Вадим Шефнер.
В этот день последние два часа посвящались военному делу. Я мог бы и пропускать их: у меня была отсрочка по призыву из-за легких. Правда, всё давным-давно зарубцевалось, а все равно — отсрочка. Но на занятия эти я все-таки ходил, не ходить было как-то неловко: все ходят — а я рыжий, что ли? Вот и Костя ходит, а он чистый белобилетник.
Военный кабинет временно помещался в подвале техникума, в бомбоубежище, в одном из его отсеков. Мне там нравилось. Нравились побеленные своды потолка и шершавый бетонный пол, и эти столы с ножками крест-накрест, сколоченные из необструганных досок, и легкий запах земляной сырости, смолы и ружейного масла. Все здесь было не так, как в других аудиториях техникума, все здесь было просто и определенно. По стенам висели учебные плакаты. На одних — винтовка Мосина и как ее разбирать; на других — изображения полевых орудий; на третьих — ходы сообщений, разрезы окопов полного профиля. Блиндажи на этих плакатах выглядели удивительно чистыми и аккуратными — в таких бы жить да жить. А на брустверах траншей росла ровная, будто подстриженная садовником, трава. И над пулеметным гнездом, отрытым у гребня холма, склонялись густолиственные деревья. Казалось, война всегда происходит только летом и только в хорошую погоду.
И лишь на одном плакате шел дождь, и небо было в рваных тучах, а деревья, видневшиеся вдали, уже обронили листву. Плакат назывался «Час атаки». Некоторые красноармейцы еще вылезали из траншеи, а некоторые уже бежали вперед с винтовками наперевес. Они бежали к невзрачной высотке, где залег неприятель. Перед ними вставали черные столбы разрывов, но они все-таки бежали вперед. Были и убитые. Эти как-то стыдливо лежали в сторонке и казались очень маленькими по сравнению с живыми. Наверно, художнику не слишком-то хотелось помещать их здесь, но что ж поделаешь — война есть война.
Глядя на этот плакат, я иногда пытался представить себе, что я — один из этих бегущих вперед красноармейцев. Что я буду чувствовать в этот миг? Очень ли мне будет страшно? По книгам я знал, что чувствует человек, идущий в атаку, но самого себя представить этим человеком очень трудно. Тогда я начинал размышлять о том, что ведь если будет война, то для каждого из нас, сидящих в этом подвале, настанет час атаки, — кроме девушек, конечно, и кроме чистых белобилетников. А так — для всех. Для успевающих и неуспевающих, для болтливых и молчаливых, для плохих и хороших — для всех может настать час атаки. Но когда это будет — никто не знает. Может быть, мы все состаримся, а никакой войны не случится. Кто полезет на нас? С Финляндией война только что кончилась, Англии и Франции не до нас, они ведут «странную войну» с Германией. А Германия воюет с Англией и Францией — ей тоже не до нас. Правда, в Германии Гитлер, фашизм, от Гитлера всего можно ждать. Но как-никак у нас договор о ненападении.
Хоть войны и не предвиделось, военным делом занимался я с охотой, Юрий Юрьевич, преподаватель военного дела, относился ко мне хорошо. Иногда он просил меня остаться на часок после его лекции, и я оставался и помогал ему наводить порядок в его хозяйстве.
Юрий Юрьевич мне нравился. Это был суховатый, подтянутый, сдержанный человек. Иногда у него случались припадки кашля, и тогда он вставал лицом к стене, упирался в стену руками и, весь дрожа, кашлял несколько минут. Потом продолжал лекцию. Кашель этот был из-за того, что во время мировой войны Юрий Юрьевич попал в газобаллонную атаку. От роты осталось пять рядовых и один прапорщик, — вот он и был этим прапорщиком.
Юрий Юрьевич знал, что его предмет не главный. Он занимался с теми, которые сами хотели заниматься, а хорошие отметки ставил всем. Вся разница была только в том, что к охотно занимающимся он обращался на ты, а к уклоняющимся от занятий — на вы.
В этот день лекция была обязательна и для девушек — проходили противохимическую защиту. Девушки все время болтали и пересмеивались, на них не действовала некоторая таинственность и подземная обособленность бомбоубежища. Особенно трещала Веранда Рязанцева, сестра Люсенды. Эти сестры были очень похожи одна на другую, хоть и не были близнецами. Одевались они одинаково, но характерами не походили друг на друга: Люсенда была аккуратистка, цирлих-манирлих, а Веранда — хохотушка и болтушка. Настоящее имя Люсенды было Людмила, Люся, но Костя прозвал ее Люсендой. Он утверждал, что это испанское имя, — и все подхватили. А Веру уже для симметрии кто-то окрестил Верандой, и вначале она злилась, а потом привыкла.
Противогазов хватило на всех, и по команде Юрия Юрьевича они были надеты. Группа двадцать минут молча сидела за необструганными столами на длинных скамейках, а Юрий Юрьевич громко и отчетливо, чтобы слышно было сквозь маски, толковал о хлоре, об иприте, примененном впервые на реке Ипр в Бельгии, о люизите — росе смерти и о других газах. Он говорил о том, что во время недавней финской кампании газы не применялись, но это была война локальная, местная. А в больших войнах следует ожидать от противника ОВ, и надо быть готовыми к противохимической защите.
Рты у всех были закрыты противогазами, и, когда он умолк, наступила такая тишина, будто газовая война уже прошла по всей земле, и никого на ней не осталось. Но вскоре девушки начали хихикать под масками, и Юрий Юрьевич приказал всем снять противогазы, а мне велел собрать их и сложить в шкаф. Я первым делом подошел к тому столу, за которым сидели девушки. Некоторые из них, видно, замешкались, а может быть, им просто понравилось сидеть в этих резиновых намордниках. Они сидели на скамейке спиной ко мне и смеялись под масками.
— Ну, пошевеливайтесь, девчата! — сказал я. — Эй, Веранда, гони противогаз. — И с этими словами легонько ущипнул ее пониже спины, ведь это была девчонка свойская.
И вдруг Веранда сорвала с себя маску, резко обернулась ко мне — и оказалась не Верандой, а Люсендой.
— Хулиган! Хулиган! — выкрикнула она. — Он еще издевается! — и обиженно заплакала. Все столпились вокруг нас. Подошел и Юрий Юрьевич.
— Что это такое! — строго сказал он. — Двадцатилетняя девица плачет, как малютка! Не хватает мне сырости в этом подвале!
Но Люсенда все плакала и твердила: «Хулиган! Хулиган! И за что он меня ненавидит!»
Тогда выступил вперед Костя и произнес:
— Ничего Толька тебе не сделал, чего ты к человеку прицепилась!
А добрая Веранда стала утешать сестру:
— Люська, не реви! Он думал, что это я, а я его прощаю. Улыбнись, кулема!
Все могло мирно уладиться, но тут в это дело встрял Витик Бормаковский, наш показательный общественник.
— Он совершил беспринципный щипок! — сказал Витик, указывая на меня. — Он сильно ущипнул Люсю в порядке мести и запугиванья. Это он проводит месть за то, что Люся вчера разоблачила его на политэкономии, когда он вместо слушанья лекции играл с Петровым в шахматы. Но не бойся, Люся! Наш спаянный коллектив защитит тебя от враждебных вылазок!
Некоторые зашикали на Витика, а некоторые скисли и отошли в сторонку. Витика даже и преподаватели некоторые побаивались. Хоть учился он так себе, но зато знал, кому что снится и откуда пахнет керосином. Он был членом редколлегии стенной газеты и часто сам писал в нее. Все его заметки начинались словами: «В то время как…»
Тут Юрий Юрьевич, чтобы замять инцидент, строго обратился ко мне на вы:
— Идите в соседнее помещенье и займитесь чисткой винтовок.
Он занял свое место и снова повел речь о газах, а я открыл тяжелую, обитую железом дверь и вошел в большой соседний отсек, где виднелись широкие, похожие на банные, скамьи, где стояли фанерные шкафчики с дырочками в дверцах и поблескивал большой бак для питьевой воды с прикованной к нему на цепочке алюминиевой кружкой. Бак этот покоился на двух швеллерных балках, торчащих из стены, и казалось, что он висит в воздухе. Я открыл один из шкафчиков, вынул винтовку, потом другую, потом третью. Винтовки эти были учебными, с черными прикладами, с просверленной казенной частью, для стрельбы непригодные. И все — чистые-пречистые, — я же сам их и чистил недавно. Тогда я открыл крайний шкафчик, куда Юрий Юрьевич иногда ставил свою собственную винтовку, — он вел стрелковый кружок на стадионе «Красный керамик» и в те дни, когда должен был идти туда после занятий в техникуме, приносил оружие в военный кабинет.
Винтовка стояла здесь. Она была с желтым прикладом и с серебряной дощечкой на нем — личное оружие. Я взял это личное оружие, лег с ним на скамью и изготовился к стрельбе из положения лежа. Но так держать винтовку было неудобно — нужен был какой-то бугорок впереди. Тогда я встал, открыл дверь в соседний маленький отсек, зажег там свет и снял с гвоздя свой пальтуган на рыбьем меху. Юрий Юрьевич позволял нам приносить сюда верхнюю одежду, чтобы потом не толкаться в раздевалке, — после конца занятий туда устремлялись все группы, там начиналось столпотворение, и гардеробщица тетя Марго еле-еле справлялась с работой.
Я вернулся на скамью, сложил пальто вчетверо, лег животом на доски, примостил винтовку на пальто и стал наводить ее на цель. Мне видны были пальто, висящие на гвоздях в соседнем помещении. Вот потертая кожанка Малютки Второгодника, вот дурацкое Костино пальто из серого бумажного сукна, вот Володькина куртка из черного бобрика, вот рядом два одинаковых сереньких пальтеца — это Люсендино и Верандино… Я представил себе, что я снайпер, лежу в засаде, и стал целиться в гвоздь. Этот гвоздик не в соседнем помещении, — он где-то очень далеко, да это вовсе и не гвоздик, это неприятель. Надо его укокать, а не то он укокает меня. Я клацнул затвором, дослал патрон, считая, что патрон воображаемый, и мягко нажал на спусковой крючок. И вдруг меня оглушило, толкнуло прикладом в плечо.
Первым вбежал в отсек Юрий Юрьевич.
— Черт знает что! — крикнул он. — Что это за дурацкие детские выходки! Кто вам позволил трогать мое оружие?
— Извините, это я по ошибке, — глупо ответил я. — Извините, Юрий Юрьевич!
— Ну ладно, поставьте ее на место.
Пока шел этот разговор, все ребята и девушки группы ввалились в отсек. Люсенда смотрела на меня испуганными глазами и не то смеялась, не то снова собиралась плакать. Я даже смутился — чего это она такая? А Костя подошел ко мне и негромко, но отчетливо произнес:
— Дураком родился, дураком живешь, дураком женился, дураком помрешь.
— Я еще не женился, — невпопад ответил я. — Такой выстрел с каждым может случиться.
— Люся! Это он в твое пальто стрелял! — послышался вдруг голос Витика, нашего показательного активиста.
— Смотри, гвоздь искалечен, вешалка оборвана! Я поднял твое пальто с пола.
— Это я случайно, Люсенда, — сказал я. — Честное слово!
— Нет, это не случайность! — ораторским голосом начал Витик, — Это продуманная система мести за выявление антиобщественных действий! Он стрелял в Люсино пальто, и Люсе просто повезло, что пальто было не на ней! Но мужайся, Люся! Мы поднимем гневный голос советского студенчества против вражеских наскоков!
Тут я вдруг увидал, что Костя придвинулся к Витику и, кажется, хочет ударить его. Володька тоже, похоже, готов был начать драку. Я кинулся к Косте, чтобы успокоить его, — Костя и так на плохом счету, драться ему сейчас никак нельзя.
— Не связывайся с ним, Синявый! — крикнул я Косте и отпихнул его от Витика.
Но Витик, очевидно в порядке самозащиты, выбросил руку вперед, и она уперлась мне в подбородок. Тогда я, не соображая толком, что делаю, ткнул его ладонью в нос, — именно ткнул, а не ударил.
Витик отпрыгнул и схватился за нос. Из носа у него пошла кровь. Он уставился на меня, потом обратился ко всем окружающим, показывая на меня рукой:
— Вы свидетели! Вы свидетели! Избиение студкора! — и пулей вылетел из помещения. Но затем он вбежал обратно и, встав перед Юрием Юрьевичем, закричал: — И вы свидетель! — После этих слов он опять выбежал — покатился жаловаться начальству.
Юрий Юрьевич посмотрел на часы и объявил:
— Перерыв. Прошу не опаздывать на следующий час.
Все ребята побежали наверх, в курилку. Мы тоже, всей троицей — Костя, Володька и я, — поспешили туда. В курилке, большой комнате перед мужской уборной, было уже шумно и тесно, дым стоял — хоть ведрами вычерпывай. Электровентилятор, вделанный во фрамугу, выл и скрежетал, с усилием скручивая этот дым и выпихивая его за окно.
— Ну, всыпались мы, — сказал Костя, закуривая «Ракету». — И надо было тебе эту паиньку щипать! Нашел объект! Вот и влипли.
— Это я влип, — высказался я. — Я влип, я и расхлебывать буду.
— Если тебя вышибут, я тоже из техникума уйду. Опять пойдем на завод работать, — сказал Костя.
— Я тогда тоже уйду, — заявил Володька. — Уж все втроем…
— Неужели это дело на вышибаловку тянет? — спросил я. — Ведь ерунда какая-то.
— В том-то и дело, что вышибить могут, — сказал Костя. — У тебя уже два выговора. И период сейчас такой. Недели не прошло, как Рыбакова за допущение случаев хулиганства в техникуме сняли — значит, новый директор будет на дисциплину жать.
— Ты, Чухна, поговори с Верандой, — посоветовал мне Володька. — Может, она на сестру повлияет, чтоб та на тебя не капала лишнего.
— Шкилет дело говорит, — подхватил эту идею Костя. — Поговори с ней, может, что и выйдет… Ты тут, конечно, ни в чем не виноват. Я где-то читал, что события ходят не в одиночку, а табунами. А вообще-то тут проявился закон рядности событий. Не осуществившиеся еще события как бы заранее расставлены в пространстве и во времени, и только ждут первого толчка для воплощения. Они подобны спичечным коробкам, которые стоят на ребре на некотором расстоянии один от другого. Ты толкнешь один коробок — и, уже независимо от тебя, падает и второй, и третий, и десятый. Это волна рядности. Тем, что ты ущипнул Люсенду, ты вызвал волну рядности. Первично и случайно — щипок, вторично и неизбежно — выстрел, третично же — удар в нос…
— А четвертично — я тебя сейчас трахну по черепу, если ты не заткнешься! — заявил я Косте. Костя подо все норовил подвести теоретическую базу и часто выбирал для своих рассуждений самое неподходящее время и место.
После занятий, когда все вышли из подъезда техникума, я нагнал Веранду.
— А где сестрица твоя? — спросил я.
— Она еще с отстающими по химии будет заниматься. А будто так уж она тебе сейчас нужна, — улыбнулась Веранда.
— И правда, не больно-то она мне нужна. Очень уж она обидчивая.
— Если б ты ущипнул ее персонально-индивидуально, то она, может быть, и не обиделась бы. А то ты назвал меня, а щипнул ее. А ты ей, между прочим, нравишься.
— Ну, ты какую-то сложную психологию разводишь, — возразил я. — С чего разревелась она?.. Просто ей власть в голову ударила. Подумаешь, староста группы!
— Ничего вы, ребята, не понимаете. Люська ж тоже человек. Она тут мне жаловалась, что с тех пор, как ее в старосты выбрали, к ней как к чиновнику какому-то относятся. То выполни, это проверь, а на нее ноль внимания. А ведь она на вид девочка симпатичная, не хуже меня, — засмеялась Веранда и толкнула меня плечом.
— Верно, ты девочка что надо, — согласился я. — Если б мы не были в одной группе, я бы в тебя, наверно, по уши втрескался. Но раз ты все время рядом торчишь — то неинтересно.
— Правда, — подхватила Веранда, — в своих влюбляться неинтересно. Мне лично один артист нравится, он в фильме «Дальний пост» играет. Там про будущую войну.
— Все артисты — пижоны. Если на самом деле начнется война, твой артист первым в тыл смоется.
— И никуда он не смоется! И никакой войны не будет, это в кино только. Финская только что кончилась — какая тебе еще война! Гитлер нас побоится. И вообще, не люблю я этих разговоров.
— Слушай, Веранда, черт с ним, с этим артистом и с этой войной. Ты вот что сделай: поговори с Люсендой, чтобы она обо мне вопрос на собрании не подымала. А то меня из техникума могут попереть.
— Ладно, я с ней потолкую, — согласилась добрая Веранда. — Но последнее время мы с ней не так уж крепко дружим. Она считает меня легкомысленной девицей, у нас вкусы расходятся.
— Вкусы расходятся, а платья и пальто одинаковые шьете, — подкусил я Веранду.
— Чудак ты, ведь это же дешевле получается, вот и шьем. А насчет тебя я с ней поговорю… А как Гришино здоровье? Лучше ему?
— Нет, не лучше. У него тяжелое ранение. Ему уколы все время делают.
2. Улицы
Я попрощался с Верандой, сел на трамвай и поехал на Васильевский остров. Но, выйдя из вагона, домой направился не сразу. В дни, когда случались какие-нибудь неприятности, я любил бродить по улицам — и мне становилось легче. Город был моим старым другом, и он все время чем-то потихоньку полегоньку помогал мне. Он не вмешивался в мои печали — он молча брал их на себя. Я родился в нем, в одном из его домов, но на какой улице, в каком доме — это знал только он, потому что я был подкидышем и родителей не помнил и помнить не мог.
Мартовские сумерки тихо, слой за слоем ложились на Васильевский, и он зажигал свои вечерние огни. Еще недавно город был затемнен, только в подъездах горели синие лампочки. Но недели две тому назад затемнение отменили. Город вырвался на свет, как поезд из длинного туннеля. Я шагал по улице и смотрел, как на темных стенах вспыхивают прямоугольники окон. Свет их уютен и праздничен. Казалось, все дома давно уже до краев полны этим теплым, уютным светом, но до поры он виден только тем, кто живет в этих домах. И вот теперь, в снежных сумерках, кто-то гигантским бесшумным штампом вырубает в темных стенах прямоугольники — и свет устремляется наружу. Вдали, где, казалось, нет ничего, кроме сумерек и серого неба над снежными крышами, возникла световая башня: несколько окон одно над другим и — сверху — круглое окошечко. Какой-то дворник-волшебник нажал на лестничный выключатель и за одно мгновение воздвиг эту башню.
Я вышел на людный Средний проспект и направился было в сторону Гавани, но потом свернул на линию Грустных Размышлений. В дни неудач и невзгод я любил пройтись по этой тихой улице. Конечно, официально она так не называлась, это я дал ей такое название. Дело в том, что на Васильевском почти все линии-улицы безымянны, у них только номера. А я никогда не любил чисел, цифр и номеров. Поэтому некоторым василеостровским линиям я дал свои названия. Пользовался я этими названиями в одиночку, для всех других людей на свете значения они не имели. Была у меня Пивная линия — там находилась одна уютная пивнушка, в которую мы с Костей, Гришкой и Володькой иногда заглядывали; была Многособачья улица — там почему-то всегда гуляли собаковладельцы со своими псами; была Сардельская линия — там в магазине мы покупали сардельки; была Похоронная линия — по ней проходили похоронные процессии на Смоленское; была Интересная линия — однажды летом я увидал человека, который ехал по ней на велосипеде, надев на шею деревянное очко от унитаза, — багажника на велосипеде не имелось, и для велосипедиста это был единственный выход из положения; со стороны все выглядело очень интересно. Одну линию мне пришлось переименовать. Однажды я нашел на ней трешку и назвал Счастливой, но вскоре получилось так, что мы с Костей ввязались на этой улице в драку, и сила была не на нашей стороне; нам надавали батух. Пришлось переиначить линию эту из Счастливой в Мордобойную. А сейчас я шагал по линии Грустных Размышлений и размышлял о сегодняшних неприятностях.
С тихой линии Грустных Размышлений я свернул на проспект ЗНД — Замечательных Недоступных Девушек. Это был Большой проспект ВО. Но для меня он был проспектом Замечательных Недоступных Девушек. По вечерам здесь было очень оживленно, происходило нечто вроде гулянья. Здесь можно было увидеть самых разных девушек, и все они в сумерках казались такими красивыми и симпатичными. Я знал, что некоторые ребята здесь даже знакомятся с девушками, но я мог только завидовать смелости этих ребят. Сам я был смел и развязен только с Верандой да еще с некоторыми девчонками, — но ведь то были обыкновенные девушки. А по проспекту ЗНД ходили девушки необыкновенные, неприступные.
С деловым видом шагал я по проспекту ЗНД и исподтишка поглядывал на них. Несмотря на мороз, они шли куда-то не спеша, — может быть, на танцы, может — на свидание, может — в кино. На меня они не обращали внимания — какое им дело до меня! У каждой из них своя жизнь: таинственная, праздничная. Кто меня впустит в эту жизнь! Они шли мне навстречу, взяв друг дружку под руки, тихо разговаривая о чем-то своем. Иногда они улыбались, слушая тихую речь подруги, иногда принимали озабоченный вид. Они проходили совсем близко — и все же были далеки, очень далеки от меня. И я молча шел среди них, очарованный и растерянный, — будто разведчик, сброшенный с Земли на неведомую счастливую планету и позабывший свое задание.
Но только не подумайте, что я был таким уж зеленым юнцом, — как-никак мне шел двадцать второй. Кое-какой опыт в таких делах у меня уже был, я в теории и на практике знал все, что надо знать. Но мне почему-то везло только с такими девушками, с которыми везло и другим. И не то чтобы эти немногие девушки, с которыми мне везло, были такими уж плохими, — нет!
Но мне казалось, что есть девушки гораздо лучше. И среди них есть где-то одна, которая лучше всех — самая лучшая, необыкновенная. Может быть, она сейчас идет в сумерках по городу. Может быть, когда-нибудь я ее встречу. Но, быть может, я не встречу ее никогда.
3. Наше жилье
С чем нам повезло — так это с жильем. Нам — это значит Гришке, Косте, Володьке и мне. Мы были из последнего выпуска детдома, потом он закрылся. Когда мы вчетвером пошли работать на фарфоровый завод, который шефствовал над нашим детдомом, нам предоставили комнату в обыкновенной жактовской квартире, но мы жили в ней на льготных правах, как в заводском общежитии, и ничего за нее не платили. А когда мы поступили в техникум, то техникум взял над нами шефство, и наше жилье стало считаться филиалом его общежития. У нас была казенная мебель и казенное постельное белье, а жили мы будто дома, и никакого контроля, и никакого коменданта над нами не было.
Комната была большая — тридцатидвухметровая, светлая, с широким окном и с большим стенным шкафом. В шкафу было отделение без полок — туда мы вешали одежду, и было отделение с полками — там мы держали тарелки, ложки, хлеб, тетради, книги и всякое свое барахло. И все-таки несколько полок оставались пустыми — вот какой большой был шкаф. На белых его дверцах мы записывали разные изречения, услышанные от людей и вычитанные из книг. «Горе, разделенное с другом, — полгоря; радость, разделенная с другом, — двойная радость» — это было написано Гришкиным почерком. «Не бойся смерти. Пока ты жив — ее нет, а когда придет она — тебя не будет. Эпикур». Это я записал. И дальше тоже была моя запись: «Ужас — это непреодоленный страх. Не страшись обжечь пальцы и погасить искру страха. Не то разожжет она костер ужаса, и ты будешь вопить и корчиться в нем, и не будет тебе исхода».
Ниже Гришкиной рукой было дано пояснение: «Страх — это двойка по спецтехнологии, не исправивший двойку лишается стипендии и впадает в состояние ужаса». Дальше шло изречение, которое мог записать только Костя:
«Красота объекта раскрывается наиболее полно через его функциональную суть. Что рационально — то красиво, что нерационально — то уродливо».
Надписей было много, им уже не хватало места на наружной стороне дверец. На внутренней стороне Володькой был выписан из какой-то книги по археологии длинный кусок текста и обведен двойной рамкой. Но этот длинный текст звучал как стихи. Когда я открывал шкаф, чтобы взять тарелку, или хлеб, или еще что-нибудь, глаза невольно упирались в эту запись, и я до сих пор помню ее наизусть:
…Истинно вам говорю: война — сестра печали, горька вода в колодцах ее. Враг вырастил мощных коней, колесницы его крепки, воины умеют убивать. Города падают перед ним, как шатры перед лицом бури. Говорю вам: кто пил и ел сегодня — завтра падет под стрелами. И зачавший не увидит родившегося, и смеявшийся утром возрыдает к ночи. Вот друг твой падает рядом, но не ты похоронишь его. Вот брат твой упал, кровь его брызжет на ноги твои, но не ты уврачуешь раны его. Говорю вам: война — сестра печали, и многие из вас не вернутся под сень кровли своей. Но идите. Ибо кто, кроме вас, оградит землю эту…
В комнате имелся и умывальник — мойся сколько хочешь, на кухню к раковине бегать не надо. А в углу торчал старинный радиатор водяного отопления; он был зеленый, вертикальный и напоминал кактус. Правда, отопление в доме не действовало, но, кроме радиатора, в комнате имелась большая красивая печь, облицованная серыми кафельными плитками. Она была вполне исправна и могла бы давать много тепла, а что она его не давала, это уж не ее вина.
Несмотря на все свои достоинства, комната наша была со странностями. Излишне придирчивые люди, быть может, не захотели бы в ней жить. Дело в том, что до революции вся эта большая квартира принадлежала какому-то врачу, а эта самая комната представляла собой не то приемный покой, не то операционную. Поэтому пол в ней был не деревянный, а из метлахских плиток — белых и голубых, расположенных в шахматном порядке. Гришка с Володькой иногда даже играли на этом полу в шашки — доски не требовалось. Что касается стен, то они до самого потолка были облицованы холодно-белыми кафельными квадратами, как в бане или в культурной общественной уборной. Из-за такого оформления комната на первый взгляд казалась неуютной. Но мы к ней давно привыкли и ясно сознавали ее преимущества: пол мыть не надо, он и так всегда чистый, стены всегда чистые, клопы не заведутся, на обои тратиться не надо.
Когда я, вдоволь набродившись по линиям, вернулся домой, Костя полусидел-полулежал на своей постели и бренчал на гитаре. Это было одним из его любимых занятий, хоть музыкальным слухом он и не обладал. Обычно гитара лежала у него под кроватью, а не висела на стене, как у всех порядочных гитаристов, — гвозди в наши стены вбивать было не просто.
— Какие последние слухи из убежища Марии Магдалины? — спросил он и, не дожидаясь моего ответа, не в лад аккомпанируя, затянул куплет из «Гоп со смыком» с перевранными словами:
— Ну, был у меня разговор с Верандой, — доложил я. — Может, она воздействует на Люсенду. Тогда, может, рассосется это дурацкое дело.
— Хорошо бы так, — ответил Костя, откладывая гитару. — Появляется просвет… И ты все это время с ней проразговаривал?
— Нет. Я еще прошелся немного по Васину острову. Один.
— Шлифовал асфальт на Большом? Рад, что кончилось затемнение? Глазел на девушек? — начал задавать Костя наводящие вопросы.
— Да, девушек там чертовски много ходит, — признался я. — Несмотря на мороз.
— Взял бы да и познакомился с какой-нибудь хорошей интеллигентной девушкой. Или даже с двумя.
— А ты что ж не знакомишься?
— Мои девушки, увы, на Большой в этот час не ходят. Они в это время нянчат чужих детей. Не та у меня рожа, чтобы знакомиться с интеллигентными девушками.
Действительно, в смысле внешности Косте не повезло. Парень сильный, стройный, но левый глаз — стеклянный и вся левая щека в синих точках-порошинках. За это его и прозвали Синявым. Давно, еще шкетом. Костя мастерил пистолеты-самопалы, и однажды самоделку разорвало. Он тогда был левшой, поэтому стрелял с левой, и покалечил левый глаз. В наш детдом он прибыл с черной повязкой, а уж потом ему вставили искусственный глаз. Когда Костя смотрел на вас, у него был какой-то глупо-нахальный вид, — это из-за того, что левое глазное яблоко не двигалось. Костя очень переживал этот свой недостаток. Он старался быть как все, он даже переучился на правшу. Он даже выучился играть на гитаре, чтобы блистать в женском обществе, но все равно блеска не получалось. Ему почему-то везло только — одним словом, прозрачная жизнь. Однако каждый раз не то интеллигентная девушка разочаровывалась в нем, не то он в ней, и Костя оставался при пиковом интересе. И он обрывал прозрачную жизнь и снова возвращался к домработницам.
У него был знакомый инвалид мировой войны, дядя Вася, который жил на Петроградской стороне в отдельной квартире, состоящей из одной комнаты, кухни и уборной. Этот дядя Вася охотно давал приют Косте и его временным подругам — дядя Вася работал ночным сторожем где-то на Елагином острове. Дяде Васе нравилось, что в его жилье бывают молодые женщины, хотя они приходят и не к нему. К нему женщины никогда не приходили, и он никогда не был женат — он не годился для этого дела. Его мобилизовали в 1915 году совсем молодым, и он сразу же был контужен. Его ударило взрывной волной от немецкого «чемодана» — крупнокалиберного снаряда. С тех пор он все время трясся, и лицо его все время перечеркивали гримасы, и говорил он нечетко. Я раза три бывал у дяди Васи — надо было помочь с электропроводкой; и каждый раз мне казалось, что вот сейчас дядя Вася успокоится и перестанет трястись. Как-то не верилось, что он всегда такой. Но он трясся уже больше двадцати лет и должен был трястись до конца жизни. Никакого лекарства против этого не было. Вот в жилище-то доброго дяди Васи водил Костя своих подруг. А утром возвращался домой. «Ну, как прошла ночь любви к ближнему?» — насмешливо спрашивал его Володька. «Нет больше Пиренеев!» — кратко отвечал Костя, не вдаваясь ни в какие подробности. А в душе он мечтал об интеллигентной девушке и о прозрачной жизни.
И сейчас, желая его утешить, я сказал:
— Мы оба вполне могли бы познакомиться с симпатичными девушками там, на Большом. Нам бы только с тобой одеться пошикарнее. Пальтуганы у нас — так себе, а шкары — узковатые. Давно пора нам носить оксфорды.
Костя взял гитару, тронул струну и запел нарочно противным голосом:
Затем он сунул гитару под кровать и строго сказал:
— В будущем никакой одежды не будет. Ношение одежды развивает ложный стыд, а разнобой в одежде приводит к неравенству и к обывательской зависти. В недалеком будущем люди будут носить несколько проволочек, обматывающих тело в наиболее охлаждающихся местах. Путем включения и выключения миниатюрной клавиатуры на приборчике можно будет регулировать нагрев тела в зависимости от внешних температурных условий. Этим будет нанесен еще один удар по мещанству.
— Ты сам до этого додумался? — спросил я Костю.
— Эта реформа носится в воздухе! — заявил Костя.
— Интересно, что будет делаться в трамваях в часы пик после такой реформы? Придется ввести мужские и женские вагоны.
— Ты просто сексуальный пошляк, — обиделся Костя. — Так можно оплевать любую идею… Но у нас здесь собачий холод!
— Протопим камин! — предложил я.
— Я «за»! — ответил Костя, подымаясь с кровати. — Двадцать поленьев! Кто больше?
— Двадцать пять! — крикнул я.
— Тридцать! — крикнул Костя. — Зажигаем! Мы оба сорвались с места и начали бегать вокруг стола, стираясь делать круги пошире…
— Раз!.. Два!.. Три!.. — выкрикивал Костя. — Двадцать!.. Двадцать семь!..
Каждый виток вокруг стола заменял в тепло-калориях одно полено. Этот способ отопления придумал Гришка. Реальных дров у нас не водилось. Правда, нам выдавались дровяные деньги, однако они уходили на другое. Даже в эту лютую зиму, когда под Ленинградом померзли все яблони, мы жили без дров. Мы норовили по ночам держать дверь комнаты открытой, чтобы к нам шло тепло из коммунального коридора.
Когда «камин был протоплен» и мы немного согрелись, я пошел на кухню готовить ужин, — сегодня я дежурил. Первым долгом разжег примус и поставил вариться сардельки. На керосинку взгромоздил большой чайник, потом подготовил кастрюлю, чтобы заварить в ней сухой кисель. Супы у нас были не в моде. Из месяца в месяц питались мы сардельками, сухим киселем и, конечно, хлебом. Такой сарделечно-кисельный уклон ввел Володька. Это он стал кормить нас так в дни своих дежурств, — а придумал он такой рацион от лени, великая лень натолкнула его на это великое открытие. А Костя подхватил эту идею потому, что она была рациональна. И Гришка тоже нашел такой способ питания удобным и целесообразным, и я тоже ничего не имел против. И теперь мы со стипендии сразу накупали сухого киселя впрок, а сардельки прикупали через день. Иногда за неделю до стипендии денег на сардельки не хватало, — тогда мы питались одним киселем с хлебом. Не так уж это страшно: кисель тот очень питателен.
4. Первая смерть
Я принес еду в комнату, вынул из шкафа три тарелки — на Костю, на Володьку и на себя — и расставил их на столе. Четвертая тарелка осталась в шкафу — ведь Гришка Семьянинов лежал в госпитале, на Охте. Во время финской кампании он вступил добровольцем в лыжный батальон, и его тяжело ранило под Кирка-Кивенаппа.
— Садитесь, господин Синявый, кушать подано, — объявил я Косте. — А Володька опять где-то шляется!
— За Володьку не бойся, — усмехнулся Костя. — Он на литкружок остался. Но к сарделькам он еще ни разу не опоздал. Поэт — поэт, а жратву за версту чует.
Действительно, не успели мы приступить к киселю, как ввалился Володька. Он быстро вымыл руки и кинулся к столу.
— Внемлите и трепещите! — сказал он, принимаясь за еду. — С Амушевского завода пришло в техникум письмо с просьбой временно выделить им одного студента-теплотехника. Они горны с дров на мазут переводить будут. На этот Амушевский завод никто добровольно кочегарить не пойдет, так что будут выделять добровольца.
— Где ты это разнюхал? — спросил я. — И какое отношение это имеет к литературе?
— К литературе — никакого. Просто это мне сообщил Малютка Второгодник, он все знает. Я его встретил у техникума, он шел с дополнительных занятий.
Женька Рябинин, длинный и нескладный парень, прозванный Малюткой Второгодником, действительно всегда все знал — все, за исключением того, что он выслушивал на лекциях. Учился он туго, зато все слухи прямо-таки липли к нему, и он ими охотно делился со всеми.
— А на литкружке что сегодня было? — спросил Костя. — Выявился ли новый гений?
— Сегодня разбирали мои стихи, — скромно ответил Володька. — Как я и ожидал, всем очень понравилось мое «Предчувствие». Особенно начало. Ну да вы знаете:
— Мы этот твой гром уже слыхали, — перебил его Костя. — Ты уже раз десять топтал нас этими несчастными ботинками.
— Почему «несчастными»? — взъелся Володька и даже тарелку с сардельками отодвинул от себя — правда, не очень далеко. — Сами вы несчастные! Все говорят, что это творческая находка.
— Пользуйся своими находками единолично, не дели их с нами, — сурово проговорил Костя. — Или читай свои вирши глухонемым, этим ты убережешь себя от побоев.
— Тупицы вы недорезанные, товарищи, вот вы кто! — с печальной улыбкой сказал Володька.
— От тупицы слышу! — крикнул Костя. — Бейте его! — С этими словами он схватил с койки подушку и подбежал к Володьке. Володька бросился к своей постели и тоже схватил подушку. Вооружился и я. Через мгновенье с хохотом бегали мы по комнате за Володькой, били его подушками, а он отбивался от нас.
Вдруг раздался стук в дверь.
«Опять недоволен сосед», — подумал я.
В соседней комнате жил бухгалтер, который любил тишину, и он иногда просил нас вести себя потише. Это был человек пожилой, и мы всегда выполняли его просьбу. Но нет, на этот раз в дверях показалась тетя Ыра, жиличка из комнаты, что рядом с кухней. Когда-то в этой квартире жила девочка, которая не выговаривала буку «и». Девочка выросла, вышла замуж и переехала. А тетя Ира навсегда осталась тетей Ырой.
— Вас к телефону, Константин Константинович! — сказала тетя Ыра.
— Объявляется перемирие! — крикнул Костя, бросая подушку на койку. — Через пять минут избиение поэта продолжится.
Володька тоже бросил подушку и сел доедать сардельку. На него приятно было смотреть, когда он ест. Он ел не причавкивая, как некоторые, ел аккуратно — но очень быстро и целеустремленно. Он не был жаден, не был запаслив, не был скуп — но он был очень прожорлив. Несмотря на прожорливость, у него была дурацкая привычка не есть хлебных корок, это при здоровых-то зубах. Он норовил забрасывать корки на печку, и мы всегда ругали его за это. Вот и теперь, видя, что Костя вышел и что ругать буду только я, он ловко метнул на печь выгрызенную горбушку.
— Все-таки свинья ты, — сказал я. — Говорим, говорим тебе…
Из коридора послышались Костины шаги. Это были какие-то медленные шаги, обычно Костя ходил быстро. Он вошел в комнату, и по лицу его я понял, что что-то произошло. Но что — понять было трудно. Такого лица у Кости я еще не видел.
— Гриша умер, — почему-то очень громким голосом сказал он. — Он еще днем умер, они второй раз звонят. Днем не дозвонились сюда… Это из госпиталя звонили. — Костя торопливо подошел к столу, взял пачку «Ракеты» и жадно закурил папиросу. Лицо его покрыла бледность, и от этого еще отчетливее стали видны на нем синие порошинки.
Мы молчали. Володька положил недоеденную сардельку на тарелку и испуганно посмотрел на койку Гриши Семьянинова.
— Неужели Григорий умер? — спросил я, ни к кому не обращаясь, и сам почувствовал, как по-дурацки звучит мой вопрос и в особенности это полное имя — Григорий. Никогда мы не звали его ни Григорием, ни Гришей — всегда Гришкой или даже Мымриком — его детдомовской кличкой. А теперь как его называть?
— Они ничего не могли сделать, — сказал Костя. — Ранение было тяжелое, и все это было предрешено. Это они по телефону сказали.
Володька тоже закурил «Ракету», а за ним и я. В холодном воздухе комнаты дым легко подымался вверх, скапливаясь у потолка. Мы курили одну папиросу за другой и изредка обменивались какими-то ровно ничего не значащими словами. У нас еще не было опыта потерь, и мы не знали, что надо говорить в таких случаях и надо ли вообще говорить. Для меня это была первая смерть. Родителей своих я не знал, их вроде бы и не было, мне некого было терять. Смерть я видел только издали — когда похоронные процессии проходили по тихой Похоронной линии к Смоленскому кладбищу, — туда, где у тихой речки стоят спокойные старые деревья.
Мы легли спать в обычное время, но почему-то впервые не погасили на ночь свет. Голая стосвечовая лампочка, висящая на запыленном проводе, казалась мне ослепительно яркой, и я долго не мог уснуть, но не хотелось вставать и бежать по холодным плиткам пола к выключателю. Опершись локтем на подушку, я лежал на боку с открытыми глазами. Мне видна была койка Гришки Семьянинова, — она была аккуратно застелена. У изголовья Гришкиной постели виднелась открытка, приклеенная хлебным мякишем к холодной изразцовой стене. Там три верблюда шли по желтым песчаным барханам. Странно, Гришка (теперь он Григорий) был хорошим лыжником, умел крутить слалом, но мечтал о Средней Азии, о Каракумах, — оттого и приклеил он эту картинку. Он умер, а верблюды, тяжело и медленно преодолевая пески, все идут и идут сквозь зной к своему неведомому оазису.
Мне стало грустно смотреть на этих верблюдов, и я перевел глаза к Костиной койке. У его изголовья тоже висела картинка — по его вкусу. Это был город будущего, весь состоящий из нагроможденных друг на друга кубов, призм и треугольников; город, где поезда мчались сквозь дома, — город, который мог построить только сумасшедший для сумасшедших, но который нравился Косте потому, что все там было рационально. «Нет, не хотел бы я жить в таком городе, — подумал я, — вот у Володьки над постелью висит куда лучше картинка: море, корабль, на пирсе девушка прощается с моряком. Открытки этой с моей постели не видно, но я ее отлично помню… Странно, Володька человек мирный, войны он не хочет, но вешает на стену такие вот рисунки, читает Клаузевица, книги о морских боях, пишет стихи о будущей войне. Странный наш Володька…»
А у меня над изголовьем висела картинка, вырезанная из дореволюционной «Нивы». Она называлась так:
«Когда улетают ласточки». Там был нарисован какой-то старинный дом, и сад, и листья, падающие с кленов. И девушка с красивым и задумчивым лицом смотрит на улетающих ласточек. На ней длинное темное платье, и она в нем такая легкая и стройная… Когда я глядел на нее, мне становилось и грустно и радостно, и начинало казаться, что в моей жизни должно когда-нибудь случиться что-то очень-очень хорошее и что я буду счастлив.
Но пока что счастья в моей жизни не прибавлялось, оно даже убывало. Вот было нас четверо — теперь нас трое. Умер Гришка (теперь он Григорий). А верблюды на картинке все идут и идут сквозь зной пустыни к неведомому оазису.
5. В то время как…
На следующий день мы все трое опоздали на занятия. Нас разбудила тетя Ыра. Перед самым уходом на работу она постучала нам в дверь. Мы сразу проснулись, но вставать не хотелось. В комнате было очень холодно, — на эту ночь мы не открыли дверь в коммунальный коридор.
— Вставай, Чухна! — крикнул мне Костя.
— Вставай, Шкилет! — крикнул я Володьке, соскакивая с постели. В серьезные моменты жизни мы всегда звали друг друга по старым детдомовским кличкам. А сейчас момент был серьезный: за опоздание могло здорово влететь, в особенности мне. Ведь я уже на примете после вчерашнего. Да и Костя тоже на плохом счету.
Я быстро оделся и побежал к умывальнику. Над фарфоровой раковиной, на гвоздике, вбитом в зазор между облицовочными плитками, висела на веревочке фанерка — ее повесил Костя, когда стал капитаном комнаты вместо ушедшего на финскую Гришки. На фанерке Костя вывел синей тушью:
ППНЧ
(Полный Процесс Наведения Чистоты)
1. Чистка зубов.
2. Умывание лица и рук.
3. Причесывание головы.
4. Чистка обуви.
5. Заправка коек.
Но если мы торопились, Костя перевертывал табличку другой стороной — этого проделать он никогда не забывал. А на той, другой стороне было написано красными тревожными буквами:
КУУО
(Краткое Ускоренное Упрощенное Омовение)
Костя во все вносил систему. Если б он задумал утопиться, то и здесь он прежде всего разработал бы для себя инструкцию, как надо тонуть. Но, при всей своей любви к порядку, человеком он был беспечным и безалаберным. И если он хорошо учился, то не за счет старательности, а из-за общего развития. Да и память у него была очень хорошая.
В это утро, совершив КУУО, то есть наскоро ополоснув лица, мы надели свои нетяжелые пальто, съели по куску хлеба и вышли в коридор. Дверь мы закрыли, но не заперли — она у нас не запиралась. В квартире жили люди честные, да и воровать у нас нечего было.
— Постойте, ребята! — серьезным голосом сказал вдруг Володька. Затем он кинулся обратно в комнату, открыл шкаф, вынул оттуда хлеб и отрезал себе два куска. На один кусок насыпал сахарного песку и прикрыл его вторым. Шкиля Володька всегда помнил о еде. Если бы Земле угрожало столкновение с Луной, то он, за пять минут до мировой катастрофы, воспользовавшись всеобщей паникой, забрался бы в продовольственный магазин и погиб бы не из-за столкновения миров, а из-за своей прожорливости.
Дожидаясь Володьку, я бросил взгляд в нашу комнату. Койки, конечно, остались неприбранными. И только постель Гришки была аккуратно заправлена. Серое, с тремя синими полосами, одеяло лежало ровно, без единой складочки, и подушка в изголовье белела, как маленький сугроб, пухлая и непримятая.
Мы добежали до трамвайной остановки, и скоро подошел наш номер. Ехать было не близко: техникум находился на другом конце города, на окраине. В трамвае было свободно, главный поток пассажиров уже схлынул. Нам достались сидячие места. Вагон был весь проморожен, он скрипел от тряски. Пассажиры стучали ногами в пол, чтобы хоть немного согреться. В вагоне стоял топот — можно было подумать, что мы не едем, а все куда-то бежим на месте. На стеклах лежал толстый бархатистый слой инея, и на нем видны были следы метлы, — должно быть, ночью в трампарке пробовали счистить со стекол людское дыхание, да так и не счистили, а за утро иней нарос сызнова. Мне было зябко в моем полубумажном пальтеце. Морозы все продолжались, хоть теперь они стали не такими лютыми, как в дни недавней финской войны.
Я сидел, топал ногами и думал о том, как же это так вышло с Гришкой. Когда его привезли с Карельского перешейка в госпиталь, нам сразу же позвонили и сказали, что у него серьезное ранение, но первые четыре дня к нему не пускали. Наконец позвонила дежурная сестра и сказала, что впуск к Семьянинову свободен и что Гришку мы можем посещать втроем, по его личной просьбе. И вот мы поехали к нему в гости все втроем. Потом мы навещали его поодиночке.
Когда мы пришли все трое, гардеробщица вначале заартачилась и не хотела дать сразу три халата для посещения одного больного. И тогда Костя пошел к дежурному врачу. Пришел дежурный врач и коротко приказал гардеробщице выдать халаты всем троим. Он быстро и внимательно оглядел нас и ушел, ничего больше не сказав. А мы помогли друг другу напялить на себя белые халаты, и нас сразу охватило чувство необычности происходящего.
— Значит, тяжелый, если так вот родню пускают, — сказала гардеробщица.
— Он и не родня нам, — с какой-то непонятной обидой буркнул Володька. — У нас нет родни. И у него нет.
Мы молча поднялись по широкой лестнице на второй этаж и пошли по коридору. Коридор тоже был очень широкий, чистый и почти безлюдный. Я ожидал, что здесь обязательно будет пахнуть лекарством, но нет, — лекарствами не пахло, и вообще больницей почти не пахло. Только от нагретых батарей слегка тянуло запахом масляной краски. Окна госпитальные были высоки, с полукружьями наверху. Стекла были чисты, свет морозного дня легко ложился на чуть блестящие серые стены, на коричневый линолеум пола.
Мы вошли в одиннадцатую палату. Здесь стояло всего четыре койки, как у нас в комнате. На одной из коек, справа от двери, лежал Гришка. Я думал, что увижу его исхудалым, с лицом, искаженным от боли, но он был почти такой, как и раньше, до всего этого. В первую минуту я обрадовался, что Гришка такой, как всегда, но потом мне это показалось странным и даже испугало.
— Аха, вот и пришли, — сказал он, увидев нас. — А я, видите, лежу-полеживаю. А что новенького?
— Да ничего новенького, — бодро ответил Костя. — Вот только у Шкилета двойка по спецтехнологии набухает. Если не сдаст — снимут со стипендии, и придется нам его кормить. А жрет он — сам знаешь как!
— Ну вот, — улыбнулся Гришка, — как я с поста капитана комнаты ушел, так Шкилет учиться перестал. Стыдно, Шкиля! Ведь мы четверо — самые старшие в группе.
— А ты, Мымрик, совсем неплохо выглядишь, — произнес Володька, будто читая по книге. — Скоро ты опять капитаном будешь, а Синявого мы с этого поста сгоним.
— Они, дураки, недовольны моими нововведениями, — слишком широко улыбаясь, заявил Костя, — и Чухна, и Шкилет — оба недовольны… А тебе больно, Мымрик?
— Нет, теперь ничего. Колют все время. Уколы, понимаешь, Синявый…
— Ну это уж такое дело — уколы, — вмешался я. — Это уж надо потерпеть. Терпи, Мымрик, атаманом будешь.
Как всегда в трудные моменты жизни, мы в нашем этом разговоре звали друг друга по детдомовским кличкам, а не по именам, и Гришка охотно включился в эту игру. Но слишком уж обычен и естествен был его голос, слишком уж будничны интонации. Мне вдруг почудилось, что Гришка теперь много старше нас и знает то, чего мы не знаем. Мне стало казаться, что он подыгрывает нам, как ребятишкам, чтобы не огорчать вас, чтобы мы думали, будто все остается по-прежнему.
— Нас, Мымрик, к тебе пускать не хотели, халатов сестричка не давала, — сказал вдруг Володька. — Еле у врача допросились… А там у тебя тоже был халат? Лыжникам же дают.
— Да, был. Был белый маскхалат…
— А ты видел того, который стрелял в тебя? — спросил Володька. — Это тебя из автомата?
— Да нет, не пулей! Разве вам дежурный доктор не объяснил?.. Меня осколком… А дома как у нас? Как дядя Личность?
— Дядя Личность все пьет, — с готовностью ответил я. — А к тете Ыре из жакта опять приходили, агитировали ее против бога. Ну да разве ее сшибешь с ее позиции!
— Она и за тебя молится, — вмешался в разговор Костя. — К Николе два раза ездила.
— Теперь уже поздно молиться, — без выраженья, ровным голосом сказал Гришка. — Так уж получилось…
— Ну ничего, Мымрик, поправишься, — промолвил Костя. — Ты не горюй.
— Да я и не горюю.
Выйдя из госпитального большого здания, мы долго молча шли по длинной аллее. В морозной тишине снег звонко и грустно скрипел у нас под ногами. Здания, стоящие вдали, были как бы обведены синеватой туманной каймой.
— Ребята, Гришка умрет, — сказал вдруг Володька. — Он умрет. Я знаю, он умрет. Он умрет…
— Чего ты каркаешь! — сказал я. — Заткни плевательницу!
Трамвай пустел. Приближалось кольцо.
— Ребята, нам надо на медпункт смотаться, — сказал Костя. — Попробуем справки добыть, чтоб опоздание было уважительное. Если Валя дежурит в медпункте, она сделает. Помните, в прошлый раз она дала справки — и все сошло. Только надо болезни с умом придумать. Такие, чтоб температура не влияла.
— У меня, чур, зубы, — невнятно сказал Володька; рот у него был набит хлебом: всю дорогу он жевал свой сладкий бутерброд — с чувством, с толком, с расстановкой.
— Зубы я себе хотел взять, — огорченно протянул Костя. — Ну, ладно. Тогда у меня люмбаго. Тут поди проверь.
— Я тоже зубы хотел взять, — сказал я. — Что же у меня тогда?
— У тебя пусть понос, — промычал Володька. — Понос тоже трудно проверить.
— Нет, только не это! — решительно возразил я. — Не хочу перед Валей с поносом. Пусть у меня что-то с сердцем.
— Заметано, — подытожил Костя. — Люмбажник, зубатник и сердечник.
— При Гришке мы ни разу в техникум не опоздали, — сказал вдруг Володька четким тихим голосом. Он наконец прожевал свой хлеб. — А ведь Гришка нам на психику не давил. Просто у него была легкая рука.
— В техникуме уже знают насчет Гришки, — проговорил Костя. — Они из госпиталя туда в первую очередь позвонили.
— У Гришки была легкая рука, — повторил Володька. — Теперь без него все у нас плохо пойдет. Я знаю, знаю.
— Перестань ты, — строго сказал Костя. — Все у нас должно идти как при Гришке. Нечего нам нюни распускать!
Трамвай свернул на кольцо, скрипуче вздрогнул и остановился. Вагоновожатый и две кондукторши побежали греться в дежурку, а мы по заснеженной улице направились к техникуму. Окраинная улица, состоящая из невзрачных одноэтажных и двухэтажных домов, упиралась в сад, где стоял техникум. Он возвышался среди окрестных строений, как морской корабль среди рыбачьих баркасов. Это было монументальное четырехэтажное здание, облицованное желтоватым глазурованным кирпичом и украшенное серыми колоннами и классическим фронтоном. На фронтоне еще сохранились следы от сбитых букв:
Убежище
им. Вел. кн. Вильденбургской
Здание это было построено незадолго до мировой войны. Полное наименование его было такое: «Убежище для раскаявшихся девиц, основанное попечением Великой княжны Вильденбургской», — так когда-то гласила мраморная доска в вестибюле. Эту доску выломали уже при нас, когда переоборудовали химическую лабораторию. Доска стала щитом для рубильников, которыми включалась тяга в вытяжных шкафах. Раскаявшиеся девицы жили в убежище недолго: они разбежались в 1916 году, когда в Петрограде стало плохо с едой, и, кажется, вернулись к своей прежней профессии. Многие старожилы этой улицы хорошо помнили раскаявшихся девиц — раскаянок, как они их прозвали. Отзывались старожилы о них нелестно.
После бегства раскаянок здание несколько лет пустовало, потом в нем помещался какой-то архив, потом какие-то курсы, а затем обосновался наш техникум.
— В подъезд — не все сразу! — распорядился Костя, когда мы вошли в сад. — Используя складки местности, одиночные бойцы скрытно просачиваются в расположение противника. Ты, Шкилет, просачивайся первым.
Володька, пригнув голову и нелепо размахивая своим потрепанным портфелем, побежал под деревьями к подъезду и скрылся в дверях. Затем побежал я. Мы встретились в подвале, в раздевалке.
— Опоздали, шарлатаны, — ворчала гардеробщица тетя Марго, принимая наши пальто. — Будет вам разнос от матери-патронессы! Будет вам веселый разговор! На бюро комсомольское вызовут!
Мы не обращали внимания на ее воркотню. Мы знали, что человек она добрый, только малость не в своем уме. Тетя Марго была единственной раскаянкой, оставшейся в «убежище». Она жила в служебной пристройке, в комнатенке, которую называла келейкой. В дни получки тетя Марго всегда ходила под градусом. В эти дни она иногда употребляла такие словечки, что девчата, стоявшие в очереди за пальто, не знали куда глаза девать, а ребята фыркали в рукав. А то она принималась рассказывать про прошлое. «Тут у нас графы, князья почем зря бывали, — повествовала она. — Сам товарищ Распутин на моторе приезжал, смотр самодеятельности проводил. Я на столе в одних кружевных панталонах танго „Сатаник“ плясала…» Дальше она начинала плести что-то совсем уж несообразное. Настоящее накладывалось у нее на прошлое, как два разных изображения, снятые неопытным фотолюбителем на один негатив.
Из раздевалки мы поднялись в цокольный этаж. Чинно, как ни в чем не бывало, прошли через просторный вестибюль и направились в медпункт. Здесь в коридорном тупике, перед дверью, на матовом стекле которой было написано прозрачными витиеватыми буквами Лазаретъ, мы остановились.
— Всем гамузом не вваливаться! — сурово сказал Костя. — Ты, Чухна, иди первым.
Я скрючился, приложил руку к сердцу, со страдальческим лицом вошел в медпункт. Через несколько минут Валя выдала мне спасительную справку. Конечно, она понимала, что ничем я не болен, но она понимала и то, что за опоздание меня могут лишить стипендии. Костя и Володька вскоре тоже вошли в кабинет и тоже получили нужные справки.
Издалека послышался звонок. Это был перерыв. Но идти на лекцию сейчас не имело смысла: оба первых часа занимал один и тот же предмет — химия. Просто неудобно было явиться на занятия в середине лекции. Поэтому мы переждали перемену в тихом закоулке возле медпункта, а когда раздался звонок на занятия и все вдали утихло, мы отправились в Машин зал.
При раскаянках в этом высоком зале была трапезная. Говорили, что здесь стояли столы и стулья из натурального красного дерева и вообще все было не хуже, чем во дворце. Но сейчас от той роскоши, если она и была, ничего не осталось, и только окно напоминало о прошлом. Гигантское, кончающееся полукругом окно уходило под потолок. Все оно состояло из цветных стекол. Это был витраж, картина из стекла. Самый верх занимала надпись: РАСКАЯНИЕМ ОЧИСТИМСЯ, картина же изображала Марию Магдалину, молодую красивую женщину с рыжеватыми распущенными волосами. Никакой одежды на ней не имелось. Ни святости, ни раскаяния на лице ее не наблюдалось, — наоборот, вид у нее был скорее торжествующий. Говорят, что художника, который делал этот витраж, церковники в свое время хотели даже привлечь к ответственности за святотатство, но княжне Вильденбургской картина приглянулась, и дело было замято.
Завхозу техникума, товарищу Ермолину, витраж этот явно не нравился. «Что она святая — это полбеды, — говаривал он, — наши ребята подкованные, религией их не прошибешь. А вот то в ней плохо, что она — в чем мать родила… Ишь пушки свои выставила! Соблазн для студенчества!»
Но завесить витраж было нельзя — в зале стало бы совсем темно. А выломать его — тоже нельзя. Художник-то был какой-то знаменитый. Иногда даже интуристов сюда приводили смотреть на эту Магдалину. Так она и стояла в окне — совсем голая и красивая, и все к ней привыкли. Девушки некоторые говорили, что она помогает сдавать зачеты. Для этого надо проскакать до нее через весь зал на одной ножке и сказать ей так: «Голая Маша, надежда наша, помоги сдать физику!» (или химию, или политэкономию) — и она уж примет меры.
Когда мы вошли в Машин зал, то первое, что нам бросилось в глаза, — это свежая стенгазета. Вчера ее не было — значит, вывесили ее сегодня утром. Стенгазета была видна издали, — лучи солнца, пройдя сквозь витраж, упирались прямо в нее.
— Идемте позырим, что там есть в газете, — предложил Володька. — Я уже давно новое стихотворение в редколлегию сдал — «Передышку». Ну вы помните, я же вам читал:
— Дальше не читай, — вмешался Костя. — Ты уже сорок раз поил нас из этой чашки, побереги наши мочевые пузыри!
— Из чаши, а не из чашки, — с раздражением поправил его Володька. — Тупицы вы все! — Когда Володька спорил о стихах, он всегда обращался даже к единственному оппоненту во множественном числе.
Мы подошли к стенгазете.
На два ватмановских листа аккуратно были наклеены отпечатанные на машинке полоски с заметками и рисунками. Пахло клеем.
— Опять стихотворения не поместили! — огорчился Володька. — Это все этот подлюга Витик, это его рука!
— Что стихотворения твоего нет — не такая уж беда, — возразил я. — Но почему тут о Гришке ничего нет? Должны были хоть извещение о смерти дать. Ведь из госпиталя звонили сюда.
— И в вестибюле объявления нет, — добавил Костя. — Когда Петраков из восьмой группы под трамвай попал, было объявление в черной рамке… Ребята, тут о вас! — прервал он сам себя. — Витик уже успел настрочить! Тут ваши фамилии.
Я стал читать. Статья была отпечатана на машинке очень чисто, без помарок и исправлений. Солнечные лучи, проходя сквозь фигуру Голой Маши, ложились на бумагу мягкими телесно-желтыми бликами. Статья называлась «Пресечем темные происки!». Начиналась она так:
«В то время как все студенты нашего техникума отдают все силы учебе и укреплению дисциплины, имеются еще отдельные матерые отщепенцы, которые докатываются до стрельбы по живым мишеням, до беспринципного щипкования отдельных девушек и до физической расправы над активистами стенной печати. Не будем закрывать глаза на тот факт, что факты стрельбы, щипкования и физрасправы произошли именно на занятиях по военному делу. В то время как все студенты крепят оборону, отдельные махровые личности…»
Статья была длинная. Моя фамилия упоминалась там несколько раз, о Косте было сказано вскользь. Внизу стояла подпись: «Общественник». Это был один из псевдонимов Витика.
— Неважные дела, — протянул Костя. — Вот мы и в матерые попали. Неприятности будут. Ну, да больше чем на вышибаловку это дело не тянет.
— Про тебя там только раз, — сказал я.
— Все равно — если тебя вышибут, я сам уйду.
— И я тоже, — твердо заявил Володька. — Будем искать работу все трое.
Тут к нам подошел Малютка Второгодник.
— А ты что здесь делаешь? — спросил его Володька. — Тоже опоздал?
— Ну и опоздал! — ответил Малютка Второгодник. — Почему это вы можете опаздывать, а я не могу! Я тоже у Вали справку взял.
— А что у тебя? — заинтересованно спросил Костя.