Георг Эберс
Homo sum
(Ведь я человек)
Homo sum: humani inl a me alienum puto. Terenz. «Heautontimoramenos». Я человек: ничто человеческое мне не чуждо.
Теренций. «Самоистязатель».
ГЛАВА I
Скалы, голые, жесткие, дикие, красно-бурые скалы со всех сторон; нигде ни кустика, ни травки, ни расстилающегося мха, какие обыкновенно природа разбрасывает по склонам гор, точно оживляя бесплодный камень дыханием своей творческой жизни. Только голый гранит, а над ним небо, на котором так же нет ни облачка, как на скалах нет ни кустика, ни травки.
Но там, в ущелье утеса видны признаки человеческой жизни, и две маленькие серые птицы парят в чистом, легком жгучем полуденном воздухе пустыни и исчезают за рядом утесов, который, точно стена, возведенная человеческими руками, ограничивает глубокое ущелье.
Там отрадно пребывать, ибо родник орошает каменистое дно, и как повсюду, где влага коснется пустыни, зеленеют душистые травы и растет приветливый кустарник.
Когда Осирис — оплодотворяющая влага, — так повествует миф египтян, — обнимал богиню пустыни, он оставил на ее ложе свой зеленый венок. Но в то время, и в той среде, где происходят события нашего рассказа, древние предания уже преданы забвению. Мы переносим читателя в начало тридцатых годов четвертого века после Рождества Спасителя и к горе Синай
1, на священной земле которой несколько лет тому назад поселились анахореты, отрешившиеся от мирской суеты и предавшиеся покаянию, но пока еще жившие порознь, не подчиняясь каким-либо условиям общежития.
Возле родника в ущелье, о котором мы упомянули, растет раскидистая пальма, но она не защищает его от отвесно ниспадающих лучей солнца этих широт. Она, по-видимому, дает тень только своим собственным корням; однако ее перистые ветви достаточно крепки, чтобы держать изношенный синий платочек, прикрывающий, подобно намету шатра, лицо девушки, которая мечтает, растянувшись на горячих камнях, между тем как несколько желтоватых горных коз ищут корм и прыгают с камня на камень так резво, точно полдневный жар им доставляет удовольствие и радость. Время от времени девушка хватается за лежащий возле нее пастушеский посох и зовет коз громким шипящим звуком. Молодая козочка подбегает к ней вприпляску. Немногие животные умеют, подобно молодым козам, выражать свою веселость.
Девушка вытягивает голую, стройную ногу и отталкивает разыгравшуюся козочку, которая все снова и снова подскакивает к ней. При этом пастушка так мило отгибает и загибает пальцы, точно желая, чтобы какой-нибудь зритель полюбовался их тонкостью.
Козочка опять подскакивает, и на этот раз с опущенной головой. Коснувшись лбом ноги, она начинает нежно тереться своим носиком о ступню пастушки, но вдруг получает такой сильный толчок, что, испугавшись и громко заблеяв, прекращает игру.
Казалось, точно девушка только и ждала удобной минуты, чтобы ударить козочку почувствительнее; она толкнула ее не только сильно, но почти даже злобно. Синий платок закрывал лицо пастушки, но, наверное, глаза ее ярко сверкнули, когда она ушибла разыгравшуюся козочку.
Несколько минут пролежала девушка, не двигаясь; но платок, упавший на ее лицо, тихо колыхался от ее ускоренного дыхания. Она напряженно прислушивалась, в страстном ожидании; волнение ее выражалось и в судорожно сжавшихся пальцах ног.
Вот послышался шум. Он раздался с той стороны, где уступы камней образовали нечто вроде лестницы, ниспадавшей с крутого утеса к роднику.
Нежные, еще только полуразвитые члены пастушки вздрогнули точно в испуге; однако она не шевельнулась. Серые птицы, сидевшие возле нее на кусте терновника, вспорхнули, но они, по-видимому, лишь услышали шум, не понимая еще, кто его произвел.
Слух пастушки был более чуток. Она расслышала, что это подходит человек, и знала, чья это походка. Она быстро протянула руку за первым попавшимся камнем и кинула его в родник, вода которого тотчас же замутилась. Вслед за тем она повернулась на бок и положила голову на руку, прикинувшись спящей. Все громче и громче слышались приближающиеся шаги.
Сходивший по уступам, был высокорослый юноша. Судя по одежде, он принадлежал к синайским анахоретам; на нем не было ничего, кроме рубахи из грубого холста, по-видимому, уже слишком малой для его роста, и подошв из грубой кожи, подвязанных к ногам волокнами пальмового лыка.
Беднее ни один господин не одевал бы своего раба, однако никто не принял бы этого юношу за несвободного человека: во всей его осанке и походке выражалась самоуверенность. Ему могло быть немного более двадцати лет; об этом свидетельствовали мягкие усики и пушок на подбородке и на щеках, но большие голубые глаза его не светились юношеской свежестью; в них отражалась досадливая скука, и губы были как-то упрямо стиснуты.
Вот он остановился и откинул рукою со лба всклокоченные русые кудри, которые пышно, как грива льва, венчали его голову. Он подошел к роднику и, наклонившись, чтобы зачерпнуть воды в большую тыквенную бутыль, заметил, что вода мутна, и вслед за тем увидел коз и, наконец, спящую пастушку.
В досаде он поставил свою посудину на землю и громко крикнул что-то девушке, но она не пошевельнулась, пока он не толкнул ее ногою. Она вскочила, точно ужаленная змеею, и глаза, черные как ночь, сверкнули, когда она подняла свое молодое смуглое лицо. Ноздри ее резко изогнутого носа быстро заходили, и заблистали белоснежные зубы, когда она вдруг крикнула:
— Так будят собак!
Юноша покраснел, показал досадливо на родник и сказал грубо:
— Твоя скотина опять замутила воду; мне придется ждать, пока она отстоится и можно будет почерпнуть.
— День долог, — ответила пастушка и толкнула, точно нечаянно, новый камень в воду.
От юноши не ускользнул тот торжествующий, сверкнувший взор, который она кинула на помутившийся родник, и он воскликнул гневно:
— Он прав! Ты змея ядовитая, ты адский демон!
Она захохотала и скорчила ему гримасу, как будто желая показать, что она действительно какое-то страшилище, и ей это было вовсе не трудно при резкости подвижных черт юного лица. И она вполне достигла своей цели, потому что он так и отшатнулся с видом ужаса, протянул руки, произнес имя Божие и воскликнул, видя, что она все хохочет без удержу:
— Отойди, демон, отойди! Именем Господним спрашиваю тебя: кто ты?
— Я Мириам, кто же иначе? — ответила она заносчиво. Он ожидал иного ответа. Ее веселость окончательно раздосадовала его, и он воскликнул:
— Как бы тебя ни звали, а ты бес какой-то, и я попрошу Павла, чтобы он запретил тебе водить скотину на водопой к нашему ключу.
— Да ты побежал бы и к няньке жаловаться на меня, будь у тебя нянька, — возразила она насмешливо и презрительно скривила губы.
Он покраснел; Мириам же продолжала без страха и оживленно жестикулируя:
— Мужчиной быть бы тебе, потому что ты силен и велик ростом, а позволяешь обращаться с собою, как с ребенком или как с последней служанкою. Собирать коренья да ягоды, да черпать воду в этой лужице, вот и все твое дело. Это я уж умела, когда была еще вон какой! — И, протянув тонкие пальцы обеих рук, не менее подвижных, чем и черты ее лица, она показала презрительно низенький рост. — Какой стыд! Ты сильнее и красивее всех парней из амалекитян там под горами, а попробуй-ка померяться с ними в стрельбе из лука или в метании копья!
— Да если бы я только смел делать то, что хочется, — перебил он ее, и пылающий румянец покрыл его лицо. — С целым десятком тех сухопарых молодцов я бы справился!
— Верю, — кивнула девушка, и оживленный взор ее остановился с выражением гордости на широкой груди и на мускулистых руках юноши. — Верю, но отчего же ты не смеешь? Разве ты раб того человека, там, наверху?
— Он мой отец, а затем…
— Ну вот еще! — воскликнула она и махнула рукой, точно отгоняя летучую мышь. — Кабы ни одна птица не хотела вылетать, славная была бы возня в гнезде! Вон возьми моих коз: пока матка нужна, они и бегают за маткою; а как научатся кормиться сами, так и пойдут искать себе корму, где вздумается, и я тебе скажу: вон та одногодка, поди-ка, уж и не знает, какую матку сосала, желтую или черную. И что же такое твой отец для тебя делает?
— Молчи! — перебил ее юноша с искренним негодованием. — Тобою говорит сам лукавый. Отойди от меня, ибо я не смею и слушать того, чего не смел бы говорить.
— Смею, смею, смею, — повторила она, передразнивая. — Да что же ты смеешь-то? И слушать-то даже не смеешь.
— А то, что ты говоришь, и подавно, нечисть ты эдакая! — крикнул он запальчиво. — И голос-то твой мне ненавистен, и если я когда-нибудь опять застану тебя здесь у ключа, я прогоню тебя камнями.
Она безмолвно уставилась на него, пока он так говорил. Губы ее побледнели, и ее маленькие ручки сжались в кулаки.
Он хотел пройти мимо, чтобы зачерпнуть воды, но Мириам загородила ему дорогу и остановила его неподвижным взглядом своих глаз.
Дрожь пробежала у него по телу, когда она спросила дрожащими губами и беззвучным голосом:
— Что я тебе сделала?
— Пусти меня! — сказал он и поднял руку, чтобы отстранить ее от воды.
— Не смей меня трогать! — воскликнула она вне себя. — Что я тебе сделала?
— Ты Бога не знаешь, — возразил он, — а кто не во власти Божией, тот во власти дьявола!
— Это ты говоришь не от себя, — возразила девушка, и опять легкая насмешка прозвучала в ее голосе. — То, чему они заставляют тебя верить, то вот тянет тебя за язык, точно рука за нитку дергунчика. Кто тебе сказал, что я во власти дьявола?
— К чему скрывать? — отвечал он гордо. — Благочестивый Павел предостерегал меня от тебя, и я ему очень благодарен. Из глаз твоих, говорил он, глядит сам лукавый. И он прав, тысячу раз прав. Когда ты только взглянешь на меня, мне так и кажется, что я готов попрать ногами все, что священно. Еще в последнюю ночь мне снилось, будто я несусь с тобой в пляске…
При этих словах мрачность и гнев вдруг исчезли в глазах у Мириам. Она захлопала в ладоши и воскликнула:
— Ах, если бы то было наяву, а не в пустом сновидении! Да не пугайся опять, глупец! Разве ты знаешь, как это бывает, когда звучат флейты и струны, и ноги поднимаются в хороводе, точно на крыльях?
— На крыльях сатаны, — перебил ее Ермий строго. — Ты демон, ты закоснелая язычница.
— Так говорит благочестивый Павел, — засмеялась Мириам.
— Так говорю и я! — воскликнул юноша. — Кто видал тебя хоть когда-нибудь в собрании благочестивых? Молишься ли ты? Благодаришь ли ты Господа и Спасителя?
— А за что благодарить? — спросила Мириам. — За то, что ли, что самый благочестивый из вас поносит меня и называет меня демоном?
— Именно за твои грехи небо и не дарует тебе благодати, — отвечал Ермий.
— Нет, нет, тысячу раз нет! — воскликнула Мириам. — Никакой бог никогда и не спрашивал обо мне. А если я зла, то как же мне и быть иною, когда на мою долю только и доставалось одно зло? Ты знаешь, кто я и как я такой стала? Или я была зла тогда, когда они на пути к святым местам убили моего отца и мою мать? Шесть лет было мне тогда, не больше, а что же представляет собой такой ребенок! Но я отлично помню, что перед нашим домом паслось много верблюдов, а также и коней, которые все принадлежали нам, и что на руке, которая меня часто ласкала, верно, то была рука моей матери, сверкал большой драгоценный камень. У меня была и черная рабыня, которая мне повиновалась. Если она, бывало, сделает что-нибудь не по-моему, то я вцеплюсь в ее седые курчавые волосы и побью ее. Кто знает, куда она делась? Я ее не любила, но будь она теперь со мною, как я любила бы ее! Вот теперь я и сама уже двенадцать лет ем хлеб рабства и пасу коз сенатора Петра, и если бы я дерзнула показаться на каком-нибудь празднике среди свободных девиц, они отогнали бы меня и сорвали бы у меня венок с головы. И мне быть благодарной? Да за что? И быть благочестивой? А какой бог позаботился обо мне? Называйте меня злым демоном, зовите меня так; но если Петр да твой Павел говорят, что тот там над нами, который дал мне вырасти для такой доли, благ и милостив, то они лгут. Только злой дух внушает тебе мысль прогнать меня камнями от вашего ключа.
При этих словах она вдруг болезненно разрыдалась, и лицо ее начало судорожно подергиваться, меняясь до неузнаваемости.
Ермий почувствовал сострадание к плачущей девушке.
Сотни раз он уже встречался с нею, и всегда она смотрела то заносчиво, то недовольно, то вызывающе, то гневно, но никогда еще не выказывала мягкости или горя.
Сегодня в первый раз открылось перед ним ее сердце, и слезы, обезобразившие ее лицо, придали ей такое значение, какого она дотоле еще не имела для него, ибо Ермий теперь вдруг почувствовал, что она женщина, и увидя ее слабою и опечаленною, застыдился своей грубости, приблизился к ней приветливо и сказал:
— Не плачь. Приходи по-прежнему к роднику, я не буду тебе мешать.
Его густой голос звучал мягко и ласково, когда он произнес эти слова; она же зарыдала сильнее, почти судорожно, и хотела заговорить, но не могла. Дрожа всем своим нежным телом, содрогаясь от скорби, изнемогая от мучительной тоски, стояла перед ним стройная пастушка, и он не мог удержаться от желания помочь ей.
Искреннее сочувствие терзало его сердце и остановило его язык, и без того не особенно поворотливый.
Не находя слов утешения, он взял кувшин в левую руку и ласково положил правую ей на плечо.
Она вздрогнула, но не мешала ему.
Ее горячее дыхание коснулось Ермия.
Он хотел было отступить, но чувствовал себя точно остановленным на месте. Плачет ли она, или смеется, он уже не мог этого разобрать, положив руку на ее черные кудри.
Она не шевелилась.
Наконец, она подняла голову, жгучим взором взглянула ему в глаза, и в ту же минуту он почувствовал, как две нежные руки обвились вокруг его шеи.
Юноше показалось, точно море забушевало вокруг него, точно пламя вспыхнуло перед его глазами.
Невыразимый страх овладел им, он вырвался с усилием из ее объятий и кинулся с громким криком, точно гонимый духами ада, вверх по уступам, не замечая даже, как кувшин его разбился об утес на множество кусков.
Она остановилась, будто очарованная, и глядела ему вслед.
Потом ударила в лоб рукою, легла на землю возле ключа и уставилась глазами куда-то вдаль.
Так лежала она неподвижно, только губы ее все шевелились и подергивались.
Увидя, что тень пальмы стала удлиняться, Мириам вскочила, созвала своих коз и посмотрела, прислушиваясь, вверх на уступы утеса, где скрылся Ермий.
Сумерки коротки вблизи тропика, и она знала, что на каменистом пути по ущельям в долину ее настигнет полный мрак, если она еще замешкается.
Девушка боялась также и ужасов ночи, духов и демонов и тысячи разных опасностей, о которых даже не могла дать себе отчета; но все-таки она не сходила с места и не переставала прислушиваться и ждать его возвращения, пока солнце не скрылось за священною горой и не поблек последний свет на западе.
Мертвая тишина окружала Мириам, она слышала свое собственное дыхание и вздрогнула всем телом, почувствовав вдруг ночной холод.
Ей послышался громкий шум над головою.
Стадо козерогов, привыкшее в этот час приходить к роднику на водопой, подходило ближе и ближе, но вдруг попятилось назад, почуяв человека.
Только вожак стада остановился на краю ущелья, и она знала, что он только и ждет ее ухода, чтобы повести стадо на водопой.
Следуя доброму чувству, Мириам занесла было ногу, чтобы уступить место животным. Но вдруг вспомнила угрозу Ермия прогнать ее от родника, подняла с досады камень и пустила им в козерога, который испугался и убежал.
За ним последовало все стадо.
Мириам прислушалась к удаляющемуся топоту и потом, опустив голову и подвигаясь ощупью в темноте, погнала свое стадо домой.
ГЛАВА II
Высоко над ущельем, в котором протекал родник, лежала ровная скалистая площадка небольших размеров; на заднем краю площадки высилась истрескавшаяся стена голого красно-бурого порфира.
Твердая как сталь диоритовая жила тянулась по ее подножию, точно зеленая лента, а под нею открывалась маленькая овальная пещера, созданная творческою рукою самой природы.
Когда-то жили в ней дикие звери, пантеры или волки; теперь она служила жилищем молодому Ермию и его отцу.
Еще много подобных пещер находилось в священной горе, и в тех из них, которые были побольше, поселились анахореты.
Пещера Стефана была одна из самых высоких и просторных, и все-таки невелико было пространство, отделявшее оба ложа из сухих горных трав, ложе отца и ложе сына.
Полночь давно уже прошла, но ни молодой, ни старый обитатель пещеры, по-видимому, еще не спали.
Ермий громко стонал и тяжко ворочался с боку на бок, не думая о расслабленном и измученном старике, который так нуждался в покое. Стефан же отказывал себе в облегчении повернуться или вздохнуть каждый раз, когда ему казалось, что его молодой и крепкий сын заснул.
Что могло лишать покоя этого мальчика, который всегда спал таким крепким сном, что трудно бывало добудиться?
«Отчего это, — думал Стефан, — молодью и здоровые люди спят так крепко и долго, а старики, нуждающиеся в покое, а также и больные, спят так легко и так мало? Или время бессонницы должно продлить им жизненный срок, истечения которого они так боятся? Как безрассудно привязаны мы к этому жалкому бытию, и готовы бы бежать и скрыться, когда позовет нас ангел и откроются перед нами златые врата! Мы все подобны Саулу, еврею, который спрятался, когда пришли искавшие его с царской короной! Какая жгучая боль в ране! Выпить бы глоток воды! Если бы бедный мальчик не заснул так крепко, я попросил бы подать мне кувшин».
Стефан прислушался и не разбудил сына, услышав его тяжелое и ровное дыхание.
Дрожа от холода, он скорчился под шкурой, покрывавшей только половину его тела; в отверстие пещеры, в которой днем стоял палящий жар, теперь проникал ледяной ночной воздух.
Так прошло много минут. Наконец, ему показалось, что Ермий приподнялся.
Да, спавший, без сомнения, проснулся; он заговорил и начал призывать имя Господне.
Старик повернулся к сыну и произнес тихо:
— Ты слышишь, дитя мое?
— Я не могу заснуть, — отвечал юноша.
— Так дай мне напиться, — попросил Стефан, — рана горит нестерпимо.
Ермий тотчас же встал и подал больному кувшин с водой.
— Спасибо, спасибо, дитя мое, — сказал старик, протянув руки, чтобы нащупать горлышко кувшина. Но он не мог его найти и воскликнул с удивлением:
— Это что-то сырое и холодное! Да это глиняный кувшин, а у нас же была тыква.
— Я разбил ее, — пояснил Ермий, — и Павел одолжил мне свой кувшин.
— Вот как, — пробормотал Стефан, жадно напился, отдал сыну кувшин и подождал, пока Ермий снова не растянулся на своем ложе. Тогда он произнес озабоченным тоном:
— Ты так поздно вернулся, кувшин разбит, и ты стонал во сне. Что с тобой случилось?
— Я встретился с демоном ада, — ответил Ермий. — И теперь он не отстает от меня и здесь в пещере, и тревожит меня под разными образами.
— Так отгони его и молись, — повелел старик строгим тоном. — Перед именем Господним бегут нечистые духи.
— Я призывал Господа, — вздохнул Ермий, — но напрасно. Я все вижу каких-то женщин с алыми губами и распущенными волосами, вижу какие-то белые мраморные статуи с пышными членами и сверкающими глазами, которые все манят меня, все так и манят.
— Так возьми бич, — повелел отец, — и смири плоть. Повинуясь, Ермий встал снова и вышел с бичом из пещеры.
Внутри пещеры негде было размахнуться им в полную силу.
Вскоре Стефан услышал в ночной тиши свист кожаных ремней, их жесткие удары по упругим человеческим мускулам и болезненные стоны сына.
При каждом ударе бича он вздрагивал, точно чувствуя его на собственном теле. Наконец он крикнул, собрав всю силу голоса:
— Достаточно, теперь хватит! Ермий вернулся в пещеру.
Отец подозвал его к себе и предложил ему помолиться вместе. Окончив молитву, он погладил пышные волосы сына и сказал:
— С тех пор как ты побывал в Александрии, ты стал совсем другим человеком. Жаль, что я тогда согласился с епископом Агапитом и позволил тебе отправиться! Вскоре Господь отзовет меня, я знаю, и никто тогда не удержит тебя здесь. Тогда приступит к тебе искуситель, соблазняя тебя всеми прелестями большого города, блеск которого, однако, подобен только блеску гнилого дерева, блеску пестрых змей и ядовитых пурпурных ягод…
— Меня не тянет туда, — перебил его Ермий. — Меня смущает и страшит шумный город. Никогда более не пойду я туда.
— Так ты говоришь каждый раз, — ответил Стефан, — и все же ты изменился с тех пор как побывал в городе. Как часто, бывало, слыша твой смех, я думал, что звук его должен быть угоден Отцу небесному. А теперь? Ты был точно певчая пташка, а теперь ходишь, не говоря ни слова, глядишь пасмурно и недовольно, и злые мысли лишают тебя сна.
— Ну что же? Беда моя, — ответил Ермий. — Прошу тебя, отпусти мою руку. Скоро конец ночи, а с утра до вечера будет довольно времени для наставлений.
Стефан вздохнул, а Ермий опять улегся.
Но ни сын, ни отец не могли заснуть. Оба знали, что им не заснуть, и обоим хотелось заговорить снова, но досада и упрямство смыкали уста сына, а отец молчал, потому что не мог найти тех задушевных и убедительных слов, которые искал.
Наконец наступило утро. Бледный свет проник в отверстие пещеры, и светлее и светлее становилось в ее душной глубине. Юноша проснулся и встал, зевая.
Увидя, что отец лежит с открытыми глазами, он спросил равнодушно:
— Остаться мне здесь или пойти на утреннюю молитву?
— Помолимся вместе, — попросил Стефан. — Кто знает, долго ли еще суждено нам это. Недалек уже для меня тот день, за которым не будет вечера. Стань здесь на колени и дай мне приложиться к образу Распятого.
Ермий сделал по повелению отца, и едва оба кончали свой гимн, как чей-то третий голос провозгласил вместе с ними — аминь.
— Павел! — воскликнул старик. — Хвала Спасителю! Посмотри, пожалуйста, мою рану. Железка стрелы ищет выход. Страшная, жгучая боль.
Пришедший, тоже анахорет, одетый только в рубаху из бурой неваляной ткани и в овечью шкуру, тщательно осмотрел рану и приложил к ней какие-то травы, читая при этом вполголоса молитвы.
— Теперь гораздо легче, — вздохнул старик. — Ради твоей доброты Господь умилосердился надо мною.
— Ради моей доброты? Я сосуд греховный! — возразил Павел густым, звучным голосом, и его необычайно приветливые голубые глаза обратились вверх, точно он старался уверить, как жестоко в нем ошибаются. Затем он откинул с глаз свои уже седеющие волосы, беспорядочными космами нависшие на шею и на лицо, и сказал весело:
— Нет человека, который был бы больше, чем человек, а многие и меньше того! В ковчеге было много скотины, а только один Ной!
— В нашем ковчеге ты и есть Ной, — заметил Стефан.
— Тогда этот долговязый олух будет слоном, — засмеялся Павел.
— Ты не меньше его ростом, — возразил Стефан.
— Жаль, что в этом каменном ковчеге так низко, а то мы сейчас же могли бы померяться силами, — воскликнул Павел. — Да кабы мы с Ермием были настолько же благочестивы и чисты, как мы сильны и велики ростом, то у нас обоих был бы в кармане ключ в Царствие Небесное. Ты сегодня ночью бичевал себя, парень, я слышал, как хлестал бич. Это дело! Коли греховная плоть не унимается, надо ей задать встрепку.
— Он тяжко стонал и не мог заснуть, — сказал Стефан.
— А, чтоб его! — крикнул Павел на юношу и подставил ему кулаки. Но грозные слова прозвучали хоть и громко, но далеко не страшно, и при всем суровом виде этого великана в овечьей шкуре, взор и голос его были так искренне приветливы, что никто и не поверил бы его гневу.
— Адские духи встретились с ним, — сказал Стефан, успокаивая Павла, — а я и без его оханья не сомкнул бы глаз. Вот уже пятая ночь…
— А на шестую, — перебил его Павел, — тебе необходимо заснуть. Накинь шкуру, Ермий. Сходи в оазис к сенатору Петру и попроси у него или у госпожи Дорофеи, диакониссы, хороших сонных капель для нашего больного. Смотрите, пожалуйста! Парень-то, право, вспомнил про завтрак отца! Конечно, свое брюхо всегда о себе напомнит! Хлеб-то ты убери-ка к себе, а воду поставь сюда. Без тебя я принесу свежей, а теперь пойдем вместе.
— Постой еще, постой! — воскликнул Стефан. — Принеси мне новый кувшин из города, дитя мое. Ты одолжил нам вчера твой кувшин, Павел; а я хотел бы…
— Вот чуть и не забыл, — перебил его тот. — Благодаря его ротозейству я теперь только узнал, как надо пить, пока сам здоров. Предложите мне хоть целую груду золота, а кувшин не возьму назад! Когда пьешь из ладони, тогда водица куда как вкуснее! А посудину ту берите себе. Взяв ее обратно, я поступил бы наперекор собственному благу. Слава Богу, теперь и наихитрейшему вору нечего у меня украсть, кроме шубы.
Стефан хотел было поблагодарить его, но Павел схватил Ермия за руку и поспешно вышел с ним из пещеры.
Молча шли они в гору по утесам и камням.
Дойдя до скалистой площадки, мимо которой шла дорога, ведущая через гору от моря к оазису, Павел остановился и обратился к юноше:
— Если бы мы во всякое время думали о последствиях наших поступков, то не было бы и грехов.
Ермий взглянул на него вопросительно, а Павел продолжал:
— Если бы ты вспомнил, как необходим сон для твоего отца, то сегодня ночью лежал бы смирнехонько.
— Я никак не мог, — возразил досадливым тоном Ермий. — Ты же знаешь, я порядком отхлестал себя.
— И поделом, потому что тебя следовало побить, как гадкого мальчишку!
Ермий взглянул заносчиво на укоряющего друга. Темный румянец вспыхнул на его щеках; он вспомнил слова пастушки, пусть-де пожалуется на нее своей няньке, и воскликнул запальчиво:
— Так я не позволю говорить со мной; я больше не ребенок!
— Вот как! И не для отца? — перебил его Павел и взглянул при этом на юношу так удивленно и вопросительно, что Ермий смутился и отвел глаза в сторону.
— Я думаю, нельзя похвалить, если человек портит остаток жизни именно тому, который только ради него и хотел бы еще пожить.
— Да, я готов был бы лежать спокойно, потому что люблю отца не хуже других.
— Ну да, ты его не бьешь, — возразил Павел, — ты приносишь ему хлеб и воду, и не выпьешь вино, которое дает тебе епископ от причастия, чтобы отнести больному. Конечно, это что-нибудь да значит, но этого еще далеко не довольно!
— Я не святой!
— Да, и я также! — воскликнул Павел. — Я исполнен слабостей и грехов; но что значит любовь, которой учил нас Спаситель, это я знаю, это и ты можешь знать. На кресте умер Он за тебя, и за меня, и за бедных, и за злодеев. Любить — это и легче, и труднее всего. Любовь требует жертв! А ты? Припомни-ка, сколько времени прошло с тех пор как отец в последний раз видел тебя веселым!
— Я не умею притворяться.
— И не нужно; но любить ты должен. Воистину, любовь доказывается не тем, что творит рука, а только тем, что радостно приносит сердце и в чем заставляет себе отказывать.
— А разве то не жертва, что здесь гибнет моя молодость? — спросил юноша.
Павел вдруг отступил от него, покачал с удивлением своей косматой головой и сказал:
— Вот оно что! Так ты думаешь об Александрии? Конечно, жизнь летит там скорее, чем на нашей пустынной горе. Смуглая пастушка-то тебе ведь не нравится, а уж не заглянула ли там тебе в глаза какая-нибудь белая да румяная гречанка?
— Не докучай ты мне женщинами! — возразил Ермий с непритворным негодованием. — Было там с избытком другого, на что стоило смотреть!
При этих словах глаза юноши сверкнули, и Павел спросил с напряженным ожиданием:
— Ну?
— Ты же лучше меня знаешь Александрию, — ответил Ермий уклончиво. — Ты там родился, и люди говорят, что ты был богатым юношей.
— Люди говорят? — спросил Павел. — Может быть, люди и правы; но знай вот что: я рад, что у меня ничего не осталось из всего, что мне там принадлежало, и благодарю Спасителя, сподобившего меня раз навсегда отвернуться от людской суеты. Что ты нашел такого заманчивого в той жизни?
Ермий замялся.
Он боялся говорить, однако его так и тянуло хоть раз высказать все то, чем была полна его душа.
Он понимал, что из всех этих суровых, отрекшихся от мира людей, среди которых он вырос, мог понять его разве только Павел, которого он, будучи еще ребенком, трепал за косматую бороду, который так часто носил его на плечах и тысячи раз показывал ему, как его любит.
Александриец этот был один из самых строгих среди отшельников, однако он был суров только к самому себе.
Надо было Ермию хоть раз облегчить свое сердце и, быстро решившись, он спросил анахорета:
— Бывал ли ты иногда там в банях?
— Иногда? Я только удивляюсь, как я совсем не размяк и не развалился во всей той теплой воде, точно булка!
— Отчего ты насмехаешься над тем, что делает человека прекрасным? — воскликнул Ермий с горячностью. — Отчего в Александрии и христианам позволяется посещать бани, тогда как мы здесь на горе, и ты, и отец, и все отшельники пользуемся водою только для утоления жажды? Меня вы заставляете жить по-вашему, я не хочу быть каким-то смрадным зверем.
— Нас видит один Всевышний, — возразил Павел, — и мы украшаем для Него наши души.
— Но и тело же дал нам Господь, — перебил его Ермий. — Сказано же, что человек создан по подобию Божию. А мы? Я показался самому себе точно какой-то отвратительно безобразной обезьяной, когда увидел юношей и мужей, выходивших из большой бани у ворот солнца, с прекрасно причесанными душистыми волосами и с гибкими членами, лоснившимися от чистоты и свежести. Увидя их, я вспомнил, какая потертая и грязная шкура у меня на плечах, какая косматая грива у меня на голове, взглянул на свои руки и ноги, которые у меня же не хуже и не слабее, чем у них, и меня так и кинуло в жар и холод, и будто какой-то горький напиток стянул мне горло. Я чуть не взвыл от стыда и зависти и досады. Я не хочу быть каким-то страшилищем!
При последних словах Ермий заскрежетал зубами, но Павел взглянул на него уже спокойнее, когда он продолжал:
— Мое тело принадлежит Богу так же, как и моя душа, и что позволяется христианам в городе…
— Того мы здесь на горе не можем себе позволить, — перебил его Павел строгим тоном. — Кто раз отдался небу, тот должен совершенно отрешиться от прелестей жизни и порвать одну за другою все связи с прахом. Было время, когда и я натирал это тело благовонными мазями и расчесывал эти косматые волосы и любовался на себя в зеркале; но скажу тебе, Ермий, и, клянусь Спасителем, говорю так, потому что так чувствую, чувствую в глубине сердца: молиться лучше, чем мыться, и я ничтожный сподобился по милосердию Божию таких часов, в которые душа освобождалась от всего земного и блаженствовала, предвкушая в восторге радости Неба.
При этих последних словах его широко раскрывшиеся глаза обратились вверх и засверкали дивным блеском.
Несколько мгновений оба стояли молча и неподвижно друг против друга. Наконец отшельник откинул рукой волосы со своего лба, который открылся теперь в первый раз. Он был красив, хотя и довольно узок, и белизной кожи резко отличался от темного, загорелого лица.
— Ты не понимаешь, мальчик, — сказал он, переводя дух, — каких радостей ты готов лишить себя из-за самых ничтожных вещей. Еще прежде чем небо откроется, чтобы принять благочестивого, благочестивому дано найти небо уже на земле.
Ермий вполне понимал отшельника; часто его отец, простояв по целым часам на молитве, не видя и не слыша ничего вокруг себя, устремлял подолгу свои взоры вверх, и потом, очнувшись от вдохновенного созерцания, любил рассказывать сыну, что видел Спасителя или слышал голоса ангелов.
Но самому Ермию никогда не удавалось достигнуть такого состояния, хотя Стефан часто заставлял его стоять бесконечно долгими часами на коленях и молиться вместе с ним.
Часто случалось, что после таких дел подвижничества, потрясавших до глубины его душу, слабая жизнь старика грозила угаснуть, и Ермий готов был из любви к отцу удерживать его от подобных вредных возбуждений. Но они считались ведь проявлениями особенной милости Божией, и как мог бы дерзнуть сын высказывать перед отцом свое отвращение к таким святым подвигам?
Но перед Павлом это в своем сегодняшнем настроении он осмелился высказать:
— Конечно, я надеюсь удостоиться Царствия Небесного, но оно откроется для нас все же только после смерти. Христианин должен быть терпелив; отчего же вы не ждете радостей неба, пока не призовет вас Господь, а хотите предвкушать небесное блаженство уже здесь, на земле? Сначала одно, потом другое! К чему же даровал нам Господь все преимущества тела, как не для того, чтобы ими пользоваться? Красота и сила немалые дарования, и разве только глупец будет наделять другого ценными дарами для того, чтобы тот бросал их.
Павел взглянул с удивлением на юношу, который по сей час беспрекословно следовал отцу и ему во всех духовных делах, и отвечал, покачав головой:
— Так мыслят только чада мира, которые далеки от высочайшей цели. Воистину мы все созданы по подобию Божию, но какой же сын станет целовать только изображение своего отца, когда сам отец дает ему возможность целовать себя в уста?
Павел хотел было сказать «мать» вместо отца, но спохватился вовремя, что Ермий рано лишился счастья материнской ласки, и вовремя поправился. Он был из тех людей, которым больно огорчить другого и которые, сострадая сокровенным ранам ближнего, касаются их разве только для исцеления.
Обыкновенно он не любил много говорить, но сегодня продолжал с увлечением:
— Насколько Бог выше нашего жалкого «я», настолько же достойнее для христианина думать о Нем, чем о своей собственной личности. О если бы мы могли достигнуть счастья, совсем отречься от этого «я» и всею душой отдаться Господу! Но наше «я» не покидает нас, и когда мы мним, что душа наша уже слилась со Всевышним, оно внезапно взывает: «я здесь», и низвергает благороднейшую часть нашего естества в прах. Уже и то беда, что мы вынуждены останавливать парение души и во вред бессмертной части нашего естества насыщать хлебом и водой и подкреплять ленивым сном бренную часть, как бы нам ни хотелось поститься и проводить ночи в бдении. Неужели же еще допускать такие требования плоти во вред душе, от которых можно легко отказаться? Только тот, кто презирает и отдает в жертву свое жалкое «я», только тот сподобится милости Спасителя и, потеряв самого себя, вновь обретет в Господе.
Ермий терпеливо выслушал анахорета, покачал головой и сказал:
— Я не понимаю ни тебя, ни отца. Пока я живу на земле, я не кто иной, как я сам. После смерти, конечно, но никак не ранее начнется новая, вечная жизнь.
— Отнюдь нет, — возразил Павел с живостью. — Новое, высшее бытие, о котором ты говоришь, начинается не только в том мире для человека, который не перестает умирать еще при жизни, умерщвлять свою плоть и побеждать ее требования, отрекаться от мира и от своего «я» и неустанно искать Господа. Многим было дано еще при жизни возродиться для иного, высшего бытия. Взгляни на меня, беднейшего из бедных! Я — один, но что я перед Господом не тот, каким был, пока не сошла на меня благодать, это так же верно, как то, что вот этот росток на корне сломленной пальмы не имеет ничего общего с изгнившим стволом. Я был язычником и упивался всеми наслаждениями праха и ничтожества. Потом я стал христианином; благодать Господня снизошла на меня, и я возродился и стал вторично младенцем; но на сей раз, благодарение Спасителю, я стал чадом Господним. Еще посреди жизни я умер, и воскрес, и нашел блаженство небесное. Я звался Менандром, и, подобно Савлу, сделался Павлом, и все, что было мило для Менандра: бани, пиры, зрелища, кони и колесницы, состязания в борьбе, умащенные члены, розы и венки, пурпурные одежды, песни и женская любовь, все это осталось далеко за мною, точно грязное болото, из которого путник выбрался с трудом. В новом человеке не осталось ни одной жилки от старого, и как для меня, так и для всех благочестивых началась на половине пути ко гробу новая жизнь. И твой час придет, и ты умрешь для новой жизни…
— Если бы я только был, подобно тебе, Менандром! — воскликнул Ермий, перебивая Павла. — Как же сбросить с себя то, чего никогда не имел? Чтобы умереть, надо же прежде жить! Презренным кажется мне это жалкое существование, и я устал бегать за вами, как теленочек за коровой. Я свободен и из знатного рода, сам отец говорил мне это, и, право же, я не слабее всех тех мещанских сыновей в городе, за которыми я пошел тогда от бани в палестру.
— В палестру? Ты был в палестре? — удивился Павел.
— В Тимагетийской палестре, — воскликнул Ермий, вспыхнув. — Стоя в воротах, я смотрел на игры юношей, наблюдал, как они боролись и метали тяжелые диски в цель. У меня глаза чуть не выскочили, и я готов был вскрикнуть от злости, что должен стоять за воротами в этой ободранной шкуре и не могу принять участия в состязаниях. Клянусь ранами Спасителя, если бы не подошел Пахомий, я так и бросился бы на арену и вызвал бы сильнейшего на борьбу, и кинул бы диск гораздо дальше, чем тот раздушенный щеголь, который одержал победу и которого наградили венком.
— Спасибо Пахомию, — улыбнулся Павел, — что он удержал тебя; ибо, кроме насмешки и позора, ты не вынес бы ничего из палестры. Силы у тебя, конечно, не мало, но метание диска требует навыка, как и всякое искусство. Сам Геракл был бы побежден в этой игре без предварительных упражнений и без знания приемов.
— Да не в первый же раз пришлось бы мне метать! — воскликнул юноша. — Вон посмотри, что я умею!
При этих словах он наклонился, поднял один из плоских камней, наваленных там для укрепления дороги, сильно размахнулся и кинул этот гранитный диск через склон в глубину.
— Вот видишь! — воскликнул Павел, внимательно и не без некоторого любопытного возбуждения следивший за его движениями. — Хоть рука твоя и сильна, однако всякий новичок кинет дальше, если знаком с приемами. Не так, не так; диск должен прорезать воздух ребром, точно нож. А как ты руку держишь, эдак бросают разве только женщины! Сгиб руки выпрями, левую ногу отставь назад, колено подогни! Вот неумеха-то! Давай сюда камень! Вот как надо взять диск, вот как надо подтянуть живот и подогнуть колени, точно согнутый лук, чтобы каждая мышца всего тела помогала пустить диск. Вот так уже получше; но все еще не то. Сначала подними диск вытянутой рукою! Наметь глазами цель! Теперь отмахни руку назад, да повыше. Стой! Еще раз! Рука должна сильнее напрячься, прежде чем кинуть. Ну вот, это не дурно, но можно бы докинуть вон до той пальмы. Дай-ка мне камень, да еще другой, потяжелее. Вот так! А то неровные углы мешают! Смотри!
Павел произнес эти слова, все более и более оживляясь, и схватил плоский камень, как в былые годы, когда ни один юноша в Александрии не мог сравняться с ним в метании диска.
Он подогнул колени, наклонился вперед всем станом, расправил кисть руки, вытянул до последней возможности всю руку, размахнулся и кинул камень вдаль, и согнутые пальцы правой ноги так и врылись в землю.
Камень упал, не долетев до пальмы, намеченной как цель.
— Постой, — воскликнул Ермий, — теперь дай мне попробовать попасть в дерево!
Камень его свистнул в воздухе, но не долетел даже и до холма, на котором росла пальма.
Павел покачал головой, схватил в свою очередь камень, и началось оживленное состязание. С каждым новым разом камень Ермия, с пристальным вниманием присматривавшегося ко всем движениям и приемам учителя, долетал все дальше и дальше, между тем как рука Павла начала утомляться.
Вот камень Ермия долетел уже во второй раз до пальмы, тогда как Павел при последнем броске не попал даже и в холм.
Анахорет все более и более увлекался состязанием.
Он сбросил одежду с плеч, схватил новый камень и воскликнул, точно стоя среди лоснящихся от благовонного масла атлетов-товарищей в Тимагетийской палестре, где он некогда стяжал столько победных венков.
— Клянусь сребролуким Аполлоном и стрелорадостной Артемидой, я попаду в пальму!
Камень свистнул в воздухе, стан Павла мгновенно выпрямился, левая рука вытянулась и возвратила равновесие покачнувшемуся телу, послышался треск, дерево закачалось, и Ермий в восторге воскликнул:
— Чудесно, чудесно! Вот так удар! Старый Менандр еще не умер! Прощай, а завтра опять пометаем!
С этими словами Ермий оставил анахорета и побежал веселыми прыжками вниз с крутой горы к оазису.
Точно лунатик, пробужденный неосторожным окликом, Павел вздрогнул при этих словах.
Совершенно растерявшись, оглянулся он, точно увидя вокруг себя какой-то совсем чуждый мир.
Крупные капли пота катились с его лба; стыдясь, подобрал он раскиданную по земле одежду и прикрыл свое обнаженное тело.
Некоторое время глядел он вслед Ермию, потом с чувством глубочайшей скорби схватился рукою за лоб, и тяжелые слезы покатились по щекам на бороду.
— Что я сказал? — пробормотал он. — Не осталось во мне ни одной жилки от прежнего человека? Глупец я, тщеславный глупец! Павлом они зовут меня, а я Савл, я хуже Савла!
2
Он бросился на колени, в мучительной тоске склонился головою на камень и начал молиться.
Ему казалось, точно он с высоты низринулся на мечи и копья, точно сердце и душа его обливаются кровью, и изнемогая в молитве и в скорби, обвиняя и беспощадно осуждая самого себя, он не чувствовал палящего зноя все выше и выше поднимавшегося солнца, не замечал, как проходило время, не слышал, как подошли к нему богомольцы, шедшие к святым местам с епископом Агапитом во главе.
Богомольцы увидели, что он молится, услышали его рыдания, удивились его подвижничеству и опустились позади него на колени по знаку своего главы.
Когда Павел наконец поднялся, он с удивлением и испугом заметил этих свидетелей своей молитвы. Он тотчас же подошел к Агапиту и наклонился, чтобы поцеловать край его одежды, но епископ сказал:
— Не делай этого! Кто всех благочестивее, тот величайший между нами. Друзья, преклонимся пред этим великим мужем!
Богомольцы последовали этому воззванию. А Павел закрыл лицо руками и зарыдал:
— Бедный я, бедный!
Богомольцы же прославили его смирение и пошли далее за своим главой.
ГЛАВА III
Ермий спешил без остановки.
Вскоре он очутился у последнего поворота дороги, проходившей по горным ущельям, и увидел у ног своих в длинной долине сверкающую воду реки, орошавшей здесь почву пустыни, и высокие пальмы, и бесчисленные кусты тамариска, между которыми виднелись дома обитателей оазиса, окруженные маленькими садиками и небольшими, тщательно орошенными пашнями.
Он уже услышал пение петуха и собачий лай, который для него, день и ночь окруженного глубоким молчанием пустыни на скалистой высоте, прозвучал точно гостеприимный привет из среды той жизни, к которой он так безнадежно стремился.
Он остановился и начал следить взором за тоненькими струйками дыма, которые, трепеща и колеблясь в ярком блеске утреннего солнца, поднимались там под ним из многочисленных очагов.
«Это готовят завтрак жены для мужей, матери для детей, — подумал он, — а вот там, где подымается такой густой дым, там, может быть, ждут гостей; а у меня нет своего дома, и никто не позовет меня в гости».
Состязание с Павлом возбудило и ободрило его; но вид города вызвал в его молодом сердце новое чувство горечи, и губы егодрогнули, когда он взглянул на свою овечью шубу и на свое грязное тело.
Недолго думая, Ермий повернул назад и побежал на гору.
У источника, знакомого только ему, он сбросил с себя грубую одежду, стал под холодную струю воды, умылся тщательно и с чувством величайшего удовольствия, расчесал и пригладил пальцами густые волосы и опять пустился вниз к долине.
Ущелье, по которому пролегал его путь, выходило прямо к холму, возвышавшемуся на равнине; у восточного склона его стояла новопостроенная маленькая церковь, а со всех остальных сторон возвышались на нем стены и валы, за которыми укрывались граждане городка, если хищные сарацины грозили нападением на оазис.
Холм этот считался особенно священным местом, ибо на его вершине молился некогда Моисей во время битвы с амаликитянами
3.
Но были еще и другие священные места неподалеку от оазиса.
Возвышалась тут, подальше к северу, та скала, из которой Моисей извлек воду, далее к юго-востоку и выше в горах возвышался тот холм, на котором Господь являлся законодателю в неопалимой купине, там же вблизи и тот колодезь, у которого Моисей встретился с дочерьми Иофора
4.
Благочестивые богомольцы посещали в большом числе эти святые места, в особенности же туземные обитатели полуострова и преимущественно набатеи
5, которые в былые времена собирались на священную гору, чтобы приносить на ее вершине жертвы своим богам: солнцу, луне и планетам.
У северного подхода к оазису была построена маленькая крепость, в которой со времени покорения Каменистой Аравии сирийским префектом Корнелием Пальмой в царствование Траяна
6 стоял императорский гарнизон для защиты цветущего города пустыни от набегов хищных сарацин
7 и блеммийцев
8.
Но и сами граждане Фарана приняли меры для охранения своих владений.
На высочайшем утесе зубчатой вершины исполинской горы, с которого открывался самый далекий вид на все окрестности, они содержали стражу, день и ночь следившую за всем вдали, чтобы в случае приближения опасности немедленно подать сигнал жителям города.
Каждый дом в городе походил на крепость; все были построены из прочного камня, и все молодое население было хорошо обучено стрельбе из лука.
Поблизости от церковного холма проживали знатные семейства и стояли дома епископа Агапита и старейшин города Фарана.
Среди последних пользовался наибольшим уважением сенатор Петр, отчасти вследствие своей общественной деятельности и как владелец каменоломен, садов, финиковых пальм и многочисленных стад, отчасти благодаря редким качествам его супруги, дьякониссы Дорофеи, внучки давно уже умершего достойного епископа Херемона, бежавшего сюда с женой во время гонения на христиан при императоре Деци
9 и обратившего многих фаранитов к учению Спасителя.
Каменный дом Петра был хорошо и прочно построен, пальмовый сад возле дома был тщательно орошен и содержался в примерном порядке.
Двадцать рабов, множество верблюдов и даже два коня принадлежали к его обиходу, а в качестве жильца поселился в его доме центурион
10, командовавший императорским гарнизоном, галл Фебиций со своею женой Сироной; впрочем, не к радости сенатора, так как центурион этот был не христианин, а поклонник Митры
11, при мистериях которого этот дикий галл был возведен в степень «льва». Поэтому и его собственные люди и все фараниты называли Фебиция «львом».
Предшественником его был офицер менее высокого положения, но верующий христианин, которому Петр сам предложил поселиться у него в доме. Когда же год тому назад «лев» Фебиций сменил благочестивого Панкратия, сенатор, конечно, уже не мог отказать ему в освободившейся квартире.
Робко подошел Ермий к дому сенатора, и смущение его еще возросло, когда он, беспрепятственно войдя в большую переднюю, остановился в недоумении, куда обратиться.
Спросить было некого, а сам он не осмеливался подняться по лестнице в верхний этаж, хотя, по-видимому, сенатор был там. В этом не было сомнения: наверху слышались голоса, и Ермий ясно расслышал густой голос сенатора Петра.
Ермий наконец решился пойти прямо на этот голос и ступил ногою на первую ступеньку лестницы; но едва юноша, застыдившись своей робости, пошел было смелее, как вдруг прямо над ним растворилась дверь, из которой хлынул поток звонких, смеющихся детских голосов, точно запруженная речка в открытый мельником шлюз.
С удивлением поднял он глаза, но не успел ничего сообразить, так как выпущенная резвая толпа уже очутилась у самой лестницы.
Впереди всех бежала какая-то молодая красавица с золотисто-русыми волосами, смеясь звучным голосом и подымая в руке пестро наряженную куклу.
Вот она повернулась спиной к лестнице и лицом, сиявшим от шаловливой веселости, к детям, которые без удержу кричали наперебой и требовательным, и просящим тоном, и со смехом, и сквозь слезы:
— Оставь нам куклу, Сирона! Не уноси ее, Сирона. Не уходи, Сирона! Сирона! — и опять: — Сирона!
Хорошенькая шестилетняя девочка потянулась к красавице, чтобы схватить белоснежную полную руку, в которой она держала игрушку; трое ребятишек, еще поменьше, уцепились за ее колени, но она весело отстранила их свободною левою рукою и крикнула, все еще пятясь к лестнице:
— Нет, нет, я отдам ее, когда у нее будет новое платье, длинное и пестрое, как у императрицы. Пусти меня, Цецилия, а то упадешь, как недавно проказник Никон.
При этих словах она дошла до первой ступеньки, быстро обернулась и загородила протянутыми руками выход на узкую лестницу, на которой стоял Ермий и, разинув рот, глядел вверх на это веселое зрелище.
Собираясь уже сойти, Сирона заметила его и испугалась. Но, увидя, что анахорет от смущения не нашелся даже ответить на ее вопрос, что ему нужно, она опять весело рассмеялась и крикнула вниз:
— Иди, иди! Мы ничего тебе не сделаем; не правда ли, дети?