Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

А Стефаниона продолжала:

— Когда же мудрая Афина, изобретательница ткацкого станка и покровительница ткачих, снизошла до состязания с Арахнеей и та победила, гнев богини не знал предела, и что же удивительного, что она ударила дерзкую победительницу ткацким челноком по лбу.

— Вот этот-то именно поступок, да простит меня мудрая богиня, никогда мне, глупому, не нравился. Даже простой смертный, побежденный в честном бою, не должен сердиться на победителя; так, по крайней мере, учили меня с детства. Помня те камни, которыми закидали статую моего господина «Борющиеся менады», я знаю, что ничто не может быть менее пригодно для изображения, чем две женщины, из которых одна бьет другую.

— По-моему, изображение Арахнеи, когда она, оскорбленная этим ударом, вешается, произведет еще более отталкивающее впечатление. Но легче представить, как Афина освобождает ее из петли, нежели то, как она в наказание за дерзость превращает Арахнею в паука.

— Дабы ей до конца дней можно было ткать самые искусные ткани, — сказал Биас важным тоном. — Со времени этого превращения паук называется у греков Арахнеей. Я же часто думаю о том, что Гермон изобразит ее свивающей веревку, на которой она повесится. Ты ведь видела многие из наших произведений и знаешь, что мы любим все ужасное.

— О, пусти меня в ваши мастерские, — стала просить Стефаниона так же настойчиво, как и ее молодая госпожа, но и ей пришлось отказаться от своего желания.

Господа, уверял совершенно правдиво Биас, тщательно запирают мастерские. В них так же трудно проникнуть, как в сильно укрепленную крепость, но это делается не с целью защитить себя от любопытных, которых здесь мало, а для того, чтобы оградить себя от воровских попыток. Статуи, по желанию Архиаса, должны быть из золота и слоновой кости. Большие запасы этих дорогих материалов могут ввести в соблазн обыкновенно честных и скромных египтян. А потому нечего было и думать туда попасть, не говоря уже о том, что Биасу было запрещено, под угрозой продать его в каменоломни, без разрешения господина впускать кого бы то ни было в мастерскую. Стефанионе пришлось отказаться от своего намерения, тем более что ее позвала молодая невольница, говоря, что ее услуги нужны компаньонке Дафны, Хрисилле, почтенной матроне знатного греческого рода, не принимавшей участия в охоте. Довольный тем, что он, не обнаружив своего невежества, узнал все то, что ему нужно было об Арахнее, Биас удалился в белый дом, где и пробыл до возвращения охотников. Во время осмотра Дафной добычи и ее разговора с художниками невольник вышел также на площадь перед домом, но ему пришлось отказаться от намерения подслушать разговор Дафны с его господином: после первых слов, сказанных ею, он заметил за деревьями в саду биамитянку Ледшу. Итак, она сдержала слово и пришла.

Он узнал ее, несмотря на покрывало, закрывающее ей голову и часть лица. Как сверкали ее черные глаза и каким мрачным огнем они горели, когда она смотрела то на Дафну, то на Гермона, разговаривающих у входа в белый дом. Вчера вечером он впервые заглянул в взволнованную душу этого страстного создания, и он уверен, что, если здесь она заметит что-либо, что может ее рассердить или показаться ей обидным, она, способная на все, в состоянии позволить себе всякую выходку перед гостями его господина. Помешать этому было его прямой обязанностью уже ради его повелителя. Вчера еще предостерегал он Ледшу от него не потому только, что ему было неприятно видеть, как Ледшу, свободную биамитянку, ставили на одну ступень с продажными натурщицами из Александрии, а еще и потому, что он знал, к каким печальным последствиям приведет любовная связь его господина с египтянкой. Он ведь прекрасно знал, что свободные биамиты не оставят безнаказанным грека, соблазнившего одну из дочерей их рода. Хотя рабство не прошло для него бесследно и наградило его многими недостатками раба, но он был верен своему господину, к которому питал большую благодарность за то, что Гермон во время разрыва с дядей, страшно нуждаясь, ни за что не соглашался расстаться со своим верным и мудрым Биасом, как он его называл, несмотря на то что ему предлагали высокую цену за него. Невольник поклялся никогда не забывать этого и держал свою клятву.

На обширной площади перед домом было оживленное движение: отпущенники и рабы ходили взад и вперед; собаки лаяли; раздавались громкие крики продавцов фруктов, зелени и рыб, желавших обратить на свой товар внимание поваров. Поэтому на одинокую закутанную женскую фигуру никто не обращал внимания, но Биас зорко за ней следил. Когда же она приставила ко лбу свою руку, защищая глаза от ослепляющих солнечных лучей и поставила одну ногу на камень как бы для того, чтобы лучше рассмотреть происходившее перед ней, невольно вспомнил он только что слышанный рассказ о ткачихе Арахнее. И каким-то воплощением большой беды показалась ему Ледша, а когда она подняла и другую руку, он испуганно вздрогнул — ему показалось, как будто он видит перед собой громадного паука, протягивающего свои тонкие ноги, чтобы привлечь его к себе, опутать его паутиной и высосать всю его кровь. Несколько мгновений продолжалось это видение. Когда оно рассеялось и он увидал опять перед собой стройную, закутанную покрывалом биамитянку, он, глубоко вздохнув, покачал головой; ему еще никогда наяву и при солнечном свете не грезилось ничего подобного. Это видение было, вероятно, ему послано богами для того, чтобы предостеречь его господина от этой женщины. И во всяком случае оно предсказывало несчастье. Биамитянка сделала несколько шагов по направлению к Дафне и Гермону, но Биас, быстро покинув свой наблюдательный пост, загородил ей дорогу. Кратко сказав ей: «Идем!», он взял ее за руку и прошептал:

— Гермон радуется твоему посещению.

Рот Ледши был закрыт покрывалом, но ему показалось, что какая-то насмешливая улыбка искривила ее губы. Она молча последовала за ним. Сначала вел он ее за руку, но пальцы ее показались ему необычайно холодными и цепкими, и он, содрогаясь, выпустил ее руку. Она, казалось, ничего не замечала и шла возле него с поникшей головой. Они прошли в боковой вход и достигли дверей мастерской Гермона. Видя ее запертой, Ледша стала осыпать Биаса резкими упреками. Не обращая на них никакого внимания, он повел ее в жилые помещения художника и попросил там подождать. Затем он поспешил к ступеням главного входа и оттуда стал подавать знаки своему господину, желая привлечь его внимание. Гермон заметил его и подошел к нему. Биас сообщил ему, кто желает его видеть и куда он провел Ледшу; он не скрыл от него, как она ему в мимолетном видении показалась громадным пауком. Гермон тихо засмеялся.

— Так, значит, в образе паука. Что ж, пусть это будет предзнаменованием. Мы сделаем из нее госпожу паучиху Арахнею, которую не стыдно будет показать всему свету. Но эта необыкновенная красавица принадлежит к самым упрямым особам ее рода, и, если я ей прощу ее дерзкое посещение среди белого дня, она скоро сядет мне на голову. Сначала надо обмыть кровь с моей руки; раненый морской орел своими когтями разорвал мне на ней кожу. Я скрыл от Дафны эту царапину. Подай мне полоску полотна, чтобы перевязать. А пока пускай наша нетерпеливая самовольница узнает, что одного ее жеста недостаточно, чтобы перед ней раскрывались все двери.

Он вошел в свое помещение, холодно приветствовал Ледшу, попросил ее пройти в мастерскую, открыв ее, и, оставив там девушку одну, вернулся с Биасом в свою комнату, где спокойно и не торопясь стал перевязывать свою легкую рану. Пока невольник помогал своему господину, он повторил ему еще раа свои предостережения против Ледши, говоря, что уже ее сросшиеся густые черные брови указывают на то, что ею овладели духи ада.

— Эти-то брови как раз и увеличивают строгую красоту ее лица, — возразил художник. — Я на них больше всего и обращу внимания, когда буду ее лепить. Арахнея в тот момент, когда богиня превращает ее в паука! Какой сюжет! Вряд ли кто изберет такой смелый. И я, вроде тебя, вижу ее уже передо мной, превращающейся в паука.

Не спеша сменил он свой охотничий хитон на белую хламиду, которая очень шла к его волнистой черной бороде, и весело сказал Биасу:

— Если я останусь здесь еще дольше, она не только превратится в паука, но, пожалуй, совсем испортится.

И, говоря это, он пошел в свою мастерскую.

VIII

Ледша в мастерской воспользовалась своим одиночеством, чтобы удовлетворить свое любопытство. Чего только там не было, чего только нельзя было там увидеть! На пьедесталах и на полу, на шкафах и полках стояли, лежали и висели всевозможные предметы. Гипсовые слепки различных частей человеческого тела, мужские и женские фигуры из глины и воска, увядшие венки, всевозможные инструменты скульпторов, лестницы, вазы, кубки, кувшины для вина и воды, подставка, с которой свисали богатыми складками мягкие шерстяные ткани, лютня, кресла, а в углу столик с тремя свитками папируса, восковыми дощечками и тростниковыми перьями. Было бы трудно перечислить все предметы, находившиеся в этом помещении, таком обширном, что оно нисколько не казалось заставленным или переполненным. Ледша бросала удивленные взгляды то на один, то на другой предмет, не понимая хорошенько, что они означают и для чего они могли служить. Высокий предмет на высоком постаменте посреди мастерской, на который падал яркий свет из открытого окна, был, вероятно, образом богини, но большое серое покрывало скрывало его от ее взоров. Какой высокой была эта статуя! Ледша почувствовала себя в сравнении с ней маленькой и как бы приниженной. Страстное желание поднять покрывало овладело ею, но она не могла решиться на такой смелый поступок.

При вторичном осмотре всех закоулков этой обширной мастерской, которую девушка видела первый раз при дневном свете, ее охватило какое-то мучительное сознание того, что ей оказывают невнимание, даже пренебрежение. Она невольно стиснула зубы, и, когда приближающийся шум шагов замер в отдалении, обманув ее ожидания, она подошла к статуе и нетерпеливым движением отдернула покрывало. Местами сияя ослепительной белизной слоновой кости, местами сверкая золотом, предстала перед ее глазами освещенная солнцем богиня. Такой статуи она еще никогда не видала и, пораженная, сделала несколько шагов назад. Каким великим мастером был тот, кто смутил ее доверчивое сердце! Созданная им богиня была Деметра; сноп колосьев в ее руках указывал на это.

Какое прекрасное произведение и какое драгоценное, как сильно оно подействовало на нее, не привыкшую к такому зрелищу!

То, что теперь перед ней стояло, была та же богиня, статуя которой возвышалась в храме Деметры, здесь в Теннисе, и которой она вместе с греками не раз приносила жертвы, когда опасность угрожала жатве, и, невольно освободив свое лицо от покрывала, простерла руку к богине, произнося слова молитвы. При этом она смотрела прямо на бледное лицо богини, и вдруг вся кровь прилила к ее щекам, ноздри ее тонкого носа слегка задрожали, она узнала в этом лице черты знатной александрийки. Ведь она не может ошибаться, она только что внимательно осматривала ту, в угоду которой Гермон ей вчера изменил. Теперь вспомнила она также, что ее сестра Таус и Гула по настоянию Гермона позировали для статуй. С возрастающим волнением сдернула она покрывало со стоящего подле богини бюста. Опять голова александрийки, еще более похожая, нежели голова Деметры. Одна только гречанка занимает его мысли; он не вылепил головы биамитянок. И что значат они, да и она, для Гермона, когда он любит эту богатую чужестранку и только ее одну! Как сильно и глубоко должен был запечатлеться ее образ в душе его, если он мог передать так живо и похоже черты отсутствующей. А ведь с какой дерзостью уверял он ее, Ледшу, что только ей одной принадлежит его сердце. Но теперь она поняла, чего он хотел этим достичь. Если Биас прав, то цель его была уговорить ее позволить вылепить ее фигуру, а не лицо и голову, красоту которых он так восхвалял. Такими же льстивыми словами увлек он Гулу и ее сестру. Обещал ли он им также вылепить с них образ богини? Быстрое биение ее взволнованного сердца мешало ей спокойно думать; его сильные удары напоминали ей цель ее посещения. Она пришла, чтобы выяснить все между ними; она хотела узнать, обманул ли он ее и изменил ли ей. Как судья, стояла она здесь; он должен был высказать ей, чего он от нее добивается. Последующие минуты должны были решить ее судьбу и, добавила она мысленно с угрозой, быть может и его. Внезапно вздрогнув, отпрянула она назад. Она не слыхала, как он вошел в мастерскую, и его приветствие испугало ее. Оно звучало довольно ласково, хотя не походило на приветствие влюбленного. Его рассердила та смелость, с какой она решилась без его позволения снять покрывало с его произведений; но, не решаясь явно высказать ей свое неудовольствие, он сказал насмешливо:

— Ты, кажется, чувствуешь себя здесь совсем как дома, прекрасная из прекраснейших. Или, быть может, богиня сама сбросила с себя покрывало, чтобы показаться ее будущей заместительнице на этом пьедестале?

Этот вопрос остался без ответа. Негодование и страх хотя бы на миг позабыть цель своего прихода помешали ей даже вникнуть в его смысл. Указывая своим тонким длинным пальцем на статую, она спросила его, чье это изображение.

— Богини Деметры, — отвечал он, — или, если ты хочешь и, как, кажется, ты уже сама узнала, дочери Архиаса.

Сердитый взгляд, который она бросила на него при этих словах, рассердил его, и он добавил строго:

— У нее прекрасное сердце; она не находит удовольствия мучить тех, кто желает ей добра, а потому я придал богине ее приятные черты.

— Ты хочешь этим сказать, что мои не годились бы для этой цели. Но они ведь могут изменять свое выражение; кажется, ты уже не раз это видел. Единственно, на что мое лицо не способно и чему я сама никогда не научусь, даже в моих отношениях с тобой, это — искусно притворяться.

Он спросил довольно нежно:

— Ты, кажется, все еще сердишься на меня за то, что я вчера не сдержал своего обещания, — и при этом взял ее руку.

Она быстро отдернула ее и вскричала:

— Ты мне велел передать, что дочь богача Архиаса удерживает тебя вдали от меня, и ты думал, что я, как дочь варвара, должна этим удовлетвориться.

— Какие пустяки! — сказал он недовольным тоном. — Ее отцу, моему бывшему опекуну, я обязан многим, а принимать гостя с почетом требуют и ваши обычаи. Но твое упорство и ревность просто невыносимы. Чего я требую от твоей любви — только немного терпения. Подожди, наступит твоя очередь.

— Да, я знаю, что после первой наступает черед второй и третьей. После Гулы заманил ты мою младшую сестру, Таус, в эту мастерскую. Или, быть может, я путаю, и Гула была второй?

— А, так вот в чем дело! — вскричал Гермон более удивленный, нежели испуганный разоблачением этой тайны. — Если ты желаешь, чтобы я подтвердил это, так изволь: они обе были здесь.

— Потому что ты их завлек твоими фальшивыми любовными клятвами.

— Не правда, эти посещения не имели ничего общего с моими сердечными делами. Гула пришла меня благодарить за оказанную ей услугу; ты ведь ее знаешь, а матери такая услуга кажется всегда очень важной.

— Но ты сам ее высоко ценил, потому что потребовал за нее ее честь.

Рассерженный художник сказал запальчиво:

— Придержи свой язык! Незваной пришла ко мне эта женщина и такой же верной или неверной мужу ушла она, как и пришла. Если я и воспользовался ей как моделью…

— Гула — жена корабельщика, — прервала его насмешливо Ледша, — превращенная скульптором в богиню!

— В торговку рыбами, если ты уж хочешь знать. Я видел на базаре молодую женщину, предлагающую сомов; мне понравился такой сюжет для статуи, и в Гуле я нашел подходящую модель. К сожалению, она лишь изредка решалась приходить, и я мог только вылепить эскиз, вот он стоит там в шкафу.

— Торговки рыбами? — повторила Ледша презрительно. — А для чего пригодилась тебе моя Таус, это бедное дитя?

Он, как бы желая скорее избавиться от этого вопроса, быстро проговорил, указывая рукой на место перед окном:

— Здесь в жаркие дни сбрасывали молодые девушки свои сандалии и ходили по воде. Я увидал ноги твоей сестры; они были самые красивые, и Гула привела мне девушку в мастерскую. Еще в Александрии начал я статую молодой девушки, держащей в руке ногу и вытаскивающей занозу; вот для нее-то мне была нужна твоя сестра.

— А когда очередь дойдет до меня? — пожелала узнать Ледша.

— Тогда, — отвечал он, вновь подпадая под власть ее необычайной красоты и придавая своему голосу дружеское, почти нежное выражение, — тогда вылеплю я по твоему образу прекрасное создание, достойный торс для статуи этой богини.

— И тебе будет нужно много времени для этого?

— Чем чаще ты будешь приходить, тем скорее пойдет работа.

— И тем вернее будут указывать на меня пальцами биамиты.

— Однако ты решилась же сегодня прийти незваная сюда при ярком дневном свете.

— Потому что я лично хотела тебе напомнить, что я жду тебя сегодня вечером. Вчера ты не пришел, но сегодня… не правда ли?… ты придешь.

— С радостью, если только будет малейшая возможность.

Нежный взгляд ее темных очей встретился с его взором; он протянул к ней руку, нежно произнося ее имя; она бросилась в его объятия и страстным движением обвила своими прекрасными руками его шею, но, когда его губы коснулись ее щеки, она вздрогнула и быстро высвободилась из его объятий.

— Что это значит? — удивленно спросил он, стараясь привлечь ее к себе.

Она стала просить его нежным мягким голосом:

— Нет, не теперь, но, не правда ли, дорогой мой, я буду ждать тебя сегодня вечером? Только на один этот вечер оставь дочь Архиаса ради меня, которая тебя больше любит. Сегодня ночью будет полнолуние, а в такую ночь, ведь ты знаешь, что мне было предсказано, должно выпасть на мою долю самое высшее счастье, какое боги дарят смертному.

— И на мою также, — вскричал Гермон, — если ты согласишься разделить со мною твое счастье!

— Значит, я жду тебя на острове Пеликана. Даже когда луна будет стоять над этими высокими тополями, я все еще буду ждать. Ведь ты придешь? И если твоя любовь слабее и холоднее моей, то ты все же не захочешь меня обмануть и таким образом лишить меня счастья всей моей жизни.

— Могу ли я это сделать! — вскричал он, оскорбленный ее недоверием. — Только необычайное или неотвратимое может удержать меня вдали от тебя.

Ее густые брови сердито сдвинулись, и она проговорила хриплым голосом:

— Ничто не должно тебя удержать, даже если бы тебе угрожала сама смерть. До полуночи должен быть ты уже со мной.

— Я приложу к тому все усилия, — уверил он, недовольный ее гневной настойчивостью. — Что может быть и для меня более желанным, как в ночной тишине при свете луны провести с тобой блаженные часы! Я ведь и без того долго не пробуду в Теннисе.

— Ты уезжаешь? — спросила она глухо.

— Дня через три-четыре, — ответил он. — Мертилоса и меня уже ждут в Александрии. Но успокойся… Как ты побледнела! Да, тебя огорчает разлука, но ведь не позже как через шесть недель, вернусь я опять. Тогда начнется для нас настоящая жизнь, и Эрот заставит цвести для нас свои чудные розы!

Она молча поникла головой, а затем спросила, глядя ему прямо в глаза:

— И как долго будет продолжаться их цветение?

— Многие месяцы, дорогая, четверть года, а быть может — и полгода…

— А затем?

— Кто же заглядывает так далеко в будущее?

Тогда она, как бы подчиняясь какому-то неотразимому чувству, произнесла:

— Какой безумной я была! Кому известно, что будет завтра? Как знать, быть может, через полгода мы, вместо того чтобы любить, будем ненавидеть друг друга.

Проведя рукой по лбу, как бы желая собрать свои мысли, она продолжала:

— Только настоящее принадлежит человеку, сказал ты недавно. Ну, так будем наслаждаться настоящим так, будто каждая минута последняя. В эту ночь, когда наступит полнолуние, начнется мое счастье — так мне предсказано. Затем диск луны будет уменьшаться, потом придет новое полнолуние, и, когда луна опять пойдет на убыль, тогда, если ты сдержишь свое слово и вернешься сюда, тогда пусть меня все осуждают и проклинают, я все же приду в твою мастерскую; чего бы ты ни потребовал, я это исполню. Скажи мне только, какую богиню хочешь ты сделать по моему образу?

— На этот раз это не будет одна из бессмертных, но знаменитая смертная, победившая при состязании в работе даже великую Афину.

— Значит, не богиню? — спросила она разочарованная.

— Нет, дитя, но самую искусную женщину, которая когда-либо работала ткацким челноком.

— А как зовут ее?

— Арахнея.

Она вздрогнула и презрительно вскричала:

— Арахнея!… Так называете вы, греки, самое противное насекомое — паука.

— Это прозвище той женщины, которая научила человечество благородному ткацкому искусству.

Тут их прервали. Мертилос заглянул в мастерскую и сказал:

— Извините, если помешал, но мы теперь не скоро увидимся. У меня много дел в городе, и меня могут там надолго задержать. Поэтому, прежде чем я уйду, я должен тебе передать поручение, данное мне Дафной. Она желает твоего присутствия на пиру в честь гостей из Пелусия, так велела она тебе передать. Твое отсутствие, слышишь ли ты… Прошу извинения, прекрасная Ледша. Итак, говорю я, твое отсутствие, Гермон, навлечет на тебя ее гнев.

— Так, значит, мне нужно приготовиться к тому, чтобы ее умилостивить, — ответил Гермон, бросая многозначительный взгляд на молодую девушку.

Мертилос переступил порог его мастерской и, обращаясь к биамитянке, своим обычным дружеским и веселым тоном сказал:

— Там, где Эроту приносят лучшие дары, там должны друзья цветами усыпать путь жертвоприносителей, а вы, если я не ошибаюсь, избрали как раз эту ночь, чтобы принести ему прекрасную жертву. Поэтому я заранее должен заручиться вашим и богов прощением, прежде чем я выскажу свою просьбу отложить принесение вашей жертвы хотя бы до завтра.

Девушка молча пожала плечами и ничего не отвечала на вопросительный взгляд Гермона. Мертилос, переменив тон, серьезно напомнил Гермону, что, если он не явится на пир, он этим нанесет оскорбление праху его родителей, лучшими друзьями которых были Филиппос и Тиона. Высказав это, он с легким приветствием, обращенным к Ледше, удалился из мастерской.

Биамитянка, направляясь также к выходу, холодно произнесла, гордо вскинув голову:

— Я вижу, тебя очень затрудняет твой выбор. Ну, так вспомни еще раз, какое значение имеет для меня нынешняя ночь. Если же ты, несмотря на это, решился выбрать пир с твоими гостями, я, конечно, не могу тебе препятствовать, но я хочу уже теперь знать, должна ли эта ночь принадлежать мне или же дочери Архиаса.

Он вскричал запальчиво:

— Неужели с тобой нельзя говорить как с разумным существом? У тебя все только крайности; короткая необходимая отсрочка тебе кажется уже изменой!

— Так, значит, ты не придешь? — спросила она, берясь за ручку двери.

Наполовину прося, наполовину приказывая, он сказал:

— Ты не должна так уходить. Если ты настаиваешь на своем, я приду, конечно. Дружеская уступчивость незнакома твоей упрямой душе. Я не могу похвалиться, что ее и во мне много, но бывают же обязанности…

Тут она открыла дверь. Он, весь охваченный страхом потерять ее, несравненную и незаменимую натурщицу для Арахнеи, быстро подошел к ней, схватил ее за руки и, стараясь ее увести от выхода, произнес:

— Я тебя умоляю, откажись от твоего упорства. Как ни трудно мне это именно сегодня, я все же приду, ты только не должна требовать от меня невозможного. Половина моей ночи будет принадлежать пиру с друзьями и Дафной, а вторую…

— …отдашь ты мне, варварке и пауку, — закончила она презрительно. — Мое счастье, а также и твое зависит от твоего решения. Оставаться здесь или прийти на остров Пеликана в твоей власти — реши как хочешь.

С этими словами она вырвала свою руку и исчезла из мастерской. С тихим проклятием пожимая плечами, остался Гермон один посреди мастерской. Он чувствовал, что ему ничего больше не оставалось, как повиноваться желаниям этого странного и упрямого создания.

В атриуме встретила Ледша Биаса. Молча ответила она на его приветствие, но, подойдя к двери, остановилась и спросила его на биамитском наречии:

— Была ли Арахнея — я подразумеваю не паука, а ткачиху, которую так называют греки, — такая же женщина, как и другие? Ведь это она в состязании с Афиной осталась победительницей?

— Совершенно верно, — отвечал невольник, — но она жестоко поплатилась за свою победу: богиня ударила ее ткацким челноком, и, когда Арахнея от стыда и горя хотела повеситься, она, в наказание, превратила ее в паука.

Закрывая свое побледневшее лицо покрывалом, Ледша произнесла дрожащими губами:

— Разве нет другой Арахнеи?

— Среди людей нет, — прозвучал ответ, — а противных насекомых с тем же именем и в этом доме слишком много.

Молча спустилась Ледша по ступеням, ведущим на площадь, и Биас заметил, как она оступилась на последней и, наверно, упала бы, не удайся ей сохранить равновесие.

«Какое дурное предзнаменование, — подумал невольник. — Будь в моей власти воздвигнуть между моим господином и этим пауком стену, я бы выстроил ее выше маяка Сострата[10]. Кто обращает внимание на предзнаменования, тот знает, что его ждет в жизни. И теперь я знаю то, что я знаю, и держу мои глаза открытыми ради моего господина».

IX

Гермон хотел было сделать несколько легких поправок в своей статуе, но ему это так и не удалось. Ледша, ее требования и то гневное настроение, в котором она его покинула, — все это не выходило у него из головы. Если он не желает ее потерять, он должен во что бы то ни стало прийти на свидание; он чувствовал также, что поступил очень неосторожно, предложив ей разделить ночь между ней и Дафной. Во всяком случае, это предложение заключало в себе что-то оскорбительное для этого гордого создания. Он должен был дать ей обещание приехать на остров Пеликана, а для этого пораньше и незаметно покинуть пир. Для его позднего приезда легко можно было найти извинение, и у Ледши не было бы причин сердиться. Теперь же она сердилась, и ее гнев возбуждал в нем, обыкновенно таком храбром и мужественном, странное чувство, почти граничившее со страхом. Недовольный самим собой, задал он себе вопрос, любит ли он биамитянку, и не мог прямо на него ответить. Он знал уже с первой их встречи, что она, не говоря уже о несравненной красоте, была и во всем остальном выше ее соотечественниц.

Ему казались особенно привлекательными в этом молодом существе ее недоступность и суровость. Он был готов принести какую угодно жертву для того, чтобы одержать победу над этим стройным, удивительно гибким созданием и покорить ее упорство, гордое самомнение. А с тех пор как он в ней увидел подходящую, никем не заменимую натурщицу для своей Арахнеи, он твердо решил подвергнуться и той опасности, которую почти неизбежно представляла для него, грека, любовная связь с биамитянкой из свободного уважаемого дома. Она полюбила его быстрее, чем он этого ожидал, но, несмотря на довольно частые свидания, он ничем не мог победить ее строгой недоступности, и большая часть этих свиданий проходила в том, что он пускал в ход все свое красноречие, чтобы успокаивать ее и испрашивать прощения за свои неосторожные выходки, которыми он, казалось, только пугал и отталкивал ее. Иногда ею овладевала какая-то страстная нежность, но сейчас же ей на смену являлись едкие упреки, требования и обвинения, подсказанные ей ревностью, недоверием и оскорбленной гордостью. Но ее красота, ее стойкое сопротивление его желаниям действовали на него так завлекательно, что заставили его сделать много уступок, произнести много клятв и обетов, которых он не мог, да и не желал сдержать.

Обыкновенно любовь была для него источником радости и веселья, а эта связь доставила ему только заботы и неприятности, и теперь, когда он был почти у цели, он должен был опасаться, не превратил ли он любовь Ледши своими необдуманными поступками вчера и сегодня в ненависть. Дафна была ему очень дорога; он глубоко уважал и ценил ее, был ей многим обязан, но теперь он почти готов был проклинать ее приезд в Теннис. Не будь ее, он мог бы исполнить требование Ледши и уехать в Александрию, вполне уверенный в ее согласии служить ему натурщицей для Арахнеи по его возвращении. Нигде и никогда не найдет он никого более подходящего! Он был страстно предан своему искусству, и даже его противники причисляли его к «избранным». А между тем ему еще ни разу не выпал на долю большой, неоспоримый успех. Зато он отлично знал, что такое неудача. Храм искусства, право входа в который досталось ему ценой такой жестокой борьбы, оказался негостеприимным по отношению к своему высокодаровитому адепту. Но все-таки, несмотря на все, он и теперь не согласился бы ни за какие блага в мире отказаться от искусства; радость творчества вознаграждала его вполне за все разочарования и горести. Надежда на собственные силы, на торжество его направления и его убеждений покидала его лишь на короткие мгновения. Он был рожден для борьбы; что значили для него неудачи, враждебность, нужда! Он был уверен, что наступит наконец тот день, когда для него и для его произведений зазеленеют лавры, которые давно уже венчали чело Мертилоса.

Его Арахнея, в этом он был уверен, заставит даже самых ярых противников присудить ему награду, которой он до сих пор напрасно добивался. Расхаживая в волнении взад и вперед по своей мастерской, он минутами останавливался перед своим произведением, осматривая его невольно, и ему представилась в памяти Деметра его друга: она так же походила чертами лица на Дафну, так же держала в руках сноп колосьев и даже позой походила на его статую. И все же, вечные боги, как различны были они обе! У Мертилоса какое-то сверхчеловеческое благородство и достоинство соединялись с обаятельной женской прелестью, а у него интересная голова, а тело… Сколько натурщиц сменил он, не достигая ничего, только удовлетворяя свое стремление отойти как можно дальше от общепринятой условности! И все же разве ему не пришлось здесь следовать некоторым устарелым правилам: одна рука была приподнята, другая опущена, правая нога выступала вперед, а левая назад. Совершенно так, как у Мертилоса и у тысячи подобных же статуй Деметры. Если бы ему дозволили работать молотом и резцом, а то это проклятое золото и слоновая кость, на которых Архиас так упорно настаивал: чего только ни надо было принять во внимание при их обработке! Эта мелкая резьба, это выглаживание напильником были противны его стремлению творить только сильное и мощное. Битва была на этот раз проиграна наверняка. Счастье, что Мертилос, а не кто-то другой выйдет победителем. Сколько бы он ни делал в своей молодой жизни ошибок и какие бы ни были его недостатки, никогда ни малейшая тень зависти к успехам друга не омрачала его души. То, что судьба наградила Мертилоса, помимо ума и душевных качеств, еще и большим богатством, ему, лишенному поддержки дяди и часто нуждающемуся, порой казалось несправедливостью богов. Но он не завидовал богатству Мертилоса, напротив, душевно радовался за него: ведь как мог бы бороться его друг с роковой болезнью, унаследованной от родителей, не получи он также их богатства? О, эта ужасная болезнь! Вряд ли бы чувствовал он больнее свою собственную. И он радовался победе этого бедного доброго товарища и знал, что, удайся ему, Гермону, Арахнея, его успех обрадовал бы Мертилоса, в этом готов он был поклясться, несравненно больше, нежели собственный успех Мертилоса. Все эти мысли напомнили ему опять второй заказ и Ледшу. Он подошел к окну, чтобы посмотреть на остров Пеликана, где она не должна была, это он твердо решил, его напрасно ожидать. Челнок, который его туда повезет, стоял в небольшой бухте, туда же приставал теперь богато разукрашенный корабль, привезший, вероятно, гостей из Пелусия. Будет лучше всего, если он отправится сейчас же их приветствовать, разделит с ними трапезу и, оставив их сидеть за вином и сластями, отправится к прекрасной биамитянке, которая иначе превратится в его врага. И действительно, ее гнев будет вполне справедливым, если он, благодаря своему невниманию, не даст исполниться тому, что было ей предсказано. Первый раз примешалась жалость к его чувству к Ледше. Если он скромную биамитянку, страстно его любившую, обманет для того, чтобы избежать легкого порицания знатных друзей, то это никак не будет доказательством его душевной силы, а, напротив, покажет только его ничтожную, достойную наказания слабость. Нет, нет, уже ради того, чтобы не заставить страдать Ледшу, предпримет он свою ночную поездку. Он стал готовиться к пиру. Выбирая роскошное праздничное платье, он подумал, что самолюбие Ледши будет также польщено, когда он в нем явится перед ней. Одетый, с гордо поднятой головой пошел он к выходу, чтобы направиться в палатку Дафны. Но что это? Перед его Деметрой стоял Мертилос и глазами художника и ценителя осматривал ее. Его прихода не заметил Гермон, и теперь не стал он мешать ему, а принялся напряженно следить за выражением подвижного и выразительного лица друга. Мнением Мертилоса, этого любимца муз, дорожил он больше всего. Неодобрительное покачивание головой приятеля заставило его крепко стиснуть зубы, но вскоре вздох облегчения вырвался из его груди: он увидал, с какой радостной улыбкой рассматривает Мертилос черты богини, и только тогда решился он подойти. Тот обернулся и радостно сказал:

— Дафна!… Тебе и тут как нельзя лучше удалось передать ее милое лицо, но…

— Но… — повторил протяжно Гермон. — Это словечко мне хорошо знакомо. Оно открывает двери целому ряду сомнений… Ну, что же, высказывай их честно и прямо. Последняя надежда на награду покинула меня вчера перед твоей Деметрой, а мой сегодняшний строгий осмотр собственного произведения отравил мне всякую радость и охоту к работе. Если же тебе нравится голова, то скажи, какие ошибки находишь ты в остальном?

— Но то, что я хочу сказать, — отвечал Мертилос, причем яркий румянец покрыл его щеки, — не касается каких бы то ни было ошибок, которых, впрочем, при твоем редком знании и таланте нельзя отыскать в твоей работе. Это касается выражения, которое ты придал богине.

Тут он остановился на минуту и, глядя ему прямо в глаза, продолжал:

— Искал ли ты когда-либо божество, и если ты его нашел, чувствовал ли ты и постигал ли ты всю его божественную силу и красоту?

— Какой вопрос! — воскликнул удивленный Гермон. — Я ученик Стратона и буду искать существа и силы, бытие которых он отрицает! Те верования, которые когда-то мне внушала мать, я сбросил вместе с детскими башмаками, и ты задаешь свой вопрос художнику, сложившемуся человеку, а не мальчику. Все то, что живет и создано, уже давно для меня не имеет ничего общего с теми человекоподобными созданиями, которые толпа зовет богами.

— Я об этом думаю совсем иначе, — ответил Мертилос. — Причисляя себя к эпикурейцам, учение которых до сих пор сохранило для меня большую прелесть, я одно время все же разделял мнение моего знаменитого учителя, что мы обижаем богов, приписывая им какие-то мелочные заботы о нас, ничтожных смертных. Верить этому вполне препятствует мне мой рассудок, и я верю теперь вместе с Эпикуром и тобой, что вечные и непреложные законы природы не подчиняются ничьей власти.

— И все же, — заметил Гермон, — ты предлагаешь мне заботиться о богах, таких же безвластных, как я сам.

— Я бы очень желал, чтобы ты это делал, — ответил Мертилос, — потому что боги кажутся не бессильными тому, кто заранее знает, что они не могут ничего сделать, чтобы предотвратить или поколебать эти непреложные законы. Вся страна ими управляется, и мудрый фараон, который не решится нарушить малейший из них, все же может управлять нами силой своего скипетра. Вот почему и я могу надеяться на помощь богов, но не будем об этом говорить. Здоровый человек, сильный, вроде тебя, никогда рано не познает, чем могут быть боги в дни болезни и горя; но там, где большинство верит в них, он не может не составить себе о них какого-либо представления; даже тебе самому, я ведь это знаю, они представляются в твоем воображении в различном виде. Да, они в окружающем нас мире и в нашей душевной и сердечной жизни. Эпикур, отрицавший их власть, все же признавал в них бессмертных существ, которые обладают в полном совершенстве всем тем, что в человеке, благодаря его недостаткам, слабостям и горестям, исковеркано и запятнано. Он находит, что они — наше отражение, возведенное в совершенную степень. Мы, по моему мнению, не можем сделать ничего лучшего, как цепко держаться за это объяснение, потому что оно нам показывает, какой высоты мы можем достичь в красоте и силе, в уме, доброте и чистоте. Вполне отрицать существование богов, даже и для тебя, невозможно, потому что представление о них нашло уже себе место в твоем воображении. Раз это так, то тебе может быть только полезно, если ты в них признаешь прекрасные образы, походить на которые и изображать которые для нас, художников, является задачей, более высокой, достойной и красивой, нежели передавать действительность, постигаемую только нашим разумом и встречаемую под солнцем на земле.

— Вот это-то высокое и красивое, но не реальное не нравится мне и тем, кто разделяет мои стремления в искусстве. Нас вполне удовлетворяет природа: что-либо отнять у нее — значит для нас ее искалечить, прибавить что-либо — значит исказить.

— Отчего же не делать этого, только в пределах законов природы? По-моему, одна из главных задач искусства, как бы ты и твои единомышленники ни восставали против этого, состоит в том, чтобы уяснять, украшать и очищать природу. Ты должен был это иметь в виду, когда взялся изобразить Деметру, потому что она богиня, а не однородное с тобой существо. Но именно того, что превращает смертную женщину в бессмертную и божественную, этого придатка, как я его назову, ищу я напрасно в твоей статуе и глубоко сожалею об этом, тем более что ты смотришь на него как на что-то не заслуживающее внимания.

— И я буду так смотреть на этот придаток до тех пор, пока он будет той колеблющейся небылицей, которую воображение каждого передает по-своему.

— Если это есть небылица, то, во всяком случае, очень возвышающая нас, и кто из нас воспринимает глазами, сердцем и душой природу, тот найдет достойным придать и этой небылице образ и формы.

— Поверь мне, ты и я, мы были бы довольны моей Деметрой, удайся мне вполне передать ее в живом, правдивом образе. Ведь ты сам знаешь, что обыкновенно это мне лучше всего удается. Но на этот раз, я прямо сознаюсь, я потерпел поражение. В моем воображении представлялась мне Деметра доброй, милостивой подательницей разных благ, верной, любящей женой, мирно заботящейся о всех. Голова Дафны, изображенная мной, хорошо передает это, но тело… тут я совершенно сбился. Тогда как в мальчике с винными ягодами все, от головы до пят, всякий клочок его отрепьев, присущи уличным мальчишкам; в теле моей богини все является случайностью, тем, что дали мне натурщицы, а ты знаешь, сколько я их сменил! Будь моя Деметра с головы до ног Дафною, нет сомнения, что я дал бы полное гармоничное изображение, и ты, пожалуй, первый признал бы это.

— Нет, — перебил его живо Мертилос, — нам самим известно, что такое наши богини — золото и слоновая кость. Но для толпы в наших статуях должно заключаться большее. Когда она, эта толпа, молясь сердцем и душой, подымает к ним взоры, она должна найти в них ту идею божества, которая нас одухотворяла во время нашего творчества и которой мы, так сказать, пропитали наше произведение. Если же она найдет в них только образ, хотя бы и украшенный всеми качествами обыкновенной женщины…

— Тогда, — перебил его Гермон, — молящийся должен быть благодарен скульптору. Разве не полезнее смотреть на образ, воплощающий человеческие добродетели, нежели на какое-то жалкое вымышленное произведение из золота и слоновой кости. Поэтому я не признаю за порицание то, что ты видишь в моей Деметре простую смертную, а не богиню; это меня отчасти примиряет с ее недостатками, на которые я во всяком случае не закрываю глаз. И мною, сознаюсь я, очень часто овладевает желание дать волю моему воображению, но я знаю лучше, чем кто бы то ни было, что такое боги, веру в которых я утратил; ведь я также был ребенком, и, я думаю, мало кто так горячо им молился, как я. Вместе с возрастающей жаждой свободы появилось у меня сознание, что нет богов и что кто подчиняется воле бессмертных, тот становится рабом. То, что я изгнал из своей жизни, удаляю я и из искусства. Я не изображаю ничего такого, чего бы я не мог сегодня или завтра встретить в жизни.

— Тогда, как честный человек, перестань изображать богов, — перебил его приятель.

— Ты ведь знаешь хорошо, что таково мое намерение с давних пор, — ответил Гермон.

Мертилос в волнении произнес:

— Этим ты обворуешь самого себя. Я ведь тебя знаю; быть может, я в тебя глубже заглянул, нежели ты сам это делаешь. Искусственные оковы наложил ты на твое пылкое и сильное воображение, заставляя его довольствоваться узкими рамками действительности. Но придет время, когда ты разорвешь эти цепи и когда найдешь то божество, которое утратил, и твоя, ставшая вновь свободной, громадная творческая сила поставит тебя выше многих, выше меня… если я до того времени доживу.

Говоря это, он, сотрясаемый кашлем, схватился за больную грудь и медленно направился к скамье. Гермон помог ему на ней растянуться и с нежной заботливостью подложил ему под голову подушку.

— Это ничего, — сказал Мертилос, пролежав молча несколько минут. — Сегодняшний день был слишком утомителен для моих слабых сил. Жители Олимпа знают, как спокойно я ожидаю смерти. Тогда наступит всему конец, ничего не останется от меня, кроме пепла, после того как сожгут мое тело.

Я уже позаботился о моем наследстве: сегодня я был у нотариуса, и шестнадцать свидетелей, ни более, ни менее, согласно обычаям этой страны, подписали мое завещание. Теперь иди, пожалуйста, оставь меня на время одного. Поклонись от меня Дафне и пелусийцам. Через час и я буду с вами.

X

«Когда луна будет стоять над островом Пеликана…»

Как часто повторяла Ледша про себя эти слова, пока Гермона удерживали в палатке Дафны гости. С наступлением ночи, входя в лодку, проговорила она опять тоном радостной надежды: «Когда луна взойдет над островом Пеликана, тогда и он приедет». Ее лодка быстро достигла цели своего назначения. Место, выбранное для свидания, было ей хорошо знакомо. Морские пираты вот уже целых два года как не посещали этот остров. Прежде бывали они на нем часто и хранили там оружие и добычу. Густой и высокий папирус, росший у берегов, скрывал их лодки от соглядатаев, и недалеко от того места, куда пристала Ледша, стояла дерновая скамья, выглядевшая как обыкновенная, предназначенная для отдыха скамья, но под которой в действительности скрывался подземный ход, куда преследуемые стражами пираты внезапно скрывались, точно их поглотила земля. «Когда луна будет над островом», — повторила про себя Ледша, прождав более часа.

Это время еще не наступило; только по бледному освещению у берегов знала Ледша, что луна взошла. Когда ее полный диск поднимется над островом, тогда приедет он и начнется то великое блаженство и счастье, которые ей предсказывали. Счастье, блаженство… Горькая усмешка появилась на ее губах в то время, когда она повторяла эти слова. Пока она не испытывала ничего подобного. С одной стороны, если любовь и сладостное ожидание шевелились в ее душе, то, с другой стороны, ей казалось, что ее опутывает целая сеть паутины какого-то противного паука, и мрак, опасения, неприятное воспоминание, а также и ненависть бросали мрачную тень на ее радостное ожидание. Все же она страстно желала видеть Гермона. Стоило ему приехать, и все будет хорошо. Предсказания старой Табус, повелевающей столькими демонами, не могли быть лживыми. После того как Ледша, горя гневом и ревностью, напомнила своему возлюбленному, какое значение имела для нее эта ночь полнолуния, она могла смело и уверенно рассчитывать на его приезд.

Было много важных причин, удерживающих его в Теннисе, она сама с этим соглашалась теперь, когда пришла в спокойное состояние, и все же он обещал и приедет… ну а она уж покорится необходимости поделить эту ночь с гречанкой. Все ее существо стремилось к счастью, и никто не мог ей его дать, как только тот, чьи губы прикоснутся к ее устам, когда луна взойдет над островом Пеликана. Как медленно поднималась Астарта, богиня с головой коровы, рога которой поддерживали диск луны! Как медленно тянулось время! И все же луна подвигалась, а вместе с ней приближался приезд страстно ожидаемого Гермона. Она не хотела думать о том, что он, быть может, не приедет, но, когда временами являлась эта непрошеная мысль, волны горячей крови заливали ее лицо от стыда, как будто ей кто-то нанес страшное оскорбление. Нет, он должен приехать! Она то ложилась на скамью и смотрела на серую поверхность воды, то ходила взад и вперед, останавливаясь при каждом повороте, смотрела на Теннис и на яркие факелы, горящие перед палаткой александрийки. Минуты следовали за минутами. Поднялся легкий ветерок, мало-помалу осветились верхушки тополей, а затем и всю зелень вокруг нее залил серебристый свет. Вода перестала быть неподвижной, по ее поверхности зарябили небольшие волны, на их гребнях сверкал и переливался свет луны. Берега всех островов были залиты этим светом, и вдруг на неспокойной поверхности воды отразился ярко сияющий лунный диск. Прошло то время, когда она могла говорить: «Как только луна встанет над островом, он будет здесь». Луна, поднявшись над островом теперь, продолжала свой путь, и следившие за нею глаза Ледши дали ей понять, что она ошибается: время, назначенное ей Гермоном, прошло, а его не было. Величаво, спокойно продолжала луна свой путь все дальше и дальше, и минуты уходили за минутами. Сколько времени прошло с тех пор, как луна стояла над островом? — вот был вопрос, который теперь постоянно срывался с ее губ. Ответ на него могли дать звезды, по положению которых она научилась узнавать время.

Изредка прерывалась ночная тишина человеческим голосом, лаем собаки или криком совы. Но чем дальше уходила луна, тем сильнее волновалось ее гордое, оскорбленное сердце. Она чувствовала себя униженной, оскорбленной, опозоренной и лишенной того блаженства, которое ей было предсказано. Или, быть может, демоны, предсказывавшие ей счастье, видели его не в любви к ней Гермона, а в чем-то другом. Не должна ли она испытать высшее блаженство от чувства удовлетворенной мести? Незадолго до полуночи хотела она покинуть остров, но, войдя уже в лодку, она передумала и вернулась вновь к скамье. Еще немного подождет она, но затем ничто больше не может спасти Гермона от ее гнева, и она вправе напустить на него все мстительные силы, которыми располагала. Вновь глядела она на расстилавшийся перед нею пейзаж, но волнение мешало ей что-либо различить. Легкие пары, подобно неспокойным теням лишенных погребения мертвецов, поднимались и расстилались над поверхностью воды; облака затуманили блеск созвездий… но это не интересовало ее. Она перестала вопрошать звезды о течении времени. С тех пор как они показали, что полночь миновала, она больше не заботилась о них. Луна плыла по лазури небес, лишенная блеска, посреди окутавшего ее тумана. Не только в душе Ледши произошла перемена, но и вся окружающая ее природа приняла совершенно иной вид. Потеряв надежду на ожидаемое ею счастье, Ледша перестала искать извинения оскорбительным для нее поступкам Гермона. Ей теперь припомнилось, какую ничтожную роль предназначал он ей в своих произведениях, и, когда она вновь поглядела на подернутую туманом луну, она ничем не напоминала тот серебряный диск, который богиня Астарта держала между рогами. Она не спрашивала себя, как произошло такое превращение, но то, что она теперь видела на месте луны, походило на гигантского серого паука. По всему небу, казалось, раскинулись его длинные ноги, как бы готовясь притянуть ими землю и раздавить ее. Теннис, все острова посреди вод, да и сам остров Пеликана, ее, Ледшу, и дерновую скамью оплело это чудовище своей паутиной и держало в плену. Страшное, отвратительное видение, которое преследовало ее, даже когда она закрыла глаза, думая этим избавиться от него!

Она вскочила, объятая ужасом, вошла в лодку и быстрыми ударами весел направила ее к «Совиному гнезду». Перед палаткой александрийки даже сквозь ночной туман светились яркие огни. На острове «Совиное гнездо», казалось, все спало; даже старая Табус и та потушила свой огонь. Мертвая тишина и мрак встретили ее там. Неужели и Ганно, которому она велела ожидать ее здесь после полуночи, также не пришел? Уж не научился ли морской разбойник, подобно греку, нарушать данное слово? Почти вне себя вышла она из лодки, но, лишь только ее нога коснулась земли, из тростниковой чащи поднялась высокая фигура и приблизилась к ней.

— Ганно! — вскричала она, чувствуя себя освобожденной от какой-то тяжести, и молодой пират повторил: «Ганно!», — точно его имя было паролем на эту ночь. Затем страстно прозвучало ее имя; никакой звук не сопровождал его, но выражение, с которым оно было произнесено, ясно обнаруживало чувства молодого пирата к ней и чего он от нее ожидал. Невольно, несмотря на темноту, она покраснела. Ганно схватил ее руку; она не могла отнять ее у человека, которого хотела превратить в орудие мести; он стал говорить о своем желании заменить умершего Абуса и просил ее быть его женой. В замешательстве и волнуясь, она отвечала, что высоко ценит оказанную ей честь, но что раньше, нежели она даст свое полное согласие, она должна переговорить с ним о важном деле. Тогда он попросил ее поехать с ним в лодке: там, вдали от земли, могли они говорить без помехи, а в доме его сидели отец, Лабай и бабушка, искусно скрывая огонь и свет, и хотя они все одобряли его выбор, но там, при них, нельзя было разговаривать.

Не говоря ни слова, Ледша села в лодку. Ганно, работая бесшумно веслами, направил лодку на середину реки, далеко от какого бы то ни было берега. Перестав грести, он попросил Ледшу начать свой рассказ. Им нечего было опасаться нескромных слушателей: несмотря на туман, ослаблявший свет луны, никто не мог приблизиться к ним незамеченным. Несколько ночных птиц, спешивших с одного острова на другой, пролетели мимо них, как бы не замечая их, и только вылетевший на ночную добычу гриф низко кружился над ними. Они говорили так тихо, что звуки их голосов не достигали тонкого слуха птицы. Даже молодой пират должен был с большим вниманием прислушиваться к словам Ледши, чтобы их разобрать. Она шепотом передавала ему, как вероломно обманул и оскорбил ее греческий скульптор. Но проклятие, сорвавшееся с уст пирата, достигло и слуха хищной птицы. Она с пронзительным криком низко пронеслась над поверхностью воды, почти задевая их крылом, затем поднялась высоко над ними; а Ледша сказала Ганно, что только тогда он получит право назвать ее своей, когда он поможет ей отомстить изменнику-греку.

При этом она ему рассказала, что в мастерских художников найдется для них богатая добыча — две статуи выше человеческого роста из золота и слоновой кости и запас этих дорогих материалов. Проснувшаяся алчность молодого пирата заставила его одобрительно рассмеяться; затем он спросил Ледшу, согласна ли она, если их замысел и мщение удадутся, последовать за ним на его корабль «Гидра». Ее громкое «да» и возглас негодования, которым она встретила его попытку нежно к ней приблизиться, можно было расслышать издалека. Она стала говорить о том, как желала она отомстить тому, кто так жестоко растерзал ее сердце. Было ли это то блаженство, предсказанное ей на сегодняшнюю ночь?… Да, вероятно. С блестящими глазами, внутренне торжествуя, как будто ее нога уже стояла на груди наказанного врага, она объяснила Ганно, что золото и слоновая кость будут принадлежать ему, одному ему. И только лишь тогда последует она за ним, куда он прикажет, когда он передаст ей живым вероломного изменника, но ни одной минутой раньше! С самонадеянным возгласом: «Я передам его тебе!» — согласился пират и на это условие.

Ледша рассказала ему также составленный ею план нападения и велела ему грести к тому месту, откуда можно было напасть на белый дом. Гриф следовал за лодкой, остановившейся напротив той стороны белого дома, которую омывала вода. Ледша указала разбойнику на окна мастерской Гермона и произнесла хриплым голосом:

— Там схватишь ты его, этого грека, с черной волнистой бородой и стройным станом. Ты свяжешь его и заткнешь ему рот, но, помни только, не убивай его! Только живому могу я отомстить так, как он заслуживает; за мертвого же я себя не продам.

Тут хищная птица испустила пронзительный крик и полетела дальше. Она полетела налево, девушка видела это, и ее густые сросшиеся брови мрачно сдвинулись. Направление, взятое хищной птицей, исчезнувшей теперь во мраке ночи, предсказывало близкую беду, но ведь Ледша для того и была здесь, чтобы сеять зло и беды, и чем сильнее разрастутся они, тем лучше.

Само собой подразумевалось, что следовало отложить нападение до отъезда знатной александрийки и до первых темных ночей. Ганно должен был ждать знака Ледши и держать все наготове; затем она должна была дать знать, что все успокоилось в белом доме и что Гермон находится там. Нападающие должны были добраться до дома по воде и войти в мастерскую чернобородого. Пока несколько людей будут разбивать статую на куски, чтобы легче унести в мешках золото и слоновую кость, другие тем временем должны проникнуть в мастерскую Мертилоса, находящуюся на противоположном конце дома. Там найдут они вторую статую, но ее лучше сохранить в целости: она в цельном виде представляет большую ценность, благодаря знаменитости ее творца.

Белокурый скульптор болен, поэтому его легко будет взять живым, хотя бы он и оказывал сопротивление; но чернобородый очень силен и храбр, и связать его, не ранив, будет очень трудно, но она этого желала непременно, и только когда Ганно удастся привезти ей обоих скульпторов живыми, тогда только сочтет она себя обязанной исполнить данное ему слово. Кроме художников, ночью в доме находятся слуги Мертилоса, старый привратник и Биас, невольник Гермона. Ганно хотел предпринять нападение с двадцатью молодцами, которыми он командовал на «Гидре». Если его брат Лобайя согласится участвовать, то силы нападающих удвоятся.

Сатабусу не надо было говорить об этом теперь: он не решился бы ради спокойствия старухи матери на такое смелое предприятие. Не удайся оно, тогда все равно пропадут они все, а если удастся, то старик только похвалит смелость и ловкость, с какими будет исполнено это нападение. Береговой стражи нечего было опасаться: правительство полагало, что после смерти Абуса пираты покинули здешние воды, и корабли Сатабуса и сыновей его были впущены в гавань как торговые корабли из Понта.

XI

Ганно направил лодку к пристани, откуда можно было видеть всю площадь или сад с палатками приезжих. Наступил третий час пополуночи. На больших металлических листах горела смола, посылая к небу целые облака дыма; длинные ряды фонарей и факелов освещали все пространство обширной площади. Вокруг палаток было светло как днем; между ними взад и вперед сновали биамитяне, егеря, торговцы и торопливо пробегали невольники и слуги. Ганно, поглощенный занимающей его мыслью о браке с Ледшей, продолжал развивать свои соображения.

— Твой отец, — говорил он, — не будет нам препятствовать; мы застанем его близ Понта; там он грузит лес для Египта. С давних пор ведем мы с ним дела. Он очень ценил Абуса, и я ему не раз уже оказывал услуги. На понтийском побережье много красивых, ловких юношей; мы ловим их; но попробуй-ка мы их продавать на невольничьих рынках, и нас бы наверняка приговорили к смерти, а отец твой может торговать ими безнаказанно даже в Александрии. Вот почему мой старик отдает ему большею частью этих юношей, к которым иногда присоединяет и девушек. Уступает он их очень дешево; право, не будь это твой отец, я бы завидовал той прибыли, которую он извлекает из этой торговли. Как только ты станешь моей женой, я сейчас же заключу более выгодный договор с твоим отцом относительно доставки рабов. Ведь теперь, когда мой старик дал мне такую большую часть добычи с последнего лова, я не нуждаюсь и могу не идти на такие уступки. К тому же мой свадебный выкуп за тебя давно уже мной приготовлен. Хочешь ли ты знать, как высоко я тебя ценю?

Но внимание Ледши было устремлено на другие предметы, и Ганно, повторивший с тщеславным самодовольством свой вопрос, напрасно ждал ответа. Тогда заметил он, что она вся была поглощена тем, что происходило на освещенной площади. Взглянув туда, он увидал перед палаткой Дафны род навеса в виде балдахина; под ним стояли мягкие скамьи, на которых сидели и полулежали греки — мужчины и женщины, следившие с напряженным вниманием за представлением, даваемым стройной, гибкой гречанкой. Статный, высокий мужчина с прекрасной черной бородой, глядевший на гречанку с нескрываемым восхищением, был, вероятно, тот скульптор, которого он, по требованию Ледши, должен был захватить и доставить ей живым. Суровому, грубоватому пирату казалась дерзкой и бесстыдной гречанка, стоящая на драпированном пьедестале в легком полупрозрачном шелковом одеянии и выставляющая себя как бы напоказ взорам окружающих мужчин. Позади нее стояли две прислужницы, держа наготове белые мягкие драпировки, и красивый черноволосый понтийский мальчик, следящий за каждым ее движением.

— Ближе! — приказала Ледша пирату вполголоса, и бесшумно подвел он лодку к берегу под развесистую старую иву.

Только лодка остановилась, как почтенная матрона, сидящая рядом, на одном ложе со старым македонским воином, громко произнесла имя Ниобеи[11]. Гречанка на пьедестале тотчас же взяла из рук прислужниц большой кусок белой материи и подала знак мальчику, который послушно вскочил к ней на пьедестал. Она высоко подняла на голове свои рыжие волосы, прихватив их на лбу драгоценной золотой диадемой, набросила белую материю себе на голову в виде покрывала, обвила одной рукой плечи черноволосого мальчика и притянула его к себе жестом, полным нежности. В левую руку взяла она другой конец материи и распростерла ее над мальчиком, как бы защищая его тканью. На ее подвижных и веселых чертах изобразился смертельный ужас, и пират, которому даже слово «Ниобея» было совершенно чуждо, стал озираться кругом, ища опасность, угрожающую невинному ребенку, от которой женщина на постаменте защищала его с такой самоотверженной любовью. Нельзя было более трогательно изобразить смертельный ужас матери, у которой какая-то высшая сила отнимает сына, но при этом вокруг ее слегка надутых губ легла черта сознательного упорства, ее поднятые руки, казалось, протягивались не только для защиты, а как бы в то же время подзадоривая бессильную злобу невидимого врага. Это зрелище с какой-то неотразимой силой притягивало взоры пирата, и он, который на берегах Понта мог захватывать и заманивать на свой корабль сотни молодых существ и продавать их в рабство, не задумываясь даже на миг о потоках слез, проливаемых по ним в домах и шалашах, сжимал свою грубую руку в мощный кулак, чтобы напасть на безбожного злодея, угрожающего отнять у этой несчастной матери ее прекрасного любимца. Но в то время, когда Ганно приподнялся, желая выследить невидимого злодея, раздались громкие возгласы, испугавшие его и заставившие его оглянуться на постамент; на нем уже не было несчастной матери, так сильно возбудившей его сострадание, а стояла прежняя дерзкая эллинка, кланяясь и улыбаясь на восторженные крики зрителей, а мальчик, только что, казалось, подвергавшийся такой смертельной опасности, с веселым поклоном спрыгнул на пол. Пораженный Ганно положил руку на плечо Ледши и в сильном замешательстве прошептал:

— Что это такое?

— Тише, — приказала молодая девушка, напрягая еще сильнее свое зрение и повернув голову к освещенному месту, потому что гречанка продолжала стоять на постаменте, а Хрисила, спутница Дафны, приподнявшись на ложе, громко произнесла:

— Если тебе будет угодно, прекрасная Альтея, то представь нам богиню победы — Нике, венчающую победителя.

Даже тонкий слух биамитянки не мог уловить ответа и последовавших затем переговоров, но она тотчас же поняла, в чем дело, когда увидала, как все присутствующие молодые люди, быстро покинув свои места, приблизились к постаменту и, сняв венки, украшавшие их головы, протянули их гречанке, только что названной прекрасной Альтеей. Четверо эллинских предводителей тех сильных войск, которыми повелевал Филиппос — комендант «Ключа Египта», как справедливо называли Пелусий[12], сопровождали этого старого македонского военачальника, но их венки были отвергнуты Альтеей с очаровательной любезностью, вознаградившей их, казалось, вполне за отказ. Ледша не могла слышать их разговора, но теперь перед прекрасной Альтеей стояли только Мертилос и Гермон с протянутыми венками. Колеблясь, как будто затрудняясь, на ком остановить свой выбор, гречанка сняла блестящее кольцо с пальца, и Ледша ясно уловила взгляд тайного соглашения, которым она быстро обменялась с Гермоном. Сердце биамитянки, терзаемое ревностью, сильнее забилось, и какое-то мучительное предчувствие подсказало ей, что Альтея — ее соперница и враг. Эта ловкая и на все способная фокусница быстро спрятала за спину обе руки, пустую и ту, в которой было кольцо, а теперь — да, в этом не могло быть тени сомнения, — теперь она сумеет так повести игру, что ей можно будет выбрать венок Гермона. И действительно, Ледша не обманулась: когда Альтея протянула художникам свои маленькие крепко сжатые кулаки, прося их выбрать, то рука, указанная Мертилосом, оказалась пустой, а в другой лежало кольцо, которое она с хорошо разыгранным сожалением показала присутствующим. Гермон, став перед ней на колени, протянул ей венок, и его блестящие темные глаза с таким восторгом смотрели в голубые глаза рыжеволосой гречанки, что Ледша больше не сомневалась в том, что Альтея была именно та, ради которой ее возлюбленный ей так низко изменил. Как ненавидела она эту дерзкую женщину! И несмотря на это, она должна была стоять спокойно, не шевелясь, крепко сжав губы, и смотреть, как Альтея, взяв кусок белой материи, с изумительной быстротой накинула ее на себя наподобие длинной одежды с красивыми, мягко ниспадающими складками. Любопытство, удивление и чувство успокоения при виде того, как драпировка скрыла от взоров возлюбленного формы соперницы, помогли Ледше сохранить хладнокровие. Все же она чувствовала, что кровь, подобно ударам молотка, стучит в висках при виде Гермона, продолжающего стоять на коленях перед гречанкой и не отрывающего восторженных глаз от ее выразительного лица. Не было ли оно слишком длинным, для того чтобы вполне понравиться ему, так недавно еще восхищавшемуся ее красотой? А вся фигура гречанки, которую так ясно обрисовывала легкая шелковая ткань ее одежды, не была ли слишком худощава? И все же, лишь только Альтея, художественно задрапированная, протянула руки с венком, как бы желая увенчать победное чело Гермона, с каким восторгом и очарованием смотрел он на нее, а ее светло-голубые глаза изливали целые потоки нежности и восхищения на коленопреклоненного победителя, которому она должна была присудить награду! Ее стройное тело с наклоненным вперед станом покоилось на одной ноге, тогда как другая, покрытая до щиколоток белыми складками, была легко приподнята. Будь у нее крылья, присущие богине победы, все уверовали бы, что она летает, что она только что спустилась с высот Олимпа, дабы увенчать победителя, и она выражала это не только жестом протянутой руки, но каждым взглядом, каждой чертой своего подвижного лица. Не могло быть и тени сомнения в том, что, спустись на землю сама богиня Нике, дабы увенчать достойнейшего этой высшей награды, она явилась бы именно в таком виде. А Гермон… ни один увенчанный победитель не мог бы взирать на бессмертную богиню с такой благодарностью и с таким восхищением, как смотрел он на Альтею.

И раздавшиеся громкие, все усиливавшиеся возгласы одобрения были вполне заслужены, но для измученной души Ледши эти восторженные клики казались каким-то оскорблением, горькой насмешкой. Ганно же это представление показалось не заслуживающим ни малейшего внимания. Зрелище, могущее его затронуть или поразить, должно было быть сильнее или грубее. Кроме того, он не любил вообще никаких представлений; по натуре замкнутый и спокойный, он лишь изредка, сдаваясь на уговоры близких, посещал в портовых городах состязания атлетов или звериный бой. Он чувствовал себя хорошо только в открытом море, на своем корабле. Любил он больше всего в тихую ночь смотреть на звезды, сидя на корме и управляя рулем, и при этом мечтать о прекрасной девушке, которую его храбрый брат Абус нашел достойной стать его женой. Заслужить любовь этой прекраснейшей из девушек представлялось для Ганно величайшим счастьем, и молодой пират считал себя достойным этого счастья, потому что в открытом море, когда надо было хитростью и силой бороться с сильнейшим неприятелем, потопить корабль, захватить добычу, он мог с уверенностью постоять за себя. Легче, чем он ожидал, удалось ему его сватовство; отец будет этим очень доволен. А он гордился тем, что ради любимой девушки должен отважиться на то смелое, дерзкое предприятие, о котором она его просила. Да и не была ли вся его жизнь только игрой с опасностью? Будь у него вместо одной жизни целый десяток, то и тогда потеря их не казалась бы для него слишком дорогой ценой за обладание Ледшей. Пока Альтея изображала богиню победы и вокруг нее раздавались крики одобрения и восторгов, Ганно перечислял в уме собранные им сокровища с тех пор, как отец предоставил ему часть в добычах. Как только он соберет десять талантов золотом, он тотчас же оставит опасный морской разбой и будет возить лес и рабов с берегов Понта в Египет, а ткани — из Тенниса, оружие и утварь — из Александрии в понтийские города. Подобной торговлей разбогател отец Ледши, и он хочет быть богатым не ради себя — о нет! он ведь малым довольствуется, — а ради того, чтобы усладить жизнь своей жены, окружить ее роскошью и украсить ее прекрасное тело драгоценностями. У него уже было припасено несколько таких украшений, они были так тщательно скрыты, что даже Лабайя не знал о их существовании.

Как умолкнувший шум мельничного колеса пробуждает мельника от сна, точно так же наступившая тишина на площади пробудила Ганно от его мечтаний. Что же там видела такого интересного Ледша, если она не слыхала его тихого зова? Наверно, отец и Лабайя простились с бабушкой и ищут его везде напрасно.

Да, так оно и было: с «Совиного гнезда» раздался резкий призывный свист старого пирата, а Ганно привык повиноваться. Он слегка коснулся плеча возлюбленной, тихо прошептал, что должен тотчас же вернуться на остров и согласись она с ним поехать, она тем доставит большое удовольствие старику.

— Завтра, — ответила Ледша решительным тоном.

Повторив еще раз, какие знаки она ему подаст перед нападением, она кивнула ему и, вступив на нос лодки, с легкостью птицы выскочила на берег, и заросли скрыли ее от взоров Ганно.

XII

Не удостоив его даже прощальным взглядом, Ледша осторожно пробралась в тени кустов до большого сикомора, только одна сторона которого освещалась огнями, горевшими вокруг палаток, а другая была погружена во мрак, и там под деревом была скамейка, поставленная по приказанию Мертилоса, часто отдыхавшего здесь во время жары. К ней-то и направилась молодая биамитянка: она знала, что, сидя на ней, могла, не замеченная никем, обозревать освещенное пространство перед палатками. Какая пестрота и оживление господствовали там! Огромная свита приехала с пелусийцами, а многих привез корабль, пришедший после полудня из Александрии, как ей сказал Биас.

Этот корабль принадлежал, по слухам, Филатосу, знатному родственнику Птолемея. Если она не ошибается, то молодой стройный грек, только что поднявший опахало из страусовых перьев, скатившееся с колен Дафны, именно и есть Филатос.

Представление было окончено. Молодые невольники в пестрых одеждах и ловкие прислужницы с блестящими золочеными обручами на руках и ногах ходили между гостями, предлагая им прохладительные напитки. Гермон, поднявшийся с колен с венком на голове, гордо, точно его сама богиня победы увенчала, стоял близ постамента, пока Альтея отвечала поклонами и улыбками на восторженные крики зрителей.

Ледша следила не спуская глаз за каждым движением скульптора.

Едва ли дочь Архиаса была той, которая удерживала его вдали от нее. На дружеский вопрос, обращенный к нему Дафной, он ответил коротко и неохотно и тотчас же поспешил подойти к Альтее, которую стал горячо благодарить за доставленное удовольствие. А теперь он даже поднес к губам край ее пеплоса. Улыбка презрения искривила губы Ледши, но даже и прочим гостям показался странным этот необычный в их кругу знак почтения, и молодой Филатос обменялся с седобородым греком взглядом удивления. Это был Проклос, занимающий должность грамматеуса (церемониймейстер — хранитель преданий) при дионисийских играх и верховный жрец Аполлона. Он был одним из влиятельнейших людей Александрии и принадлежал к любимцам царицы Арсинои. По ее поручению посетил он двор сирийского царя и теперь на обратном пути вместе со своей спутницей Альтеей пользовался гостеприимством Филиппоса в Пелусии. Желая заручиться его расположением для своих целей, он последовал за ним в Теннис. Несмотря на свои довольно преклонные годы, он еще любил пользоваться успехом у красивых женщин, и слишком восторженное поклонение молодого скульптора по отношению к Альтее ему сильно не понравилось. Насмешливо осматривая Альтею и Гермона, он громко сказал:

— Прими мои поздравления, великий мастер, но вряд ли мне нужно тебе напоминать, что богиня Нике не дозволит никому, даже самому воплощению доброты и грации, присуждать награды, которые только она имеет право дать.

При этих словах он гордо поправил лавровый венок на своих жидких локонах.

Тиона, супруга Филиппоса, быстро перебила его:

— Будь я не старая женщина, а юноша, подобно Гермону, я бы предпочла — верь мне, благородный Проклос, — венок, дарованный мне Грацией, победному венку суровой Нике.

Морщинистое лицо почтенной матроны выражало так много сердечного участия, и звук ее густого голоса звучал так дружески, что Гермон сдержал резкий ответ, готовый было уже сорваться с его губ, и, обращаясь к Проклосу, хладнокровно заметил, что почтенная Тиона совершенно права: в этом приятном веселом кругу венок, данный ему красивой женской рукой, является для него самым приятным даром, и он сумеет его ценить и сохранить.

— До тех пор, пока более драгоценные венки не заставят его позабыть, — сказала Альтея. — Дай мне взглянуть на твой венок, Гермон! Плющ и розы… Первый очень долговечен, но вторые…

И при этом она шутливо погрозила ему пальцем.

— Розы, — вмешался опять Проклос, — полученные из таких прелестных рук, могут быть только приятны нашему молодому другу, хотя эти цветы богини красоты имеют мало общего с его искусством, враждебным всякой красоте. Впрочем, мне даже неизвестно, какой венок присвоен, как награда, тому направлению, с которым Гермон нас познакомил.

Гермон, гордо подняв голову, ответил:

— Должно быть, до сих пор было мало присуждено таких венков, если ты, которого так часто выбирают в судьи, их не знаешь. Во всяком случае, в них не хватает тех цветов, которыми должна была бы награждать справедливость.

— Я очень сожалею об этом, — возразил Проклос, гладя свой острый подбородок. — Но я боюсь, что наша прекрасная Нике, Альтея, плохо справлялась с этой высшей добродетелью. Впрочем, и сама бессмертная богиня поступает нередко точно так же.

— Потому что она женщина, — сказал, смеясь, один из молодых офицеров.

А другой весело добавил:

— Это нам, военным, как раз с руки, и что касается меня, то я нахожу всегда богиню победы красивой и справедливой, дабы она не переставала быть ко мне благосклонной. Я только приношу жалобу на прекрасную Альтею за то, что она, представляя нам эту богиню, не имела присущих ей сильных, могучих крыльев.

— Она их предоставила Эросу для более быстрого полета, — ядовито ответил Проклос, бросая на Альтею и Гермона многозначительный взгляд.

Всем стало понятно, что эта шутка была намеком на ту быструю склонность, которая, казалось, зародилась между скульптором и прелестной представительницей богини победы. Раздавшийся смех заставил прилить всю кровь к щекам Гермона. Мертилос же почувствовал, что происходит в душе вспыльчивого приятеля, и потому, когда Проклос стал хвалить Альтею за то, что она при представлении не прибегла к лаврам, он воскликнул:

— Ты совершенно прав, благородный Проклос: суровый лавр не подходит к нашему веселью, розы же выпадают повсюду на долю художника и всегда приятны; чем их больше, тем лучше.

— Тогда подождем, — отвечал Проклос, — кому в другом месте достанутся лавры.

Мертилос горячо возразил ему:

— Что Гермон при этом не уйдет с пустыми руками, за это я ручаюсь.

— Поверь мне, никто более моего не будет радоваться, если произведения твоего приятеля принесут ему победные лавры, — ответил Проклос, — но если я не ошибаюсь, этот белый дом хранит в себе законченные произведения. Разве вы не знаете, как прекрасно выделяются статуи из золота и слоновой кости на освещенном фоне? Еще недавно я видел это при дворе царя Антиоха. Господа художники, не хотите ли осветить свои мастерские и присоединить благородное художественное наслаждение ко всем удовольствиям, испытанным нами в эту чудную ночь?

Но Гермон и Мертилос единодушно отказались исполнить эту просьбу. Их отказ возбудил громкие сожаления присутствующих, а старый комендант Пелусия не хотел и слышать о нем. Неодобрительно покачивая своей большой головой, обрамленной густыми седыми локонами, он произнес громким голосом:

— Неужели мы должны вернуться в Пелусий, где Арей[13] мешает отвести музам подобающее им место, и не увидим благородных произведений, исполненных здесь, в этом городе, где Арахнея владычествует и двигает ткацким челноком.

— Даже от меня, — прервала его Дафна, — приехавшей только для того, чтобы взглянуть на их работы, закрыли они двери своих мастерских. Но теперь, когда Зевс-отец угрожает нам грозой — смотрите, как мрачно надвигается она, — не лучше ли нам не настаивать и не беспокоить художников, тем более что клятвенное обещание запрещает им показывать теперь кому бы то ни было их произведения.

Такое серьезное объяснение заставило умолкнуть любопытных; разговор принял другое направление.

Воспользовавшись этим, Тиона знаком отозвала в сторону Мертилоса. Родители Гермона когда-то были с ней очень близки, и она с сердечным участием хотела узнать, действительно ли надеется его приятель на успех. Много лет уже не посещала она Александрии, но то, что она слыхала о художественной деятельности Гермона от приезжих и теперь от Проклоса, ее сильно тревожило. Говорили, правда, что он сумел заслужить уважение и его громадное дарование стоит вне всякого сомнения, но в такое время, когда красота, подобно вину и хлебу, принадлежит к числу необходимых жизненных потребностей и считается как бы нераздельной с искусством, он решается не признавать ее. Он идет во главе нового направления, старающегося разрушить все известное и доказанное; его произведения, хотя и сильные, мощные, вместо того, чтобы удовлетворять, радовать и возвышать, действуют на всех отталкивающим образом.

Все эти рассказы тревожили почтенную матрону тем более, что при сегодняшней встрече с Гермоном она в нем заметила какое-то недовольство, какую-то неудовлетворенность. Ей доставила большую радость уверенность Мертилоса в успехе Гермона и в том, что его статуя Арахнеи будет мастерским произведением. Альтея, с которой Гермон уже говорил об Арахнее, подойдя к ним во время разговора, высказала также свое мнение, что Гермон блестяще выполнит эту задачу. Тиона откинулась на свое ложе, лицо ее приняло веселое выражение, и с непринужденной уверенностью, опирающейся на знатное происхождение и высокое положение, воскликнула:

— Люцифер[14], оповещающий появление дня, наверное, уже скрывается позади этих облаков, но эта чудная ночь должна быть достойно закончена. Не захочешь ли ты, прелестная любимица муз, — добавила она, протягивая руку Альтее, — показать этим двум художникам, как выглядит первообраз Арахнеи, которую они должны исполнить из золота и слоновой кости.

Альтея простояла несколько минут в раздумье, а затем, колеблясь, отвечала:

— Исполнение заданной тобой задачи не легко, но я рассчитываю на всеобщее снисхождение.

— Она согласна! — радостно обратилась Тиона к присутствующим.

И, точно распорядительница, приглашающая на зрелище, она хлопнула в ладоши и громко произнесла:

— Просим вашего внимания: в этом ткацком городе благородная фракийка Альтея желает вам показать воплощение Арахнеи, этой ткачихи из ткачих.

— Будьте же внимательны и последуйте моему совету: напрягите ваше зрение, — сказал Филатос, — никто лучше этой искусной и столь несчастной Арахнеи не научит нас тому, как наказывали гордые олимпийцы тех злосчастных смертных, которые желали поравняться с ними. А ведь это нередкое явление среди художников. Мы же, пасынки муз, можем быть спокойны: мы ничем не даем повода этим ревнивым богам подвергнуть нас тому наказанию, которое выпало на долю злосчастной ткачихи.

Ни одного слова знатного македонца не пропустила Ледша. И теперь, казалось, какая-то пелена упала с ее глаз. Гермон сближался с ней для того только, чтоб она ему послужила моделью для Арахнеи; теперь же, когда он в Альтее нашел более подходящий образ, он в ней более не нуждается. Подобно негодному тесному башмаку, сбросил он ее, найдя в этой фиглярке более удобную исполнительницу его желаний. А она только что перед тем с ужасом задавала себе вопрос, не слишком ли поспешно вынесла она грозный приговор своему возлюбленному, уговорив Ганно на нападение; теперь же она радовалась своей быстрой решимости. Если ей еще оставалось что-либо сделать — это только усилить свою месть. Вот там стоит он возле ненавистной! Неужели его не тревожит мысль о ней и о том, что он ей причинил? О нет! Его сердце было полно только гречанкой — это ясно выражалось в каждой черте его лица. И что могла она ему теперь так нежно шептать?… Быть может, она ему обещает свидание? На его лице отразилось чувство высшего счастья, того счастья, которое ей было обещано в эту ночь и которого он ее лишил. Обо всем мог он думать, только не о ней и ее бедном, растерзанном сердце. Но она ошибалась: когда Альтея спросила Гермона, очень ли он сожалеет, что остался с ней после полуночи, он ответил, что право остаться около нее он купил большой жертвой, даже совершил проступок, мучащий его совесть. И все же он благодарит богов, руководивших его решением, потому что во власти Альтеи вознаградить его сторицей за все его потери. Взор, полный обещания, встретился с его глазами, и, направляясь к постаменту, она спросила его:

— То, за что я должна и хочу тебя вознаградить, имеет ли какое-нибудь отношение к Арахнее?

— Да! — живо ответил он, и по быстрому, едва уловимому движению ее выразительного рта он понял, что его самые смелые ожидания будут превзойдены.

Как охотно удержал бы он ее еще на миг подле себя, но уже взоры всех были обращены на нее; она отдала несколько приказаний прислужницам и поднялась на постамент. Присутствующие ожидали, что она опять прибегнет к драпировкам, но вместо того, чтобы взять из рук служанок материю, она сбросила свой пеплос. Стройная, почти худая, как бы дрожа от холода, смотрела она в раздумье на пол, но вдруг принялась сбрасывать кольца, обручи и цепи, украшающие ее шею, наконец, и блестящую диадему, подарок ее родственницы, царицы Арсинои. Прислужницы подобрали все эти украшения; она же быстрым движением разделила свои длинные густые рыжие волосы на тонкие пряди и разбросала их по спине, плечам и груди; голова ее склонилась настолько, что казалось, она касается левого плеча, глаза ее, широко раскрытые, устремились куда-то вправо, свои голые худые руки подняла она вверх высоко над головой. Она должна была опять выразить всей своей фигурой существо, защищающееся против невидимой и неотразимой силы, но как различно, как непохоже на только что представленную Ниобею изобразилось на ее подвижном нервном лице это чувство! На нем можно было ясно прочесть не только скорбь, ужас и сопротивление, но также глубокое отчаяние и страшное удивление. Что-то необъяснимое, ей самой непонятное с ней происходило, и Ледше, смотревшей на нее со страстным напряжением, точно от каждого движения Альтеи зависела ее жизнь и счастье, казалось, что перед ее глазами творится какое-то необъяснимое чудо и что должно совершиться еще большее. Да и в самом деле, была ли еще та, там, на постаменте, такой же женщиной, как Ледша и другие, глаза которых теперь не отрывались от ненавистного лица этой презренной фиглярки? Обманывает ли ее ее зрение, или там происходит в действительности какое-то загадочное превращение? Нежные руки Альтеи еще больше вытянулись, тоньше, точно бестелеснее стала она, и как странно растопырились ее тонкие, гибкие пальцы, а длинные пряди ее волос развевались, точно помогая ей двигаться. Темная тень, бросаемая фигурой Альтеи на ярко освещенную поверхность постамента, походила на гигантского паука — да, не могло же это быть обманом зрения. Тонкий, стройный стан гречанки еще больше вытянулся, ее руки, тонкие пряди волос превратились в ноги паука, а гибкие пальцы как бы готовились схватить добычу или еще сильнее затянуть смертоносную паутину вокруг намеченной жертвы.

— Арахнея, паук, — сорвалось едва слышно с дрожащих губ Ледши, и она хотела уже отвернуться от ужасающего ее зрелища, как вдруг раздался целый гром рукоплесканий и восклицаний и рассеял ее видение. Вместо паука на постаменте опять стояла стройная женщина с поднятыми руками, с развевающимися волосами.

Но сильно бьющемуся сердцу Ледши не суждено еще было успокоиться: лишь только Альтея с челом, покрытым каплями пота, и с дрожащими от внутреннего волнения губами сошла с постамента, как яркая молния прорезала небо, а громкий раскат грома далеко разнесся по воде в ночной тишине. В то же время под навесом раздались крики ужаса. Тиона, храбрая жизненная спутница неустрашимого воина, боялась грозы — этого выражения гнева Зевса, и, объятая ужасом, приказывала рабам принести черных ягнят в жертву, чтобы умилостивить разгневанного бога. Она умоляла мужа и других ее спутников последовать за ней на корабль и скрыться в каюте от дождя, крупные капли которого с шумом падали на натянутый навес.

— Немезида! — воскликнул Проклос.

— Немезида, — прошептал молодой Филатос Дафне, накидывая ей на плечи роскошный пурпурный плащ, — она настигает нас, смертных, в тот миг, когда мы переступаем меру, отпущенную нам. Крылатая дочь ночи показала бы себя очень нерачительной, дозволь она мне безнаказанно наслаждаться необъятным счастьем твоего присутствия.

Он, а также и Мертилос поспешили вслед за Дафной и Хрисилой укрыться от дождя в их палатке. Громкий повелительный голос старого Филиппоса напрасно звал Альтею, о которой он, как о своей гостье, считал себя обязанным заботиться. Ему пришлось отругать черных рабов, несших его жену в паланкине на корабль: новый сильный удар грома поверг их в такой ужас, что они, оставив носилки, бросились на колени, дабы умолять о пощаде разгневанного бога. Грасс, домоправитель Архиаса, изучивший несколько философских систем и утративший веру в могущество олимпийцев, потерял все свое хладнокровие при виде наступившего беспорядка. Ему даже пришлось пустить в дело свои крепкие кулаки, чтобы заставить невольников убирать от дождя драгоценную утварь и расшитые подушки, так как обезумевшие слуги, забыв свои обязанности, вытаскивали разные амулеты и резных божков, молились им, прося сохранить им жизнь. Сильные порывы ветра, сопровождающие начало грозы, погасили факелы и горящую смолу, сорвали навес и разметали поддерживающие его столбы. Настал невообразимый шум, в котором резко выделялись имя Альтеи, призываемой Филиппосом, и стон двух египетских рабынь, бросившихся в ужасе на землю и громко призывавших помощь богов. Офицеры совещались, принять ли им приглашение Проклоса провести остаток ночи на его корабле за вином, или, последовав набожному совету военачальника, отправиться в храм Зевса и там за молитвами переждать грозу.

Ледшу также напугала гроза, и, моля разгневанных богов, бросилась она на колени под сикомором. Но как ни был силен ее страх и желание умилостивить богов, тревога, наполнявшая ее душу, не давала ей молиться; она могла только прислушиваться к каждому неожиданному шуму там, перед палатками. Вдруг до ее слуха донесся знакомый голос — это был Гермон, а та, с которой он говорил, — наверно, эта ненавистная, загадочная женщина-паук — Альтея. Они пришли сюда под защиту густого сикомора, чтобы, скрытые от всех, поговорить друг с другом. Это было так ясно, что весь страх Ледши рассеялся и уступил место другому чувству. Затаив дыхание, плотно прижалась она к стволу старого дерева, чтобы удобнее и лучше слышать, и первое слово, коснувшееся ее слуха, было то же самое слово — «Немезида», которое незадолго перед тем так часто повторялось перед палатками. Ей было хорошо известно его значение: в Теннисе был храм, посвященный этой богине, и его посещали не только греки, но также египтяне и биамиты. На ее лице появилась улыбка торжества: да, больше чем на какую бы то ни было помощь других богов могла она рассчитывать на помощь этой богини! Месть более страшная, нежели это мрачное, грозное облако, должна была с ее помощью обрушиться на Гермона. Завтра первое, что она сделает, — это принесет жертву перед ее алтарем. Она теперь радовалась тому, что ее богатый отец предоставил ее ведению все домашнее хозяйство: она, таким образом, не должна была стесняться выбором жертвы. С быстротой молнии пронеслось все это в ее голове, пока она прислушивалась к разговору Гермона с Альтеей.

— Немезида, — говорила фракийка строгим голосом, — о которой я тебе напоминаю в такое время, когда громовые стрелы Зевса летают вокруг нас, та самая, которая наказывает всякое непростительное легкомыслие, всякий проступок и обман, это Ате, самая быстрая и самая страшная из Эриний. Ее гнев призову я на твою голову тотчас же, если ты не скажешь правды, полной правды.

— Спрашивай, — перебил он ее глухим голосом, — только, о, чудная женщина…

— Только, — возразила она быстро, — должна я, какой бы ни был ответ, стоять для твоей Арахнеи. Быть может, я и соглашусь, но я должна прежде знать, только скорее и короче, а то меня ищут… Любишь ли ты Дафну?

— Нет, — ответил он решительно, — но я с ней дружен с детства и глубоко ее уважаю.

— И, — добавила Альтея, — ты многим обязан ее отцу, это все мне не ново. Я также знаю, как мало оснований ты дал ей тебя любить. И все же ее сердце не принадлежит ни Филатосу, этому большому барину с маленькой головкой, ни знаменитому художнику Мертилосу, тело которого, собственно говоря, слишком слабо, чтобы выдерживать тяжесть тех лавров, которыми его осыпают, а только тебе, тебе одному, — я это знаю.

Гермон хотел было возразить, но Альтея не дала ему выговорить ни слова.

— Ну, все равно, я только хотела знать, любишь ли ты ее. Это правда, ты не притворяешься, что ты перед ней пылаешь, и ты до сих пор не захотел превратить твою бедность, которая совсем тебе не пристала, в богатство, сделав ее своей женой, вот почему я могу простить тебе многие проступки. Да ведь я и не последовала за тобой сюда в эту странную погоду для того только, чтобы говорить о дочери Архиаса, а затем, чтобы говорить о нас. Итак, скорей! Ты желаешь, чтобы я тебе послужила для твоего искусства, но, если я верно поняла, ты здесь уже нашел подходящую хорошую натуру.

— Да, дочь этой страны, биамитянку, — ответил он в большом смущении.

— И ради меня ты заставил ее напрасно ожидать себя?

— Ты знаешь сама…

— А ты ведь обещал ей прийти?

— Да, но я встретил тебя. Ты засияла надо мной подобно новому солнцу, полному лучезарного многообещающего света, и все, что не ты, все погрузилось во мрак, и, если ты оправдаешь все надежды, которые ты пробудила в моем сердце…

Ярко вспыхнувшая молния перебила его уверения, и еще не успел умолкнуть в ночном воздухе раскат грома, как Альтея, как бы продолжая его, сказала:

— Тогда хочешь ты предаться мне душой и телом. Знай, что Зевс слышал эту клятву и напоминает нам о своем присутствии. А что тебя ждет, если биамитянка, которой ты изменил, призовет на твою голову гнев Немезиды?

— Немезиды варваров! — презрительно ответил он. — Неохотно, даже с отвращением соглашалась биамитянка служить мне моделью. Ты же, Альтея, если согласишься для меня воплощать мои образы, то я знаю, мне удастся сделать великое произведение, потому что ты показала мне чудо, действительное воплощение Арахнеи, в которую ты, чародейка, превратилась. Это была сама правда, сама жизнь, а это в искусстве самое высшее.

— Самое высшее? — произнесла она нерешительно. — Тебе ведь придется изваять женское тело. А как же красота, Гермон? Что же будет с красотой?

— Она будет тут соединена с правдой, — ответил он горячо, — если ты, единственная, более чем прекрасная, сдержишь свое слово. А если ты его сдержишь, если ты это сделаешь, то, скажи, я хочу это знать, не присоединится ли к твоему желанию послужить художнику и немного любви?

— Немного любви? — перебила она его презрительным тоном. — Разве ты не понимаешь, что тут может быть только или сильная, беспредельная любовь, или никакой. Завтра мы опять увидимся, тогда покажи, насколько тебе дорога натурщица Альтея.

С этими словами она исчезла в темноте, направляясь на призывные крики, раздавшиеся с того места, где стояли палатки.

— Альтея! — вскричал Гермон страстным голосом, полным упрека, и поспешил за ней, но сгустившийся мрак принудил его отказаться от намерения догнать фракийку. Ледша также покинула свое убежище под деревом, она видела и слышала достаточно. Теперь все ее чувства, все помыслы говорили ей: пришло время мести, и храбрый Ганно был готов ради нее отважиться на все, подвергнуть свою жизнь какой угодно опасности.

XIII

На следующий день солнце ослепительно сияло, заливая своими жгучими лучами Теннис и все окружающие острова. Молодой Филатос в сопровождении большой свиты с рассветом отправился на охоту. Его добыча была обильна и богата. Он надеялся заслужить похвалу Дафны, преподнеся ей в знак особенного уважения всю эту добычу. Рабы, увенчанные цветами, должны были показать ей бесчисленное количество убитых им водяных птиц. Но вышло совсем не то, что он ожидал: вместо похвал его подвигам его попросили убрать подальше с глаз этих бедных столь легко добытых жертв человеческой жестокости. Обманутый в своих ожиданиях, оскорбленный и утомленный бессонною ночью, отправился он на свой красивый корабль и заснул на мягком роскошном ложе так крепко, что проспал завтрак на корабле престарелого коменданта Пелусия. Пока все приглашенные сидели за пиршеством, Дафна наслаждалась спокойными часами одиночества. Она отказалась от приглашения Филиппоса, и ее бледные щеки ясно свидетельствовали, как сильно подействовали на нее все треволнения минувшей ночи. Незадолго до полудня к ней вошел Гермон, он также не присутствовал на завтраке у коменданта. После того как Альтея покинула его вчера, он вернулся прямо в белый дом, но, вместо того чтобы предаться полному отдохновению, ему пришлось всю ночь ухаживать за Мертилосом, на слабый организм которого подействовали вчерашнее оживление и суета. Ни на одну минуту не оставлял его Гермон до тех пор, пока наступивший день не принес как будто облегчение страданиям его друга. Вернувшись в свою спальню, где его верный Биас убрал ему волосы и бороду и подал праздничную одежду, он услыхал от преданного раба известия, лишившие его спокойствия.

С твердым намерением сдержать слово и приехать на свидание на остров Пеликана отправился вчера Гермон после солнечного заката на пир к александрийке; он делал это довольно охотно, потому что старые друзья его родителей были ему дороги и близки. И, кроме того, он знал, как всегда хорошо и плодотворно действовала на него Дафна своим ровным и сердечным обращением. Но все вышло не так, как он ожидал. Ему пришлось в первый раз видеть, как молодой Филатос, серьезно добиваясь взаимности Дафны, ухаживал за ней, а ее компаньонка, почтенная Хрисила, способствовала и покровительствовала в этом Филатосу. Она находила, что этот знатный юноша был подходящим мужем для дочери Архиаса, и так как ей надлежало размещать приглашенных за столом, то она поместила его рядом с Дафной и охотно исполнила желание Альтеи — иметь Гермона своим соседом. Представляя чернобородого художника Альтее, Хрисила готова была поклясться, что фракийка признала в скульпторе хорошего знакомого. Гермон же, напротив, отнесся к знаменитой родственнице царицы Арсинои очень холодно, казалось, даже с неудовольствием. Женщин, подобных Альтее, он по мере возможности избегал. За последнее время он вращался большей частью среди народа, где он находил подходящие для своих работ модели, и держался далеко от придворных кружков, к которым принадлежала Альтея. Ему были просто ненавистны эти утонченные женщины, которые в своих прозрачных одеждах под предлогом, что им неприятно все, что стесняет природу, легко и смело пренебрегали всем тем, что признавалось скромными македонскими женщинами за высшие женские добродетели. Быть может, происходило это потому, что эти создания составляли такую резкую противоположность его умершей матери и Дафны. Вначале способ и манеры обращения Альтеи повергли его, видавшего так много женщин, в сильное смущение, тем более что хотя, как ему казалось, он видел ее в первый раз, но голос ее был ему знаком. Нет, этого не могло быть, и, если бы он видел ее хоть раз, он наверняка бы запомнил ее золотисто-рыжие волосы и другие особенности этого во многих отношениях замечательного лица. Он скоро убедился, что они действительно никогда не видали друг друга. Ему было даже приятно чувствовать, что он находит в ней так мало привлекательного: уж, наверно, не она помешает ему рано покинуть пир и сдержать свое обещание — приехать на свидание с биамитянкой. Правда, ему с самого начала понравились молочно-белый цвет ее лица и красивые формы ее нежных рук и ног. Он любовался также посадкой головы и изгибом красивой шеи. Какой хорошей натурщицей могла бы служить эта стройная гибкая женщина! И вот опять показалось ему, что она похожа на ту веселую лесбийку, с которой он провел ночь на последнем празднике Диониса в Александрии. А между тем как различны были они между собой, если ближе рассмотреть! Та держала себя настолько же необузданно и смело, насколько Альтея — сдержанно и строго. Волосы и брови сумасбродной лесбийки были не золотистого цвета, а совершенно черные, и цвет ее кожи был значительно темнее, — значит, сходство было только в овале худощавого лица, в прямом, красивом носе и в звуке ее высокого голоса. Ни одного серьезного слова не сорвалось с уст того легкомысленного существа, тогда как Альтея сейчас же выразила желание познакомиться с его творчеством и дала понять в разговоре, насколько она хорошо знакома с произведениями и стремлениями александрийских скульпторов. Хотя она и знала, что Гермон начал свое художественное поприще на Родосе и что он стоял во главе нового художественного направления, но сделала вид, что сочувствует старой школе, и сумела заставить его высказать всю сущность его художественных стремлений.

С нескрываемым удивлением, точно ей открывали истину, которую она страстно желала знать, слушала фракийка его объяснения нового для нее направления, стремящегося только к правде и реальности. Хотя она возражала и, по-видимому, не соглашалась с его мнением, но выражение ее подвижного лица скоро выдало ему то, что она уже колеблется и мало-помалу переходит на его сторону. И мысль убедить ее придала еще большую горячность его речам, хотя она не легко поддавалась, находя все новые и остроумные возражения. Как только он или она называли какое-нибудь известное художественное произведение, она тотчас же с поразительной верностью наглядно воспроизводила положения и движения, выраженные в этом произведении, передавая иногда преднамеренно в карикатурном виде. Что это была за женщина! Все, что только было создано греческими художниками, все было ей знакомо, и ее оживленный разговор превратился как бы в увлекательное представление.

Когда же архивариус Проклос, ее спутник, вмешался в их разговор и отвлек на время внимание Альтеи, Гермон почувствовал себя как бы обиженным и стал так резко отвечать на дельные возражения Проклоса, что тот с видимым неудовольствием отвернулся от него. Не стесняемая больше присутствием архивариуса, Альтея объявила себя побежденной и высказала несколько таких, совершенно новых, доводов в пользу господства идеи правды и реальности над красотой, которые его очень поразили. Когда же она подала ему руку, чтоб заключить с ним дружеский союз, он совершенно потерял голову и ему показалось знаком особенного отличия то, что она пожелала узнать, какие новые творческие мысли занимают его теперь. При этом в каждом ее слове, в каждом ее взгляде чувствовалось такое страстное участие, что, казалось, все ее личное счастье также зависит от его надежд на успех его будущей статуи Арахнеи. Хотя он не раз говорил о необходимость рано покинуть пир, но очарование Альтеей было так сильно, что на ее вопрос, почему он хочет сократить и без того короткие часы веселья и наслаждения, он ей прямо высказал то, что заставляло его покинуть ее общество и что, не исполни он своего обещания, ему придется лишиться такой модели, какую судьба редко дает художнику. Непринужденно нагнувшись вперед, как бы для того, чтобы полюбоваться тонкой работой стоящей перед ней вазы, она заглянула ему в глаза и, крепко пожав ему руку, нежным шепотом произнесла:

— Останься, и ты не пожалеешь! Лучшее, нежели то, что ожидает тебя там, вдали от меня, дам тебе я не только сегодня или завтра, но и потом, там, в Александрии, где мы с тобой вновь встретимся и где я сочту для себя самой высшей наградой служить твоему искусству.

Эти страстные слова отняли у него всю силу воли; он отыскал Биаса, велел ему отправиться к Ледше и передать ей, что он не сможет приехать, так как его удерживают общественные обязанности. Пока он отдавал это приказание, Альтею окружили другие и вовлекли ее в оживленный спор. Его же подозвали Тиона и Дафна, так что он не мог вновь продолжить разговор с этой удивительной женщиной, которая и для его искусства представляла больше интереса, нежели суровая, упрямая биамитянка. Представления Альтеи показали ему вскоре, насколько удачен был его теперешний выбор. Подобно откровению свыше, предстала она ему в образе Арахнеи. Если она сдержит слово и если ему удастся ее воспроизвести именно так, как она изобразила это превращение перед глазами изумленных зрителей, то не могло быть и тени сомнения, что его ожидал большой успех, успех, который до сих пор не выпадал на его долю, потому что он не хотел исполнять требований, идущих вразрез с его убеждениями. Именно в этом произведении будут радостно приветствовать его александрийские товарищи новое его направление, потому что он хочет создать не блестящий образец сверхчеловеческой красоты, призванный ослеплять сердце и рассудок толпы, а реальную женщину с присущими ей недостатками, которая, быть может, не вызовет восторгов, но которая правдивостью и реалистичностью своего воплощения сможет пленить и даже глубоко тронуть сердца зрителей. Когда Альтея стояла на постаменте, то казалось, что она не только изображает, но и переживает свое превращение в паука, и на лицах всех присутствующих выразилось, как будто действительно перед их глазами совершается это таинственное ужасное превращение. Подобное же чувство должен он вызвать в зрителях своей статуей Арахнеи. Ничего, решительно ничего не надо изменять в фигуре Альтеи; в ней есть недостаток — нет округленности форм, но это-то даст еще большую иллюзию превращения несчастной ткачихи в паука.

Ухаживая за больным другом, он был больше занят мыслью о предстоящей работе, нежели мыслью о любви, которую ему посулила Альтея, покидая его. Его здоровое, закаленное в гимнастических упражнениях тело не чувствовало никакого утомления, когда он после бессонной тревожной ночи вернулся к себе, чтобы переодеться. Ему еще не представилось возможности узнать от Биаса, исполнил ли он его поручение. В том, что ему теперь сообщил верный раб, было весьма мало приятного. Биас не мог передать Ледше его извинений и оправданий, и он только отчасти был виноват в этом. Сначала он не нашел свободной лодки для переезда на остров Пеликана, потому что почти все жители Тенниса отправились на остров Танис, где в ночь полнолуния устраивались празднества в честь богини Астарты. Когда же ему наконец удалось заполучить челнок и поехать, он не застал биамитянки на месте, назначенном для свидания. В надежде застать ее в «Совином гнезде» у старой Табус отправился он туда, но был встречен на берегу каким-то дерзким молодцом, принявшим его так грубо, что Биас был очень доволен, когда ему удалось выбраться оттуда живым и невредимым. Затем он прокрался к жилищу Ледши, и так как он знал об отсутствии ее отца, то отважился проникнуть даже во внутренний двор. Ему нечего было опасаться собак, которые его хорошо знали. Заметив свет в одном из окон, он подошел и увидал Таус, младшую сестру Ледши. Она стояла на коленях перед изображением какого-то божества и горько рыдала. На осторожный оклик Биаса молодая девушка подошла к нему и рассказала, что ждет сестру, которая, по ее мнению, все еще сидит у старухи Табус, а она должна ей передать очень печальные новости. Муж Гулы, ее приятельницы, Пассет, вернулся сегодня с кораблем и узнал о посещении его женой мастерской греческого скульптора. Им овладело точно бешенство от ревности, и уже после заката солнца прогнал он несчастную из дома. Ее родители с трудом согласились принять ее к себе. И только известие, что Гермон с опасностью для собственной жизни спас его девочку из огня, помешало Пассету исполнить свою угрозу убить художника. Теперь всем станет известно, что она, Таус, также сопровождала Гулу в мастерскую красивого художника, о котором она с тех пор, как за нее сватается молодой Сметах, так же мало думает, как о своей убежавшей кошке. Но ведь теперь весь Теннис станет на нее указывать пальцем, а что сделает отец, когда вернется, она даже боится об этом подумать.

Это известие усилило беспокойство Гермона. По природе храбрый, он не боялся угроз ревнивого мужа, тем более что не чувствовал себя ни в чем перед ним виноватым. То, что его мучило, было только сознание, что он доставил Гуле и маленькой невинной Таус столько горя. Та сердечная теплота, с которой его благословляла Гула, как спасителя ее ребенка, была для него очень приятна, а теперь ему казалось, что он поступил нечестно, заставив ее, как бы в отплату за его благодеяние, сослужить ему такую опасную службу — стать ему моделью. Невольник еще больше расстроил его, представив ему в самом мрачном свете все последствия его неосторожности. Он, кроме того, стал убеждать своего господина покинуть возможно скорее Теннис, ссылаясь на то, что знает, как сильно мстят его соплеменники за оскорбление супружеской чести. Он при этом, конечно, скрыл, насколько он сам опасался преследований с их стороны за то, что был в этом деле как бы посредником. Но все его предостережения и просьбы оказались недейственными. Гермон хотя и собирался покинуть Теннис, но ему нужно было сначала уложить свои статуи, умилостивить и примириться с Ледшей и убедить мужа Гулы, что он напрасно прогнал свою хорошенькую жену. Нечего и думать о быстром и внезапном отъезде из Тенниса, сказал он Биасу, тем более что только спустя некоторое время он вновь встретит в Александрии Альтею, прекрасную родственницу царицы Арсинои.

Невольник рассказал ему об одном открытии, которое он сделал при помощи прислужницы Альтеи, и рассказ заставил Гермона краснеть и бледнеть от стыда и осыпать Биаса вопросами. Что же это было за открытие, которое так взволновало его господина? Ведь с тех пор, как он служил художнику, праздник Дионисия всегда проводился в веселье и кутежах; даже и рабы, не отставая от господ, предавались праздничному веселью. Напиваться не только было дозволено, но даже и приказано, а виноградный сок ведь действует на всех без различия. Красивая лесбийка, спутница его господина на этом празднике, которая вела себя так необузданно, совершенно неожиданно скрылась, рано покинув праздник. И, по приказанию господина, Биас искал ее везде, но все его старания были напрасны — нигде не мог он ее найти. И вот он узнал в прислужнице Альтеи, сирийке Маргуэле, ту, которая на этом последнем празднике Дионисия была его спутницей, и хотя она не созналась прямо в том, что ее госпожа — та самая лесбийка, но он, Биас, готов отдать свою правую руку на отсечение, если это не была Альтея. Да и господин его, наверно, с ним согласится, если представит себе фракийку с черными волосами вместо рыжих. А ведь в Александрии искусство окрашивания волос доведено до совершенства, и многие женщины прибегают к нему. Притом говорят, что даже сама царица Арсиноя во время праздников Дионисия охотно проводит время с каким-нибудь красивым юношей, который и не подозревает, кто его спутница.

Вот то сообщение, которое так поразило Гермона и заставило его отправиться сначала в мастерскую Мертилоса, а затем к Дафне. Он застал своего больного друга спящим, и как ни было велико его желание поделиться с ним всем, что так сильно его занимало, он все же не решился нарушить благотворный сон. Но страшное недовольство собой и судьбой, сыгравшей с ним такую злую шутку, не давало ему покоя. Прочь, только скорее прочь из этой мастерской, где в данный момент его произведения еще менее удовлетворяли его, чем когда-либо! На корабле его старых друзей шел пир. Он мог там в вине найти забвение. И тогда вернется опять хорошее настроение, а с ним вместе и наслаждение жизнью. А Альтея? Да, он хотел вновь увидеть ее, но теперь не будет он перед ней преклоняться с таким уважением, нет, он потребует опять тех прав, которые она ему тогда, на празднике Дионисия, добровольно дала над собой. Сегодняшним днем хотел он наслаждаться, о завтрашнем забыть и быть веселым среди веселых!

Он направился быстрыми шагами к пристани, где стоял богато разукрашенный флагами корабль коменданта Пелусия. Вдруг до него донесся с палубы резкий женский смех и вслед за ним прозвучал густой бас архивариуса — устроителя дионисийских празднеств. Смех этот поразил его. По-видимому, Проклос находился в очень близких отношениях с Альтеей, и увидеть его теперь рядом с фракийкой казалось Гермону прямо невозможным. Да, он искал и хотел веселья, но делить его с этими двумя было для него немыслимо. Так как он не хотел беспокоить Мертилоса, то для него оставалось только одно место, где он мог исполнить то, чего жаждала теперь его душа, — высказаться, и этим местом было место возле Дафны в ее палатке. Еще вчера отправился бы он к ней без всякой задней мысли, сегодня же слова Альтеи, что он — единственный, которого дочь Архиаса любит, как бы стояли между ним и его приятельницей. Он, правда, уже и раньше знал, с каким участием следила она за его жизнью. Много раз доказала она ему свою преданность, и все же, несмотря на то что она была ему дорога, что он с охотой пожертвовал бы своей жизнью, чтобы спасти ее от опасности, все же ему никогда в голову не приходило назвать любовью то чувство, которое было между ними. Одна старая общая их родственница посоветовала ему однажды, когда он жаловался ей на свою жизнь, полную лишений, посвататься к Дафне. Но мужская гордость никогда не разрешила бы ему принять от женщины то, в чем отказывала ему судьба. И перед взглядом ее честных глаз он не мог бы претворяться влюбленным, потому что, как бы ни было сильно его дружеское чувство к ней, он не называл это любовью.

«Любишь ли ты ее?» — задал себе опять вопрос Гермон, направляясь к палатке Дафны, и, к его удивлению, слово «нет» не так-то быстро сорвалось с его губ. Одно только было для него ясно — это то, что, будь она из бедных беднейшая, все же тот, кто получит ее сердце, будет счастливейшим из смертных. И разве это не было зарождающееся чувство ревности, то, что он испытывал при виде ухаживаний молодого Филатоса. Но нет, он не любит Дафну и не хочет ее любить. Ведь будь она его женой и дели она с ним все то, что теперь его одного касается, где же и у кого мог бы он найти в такие минуты, как сегодняшние, дружеский совет, в душу проникающее слово участия, в котором, как в освежающей росе, нуждалась его поблекшая жизнерадостность и его колеблющаяся творческая сила. Даже сама мысль приняться за глину или резец казалась ему теперь противна.

XIV

Гермон, стоя перед входом в палатку, старался изгнать из своего воображения образ Альтеи. Каким глупцом он был в эту ночь, чтобы придать такую цену этой лицедейке, которая как женщина потеряла для него всякую прелесть и которую он даже как модель для Арахнеи слишком высоко ставил! Лучше бы он предстал перед своей приятельницей в запятнанном платье, нежели с этими мыслями о фракийке! С первого же взгляда, брошенного на милое личико Дафны, с первого же приветствия, которым она его встретила, он понял, что он найдет здесь то, в чем нуждался, — сочувствующее ему сердце и душевное спокойствие. Просто и искренно упрекнула она его в том, что он вчера почти до невежливости был к ней невнимателен, но в этом упреке не было и следа горечи или злости, и она не заставила Гермона долго просить прощения — даже, по мнению почтенной Хрисилы, слишком скоро простила она этого капризного, избалованного ваятеля. Хотя осторожная матрона и не вмешивалась в дальнейший их разговор, но она ни на минуту не оставила Дафну одну с Гермоном: она делала это ради Филатоса. Она знала жизнь и знала по опыту, что нет ничего легче, как вмешаться Эросу в отношения молодой парочки, когда после краткой разлуки одному приходится в чем-либо прощать другого. К сожалению, не все слова достигали ее слуха, они говорили тихо, а в палате было душно, да притом ночь, проведенная без сна, давала себя знать, и ее до сих пор красивая голова склонялась в полудремоте гораздо ниже над работой, чем это было нужно. Ни Дафна, ни Гермон не обращали на нее никакого внимания. Дочь Архиаса сейчас же увидала по лицу художника, что у него какая-то тяжесть на душе, да он и не долго заставил себя расспрашивать. Пришел же он с целью излиться перед ней. Она пожелала узнать, почему он не на завтраке у Филиппоса.

— Потому что я сегодня не могу быть среди веселых, — последовал ответ.

— Опять недовольство судьбой?

— У меня за последнее время было мало причин быть благодарным судьбе моей.

— Что же, твоя Деметра не удовлетворяет тебя вполне?

Он только презрительно пожал плечами в ответ.

— Ну, так принимайся с двойным рвением за твою Арахнею.

— Одной намеченной мною натурщицей я уже не могу воспользоваться, а другая… ну, другая стала теперь неприятна моему сердцу.

— Как! Альтея? — спросила она с нескрываемым любопытством.

Он молча кивнул ей в ответ.

Она радостно захлопала в ладоши и воскликнула так громко, что Хрисила в удивлении подняла голову:

— Да, так это и должно было случиться! О, Гермон, как я боялась! Я думала, когда я смотрела, как эта ужасная женщина превращалась в паука, что вот теперь ты примешь это представление за правду, за что-то реальное и будешь думать: вот оно, то настоящее, чего ты ищешь для Арахнеи. Ведь и на меня временно подействовало это так. Но — вечные боги! — как только я себе представила эту Арахнею, изваянную из мрамора или слоновой кости, то мною овладело неприятное чувство.

— Весьма понятно, — ответил он раздраженно, — то страстное желание красоты, которое вами всеми владеет, не нашло бы себе удовлетворения в этом произведении.

— Нет, нет, — быстро произнесла Дафна громче, нежели она говорила обыкновенно, как бы желая этим еще больше убедить Гермона. — Именно потому, что я в тот момент смотрела на нее с твоей точки зрения и в духе твоего направления, я увидала ясно, в чем тут ложь. Все, что казалось таким страшным, таким таинственным при колеблющемся свете факелов и горящей смолы, под надвигающимися грозовыми тучами, — эти развевающиеся пряди волос, эти растопыренные пальцы, эти широко раскрытые водянисто-голубые глаза… — о, Гермон, скажи, разве ты сам не чувствовал, до чего все это было искусственно, вымученно и до чего неестественно?! Право, это превращение было не что иное, как образчик театрального искусства. Какое впечатление произвела бы эта Арахнея на спокойного, хладнокровного зрителя при ярком, не подвластном никакому обману дневном свете? Красота? Но вряд ли кто станет искать в этой прилежной, неутомимой труженице-ткачихе, смертной дочери обыкновенного красильщика, дивную красоту богинь. Я со своей стороны не настолько глупа и не настолько несправедлива, чтобы этого требовать. Красива или нет Альтея, я не знаю, но нахожу что в ней совершенно достаточно красоты для Арахнеи. Но если бы я увидала пластическое произведение, совершенно точно изваянное по вчерашнему образцу, у меня невольно, при взгляде на него, появилась бы такая мысль: художник взял эту фигуру с театральных подмостков, а не с натуры. И, подумай, это буду испытывать я, непосвященная! А адепты, а царь с его глубоким знанием искусства, с его тонким вкусом знатока, а отец и другие судьи — насколько сильнее бросится им это в глаза!

Тут она остановилась, потому что заметила, что вся кровь отлила от лица Гермона, и она с удивлением увидала, какое глубокое впечатление произвели на этого сильного, всегда готового отстаивать свою самостоятельность художника ее искренно и горячо высказанные слова. Без сомнения, его затронуло ее мнение, даже, быть может, убедило, но при этом лицо его выражало такое горькое чувство недовольства, что, не радуясь своему успеху, она, точно любящая сестра, нежно дотронулась до его руки и сказала:

— У тебя не было еще достаточно времени, чтобы спокойно уяснить себе все то, что нас всех вчера так ослепило, а тебя, — добавила она почти шепотом, — больше всех.

— Но зато теперь, — пробормотал он глухо, как бы про себя, — я вижу вдвойне ясно. Какое горькое разочарование, какая неудача, и это в то время, когда я считал, что успех, о котором я мечтал, так близок!

— Если чувство горького разочарования относится к твоим произведениям, — сказала Дафна ласковым тоном, — то, быть может, тебя ожидает приятная неожиданность: Мертилос отзывается о твоей Деметре гораздо благосклоннее, нежели ты. И он… он мне выдал тайну: он сказал, на кого она походит.

При этом она слегка покраснела и, видя, как его мрачное лицо прояснилось, продолжала с горячностью:

— А Арахнея! Ведь эту задачу, которая так хорошо подходит твоему таланту, так соответствует твоему направлению, ты должен хорошо исполнить, и, верь мне, ты ее блестяще выполнишь. Недостатка в подходящих моделях также не будет. В Альтее ты не нашел бы того, что тебе нужно. О, Гермон, если бы я только могла ясно тебе показать, как мало она, в которой все фальшиво, все неправдоподобно, годится для твоего искусства, как мало она отвечает твоим стремлениям к правде!