся. Пусть придут ледники. Но, разумеется, моя мысль в этом и состоит, не более того, она есть лишь то, что она есть, пусть и саркастична, своеобразное причащение для неверующих, гимн для врагов государства, молитва мертвому богу Платону. Вещи не крутятся, вещи не меняются, вещи не остаются прежними, вещи не делают ничего.
До точки не дойти
РАЛЬФ
G
différance
Уставившись на только что закрытую священником дверь, я думал: правда ли, что для духа бытия нет понятий «внутри» и «наружи», ни тела, ни души, ни противоположности к любой ориентации, что мы поверхности Мёбиуса
[253] и суть нашей топологии в том, что мы никогда не переберемся на другую сторону, мы всегда тут, мы уже на другой стороне и одновременно смотрим на нее растерянно, жадно, полные страха и нетерпения. И если в эгоистическом припадке разума я экстраполируюсь из моей картины индивидуума в реальный мир, то, наверное, не найду различия между реальным миром и тем, что образует для нас реальность в использовании так называемого языка. При описании реальности не возникает разрыва или раскола с миром, поскольку его осознание находится на той же стороне парадоксальной полосы, мировой ленты Мёбиуса, все в одном месте, убрано в одну коробку на чердаке, живет в одной клетке в зоопарке. На самом деле любая фантазия, страсть, ложь и иллюзия сосуществуют с реальностью и языком, а потому все это одно и то же, вот почему под давлением взрослые склонны к иррациональной, казалось бы, фразе: «Не может быть», хотя, разумеется, достаточно сказать, что не может быть, чтобы так оно и стало. А раз отклонений от темы, как я сказал, не бывает, разрешите добавить: обвиненный не может отрицать вину, ведь отрицать ее – значит признать ее, то же верно и про отрицание самого поступка, но отрицать понимание обвинения – значит отрицать язык, суп, в котором перемешаны действие, вина, ложь, фантазия. Такое отрицание вполне может не только спасти вас от тюрьмы, но и стереть преступление, в котором вы на самом деле виновны. Так было со священником. Под кроватью у него я нашел альбом с газетными вырезками о вменяемых ему связях с мальчиками в последнем приходе. На одной фотографии он выглядел моложе, но, судя по дате, это было не так давно. Все поля он исписал вопросами, однотипными, примерно такими: «Что это значит?» или «Понятия не имею, о чем речь». Вопросы меня заинтересовали, поскольку из-за поверхностного, как это принято в газетах, изложения событий я не мог представить, что же там якобы случилось. Самое странное – он все-таки сохранил вырезки. Указывает ли это на виновность или наоборот – не знаю, но они там были, аккуратно приклеенные к толстым коричневатым листам клеем и липкой лентой.
Я решил, как вы легко можете догадаться, не ждать возвращения Приветливого отца. Я подошел к приоткрытому шкафу, рассчитывая спрятаться, а когда мое отсутствие
[254] обнаружат, выйти через дверь спальни. Но выяснилось, что в шкафу была маленькая дверца. Я открыл ее и попал в коридор, как раз мне по росту. И пошел дальше.
субъективно-коллективное
Эйнштейн – Ньютону: Ты придумал три закона, а я СТО.[255]
МЕРЛО-ПОНТИ:
[256] Представь, что смотришь на большую стрелку.
ЛАКАН: Считай, что представил. Теперь ты спросишь, в какую сторону она указывает?
МЕРЛО-ПОНТИ: Нет. Ты ее видишь. А теперь представь, что она невидима.
ЛАКАН: ГОТОВО.
МЕРЛО-ПОНТИ: В какую сторону она указывает?
ЛАКАН: Влево.
МЕРЛО-ПОНТИ: Ты ее еще представляешь?
ЛАКАН: Да.
надрез
а
Тут у насвсе как всегда,в целом ряде привычных случаев.Спроси об отношениях,о названной вещи.Вспомни видэтой вещи.Скажи мне ее направление.Скажи ее цвет.И можно лиразбить ее на части.Чудная концепция,высшая логика.
b
Пусть есть некий Икс.Даже такие знакиимеют местои язык Икс.Составными частямислагается реальность —молекулы, атомы, простоИкс.
c
Из тряпок и пыликрыса возникла в погребе.Раньше ее там не было.Только тряпки и пыль.
эксусай
Я шел по проходу, как крыса в лабиринте, какую хотела сделать из меня Штайммель. Там было темно и висела паутина, но огонек в конце тянул меня вперед. Дойдя до конца, я увидел, что свет горит в комнате по ту сторону смотрового отверстия. Комната, в мрачных цветах, буром и свекольном, была обставлена жесткими квадратными стульями. Отец Чакон размахивал руками и говорил с Маурисио и Розендой, проводя пухлыми пальцами по волосам за ушами и молитвенно складывая толстые руки.
– Ребенок одержим! – сказал священник. – В нем сидит дьявол, это ясно, как Божий день! – Он повернул лицо к тусклому свету вычурной люстры.
Розенда громко заплакала, и Маурисио обнял ее.
– Не может быть, – сказала она. – Такой красивый ребенок. Он хороший мальчик.
– Нет, нет, нет. Это орудие дьявола! Он написал записку. Пока он писал записку, его рукой водил дьявол.
Розенда принялась умолять Маурисио:
– Пожалуйста, принеси маленького Пеле, пусть отец Чакон посмотрит, какой он милый.
– Он писал буквы на бумаге, – сказал священник. Маурисио пошел за мной.
– Пожалуйста, Господи, – взмолилась Розенда. – Покажи отцу Чакону, какой мой ребенок хороший. Скажи ему, что Пепе не одержимый.
– Что бы ты ни говорила, Розенда, правды это не изменит. Надо сейчас же изгнать бесов.
В комнату вбежал запыхавшийся Маурисио. Он сказал:
– Ребенок, пропал ребенок. В комнате его нет. Я не нашел.
– Дьявол хозяйствует в Божьем доме! – взвыл отец Чакон. – Господи, сохрани нас!
сема
«Убита, иллокутивным[257] топором».
«Скончалась сразу, говорят».
«Да быстрей, чем на словах».
«Скажи, что пошутил».
О человеке, который так любил переносные значения, говорили, что после первых страниц «Поминок по Финнегану» Джойса у него на переносице даже разгладились морщины. Якобы он считал dasein
[258] до выхода книги. Но, проснувшись утром в день публикации, узнал, что все метафоры забастовали, коллективно заявив о недоплате и прискорбном непонимании со стороны эксплуататоров. Требования их остались неясны даже после второй пресс-конференции.
Или убил Ромео сам себя?Скажи лишь «да» – простое это слово,Простое «да» способно отравитьСкорей, чем взгляд смертельный василиска.Я – уж не я, коль есть такое «да»,Когда глаза закрылись, о которыхТы скажешь «да». Так говори же «да»,Когда убит он; если ж нет, то – «нет».(«Ромео и Джульетта» III. Сцена 2)[259]
О слове «да» я ничего не скажу, в моих глазах оно не так авторитетно, скомпрометированное фразами типа «да нет», «да ну» и «нуда», и ведь каждый из нас нет-нет да и ответит «да» на вопрос «Ты спишь?», тем самым смутив человека несравнимо больше, чем если бы тот спросил: «Ты не спишь?»
замысловатое