Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Спустя несколько дней Большая Аммачи видит, как братья идут навестить дядюшку, держась за руки, как близкие друзья. Они очень похожи, но у Ранджана одежда потрепанная. Он, как и брат, по-мальчишески непоседлив, как будто внутри у него крутится чудной взбалмошный маховик, заставляющий беспрерывно приплясывать его брови, губы, глаза и конечности, из-за чего походка тоже меняется. На лицах обоих мужчин одинаковое выражение безмятежного оптимизма, несмотря на все их сложные обстоятельства, — качество, вызывающее восхищение. Они стараются вести себя серьезно и торжественно, когда являются к ее мужу, но, едва выйдя от него, начинают резвиться, подталкивая друг друга, прямо как мальчишки, возвращающиеся из школы. Позже она узнает, что муж выделил Ранджану небольшой нерасчищенный участок на склоне, вплотную к участку Джорджи. Должно быть, он принял решение, едва узнав о возвращении племянника, так что теперь он обеспечил и Ранджана, как прежде Джорджи. Она восхищается щедростью мужа, жаль только, что щедрость не сопровождается душевной теплотой или мудрыми советами, которые могли бы помочь племянникам добиться успеха. Это не в его правилах.

ДжоДжо докладывает, что близнецы решили снести маленький дом Джорджи и Долли и построить новое общее жилище из крепкой древесины и добротных медных деталей — именно такой дом, который заслужила многострадальная коччамма Долли, но это возможно только потому, что Ранджан и Благочестивая Коччамма внесли все свои сбережения. Новая постройка будет стоять на участке Джорджи, на котором есть колодец и который лучше осушается, большую часть участка Ранджана займут посадки маниоки и бананов, а также новая подъездная дорога. Общая кухня расположится между двумя крыльями дома. Большая Аммачи невольно беспокоится за Долли-коччамму.



ДжоДжо перерос дом. Поскольку он избегает воды, то не может состязаться с другими детьми в плавании и нырянии, зато ДжоДжо штурмует высоты. Деревья — вот его стихия, и здесь он превосходит остальных в удали и бесшабашности. Любая мартышка позавидует тому, как он стремительно пробегает по верхним ветвям дерева, перескакивает на соседнее или слетает вниз, раскачиваясь на лиане и делая сальто перед приземлением на кучу листьев. Последний трюк делает его героем среди малышни.

Во вторник, просидев целых два дня по домам из-за дождя, старшие дети убегают купаться в реке. Только мелкота остается в качестве зрителей, когда ДжоДжо взбирается на дерево, хватает лиану и раскачивается. Но ладони соскальзывают с мокрой ветки, и сальто не удается. Приземлившись, он слишком сильно подается вперед, по инерции делая несколько шагов, и падает лицом вниз в дождевую канаву, полную воды. Малышня хлопает в ладоши, радуясь всплеску и новому комическому штриху в спектакле, потому что ДжоДжо решил не вставать сразу, а мечется в луже, как пойманная на крючок рыба. Малышня неистово хохочет, держась за животики. Вот это ДжоДжо! Во дает! Но когда ДжоДжо так и не поднимается, им становится скучно и они постепенно расходятся.

— ДжоДжо спрятался в воде и больше не хочет играть, — сообщает один из них Большой Аммачи.

Умиротворенная кормлением Малютки Мол, она улыбается.

Секундой позже отрывает младенца от соска. Вскидывает обе руки вверх, словно пытаясь остановить падение. Откладывает ребенка.

— В какой воде? — взвизгивает она. — Покажи мне! Где?

Оторопевший карапуз тычет пальцем в сторону оросительного канала, и она срывается с места.

Она видит гребнем торчащие над водой лопатки и спину ДжоДжо, его мокрые и блестящие волосы — волосы, которые всегда так трудно помыть. Она прыгает в мутную илистую канаву, боль пронзает позвоночник, потому что тут оказывается неожиданно мелко — вода едва доходит до колен, — и вытягивает ДжоДжо на сушу. Она нажимает ему на живот, и грязь выплескивается изо рта мальчика. Она кричит: «Дыши, ДжоДжо!» А потом истошно вопит: «АЙО, ДЖОДЖО, РАДИ ВСЕГО СВЯТОГО! ДЫШИ!» Крик пронзает воздух и разносится на милю вокруг. Она слышит топот приближающихся шагов. Муж падает на колени рядом с ней. Он сжимает грудную клетку сына, давит на живот. Запыхавшись, прибегает Самуэль и опускается на колени напротив них, тянется ко рту ДжоДжо, вытирая грязь, и еще грязь, и еще, но тот все равно не дышит. Джорджи подхватывает ДжоДжо за лодыжки и переворачивает вниз головой, а Ранджан качает его руки вверх и вниз, и вода выливается из него, но он не дышит. Ранджан накрывает губы ДжоДжо своими и вдувает воздух в его легкие, пока ДжоДжо висит вниз головой, свесив руки вдоль ушей, подобно рыбе, которую взвешивают безменом… но он не дышит. Они кладут мальчика на спину и поочередно дышат ему в рот, стучат по спине, нажимают на живот. Она мечется вокруг них как безумная, рвет на себе волосы, рыдает в отчаянии, дико кричит: «Не останавливайтесь! Не останавливайтесь!» Но ДжоДжо, упрямый при жизни, в смерти еще более упрям, и он отказывается дышать — ни ради нее, ни ради отца, ни ради Самуэля, ни ради всех остальных, кто пытается помочь; он не будет дышать, чтобы спасти их разбитые сердца. Их усилия уже кажутся насилием над его безвольным телом. В конце концов муж отталкивает всех и со стоном прижимает сына к груди, тело его сотрясают рыдания.

Краем сознания она отмечает отдаленный пронзительный визг, опустошающий пару крошечных легких, потом судорожный вдох и новый крик. Она совсем забыла про Малютку Мол! Если ты плачешь, значит, ты жива. Она медленно пятится, боясь оставить ДжоДжо. Бежит в свою комнату, подхватывает ребенка. Приподнимает накидку, сует грудь младенцу, который, напуганный ее грубостью, начинает завывать еще сильнее. Она рассматривает маленькое личико, беззубые десны, уродливую гримасу недовольства; как отвратительна эта слепая потребность в ее плоти. В конце концов дитя жадно присасывается.

С ребенком у груди она ковыляет, чтобы еще раз увидеть своего ДжоДжо, ее верную тень и товарища восемь из десяти его лет, ее маленького героя, которого отец уложил на скамью на веранде, вверх гротескно раздутым животом. Муж, сломленный и раздавленный, воздевает руки и прижимает ладони к столбу, будто бы пытаясь повалить его, но он и держится на ногах лишь благодаря этой опоре. На лице ДжоДжо застыло недоумение. Она садится на корточки рядом с сыном, кладет ладонь на его похолодевший лоб и воет. Малютка Мол испуганно закатывает глаза и больно кусает ее за сосок. Господь, думает Большая Аммачи, я с радостью обменяю эту новую жизнь, если Ты вернешь мне моего ДжоДжо. Стыд за эту мысль отрезвляет ее. И она тянется к мужу, который все так же прирос к столбу, безмолвный в своем горе, как и в радости.

глава 9

Вера в малом

1908, Парамбиль

«Утонул на суше» — так она называет это. Впоследствии ее будет преследовать ночной кошмар: она несет на голове своих детей, мать и мужа, покачиваясь под грузом, зная, что если остановится, то утонет в земле и грязь заполнит ее рот. Когда она добирается до камня для поклажи, где можно отдохнуть, горизонтальная плита валяется на земле. Она оглядывается по сторонам, надеясь на помощь, но никого не видать на дороге, она одна.

Но худо-бедно она справляется, чтобы мог справиться Парамбиль. Будь рядом отец, он призвал бы ее «быть верной в малом». Его-то ничего не смущало, даже собственное страдание. Но в ней все противится этому стиху. Она злится на своего Бога. «Как я могу быть верной в малом, если Ты не верен в важных вещах?»

Неожиданно для себя она чувствует злость на скорбящего мужа. Гнев медленно растет внутри нее. Поначалу, как осиное гнездо, это всего лишь комок грязи на деревянной балке. Но постепенно разрастается, в нем появляются ячейки, а вскоре изнутри доносится ровный гул. Она молится об избавлении от гнева. Молится, хотя Бог обманул ее, ибо что еще остается человеку в таких обстоятельствах, кроме молитвы? «Я никогда не видела, чтобы хоть капля то́дди[51] коснулась его губ. Никто не может обвинить его в лености или скупости. Он ни разу и пальцем меня не тронул и не тронет. Господь, он не заслужил мой гнев. Он тоже потерял ребенка. Откуда же такая злость?»

Дождавшись, пока муж завершит омовение, она идет к нему в комнату, оставив младенца на мать. В этот час, сразу перед ужином, он часто ложится, закинув руки за голову, словно сам процесс мытья утомляет его. Ей известны его причуды, хотя она никогда не понимает, что они означают.

К ее удивлению, он вовсе не лежит, а сидит на кровати — плечи расправлены, голова вскинута, словно он ждет ее и собирается с духом, готовясь к тому, что должно произойти.

— Мне нужно знать, — без предисловий заявляет она, становясь перед ним, лицом к лицу.

Он чуть поворачивается к ней правым ухом. Она уже давно поняла, что муж плохо слышит, но его вечное молчание отчасти скрывает недостаток. Она повторяет свои слова. Он смотрит на ее губы, ожидая продолжения.

Любой другой на его месте переспросил бы: «Знать что?» Но только не он. Ее терпение заканчивается.

— Мне нужно знать. — Она раздраженно заламывает руки. — Про Недуг.

Итак, она назвала его. Это первый важный шаг. Она дала имя тому, что ощутила с того момента, как состоялся уговор о браке, — шепотки насчет утопленников в этой семье, дом, построенный вдали от воды, его отвращение к дождю, его странный способ мыться — все то, чем страдал и их сын. Недуг. Нельзя узнать, как охотиться на змею, если не знаешь, как она называется.

Он не прикидывается, будто не понимает, но не двигается с места. Даже сидя, он по-прежнему выше нее, но разница в возрасте сейчас кажется ей меньше, чем когда-либо.

— Ради нашей дочери, — умоляет она. — Чтобы я могла защитить ее. И ради тех детей, которые еще у нас будут, с Божьей помощью. Мне нужно знать то, что знаешь ты. Почему ДжоДжо так панически боялся воды? Почему ты, супруг мой, никогда не вступал в лодку? У Малютки Мол тоже есть Недуг?

Муж встает, возвышаясь над ней, и сердце ее ускоряет ритм. Он никогда не надвигался на нее, угрожая. Она берет себя в руки. Но он проходит мимо, чтобы достать сверток, лежащий на полке под самым потолком. Нечто, завернутое в тряпку и перевязанное бечевкой. Муж вытягивает руку со свертком за порог, стряхивая с него пыль.

— Это принадлежало ей, — говорит он, словно такого объяснения достаточно.

Садится рядом и разворачивает расползающуюся грубую конопляную ткань. Второй слой — это тонкая кавани. Она чувствует запах минувшей эпохи, другой женщины, тот же запах, что порой возникает в погребе; так пахли наряды, которые он передал ей, когда впервые повел в церковь. Запах матери ДжоДжо. Поверх всего лежит прозрачный мешочек из тончайшего хлопка, в котором хранятся обручальное кольцо и минну — изящная золотая подвеска в форме листа туласи, на котором золотыми бусинками выложено распятие. Он надел его на шею покойной жены, когда они поженились, точно так же, как надел подвеску на ее шею в день их свадьбы.

Он откладывает в сторону мешочек и протягивает ей маленький квадратный лист бумаги — запись о крещении ДжоДжо. В этот миг ее охватывает чувство вины, словно сейчас она сообщит матери ДжоДжо о смерти сына. Она еле сдерживает слезы. И не смеет поднять глаз на мужа. Весь ее гнев мгновенно испаряется.

Большие руки держат свернутый листок, потрепанный по краям. Чешуйницы погрызли уголки, а бумажные жучки проделали в нем серповидные отверстия. Муж бережно разворачивает пергамент. Это огромная карта или схема из полос бумаги, склеенных по длинной стороне, но рисовый клейстер, излюбленное лакомство чешуйниц, изрядно объеден. Он расстилает лист на их коленях. Текст выцвел. Еще несколько лет — и эти бумаги обратятся в прах.

Дерево. Толстый темный ствол изогнут, а на ветвях совсем немного листьев. На каждом листе имена, даты, пояснения. Она припоминает, как такое же генеалогическое древо рисовал ее отец. Она сидела у отца на коленях, а он объяснял: «Матфей описал генеалогию Иисуса, начиная с Авраама. Четырнадцать поколений до Давида, потом четырнадцать от Давида до Вавилонского пленения и еще четырнадцать от Исхода до рождения Иисуса». Отец был убежден, что Матфей пропустил два поколения. «Он был сборщиком налогов. Ему нравилась эта симметрия, трижды по четырнадцать поколений. Но это ошибка!»

Дереву на ее коленях недостает симметрии, и оно до жути точно. Она сразу понимает, что это каталог несчастий, сотрясавших семейство Парамбиля, но, в отличие от Завета Матфея, это тайный документ, спрятанный на стропилах и доступный взору только членов семьи, и только им непременно нужно увидеть его. Неужели требовалось потерять сына, чтобы заслужить право на это знание? У нее с этим мужчиной общий ребенок! Они связаны кровно, а он хранил это в тайне от нее.

Она подносит лампу поближе. Новый почерк, которым сделана запись о рождении ДжоДжо, определенно принадлежит его матери — почему ей было позволено увидеть это? Она уже знала о Недуге и сама попросила? Другие руки, некоторые из них старые и дрожащие, судя по разрывам в петлях, завитках и вертикалях письма малаялам, тоже старательно вписывали прибывших в этот мир. Возможно, это была мать ее мужа или его бабушка? И кто-то еще раньше, и еще раньше. Внутри сложенной карты есть еще маленькие листочки старинной небеленой бумаги.

Стиснув кулаки, он подглядывает из-за ее плеча.

Зацепившись взглядом за имя ДжоДжо на ветви, как за якорь, она видит, что династия Парамбиля уходит в прошлое как минимум на семь поколений (не считая отдельных бумажных листочков) и на два поколения в будущее. Она вступает в незнакомые воды. Прошлое туманно, как призрачные тусклые чернила, осыпающаяся бумага. Среди родоначальников семейства есть работорговцы, парочка убийц и священник-вероотступник по имени Патроуз — так здесь говорится. Рядом с одним именем она читает: «Как и его дядя, но моложе, — она с трудом разбирает налезающие друг на друга буквы, — и так никогда и не женился». Пояснение к «Паппачан» за три поколения до ее мужа гласит: «Его отец, Захария, тоже глухой и с сорока лет шатался, ежели закрывал глаза». Отдельная записка гласит: «Мальчики страдают чаще, чем девочки. Следите за шустрыми детьми, которые не боятся ничего, кроме воды. К тому времени, как их подведут к реке, все вы, матери, будете это знать».

Это прямо про ДжоДжо. Чья мать написала это предупреждение?

Она возвращается к древу, к символу, который раз за разом появляется на некоторых ветвях.



— Что означают эти завитушки под странным крестом? — спрашивает она.

— Разве это не слова? — тихо переспрашивает он.

Она ошеломленно поворачивается к мужу. Много лет она читает ему газету за ужином, но никогда не видела, чтобы он сам читал. Ей всегда казалось, что ему просто не до того. Он не умеет читать! Как она не догадалась раньше? Бесхитростность его вопроса напоминает ей ДжоДжо, когда она впервые увидела малыша, и ее опять душат слезы.

— Нет, — мотает она головой. — Это не слова.

— Тогда это похоже на воду, — говорит он. — С крестом.

Муж внушает ей благоговейный трепет. Он неграмотен, но видит вещи такими, каковы они на самом деле, как увидел бы налет плесени на стволе дерева.

— Верно, — тихо соглашается она. — Крест над водой. Знак, что они погибли, утонув.

— Там есть Шантамма? — спрашивает он. — Старшая сестра моего отца?

Она находит и показывает: крест над водой рядом с именем.

— Она утонула еще до моего рождения.

Которая из убитых горем матерей придумала этот символ? При пляшущем свете лампы крест над волнистыми линиями напоминает облетевшее дерево в изголовье свежей кучки земли — могилу.

— Смерть от утопления есть в каждом поколении, — ведет она пальцем по бумаге. У некоторых крестов есть пояснения, и она читает вслух: — В озере… ручей… река Памба…

Муж кивает в сторону их общей печали:

— Оросительная канава.

Ей предстоит записать эти слова.

Много ли знал сват, устроивший их брак, о Недуге? А ее мать и дядя? Они знали и скрыли от нее? Или просто не придали значения? Но муж-то знал наверняка. Она не хочет ненавидеть мужчину, которого любит. Но ей нужно сбросить этот камень с души.

— Ты должен был рассказать мне то, что тебе было известно, — говорит она. — Мы могли бы защитить ДжоДжо, запретить ему качаться на ветках, лазать по деревьям…

— Нет! — так яростно выкрикивает муж, что она едва не роняет бумаги.

Он встает. Она видела этот гнев, но раньше он был направлен на других и никогда — на нее.

— Нет! Именно так поступила моя мать. Держала меня в доме, как узника, когда я просто хотел бегать, прыгать, лазать. А после смерти матери то же самое делали Танкамма и братья. Когда я смотрю на это, я вижу только завитки и закорючки, — продолжает он, тыча пальцем в бумаги. — Знаешь почему? Она не позволила мне ходить в церковную школу, потому что та была за рекой. Она не хотела, чтобы я даже близко подходил к реке. Теперь я знаю, что всегда есть способ добраться, куда тебе нужно, просто это дольше. У братьев и сестер никаких проблем с водой не было. Они ходили в школу. Однажды я сбежал. Братья и Танкамма заперли меня. Из любви, утверждали они! Но на самом деле из страха. От невежества! — Тон его смягчается. — Мать и Танкамма желали добра. Они хотели защитить меня, как ты хотела бы защитить нашего ДжоДжо. Но это сделало меня слабым. Братья дразнили меня, потому что я не умел читать. — Он меряет шагами комнату. — Поверь, ни меня, ни ДжоДжо не надо было уговаривать держаться подальше от воды. И пускай мы не умеем плавать, мы умеем делать много всего другого. Мы ходим. Мы лазаем по деревьям. Думаешь, я не оплакиваю своего единственного сына? Но если бы мне дали второй шанс, я ничего не стал бы менять. ДжоДжо не сидел на привязи. Те несколько лет, что отведены были моему сыну на этой земле, он прожил, как тигр. Он лазал по деревьям. Он быстро бегал. Он с лихвой заменил то единственное, чего не умел. — Голос его дрогнул. Он берет себя в руки и продолжает: — Я ничего не скрывал. Я думал, ты знаешь. Твой дядя точно знал. Прости, если ты не знала. Тебе нужно было просто спросить. Но я не хожу повсюду с колокольчиком, как прокаженный, рассказывая об этом. Это часть меня. Как у жены чеканщика, чье лицо побито оспой, или как у сына гончара с его вывихнутой ногой. Вот так и я. Я такой, какой есть.

Она забыла, что надо дышать. За один вечер он произнес больше важных слов, чем за все их совместно прожитые восемь лет. Толпа людей внутри него — маленький мальчик, отец и муж — гневалась и скорбела одновременно.

Лицо его смягчается.

— Тебе нужно было найти мужа получше.

Она тянется за его рукой, но он отодвигается и выходит из комнаты.

В голове у нее все смешалось. До сих пор не было никаких признаков, что Малютка Мол боится воды. Даже если Недуг не коснулся Малютки, она будет считаться порченой, способной передать дурное семя.

Дрожащей рукой она записывает год, когда умерла мать ДжоДжо. Рисует новую ветвь, отходящую от имени ее мужа. Пишет свое имя и дату их брака, потом рисует веточку от их союза, где подписывает «Малютка Мол»; прежде чем Малютке исполнится полгода, ее покрестят, и тогда она вставит ее настоящее имя и дату рождения. Сколько ветвей пойдет от Малютки Мол, когда она выйдет замуж? «Теперь я внутри, Господь, — говорит она. — Это мой Недуг, так же как и его. Как я могу обвинять?»

Под именем ДжоДжо она пишет год его ухода. Рисует три волнистые линии, трясущимися пальцами это легко. Как жестоко, как чудовищно несправедливо, что ДжоДжо погиб от той самой стихии, которой он всеми силами старался избегать. Над волнистыми линиями она рисует крест, похожий на дерево на Голгофе, три вершины разделяются на подветви, напоминающие крест Святого Фомы, но одновременно похожие на отрубленные ветви дерева, царапающие острыми концами нёбо. Теперь она убивается вместе с матерью ДжоДжо. Я знаю, что он был твой, но и мой тоже, и со мной он жил дольше. Я так сильно любила его. Перо скользит по бумаге, с трудом втискивая округлые завитки, хвостики и петли шрифта малаялам в маленький просвет: УТОНУЛ В ОРОСИТЕЛЬНОМ КАНАЛЕ. В памяти всплывают образы совсем маленького ДжоДжо, его щербатая улыбка — если бы только она сохранила эти молочные зубы, у нее оставалась бы хоть частица от него! А он настоял на том, чтобы посадить их и вырастить бивень, а потом забыл где.

Закончив, она смотрит на лист пергамента, Водяное Древо, вот так она назвала бы его. Недуг — это проклятие? Или болезнь? А есть ли разница? Она знает семьи, где кости у детей ломаются сами собой, а белки глаз у них с голубоватым оттенком. Но потом они перерастают это и взрослыми выглядят почти нормальными. Но когда однажды двоюродные брат с сестрой сбежали и поженились, их ребенок переломал все кости, выходя из материнской утробы, и ко второму году жизни ноги его были подтянуты к телу, как у лягушки, грудь сплющена, а позвоночник изогнут. Он умер, не дотянув и до трех лет.

Она сворачивает бумагу, перетягивает свиток своей ленточкой вместо бечевки. И забирает Водяное Древо к себе в комнату. Теперь это принадлежит ей. И впредь она будет хранить и восстанавливать родословие, растолковывать и передавать дальше.

За ужином он не смотрит ей в глаза. Мать приготовила яичное карри в густом красном соусе, трижды надрезав сваренные вкрутую яйца, чтобы они получше пропитались соусом. Мама, с заплаканными глазами, ни разу не спросила, что за разговор на повышенных тонах произошел в спальне мужа за закрытой дверью.

Вечером мать и дочь молятся вместе. «Да возопиют живые и усопшие вместе: Благословен Грядый, и грядущий, и воскресит мертвых».

Потом, сняв платок с головы и баюкая Малютку Мол, ощущая пустоту там, где должен быть ДжоДжо, она чувствует себя вправе откровенно поговорить с Богом.

«Господь, возможно, Ты не хочешь исцелить эту боль по какой-то неведомой мне причине. Но если Ты не хочешь или не можешь, тогда пошли нам того, кто сможет».

Часть вторая

глава 10

Рыбка под столом

1919, Глазго

По субботам мама Дигби водила его в Гэти[52], лучшее место Глазго. Годы спустя при воспоминании о тех днях нос его будет чесаться, как будто он вновь вдыхает запах чистящего средства, исходящий от кресел. Но даже эта едучая жидкость не могла перебить вонь стоялого табака, которой были пропитаны стены и пол.

У Джонни, продавца билетов в театре, после его боксерских боев в прошлом глаза смотрели в разные стороны. Он больше не указывал, что десятилетнему мальчику не стоит посещать шоу в варьете. Представление открывали танцовщицы, и мамина ладонь прикрывала глаза Дигби, пока не появлялся второразрядный фокусник. Мушки перед глазами Дигби продолжали плавать вплоть до следующего действия, которым обычно бывали шпагоглотатель или жонглер.

После антракта публика, изрядно принявшая на грудь крепкого, становилась более шумной и менее снисходительной. Дым от самокруток сгущался плотнее, чем утренний туман над Клайдом. Комики выходили на сцену, точно гладиаторы, но размахивая сигаретами вместо жезлов. За восемь минут сигарета догорает до окурка, обжигающего пальцы, и ровно столько они должны были продержаться на сцене. Большинство освистывали уже через пять.

Мама все это время сидела с каменным лицом, мысли ее витали далеко, и это всегда пугало Дигби. Вспоминала, как сама выступала на сцене? Она ведь отказалась от актерской карьеры и, возможно, славы, потому что он должен был появиться на свет. Или думала о мужчине, с которым встретилась здесь, о том, кто разрушил ее жизнь? Дигби разглядывал артистов. Отца он никогда не видел, но Арчи Килгур был из их племени — колесят по городам, в каждом городе они завсегдатаи одних и тех же пабов (в Глазго это «Сарри Хейд»), лица трактирщиков знакомы им лучше, чем лица собственных чад, а на ночлег они устраиваются в какой-нибудь театральной норе, вроде пансиона миссис Макинтайр. Мама однажды рассказала Дигби, как Арчи Килгур приколотил кусок копченой селедки под столешницей обеденного стола, когда миссис Макинтайр отказала ему в кредите. Дигби спросил, а почему под столешницей. «Ну глянь-ка сам, Дигс. Это же распоследнее место, куда суваться будут, коли завоняет. Во всем он такой. Пластается так, ублюдок, что под брюхом у змеи просквозит и шляпы не снимет».

Кто-то говорил, что Арчи уплыл в Канаду, другие — что никуда он не уезжал. У Арчи Килгура настоящий талант исчезать. Все, что Дигби о нем знает, — папаша его был из тех людей, что оставляют под столом пришпиленную рыбину, а Дигби он оставил пришпиленным к материнской утробе. Дигби думает, что и в других городах, где гастролировал отец, у него наверняка имеются братья и сестры: в Эдинбурге и Стирлинге, Данди и Дамфри, в Абердине…

Представление всегда завершалось зажигательной «Для каждого солдата есть девчонка», и песенка все еще звучала в ушах Дигби, когда они выходили из зала. Он радостно взбудоражен и будто парит над землей — точно сделался легче воздуха и мечтал, чтобы и мамуля чувствовала то же самое.

Дигби казалось, что никогда в прежние времена жизнь не была такой захватывающей, как нынче. Братья Райт совершили первый полет на аппарате тяжелее воздуха в 1903 году, но, как знает каждый шотландский школьник, вскоре то же самое повторили братья Борнуэлл в парке Козуйхед. Дигби мечтал управлять бипланом, а еще лучше — самому стать легче воздуха! Тогда он прокатил бы мамулю над Глазго и улетел с ней далеко-далеко. И она смеялась бы. И гордилась им…

По средам они устраивали себе угощение: чай в Гэллоугейт[53]. Дигби ждал, пока мама и толпа из тысяч других «зингерш» вывалится за ворота фабрики по окончании смены. Продди[54] появлялись первыми. Католики, к которым относится и его мама, выходили за ними; им платили меньше, и работа у них тяжелее. Ее мастер был из продди и болельщик «Рэйнджерс»[55], разумеется. Глазго, как большинство шотландских городов, жестко разделен по религиозному принципу. Его деда с бабкой занесло сюда с Ирландской волной, случившейся после Голода[56], которая превратила Ист-Энд в цитадель католицизма в Глазго (и базу футбольной команды «Селтик»).

Дигби обожал смотреть на квадратную башню с часами, высотой в шесть этажей. Здания фабрики тянулись по другую от нее сторону, как поезд в милю длиной. С каждой стороны башни, самой знаменитой достопримечательности Глазго, громадные часы по две тонны весом, на циферблате которых гигантскими буквами, видными с любого конца города, написано SINGER. Дигби мог накорябать печатными буквами SINGER, еще когда свое имя не умел писать. Стоя так близко и глядя вверх, Дигби ощущал присутствие Бога, которого зовут SINGER. У Бога были собственные поезда и железнодорожная станция, чтобы отправлять детали из литейного цеха в Хеленсбург, Думбартон или Глазго. Бог производил миллион швейных машин в год, на него работали пятнадцать тысяч человек. Благодаря Богу мама могла потратиться на бумагу для рисования и акварель для Дигби. Бог позволил им с мамой переехать от Бабули и жить отдельно, дурачиться, шуметь и лопать варенье с чаем хоть каждый день, если пожелают, и так они и делали.

Грохот сотен подбитых гвоздями башмаков означал, что рабочие спускаются по лестнице. Вскоре он замечал маму, рыжеволосую и прекрасную. Мужчины кидали на нее такие взгляды, что он тут же готов был броситься на них с кулаками. «Хорош! Я завязала с мужиками, Дигс, — сказала она как-то, отшив очередного ухажера. — Прожорливые лживые пасти, больше ничего».

Мать приближалась к нему без обычной улыбки.

— Они урезали сборщиц до одной дюжины, а остальные, значить, должны прикрыть прореху. Ты хоть надорвись — до ветру сбегать времени нет. И это все заради «высокой производительности»!

Сегодня чая не будет. Вместо чая мамины подруги собрались за их обеденным столом и замышляли забастовку. Дигби слышал, как они говорили, что Бог — мистер Айзек Зингер — на самом деле Дьявол. Бог оказался многоженцем с двумя дюжинами детей от разных жен и любовниц. По их словам, Бог больше похож на Арчи Килгура. Всю следующую неделю мама каждый вечер уходила на собрания, организовывала митинги поддержки, возвращалась поздно, с сияющими глазами, но бледная от усталости.



Он нарезает хлеб к чаю, когда вдруг слышит ее шаги на лестнице, но ведь еще слишком рано. Его охватывает дурное предчувствие.

— Они вытурили меня, Дигс. Вышвырнули твою мамку на улицу. Нашли повод.

Если она рассчитывала, что подруги выступят в ее защиту, она жестоко ошиблась. Поскольку она больше не работница фабрики, поддержка из забастовочного фонда ей не полагается.

Делать нечего, пришлось возвращаться к Бабуле, надутой ипохондричке, которая крестится всякий раз, как заслышит церковные колокола, а Дигби называет «бастардом». Дигби с матерью спят в гостиной; больше никакого варенья, а порой даже и никакого хлеба. Когда он уходит в школу, мама лежит, накрыв голову одеялом, а когда возвращается, застает ее в том же виде. Ее пустые глаза напоминают глаза пикши, выложенной рядком на льду на рыбном рынке Бриггейт.

— Эт все твои гулянки в «Гэти», — с наслаждением выговаривает Бабуля.

Вот так и рассыпается мир мальчика. Четырехглазое чудовище на башне следит за каждым его шагом по пути из школы. И никакие мелодии из шоу больше не звучат в его голове. Они с мамой незваные гости в доме, где один могильный дух да старческие газы «старой фарисейки-ехидины», как любит приговаривать мама.



Доктор, явившийся в убогую квартирку, сказал, что у мамы «кататония». Когда она смогла встать, Дигби проводил ее до фабричной конторы и аптеки. Работа, любая работа, быстро исцелила бы ее. Но с таким же успехом она могла нацепить на себя табличку РЫЖАЯ АГИТАТОРША ФЕНИЕВ. Так ее обозвал мясник. Она прибирается в чужих домах, когда может, — сама инвалид, а нанимается ухаживать за инвалидами.

Зимы такие холодные, что Дигби не снимает шапку даже дома, но одну перчатку все же приходится стягивать, чтобы делать уроки. Бабуля пилит дочь: «Да займись уже чем-нить. У нас ни угля, ни жратвы. Коль ни на что не способна, кроме как ноги раздвигать, ну так валяй. Ты ж так и вляпалась в энто дерьмо».



Спустя семь лет после маминого увольнения они все еще живут у Бабули. После школы он по привычке приглядывает за матерью, сидит рядом с ней, делая наброски в старом, заплесневелом гроссбухе, который отдал ему сосед. Пером и чернилами он создает яркий, чувственный мир. Прекрасные женщины на высоких каблуках, превращающих лодыжки в эротичные колонны, женщины с узкими плечами и пышными бедрами, в изящных шляпках и меховых манто. Там и сям из декольте выступает грудь. Газетная реклама отлично подходит для совершенствования техники. Глаза, которые он рисует, становятся все лучше, крошечный квадратик отраженного света над радужкой оживляет его творения, позволяет им созерцать своего создателя. Когда в библиотеке «Клайдбанк» на Думбартон-роуд Дигби обнаруживает книжку по анатомии, женщины на его рисунках обзаводятся прозрачной кожей, через которую видны кости и суставы. Его успокаивает мысль о том, что как бы люди ни разочаровывали, их кости, мышцы и всякие внутренности неизменны, их внутренняя архитектура постоянна и одинакова… за исключением «наружных половых органов». Интимные места женщины гораздо менее занятны, чем он ожидал, — мохнатый холмик, двугубый портал, который скрывает больше, чем показывает, оставляя в еще большем недоумении.

Мама когда-то была самой роскошной женщиной из тех, что он знал. Но сейчас, после стольких лет безработицы, она прекратила бороться, почти не говорит, часами лежит в постели. Однако и в линии руки, прикрывающей щеку, и в изгибе между предплечьем и запястьем, и в переходе от ладони к пальцам сохранилась природная грация. Рыжие волосы больше не похожи на пламя, и седая прядь на макушке — как будто мама вляпалась в сырую побелку. По временам она пристально смотрит на сына, словно наказывая за что-то, и он начинает чувствовать себя виноватым во всех ее бедах. Она постарела, но он не верит, что мама когда-нибудь станет похожа на Бабулю, с этими воспаленными трещинками в углах рта, подпорками для матерщины.

Мать напустилась на него один-единственный раз, когда Дигби сказал, что бросит школу и пойдет работать.

— Валяй, и я сразу сдохну, — в ярости шипела она. — Тока коли выбьешься в люди, сможешь вытащить мать из этого ада. Да я тока об твоем будущем и мечтаю. Не смей порушить мои надежды, не подведи меня.



В итоге это она его подвела. К тому времени он уже почти взрослый, со стипендией Карнеги-колледжа, пробившийся вопреки всему. Он собирается изучать медицину, поскольку ему интересно, как устроено человеческое тело и как оно работает.

В воскресенье, после целого дня занятий, он возвращается домой. Бабули нет. А над его письменным столом мать непристойно показывает ему язык — язык в три раза больше обычного и весь синий. Ее лягушачьи глаза насмехаются над ним. Судя по запаху в комнате, она обделалась. Мать свисает с потолка, пальцы ног не касаются земли. В синюшную плоть шеи врезался его школьный галстук.

Дигби шарахается к двери, роняет учебники. Вот поэтому он и не спал ночами. Вот этого он и боялся, хотя никогда не осмеливался произнести вслух. Он слишком напуган, чтобы приблизиться к телу и снять его.

Он позволяет старухе самостоятельно сделать жуткое открытие. Бабуля визжит, а потом рыдания заполняют комнату. Пулиция снимает тело. Соседи глазеют на завернутую в простыню фигуру. Душа его матери была мертва уже много лет, а теперь за ней последовало и тело.

Дигби выходит на улицу. Двадцать второе мая, четверть пути, отмеренного веку, десятилетие после войны, породившей чудовищную бойню. Еще одна смерть едва ли имеет значение, но для него она самая важная. Ноги несут Дигби прочь. Он хочет к людям, к свету, к смеху. И вот он в пабе, битком набитом гуляками. Приходится орать бармену, требуя свои две пинты. «За папаню и его подружку», — возглашает он, кивая в зал. Мерзкий тост. Он думает про Арчи Килгура. А ты выпиваешь сегодня, а, бродяга? Ты сегодня овдовел, не знал, а? Для матери у него нет слез, только гневные слова. Ты подумала обо мне, Ма? Думаешь, сбежала в лучшее место?

Его вышвыривают из паба, он не понимает почему. Позже Дигби оказывается в маленькой темной пивной, где пьют в суровом молчании. Втискивается в кучку парней, которые встречают его злобными взглядами. «Две пинты за папаню», — повторяет он, но, не потрудившись уйти за стол, осушает первый стакан прямо у стойки. Замечает на стене прямо перед собой сине-белый флажок, а потом видит, как эти цвета повторяются на шарфах мрачных мужиков вокруг. Твою ж мать, я в пабе «Рэйнджерс»! Он пытается сдержать смех, но безуспешно. «Долбаные „Рэйнджерс“!» — трясет он головой. Он что, сказал это вслух?

Мужик за стойкой велит Дигби убираться. У Дигби есть предложение получше: он выпьет свою вторую пинту, не сходя с места.

Кулак врезается ему в ухо. Бутылка разлетается вдребезги, и что-то острое впивается в угол рта. Хозяин обходит залитую пивом стойку и вышвыривает его на тротуар. «Проваливай, пока они не дорезали тебе улыбку до конца, а вместе с ней и тебя!» Дигби ковыляет за угол, протрезвев от осознания того, что эти молчаливые мужики могли решить, что убийство гораздо веселее попойки.

Из газетного киоска на углу на него торжествующе лыбится море одинаковых симпатичных рож. ЗВЕЗДНЫЙ ЧАС ЛИНДБЕРГА, кричат заголовки. ГЕРОЙ АМЕРИКИ. Сладковатая влага, стекающая в рот, имеет металлический привкус. Рукав красный. Взгляд не фокусируется. Неужели человек в самом деле смог перелететь через Атлантику? Да! Написано же крупными буквами. На аэроплане под названием Дух Сент-Луиса. Линдберг приземлился, а его мать вознеслась. Дигби совсем не чувствует боли.

глава 11

Каста

1933, Мадрас

«Путешествие расширяет сознание и облегчает кишечник». Бараний кебаб, купленный на уличном лотке в Порт-Саиде, поставил Дигби на колени, заточив на двое суток в каюте, — время вполне достаточное, чтобы оценить напутственные слова профессора Алана Элдера в Глазго. К моменту, когда Дигби оклемался, они уже покинули Суэцкий канал и проходили Баб-эль-Мандеб, Врата слез. Этот узкий пролив, едва восемнадцати миль в ширину, соединяет Красное море с Индийским океаном. С одного борта видно Джибути, с другого — Йемен. За вычетом трехмесячной командировки в Лондон все двадцать пять лет своей земной жизни Дигби провел в Глазго и мог бы остаться там до конца дней, так никогда и не увидев этого слияния вод, так и не познав, что Ла-Манш, Средиземное море, Красное море и Индийский океан, несмотря на все их различия, суть одно. Все воды едины и связаны между собой, и только земли и люди разделены. А его земля — это место, где он не может более оставаться.

Судно под его ногами вздыхает и стонет, как живое существо. Дигби бродит по палубе в широкополой шляпе, хотя она не защищает от блеска солнечных лучей, отражающихся от поверхности воды и покрывающих его лицо загаром, от чего заметнее становится бледный неровный шрам, рассекающий левую щеку от угла рта до левого уха. Изменчивый нрав и цвет Аравийского моря — лазурный, густо-синий и черный — отражают приливы и отливы его мыслей. Горизонт вздымается и опадает, соленые брызги холодят лицо, Дигби чувствует, как, стоя неподвижно на месте, он в то же время стремится к собственному будущему.



Дигби заглядывает в пассажирский салон первого класса, ему неловко от собственного любопытства, но роскошь вызывает благоговейный восторг — диваны и бархатные кресла, тяжелые парчовые шторы и раздвижные двери, пропускающие лакеев и горничных обслужить гостей. На борту судна махараджа, он и его свита забронировали весь первый класс. Дигби плывет классом ниже, у него крошечная, но отдельная каюта. А ниже есть еще два класса, и существуют они настолько отдельно, что он их едва слышит, но никогда не видит.



Волнение на море вызывает то ли морскую болезнь, то ли рецидив кебабной хвори. Если ты сам врач, трудно быть объективным в отношении собственных симптомов. Когда Дигби не появляется в столовой уже во второй раз, Банерджи, сидящий за тем же столом, заглядывает к нему в каюту — проверить, как дела.

Встревоженный видом Дигби, который с трудом может поднять голову, Банерджи возвращается с бульоном и успокоительным. Запах настойки камфары и аниса поселяется в каюте и успокаивает желудок. Банерджи — или Банни, как предложил он Дигби называть его, — около тридцати, у него детское лицо и телосложение мальчика, выросшего на молоке и сливках, не знавшего вкуса мяса; смугловатая кожа, которую он прилежно защищает от солнца, светлее, чем загар Дигби. Для барристера Банни выглядит чересчур юным, его приняли в коллегию адвокатов после четырех лет учебы в Лондоне. Путь, который он избрал, подобен пути Ганди в конце прошлого века, как сдержанно, но с гордостью отмечает Банерджи.

Когда Дигби возвращается за обеденный стол, миссис Энн Симмондс, жена районного налогового инспектора в округе Мадрас, сообщает: «Сегодня вечером утка», словно и не заметив недавнего отсутствия Дигби. На ее широком лице нет ни единого угла, ни единой ровной линии, она напоминает Дигби бульдога с влажными глазами в обвисших складках. С первого дня миссис Симмондс взялась командовать за столом, ведя себя, как пассажир первого класса, по доброте душевной решивший трапезничать с простым людом. Ежевечерне слушая ее разглагольствования, Дигби вспоминает свою трехмесячную стажировку в больнице Святого Барта в Лондоне — награда за блестяще сданный экзамен, который он сдал лучше всех на третьем курсе медицинской школы. Пока он не оказался в палатах Барта, Дигби и не подозревал, что у него есть какой-то акцент и что из-за этого люди будут считать его тупой деревенщиной. Пробуждение оказалось жестоким. Полностью избавиться от акцента он не смог, но сумел смягчить его; он прилагал огромные усилия, чтобы избегать слов и фраз, которые выдают его происхождение. Впрочем, ему все равно не удалось одурачить миссис Симмондс, которая полностью игнорировала его присутствие. И сейчас Дигби слышит, как она заявляет собеседнику, сидящему напротив: «Мы, англичане, знаем, что лучше для Индии. Вот когда вы туда попадете, сами увидите».

Позже тем же вечером Дигби прогуливается по палубе с Банни. Несмотря на зародившуюся между ними близость, политику они не обсуждают. Дигби признается в полном своем невежестве по части мира за пределами Глазго, да и вообще за пределами больницы.

— Последние несколько лет я фактически прожил в отделении. Газета могла попасть в руки, если только вдруг оказывалась под повязкой на ране или в животе, который я оперировал.

Он компенсировал упущенное, штудируя газеты в судовой библиотеке. Заголовки предупреждают о намерении Германии начать перевооружение, вопреки условиям Версальского договора. Воинственный новый канцлер обещает вывести страну из экономической разрухи. Но об Индии новостей мало.

— Ты мог бы расспросить миссис Симмондс.

— Нет уж, благодарю, — фыркает Дигби.

Банни улыбается, протирая очки и косясь на Дигби.

— Зачем ты отправился в Индию, Дигби?

Облака на горизонте выстраиваются в ровную линию. Где-то там земля. Они сейчас плывут вдоль западного побережья Индии, мимо Каликута или Кочина.

— Долго рассказывать, Банни. Я влюбился в хирургию. Был хорошим студентом, потом хорошим стажером в хирургическом отделении. Любознательным, азартным. Ответственным. Если был не на дежурстве, то болтался на «скорой», надеясь пристроиться на какой-нибудь несчастный случай. Но когда настало время поступать в хирургическую ординатуру в Глазго, оказалось, что я рылом не вышел. А если не в Глазго, то вообще никаких шансов. Поэтому я вступил в Индийскую медицинскую службу, надеясь все же стать толковым хирургом.

— Ты католик, в этом все дело? Как они догадались? — недоумевает Банерджи. — По имени?

— Нет. Мое имя может быть как протестантским, так и католическим. А вот, к примеру, Патрик, Тимоти или Дэвид — это, считай, сразу провал. Но я получил стипендию в колледже Святого Алоизия. Заведение иезуитов. Такое не скроешь. Но и без того я как будто подаю тайные знаки, на мне словно клеймо. — Дигби с сомнением смотрит на собеседника. — Уверен, это трудно понять.

— Вовсе нет, — смеется Банерджи. — Напротив, очень знакомо.

Дигби смущен. Ужасно глупо жаловаться человеку, который с рождения живет под игом британского правления. Но Банни и по виду, и по речи гораздо больше англичанин, чем Дигби.

— Прости…

— За что ты извиняешься, Дигби? Ты жертва кастовой системы. Мы в Индии веками так относимся друг к другу. Неотъемлемые права браминов. Отсутствие каких бы то ни было прав у неприкасаемых. И весь спектр вариаций между теми и другими. Каждый, на кого смотрят свысока, в то же время сам может смотреть свысока на кого-то другого. Кроме самых низших каст. Британцы просто пришли и опустили нас всех на ступеньку ниже.



Судно огибает южную оконечность Индии и направляется к Коромандельскому берегу[57]. В полночь Дигби стоит на палубе совсем один. Черные волны мерцают зеленым и синим, словно в глубинах океана бушует пожар. И он единственный свидетель невыносимо прекрасного, но таинственного зрелища. (Только на следующий день он узнает от стюарда, что это светящийся планктон, редкое явление.) Для Дигби это как будто еще одно подтверждение, что в путешествии он сбросил прошлое, как грязную перчатку. Он отшвырнул от себя Глазго, разоренный Великой депрессией, отбросил скороговорку его жаргона, оттолкнул последних оставшихся в живых родственников, утратил все, кроме гноящейся раны, которую этот город оставил на нем. Единственной отраслью, которая процветала в Глазго, было насилие. Оно бурлило в Горбалс[58] за стенами больницы и повсюду в городе, каждую ночь оно являло себя в палатах скорой помощи. Дигби, как стажер, зашивал лица, профессионально исполосованные бритвами воюющих банд, «Билли Бойз» или «Норман Конкс», — симметричная пара косых разрезов от углов рта к ушам, на всю жизнь отмечающих жертву «улыбкой Глазго». Дигби считал, что ему повезло, у него шрам только с одной стороны; разбитая бутылка, не такая острая, как бритва, оставила всего лишь неровную ложбинку рядом с естественной. Бледная печать той жизни, которую он хочет забыть. Он мог бы простить Глазго свой шрам, свои разочарования, самоубийство матери. Это не причина для бегства — даже в страдании, если оно привычно, есть утешение. Но вот чего он простить не мог, так это того, как после рабского труда, после его неистовой, почти маниакальной преданности хирургии он подошел к заветной двери и не получил пароль. Его наставник, профессор Элдер, человек вне каст, хотя и выходец из высших слоев Эдинбурга, искренне попытался помочь, предложив выход. «Я знаю место, где вы получите колоссальный опыт и, если повезет, найдете великих учителей в хирургии. Что скажете насчет Индийской медицинской службы?» Твое-то от тебя не уйдет, думает Дигби. Мама частенько так говорила. Что ж, коли на роду написано, сбудется непременно.



Сойдя с судна в Мадрасе, он будто попал на другую планету. Население города составляет шестьсот тысяч человек, и почти все они собрались на пристани, или так, по крайней мере, кажется Дигби — из-за какофонии звуков, суматохи, толпы и жары. Он вдыхает запахи дубленой кожи, хлопка, вяленой рыбы, благовоний и соленой воды — главные ноты древнего аромата этой тысячелетней цивилизации.

Муравьиной цепочкой тянутся из корабельного трюма докеры, сгибаясь под тяжестью джутовых мешков, перекинутых через плечо, их черная кожа лоснится от пота. Женщины, толпящиеся около таможни, напоминают букет из ярко-зеленых, оранжевых и красных сари с яркими узорами. Он зачарованно разглядывает блестящие искры камешков на крыльях носа, красные отметины на поблескивающих лбах, золотые украшения, свисающие с ушей и словно отражающиеся в мерцании тяжелых складок расшитой ткани. Рикшы и повозки, выстроившиеся вдоль пристани, раскрашены во все цвета радуги. Яркая, раскованная палитра Мадраса — это откровение. Нечто внутри него, прежде зажатое, начинает распускаться.

В помещении таможни он наблюдает, как миссис Энн Симмондс приветствует маленького коренастого мужчину, вероятно мужа, налогового инспектора, — ни одна из сторон не демонстрирует особой радости воссоединения. Она, вскинув подбородок, шагает к маленькому автомобилю, вздернутый нос устремлен в сторону Вестминстера, а на лице истинно королевское выражение.

— Эй! Я сказал нет! Что за наглый бабу́![59] Задать тебе трепку?

Дигби оборачивается и видит, как краснолицый англичанин поднимается из-за стойки таможни и нависает над Банерджи. Картина вызывает у него озноб, мучительное осознание того, что он одним фактом своего прибытия становится оккупантом; его неотъемлемое право — первым сойти на берег, быстро получить печать на своих документах и никогда не слышать, чтобы к нему обращались подобным образом.

В сыром сарайчике таможни стрелки часов замерли — в ожидании, что же дальше. В парниковом воздухе дыхание Дигби учащается, и он рефлекторно делает пару шагов, намереваясь вмешаться.

Но тут вступается другой таможенник. Банерджи хочет всего лишь сойти на берег на двенадцать часов, пока судно стоит у причала, чтобы навестить друга в Мадрасе, прежде чем продолжить путь на север, в Калькутту. Старший чиновник бросает неприязненный взгляд на своего подчиненного, ставит печать в документы Банерджи и пропускает его. Взгляд Банни падает на Дигби. Полуприкрытые глаза стали твердыми, как камень, и в них мрачное негодование и непоколебимая решимость порабощенного народа, который выжидает своего часа. Затем это выражение растворяется. Он одаривает Дигби стоической улыбкой и направляется к отдельному выходу для цветных. Не махнув рукой на прощанье.

глава 12

Два просто больших

1933, Мадрас

Клерк из больницы, который встречает его в порту, потрясен тем, что у Дигби с собой только потертый чемодан. Они поехали на рикше, которую тянули не вьючные животные, а человек. Дигби плохо соображает из-за жары и mal de debarquement[60], он жадно впитывает картинки — корова, слоняющаяся посреди широкого проспекта; мелькающие с обеих сторон темные лица; сапожник, занимающийся своим делом прямо на пыльном тротуаре; приземистые беленые строения с нарисованными от руки вывесками и кучка хижин на берегу стоячего пруда. Они подкатывают к бунгало недалеко от бухты и рядом с госпиталем «Лонгмер», его новым местом работы.

Босой низкорослый мужчина в белой рубахе и белых штанах надевает на шею Дигби жасминовую гирлянду, затем кланяется, сложив ладони под подбородком. Мутхусами будет слугой и поваром Дигби. Как человек, привыкший называть банку сардин своим завтраком, обедом и ужином, Дигби не может взять в толк, что значит иметь собственного повара, не говоря уж о гирляндах. Белоснежные зубы Мутху ослепительно сияют на угольно-темном лице, на лбу у него пеплом нарисованы три горизонтальные полосы — вибути, как позже узнает Дигби, священные индуистские знаки; Дигби увидит, как он будет наносить их каждое утро, после воскурения камфоры и молитвы перед маленьким изображением божества, пристроенным на кухонной полке. Седеющие волосы Мутху разделены на пробор и густо умащены, весь он излучает доброжелательность. Дигби умывается и садится за обед, приготовленный Мутху, — рис со штукой, которую Мутху называет «кoрма из цыпленка», курица в ярко-оранжевом соусе. Дигби проголодался, и эта кoрма, смешанная с рисом, очень аппетитная, настоящее буйство вкусов на языке. Он доедает почти все, прежде чем с запозданием замечает, что рот его горит, а лоб усеян каплями пота. Загасив пламя ледяной водой, Дигби ложится отдохнуть под лениво вращающимся вентилятором. Последняя трезвая мысль, что надо попросить Мутху класть поменьше горючих ингредиентов в стряпню, пока он не попривыкнет. А потом засыпает на целых одиннадцать часов.



На следующее утро помощник гражданского хирурга Дигби Килгур является на службу в комплекс двухэтажных беленых зданий, который оказывается госпиталем «Лонгмер». Он расположен достаточно близко к порту, чтобы запахи дегтя и соленой воды доносились до больничных палат. Дигби должен представиться гражданскому хирургу Клоду Арнольду, каковой, как выясняется, не слишком пунктуален. Проходит час, в течение которого секретарь Арнольда периодически произносит загадочную фразу «Доктор Арнольд в настоящий момент только что пришел, сэр». Секретарь, и его помощник англо-индиец, и босоногий слуга дружно улыбаются Дигби. «Не желаете чаю, доктор? Или градусного кофе?» «Градусный кофе» оказывается приторно-сладким и вкусным, это кофе, сваренный в горячем вспененном молоке. А называется так, объяснили Дигби, потому что лактометр, которым проверяют, не разбавлено ли молоко, очень похож на градусник.

Крутящийся под потолком вентилятор шевелит края бумаг, придавленных камешком. Все прочее застыло неподвижно. Трое служащих демонстрируют томное мастерство не шевелить ни единым мускулом в этой удушающей жаре. Веки хорошенькой секретарши трепещут всякий раз, как он взглядывает в ее сторону, нечто вроде азбуки Морзе, думает Дигби. Изящные руки ее смуглы, но густо напудренное лицо белое как мел, особенно на фоне кроваво-красной губной помады и блестящих черных волос. Она напоминает ему девушек из варьете в свете софитов.

Ближе к полудню персонал вдруг начинает шелестеть бумагами; слуга встает. Они явно получили тайный сигнал. Минутой позже в дверях материализуется светловолосый англичанин лет сорока с небольшим, в щегольском белом льняном костюме и сверкающих коричневых туфлях, слуга подхватывает протянутый пробковый шлем. Присутствие Дигби англичанин отмечает движением брови. Судя по широким плечам, он бывший спортсмен, в целом привлекательный мужчина, но болезненный цвет лица и опухшие, налитые кровью глаза намекают на распутный образ жизни. Маленькие усики темнее, чем волосы на голове, и Дигби это почему-то кажется забавным.

Главный гражданский хирург Клод Арнольд изучает своего свежеприбывшего подчиненного, он видит молодого человека с густыми волосами, растущими «вдовьим мыском»[61], неправильной формы ямочкой на левой щеке, с мятым блейзером, перекинутым через локоть, и в шерстяных брюках, которые в Мадрасе может носить только мазохист. Дигби ежится под этим пристальным взглядом. Клод Арнольд уверен в себе, как школьник из хорошей семьи, столкнувшийся с представителем социальных низов. Он просматривает документы Дигби, и листы в его руках слегка подрагивают. Предлагает сигарету; бровь вновь взмывает вверх, когда Дигби отказывается, словно новичок провалил еще один экзамен. В конце концов, выпив кофе, Арнольд встает и жестом предлагает Дигби следовать за ним.

— В вашем ведении два хирургических отделения. Под моим руководством, разумеется, — бросает Арнольд через плечо. — Оба для местных. За ваши грехи, старина. Я веду отделения англо-индийцев и британцев. С вами будут работать два ДПВ, Питер и Кришнан. — Он с наслаждением затягивается сигаретой, будто бы демонстрируя Дигби, что тот упускает. — На ДПВ мне плевать. Я бы предпочел иметь настоящих врачей, чем этих пародийных бабу.

Дигби известно, что дипломированные практикующие врачи проходят сокращенный двухгодичный курс для получения диплома и имеют право заниматься медициной.

— Но это же Индия. Без них не обойтись — по крайней мере, нам так говорят.

Арнольд заходит в мужскую палату для местных.

— Где старшая сестра Онорин? — недовольно спрашивает он у смуглокожей медсестры, которая с улыбкой бросается ему навстречу.

Старшая сестра ушла в аптеку.

В длинной комнате с высоким потолком пациенты занимают койки вдоль стены, а те, кому не хватило места, лежат на матрасах между коек. Снаружи находится крытая терраса, где на циновках лежат еще пациенты. Мужчина с гротескно раздутым животом и изможденным лицом, на котором выделяются скулы, сидит на краю кровати, поддерживая себя руками-палочками. Встретившись взглядом с Дигби, он широко улыбается, но лицо его настолько высохло, что кажется, будто он скалится. Дигби кивает в ответ. Вид страдания ему знаком, этот язык не знает границ. Палата для женщин располагается напротив через коридор, и она тоже битком.

В англо-индийской палате доктора Клода Арнольда в настоящий момент всего один пациент плюс одинокий стажер при нем. Остальные тщательно заправленные койки стоят пустые. В британское отделение Арнольд Дигби не приглашает. Последняя, как он узнает позже, представляет собой шесть отдельных комнат на верхнем этаже, полностью свободных. Британцы и англо-индийцы могут выбрать для решения своих хирургических проблем Центральную больницу[62] рядом с вокзалом или даже Больницу Ройапетта[63].

На втором этаже следом за помывочной располагаются две операционные.

— Сегодня операционный день вашего отделения, — сообщает Арнольд. — Вам отвели вторник и пятницу. Для туземцев некоторое время не было хирурга. Ну да, у нас есть ДПВ. Они могли бы выполнить некоторые манипуляции, если бы я им позволил. Но сразу после, глазом моргнуть не успеете, они откроют в каком-нибудь городишке лавку и назовут себя хирургами. — Арнольд показывает на пробковую доску: — Взгляните, — и исчезает из виду.

Операционный лист на день впечатляет своей длиной: две ампутации, череда гидроцеле[64] и грыж и четыре Р&Д — рассечение и дренаж тропических абсцессов. Но никакой информации о серьезных операциях. Клод Арнольд возвращается, глаза у него блестят, чего прежде не замечалось. Дигби улавливает медицинский запашок, исходящий от главного хирурга.

— Итак, вы хирург, — с неожиданно теплой полуулыбкой констатирует Арнольд.

— Ну, не совсем, доктор Арнольд. Я, конечно, прошел полный курс и…

— Чепуха! Вы хирург! Кстати, зовите меня Клод. — Его новый задушевный тон — чисто интонации капитана крикетной команды, которому нужно десять ранов от последнего отбивающего. — Научитесь в процессе. И помните, Килгур, для этих людей выбор невелик — или вы, или никто. Дерзайте! — Уголки рта Клода приподнимаются, и непонятно, то ли он поделился секретом, то ли пошутил. — Хватайте быка за рога. — И продолжает, обращаясь к санитару: — Выдайте доктору Килгуру шкафчик и все, что потребуется.

На этом инструктаж заканчивается.



И, не успев опомниться, Дигби уже помыт, обряжен в халат и перчатки. Аромат этой операционной, находящейся через континенты от Глазго, знаком и привычен: эфир, хлороформ, фенол и стойкий гнойный запах недавно вскрытого абсцесса. Но на этом сходство с Глазго заканчивается. Дигби таращится на поразительное зрелище, обрамленное хирургическими салфетками, — мошонка, раздувшаяся до размеров арбуза, достигает коленных чашечек. Пенис утонул в отеке, как пупок тонет в тучном брюхе. Когда он прочел в списке «гидроцеле», он совсем не так это себе представлял. Он рассчитывал увидеть умеренное количество жидкости, заполнившей пространство под tunica vaginalis[65], укрывающей тестикулы. Он оперировал одностороннее гидроцеле у ребенка, элементарная процедура. Но та нежная, размером с лимон припухлость мошонки не имеет ничего общего с этим бурым морщинистым бегемотом. В соседней операционной полным ходом идет ампутация. Пройдет немало времени, прежде чем ДПВ оттуда сможет ему помочь. Клод испарился. И Дигби наяву переживает ночной кошмар каждого хирурга: пациент под наркозом, полость тела открыта, но анатомия неузнаваема. Ноги у него подкашиваются.

Операционная сестра-тамилка, стоящая напротив, улыбается под маской.

— Это… крупная штука, — мычит Дигби, сложив руки в перчатках наподобие священника.

— Аах, да, доктор… Довольно большая, — соглашается сестра, и, судя по ее тону, «довольно большая» означает, что им повезло, а с мелким не стоило и возиться.

Голова ее, как и у Мутху, совершает движения, сбивающие его с толку: то, что в Шотландии означает «нет», здесь становится «да», наклон с поворотом.

— Но только до колен, — добавляет она с ноткой легкого разочарования.

В течение следующей минуты Дигби уясняет: гидроцеле (и паховые грыжи, как он вскоре узнает) подразделяются на «выше колен» и «ниже колен» и только последние на самом деле заслуживают называться «довольно большие». Если бы данный образчик был рыбой, сестра, возможно, выбросила бы его назад в реку.

Дигби обливается потом. Чья-то рука вытирает ему лоб, прежде чем капли успевают упасть на пациента, — это босой санитар, который заодно отвечает и за эфирную маску. Операционная сестра открывает поднос с инструментами и ждет указаний.

— Вообще-то я никогда не видел ничего подобного, — тянет время Дигби.

— Довольно большое, — повторяет она, но с меньшим энтузиазмом, озадаченная тем, что доктор никак не делает разрез. Ее седые коллеги в Глазго могли бы на это ответить: «Ай, это отечная мошонка, и ты уж дважды энто сказал, но от болтовни-то она меньшeй не станет, так хватай ножик-то и дуй вперед».

глава 13

Сверх меры

1933, Мадрас

Корпулентная белая женщина врывается в операционную, узловатыми пальцами прижимает к лицу хирургическую маску, в спешке позабыв про тесемки. Из-под криво сидящей шапочки выбиваются седые волосы.

— Я старшая сестра Онорин Карлтон. Опоздала к вам на обход, не успела поймать вас в отделении, — запыхавшись, говорит она. — Ай, бедняжка, вижу, Клод швырнул вас прямо в бой. Боже милосердный! Мог бы дать время встать на ноги, освоиться, — тараторит она с заметным знакомым акцентом, сразу ясно, что она джорди[66].

Он чуть отступает от стола.

— Сестра, я…

Синие глаза в гнездах из тонких морщинок смотрят внимательно и понимающе.

Она обходит стол, понижает голос до шепота:

— Все ведь в поряааадке?

— Да, да! Благодарю вас… То есть нет… Я в некотором затруднении, — шепчет он в ответ. — Я бы хотел сначала осмотреть пациента. Мне бы подумать, прикинуть план операции… Я оперировал гидроцеле, но, сестра, это — я не понимаю, с чего начинать.

— Ай, ну конечно! — машет она рукой. — Питер или Кришнан могли бы помочь, но оба заняты. Вот что я вам скажу: не сдались вам ни разу никакие помощники, но сегодня ваш первый день, так что, если вы возражений не имеете, я сама пойду в помывочную подготовлюсь.

Он бы ее расцеловал, но она уже убежала. Дигби расцепляет руки и поправляет салфетки вокруг коричневой дыни — надо же чем-то заняться. Сестра-ассистентка одобрительно кивает. Дигби не привык к такому почтительному отношению со стороны персонала. В Глазго его шпыняли сестры, он был объектом для издевок и для ординатора, и для врача-консультанта. Дело не в религии, просто медицинская иерархия, хотя они не гнушались спрашивать: «В какую школу-та ходил-та, ась?» или выяснять его футбольные пристрастия: «Ну и за кого булеешь-та, э?» Со стыдом Дигби осознал, что здесь, в Британской Индии, он белый и одно это возвышает его над всеми, кто не таков. Сестре и делать ничего не надо, чтобы усугубить его смущение.

— Десядинадпятнадцать, доктор? — вежливо осведомляется сестра.

— Он говорит, что предпочитает скальпель номер одиннадцать, спасибо, сестра, — отвечает за него старшая сестра Онорин, возникшая у стола как раз вовремя, чтобы расшифровать вопрос, и теперь у нее выговор, достойный дикторов Би-би-си.

Онорин обеими руками хватает мошонку, как регбийный мяч, который собирается доставить в зачетную зону.

— У нас в Мадрасе очень много филяриоза[67]. Он закупоривает лимфатические сосуды. Все обращают внимание на раздутые ноги — слоновость, — но в каждой распухшей ноге полсотни этих тварей. — Она туго натягивает кожу. — Я бы сначала сделала длинный вертикальный разрез кожи вот здесь. — Она показывает справа от срединного шва, темной прожилки над перегородкой, которая делит мошонку на два отдела.

Кожа расступается под лезвием скальпеля, по краям струится кровь. Останавливая кровотечение, Дигби успокаивается. Сердце замедляет ритм. Порядок восстановлен.

По совету сестры Дигби обматывает марлей указательный палец и отодвигает кожу мошонки от натянутого пузыря, высвобождая его со всех сторон, пока заполненный жидкостью мешок полностью не выйдет из половины мошонки, эдакое блестящее громадное яйцо Фаберже.

— Теперь можете дренировать. Я принесу таз, — говорит она, отворачиваясь.

Но Дигби уже проткнул пузырь. Струя прозрачной желтой жидкости ударяет ему прямо в лицо, прежде чем он успевает отдернуть голову. Онорин подхватывает мошонку и направляет фонтан в таз.

— Ну что ж, поздравляю с крещением, красавчик, — хохочет она.

Санитар вытирает ему глаза.

Когда пузырь опадает, Дигби обрезает лишнюю ткань мешочка, оставляя только краешек, а затем зашивает края разреза.

— Из этого можно целую рубаху сшить, — задумчиво говорит Гонорайн, приподнимая блестящий лоскут иссеченной кожи.

Он повторяет процедуру с другой стороны мошонки и зашивает все окончательно.

— Моя глубочайшая благодарность, старшая сестра. Не представляю, что бы я без вас делал.

— Зови нас Онорин, милок, — говорит она. — Ты блестяще справился. Это точно такая же операция, которую ты делал в Шотландии, просто патология чрезмерна.

В этом слове сформулировано первое впечатление Дигби об Индии. Этот термин он будет часто использовать, описывая привычные заболевания, которые в тропиках принимают гротескные масштабы, — «чрезмерный».



Каждый день Дигби едет на работу на велосипеде, потому что не может допустить, чтобы его, здорового человека, тащил на себе рикша. Этим утром на маленькой улочке рядом со своим бунгало он обнаруживает ковер из желтых цветов, осыпавшихся с высокого рожкового дерева. Он сворачивает на пыльную оживленную магистраль и обгоняет дхо́би[68] с громадным узлом белья на велосипедном багажнике. Баньяновое дерево на пути у Дигби — это центр деловой активности. Составитель писем уже приступил к работе: усевшись со скрещенными ногами и пристроив на бедрах картонку в качестве письменного стола, он выводит текст под диктовку женщины. Уличный торговец раскладывает пластмассовые браслеты на тряпке, расстеленной прямо на земле; знахарь, удаляющий серные пробки из ушей, ждет клиентов. По другую сторону дерева предсказатель в шафрановых одеждах помахивает колодой карт, разминаясь перед началом рабочего дня, рядом с ним неизменная клетка с попугаем. Дигби уже видел раньше, как попугай торжественно появляется из клетки, дабы вынуть карту, открывающую судьбу клиента, и как затем, бросив тоскующий взгляд в небеса, птица возвращается в свою тюрьму.

Проезжая мимо лотка с чаем, Дигби замечает, как клиент щурится, чтобы разглядеть мир сквозь молочно-белые роговицы. Выступающие надбровья, провалившийся вогнутый нос — у мужчины врожденный сифилис, ни малейшего сомнения. Если бы Дигби было кому писать письма, он, наверное, составил бы целый свод своих утренних наблюдений, описал хрупких изящных тамилов с их точеными римскими чертами лица, сияющими глазами и вечными улыбками. Рядом с ними он чувствует себя бледным, прыщавым и слишком уязвимым перед солнцем.



Дигби погрузился в руководство туземным хирургическим отделением. Его ДПВ, Питер и Кришнан, мастера мелких операций: гидроцеле, обрезания, ампутации, уретральные стенозы, дренирование абсцессов, удаление липом и кист. Они щедро делятся с ним своими навыками. Дигби подражает ДПВ и в остальном, выпивая в день несколько галлонов воды, заедая ее солевыми таблетками или соленым ла́сси[69]. Жара и влажность не ослабевают. Говорят, бывает короткий сезон дождей, хотя по большей части его и назвать так трудно.

До прибытия Дигби туземных пациентов, которым необходимо было серьезное хирургическое лечение — резекция щитовидной железы, мастэктомия, удаление язвы двенадцатиперстной кишки, опухоли головы и шеи, — отправляли в Мадрасский медицинский колледж или в Центральную больницу. Теперь Дигби берет на себя несколько крупных операций, в которых он чувствует себя уверенно, из них самая распространенная — лечение язвенной болезни. Бессмысленно прописывать ежедневный прием антацидов пациенту с застарелой язвой, который едва зарабатывает себе на кусок хлеба. В ходе операции Дигби не трогает язву в покрытой шрамами двенадцатиперстной кишке, а вместо этого удаляет кусок желудка, вырабатывающий кислоту, — проводит частичную гастрэктомию. Затем соединяет остатки желудка с петлей тощей кишки, минуя таким образом язву. Он будто чувствует взгляд профессора Элдера и слышит его голос на каждом этапе, особенно когда зашивает кишечник: «Если выглядит нормально, значит, слишком туго. Если на вид провисает, то все нормально». Результаты впечатляют: пациенты перестают страдать от боли и начинают есть. В операционный день он успевает сделать три подобные операции, прежде чем заняться остальными.

У одного из пациентов на четвертый день после частичной резекции желудка все никак не восстановятся пищеварительные функции.

— Не понимаю, — говорит Дигби Кришнану. — Операция прошла хорошо, пульс и температура нормальные, рана заживает. Почему кишечник не работает?

— Может, ему нужно ваше доброе слово, сэр. Попробуйте искренне подбодрить его. Я переведу.

Дигби, скептически настроенный, присаживается у постели больного.

— Сентил, мы вылечили язву. Внутри тебя все теперь идеально.

Пациент смотрит на губы Дигби, не обращая внимания на Кришнана, словно тамильский исходит прямо с языка врача.

— Ты скоро сможешь есть все что угодно.

Сентил явно успокаивается, его жена пытается благодарно прильнуть к стопам врача. Дигби чувствует себя полным идиотом.

В конце дня, когда Дигби, Питер, Кришнан и Онорин пьют чай в ординаторской, в дверь просовывается голова стажера:

— Старшая сестра! Пациент Сентил сильно пускает газы!

— Хвала Господу! — отзывается Онорин. — Кто пердит, тот живет!

Дигби фыркает чаем.



Арнольд появляется редко, и его палаты пусты.

Когда они со старшей сестрой сидят в ординаторской в конце дня, устало вытянув ноги, Дигби не может удержаться:

— Онорин, я никак не могу понять насчет Клода. В смысле… Не могу взять в толк. Как так получается, что его отделение… ну, то есть, почему он не… Так сказать…

Онорин не перебивает, наслаждаясь его смущением.

— Ну ладно! Долго же ты собирался спросить, Дигби Килгур. Но скоро сам узнаешь, непременно. И тебя это может сильно удивить. Что не так с Клодом Арнольдом? Кто, кроме Клода, может ответить? Ты знал, что он старший из трех братьев и все они служат в Индии? Самый младший — губернатор на севере. Человек управляет территорией большей, чем Англия, Шотландия и Ирландия вместе взятые. Средний — один из первых секретарей вице-короля. Иными словами, оба на самом верху ИГС.

Индийская гражданская служба — машина, посредством которой жалкая тысяча британских чиновников держит под контролем триста миллионов индийцев, — подлинное чудо государственного управления.

— А что касается того, почему Клод не достиг таких же высот, что ж, это и для всех нас загадка. Алкоголь сыграл немалую роль, но он мог стать и следствием. Все три братца выпускники Итона, или Харроу, или чего-то в этом роде. Мальчик из частной школы, корочь говоря, настоящий самородок, вот тока не взлетел, как должен бы, — ворчит она, как настоящая джорди, с выговором, который возвращается к ней, когда они остаются наедине. — Парни из частных школ, они и есть настоящее сердце и душа Раджа[70]. А ты закончил частную школу, милок?

— Вы бы не спросили, если бы думали, что я учился в такой, — смеется Дигби.

— Хочешь верь, хочешь нет, а я почти обручилась с выпускником Рагби[71]. Эти их частные заведения учат трем вещам, Дигби. Знания, манеры и спорт. Мой Хью знал свою классическую литературу, свою латынь и свою «Историю Пелопоннесской войны». Но ему пришлось бы долго чесать в затылке, чтобы нарисовать карту, а на ней наш Ньюкасл, вот так вот! Сплошное «Мы должны стремиться, и мы должны победить». Ихних детей учат, что им предначертано править миром. Глянь на здешние роскошные особняки. Или помнишь дворец, где праздновали, когда королева Виктория стала императрицей Индии, — и она сюда не приезжала, учти. Это отлично работает, усмиряет и устрашает туземцев. Но работает только потому, что эти типчики из ИГС, все без исключения, поголовно, верят, что творят благо. Что несут миру цивилизацию.

Дигби оторопел от ее яростной злости на миссию Британской империи. Поступая на службу, он не особо задумывался, что это за миссия. Но с самого начала чувствовал себя виноватым из-за вдруг обретенных привилегий. Он не расспрашивает Онорин про ее Хью, а сама она не спешит продолжать. Настроение у нее пропало.

Она достает бутылку хереса и, не обращая внимания на приподнятую бровь Дигби, наполняет два стаканчика. Сладковатый орехово-карамельный вкус — как откровение. Его рюмка быстро пустеет.

— Но разве мы не делаем тут ничего хорошего, Онорин? — осторожно спрашивает он.

— Ай, ты молодец! — ласково смотрит она на него. — Мы все молодцы! Наш госпиталь, железные дороги, телеграф. Много хорошего. Но это их земля, Дигби, а мы все забираем и забираем. Забираем чай, каучук, присваиваем их ткацкие станки, а хлопок заставляем покупать у нас, втридорога…

— На судне я познакомился с молодым индийским барристером, — говорит Дигби. — Милый человек, заботился обо мне, когда я заболел. Он сказал, что наш уход из Индии неизбежен.

Онорин разглядывает содержимое стакана, словно не слыша.

— Ладно, проваливай, — вздыхает она после паузы. — Хватит с тебя. — Она решительно отбирает у него стакан. — Нет, и не спорь. Я не могу уйти, пока ты тут торчишь. Ты отлично поработал сегодня. Можешь отправляться в клуб, как настоящий сахиб. Ты заслужил выпивку — настоящую выпивку.

глава 14

Искусство ремесла

1934, Мадрас

Поутру, как только Дигби заходит в туземное отделение, прямо на него наскакивает гигантский зоб. Он выпирает от самых ключиц до подбородка, поглотив все признаки шеи. Лицо поверх зоба смотрится как горошина на шляпке огромной поганки. Аавудайнаяки — стройная женщина с широкой улыбкой, которая отчасти скрашивает суровость ее зоба. Сложив ладони, она приветствует его: «Ва́наккам[72], доктор!» Когда она появилась здесь впервые, прогрессирующий зоб вызывал у нее учащенное сердцебиение, тремор и непереносимость жары. Две недели капель йодида калия перорально остановили симптоматику, и она пришла в восторг. Но никакие капли ничего не могут сделать с громадной бугристой опухолью, растягивающей кожу на ее шее так, что обнажается сеть кровеносных сосудов на поверхности зоба.

— Ванаккам, Аавудайнаяки!

Дигби тошно от того, что ему не хватает умения — или духу — справиться с ее зобом, но он взял на себя труд совладать хотя бы с ее непроизносимым именем. Чтобы удалить зоб, ему нужно научиться этому у опытного хирурга. Точно так же, как и для удаления распространенных здесь раковых опухолей языка и гортани, вызываемых омерзительной привычкой жевать па́ан[73]. Он отправлял Аавудайнаяки в Мадрасский медицинский колледж, но она отказалась. Никто, кроме «Джигиби-доктора», который дал ей волшебные капли, не сможет ее вылечить. Кришнан перевел ее соображения: «Она говорит, что верит только в вас и будет ждать, пока вы согласитесь».

— Онорин, — объявляет Дигби, входя в палату, — прекращаем кормить этот зоб. Клянусь, за ночь он еще больше вырос.

— Он не станет меньше от ваших жалоб. Я отменила ваши операции на вторник. У нас консультация с Рави. С доктором В. В. Равичандраном в Центральной больнице. Он потрясающий… Первый из индийцев полный профессор хирургии Мадрасского медицинского колледжа. Когда губернатору потребовалось хирургическое вмешательство, его супруга втихаря послала за Рави. Всем известно, что он лучший врач, но важнее всего, что он хороший человек и отличный учитель. Я с ним познакомилась, когда нас отправили вместе работать в Танджур[74].



— Итак, что у нас здесь? — Индиец в белых брюках и белой рубашке с короткими рукавами вплывает в кабинет, по пятам за ним следуют три юных врача; звонко расхохотавшись, он восклицает: — Ассистент Клода Арнольда хочет учиться? Чудеса! Большинство хотят только сбежать от Клода.

Его возбужденная восторженность похожа на поведение человека, постоянно находящегося на грани истерики, глаза его тонут в круглых смеющихся щеках. Дигби и сам невольно улыбается. Доктор Равичандран одновременно пожимает руки Онорин и Дигби. Его преждевременно поседевшие волосы зачесаны назад и уже начинают редеть. Нама́м[75] на выпуклом лбу представляет собой три вертикальные полоски, из которых центральная красная, а две по бокам — белые. Это означает, что доктор — вайшнав, поклоняется Вишну как верховному божеству в пантеоне.

Равичандран отпускает руку Дигби, но не Онорин, его пухлые губы растягиваются в обезоруживающей улыбке, которая, как вскоре узнает Дигби, обычна для него.

— Доктор Дигби, без этой выдающейся дамы я мог скончаться и быть кремированным в Танджуре, столько на меня навалили работы, каждый день, с утра до ночи.

Его певучая речь напоминает Дигби об учителе индийской карнатической музыки[76], живущем рядом с его бунгало, тот обучает своих студентов целому легиону нот, помещающихся между обычными западными до-ре-ми.

— Но тут вступилась мадам Онорин. Не слушая никаких возражений, она составила распорядок дня. Включая перерыв на чай, при любых обстоятельствах, ровно в четыре тридцать. А потом я должен был отправляться домой. Частную практику позволялось начинать только в семь часов пополууудни. Но вдобавок она постановила, что работать я обязан вне дома, а дома только отдыхать!

— Да толку-то с того, Рави, ты же продолжал давать пациентам свой домашний адрес.

Рави ухающе хохочет над собственной беспомощностью.

— Айо, Онорин, эти пациенты из Танджура до сих пор приходят ко мне за двести пятьдесят миль, хотя я честно пытаюсь их отвадить.