Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Он изучал церковные обряды и традиции и стремился включить в службы у Святого Айдана абсолютно все, что находил живописного или просто необычного. Конечно, на службах усердно кадили – целые облака ладана при малейшей возможности. Обильно кропили святой водой, особенно на похоронах. Крестные ходы с транспарантами – не какими-нибудь штандартами сестричества или детского оркестра, но красивыми вышитыми хоругвями с изображениями орудий Страстей Господних, Девы Марии как Розы Мира, греческих букв, образующих слово Iχθνς, и вообще чего угодно, лишь бы усердный прихожанин раскошелился, чтобы сестры из монастыря Святого Иоанна кропотливо вышили это на шелковой подложке. И множество украшений: фелони, конечно, с роскошным золотым шитьем; покровы – казалось, бесчисленные; саккосы, гумералы и мантии при любой возможности. А кто определял, есть возможность или нет? Дарси Дуайер, конечно, и он же предъявлял обоснования, найденные в красивых и часто редких книгах. Именно он указал, что свечи в церкви можно зажигать только от кремня и кресала – под это определение идеально подходила обычная зажигалка. Именно он убедил священников надевать для литургии резиновые тапочки, чтобы, преклоняя колени, не демонстрировать пастве грязные подошвы своих сапог. Иногда казалось, что он заходит чуточку слишком далеко. Например, когда он предложил, чтобы диаконы и иподиаконы в момент, когда священник возносит Святые Дары, прикрывали рукавом глаза, словно ослепленные близостью Тела Христова. Отец Ниниан запретил это. Но потом, будучи человеком миролюбивым, разрешил по определенным двунадесятым праздникам, хоть и намекал, что это кажется ему чересчур театральным.

Театральным? Конечно, это было театрально. Пускай Дарси Дуайер работал в банке, но в душе он был режиссером и актером и не знал более высокого наслаждения, чем распоряжаться личным составом Святого Айдана для достижения подлинно впечатляющих эффектов. «Святой отец, если зрелище вызывает трепет и возвышает душу – не в этом ли наша главная цель?» Отец Хоббс не находился что ответить, хотя в сердце, возможно, питал сомнения. Я не знаю. Я ни разу не перемолвился с ним ни словом и даже не приближался к нему, исключая то утро, когда он так внезапно скончался у алтаря, – но до этого оставались еще многие годы.

Сначала я ходил к Святому Айдану ради зрелища. Но мало-помалу начал понимать смысл затейливых ритуалов и стал получать больше удовольствия от службы. Конечно, я, фрейданутый желторотый студент, не уверовал. Конечно, я находил в том, что делалось и говорилось во время службы, множество параллелей с упрощенческими теориями из «Золотой ветви» сэра Джеймса Фрейзера, которую когда-то прочитал в кратком изложении. Но я не устоял перед красотой того, что видел и слышал. Особенно григорианских песнопений.

Хор доктора Парри на галерке прекрасно исполнял церковную музыку разных веков, от Палестрины до самого доктора Парри. Одним из секретов этой красоты, как я узнал позже, было то, что он не позволял хору петь громче меццо форте. Поэтому никаких завываний – музыка словно плыла по воздуху. Но окончательно покорили меня григорианские песнопения.

Сначала я не знал, что это. Время от времени восемь мужчин, стоящих на отдельном месте перед алтарем, или – иногда – один Дуайер издавали нечто вроде очень певучей речи: каждое слово произносилось отчетливо, но подчинялось музыкальному строю, не похоже на обыденный разговор, но не похоже и ни на какую знакомую мне музыку, а с музыкой я к этому времени был знаком уже очень хорошо. Идеалом церковной музыки для меня был Бах, но Бах, даже пронизанный религиозным трепетом, все равно предназначается для исполнения. Эта же музыка предназначалась для Бога – не исполнение, а задушевный разговор с Ним. Форма речи, достойная слуха Всевышнего.

Именно тогда, в начале моего третьего курса, я познакомился с Дарси Дуайером – совершенно неожиданно для себя, ибо он казался мне далекой фигурой, существующей только на сцене и в алтаре.

В университете был хороший собственный театр, построенный в эпоху первых любителей так называемого малого театра; он был определенно непрофессиональным, но серьезным в степени, недоступной любительским театрикам XIX века. В Торонто жило множество актеров-любителей, энтузиастов; кое-кто из них побывал и профессиональным актером, но оставил это плохо оплачиваемое и неблагодарное занятие. И несколько самых талантливых объединились в труппу под названием «Гильдия актеров»; одним из столпов «Гильдии» был Дарси Дуайер.

Время от времени «Гильдия» ставила пьесы, на которые в ней не хватало исполнителей, и массовку набирали где получится. Такой была пьеса «Крысолов» Джозефины Престон Пибоди: для нее требовалась толпа горожан и много детей, и кто-то – уже не припомню кто – предложил мне в течение недели изображать немецкого крестьянина XIII века. Я согласился – из любопытства. В школе я никогда не участвовал в театральном клубе и не метил на сцену. Но я не пропускал ни одной постановки «Гильдии» и решил, что будет интересно попасть за кулисы.

Пьеса Джозефины Престон Пибоди давно сошла с театральных подмостков, но в свое время получила важную премию и ставилась повсюду. Четырехактная, написанная белым стихом с непоколебимой бостонской серьезностью (мисс Пибоди была выпускницей Рэдклиффа); главной темой служил чрезвычайно интересный конфликт между добром и злом. Крысолов – разумеется, гаммельнский, из легенды – украл детей у скупых горожан, которые отказались ему платить за спасение города от крыс. Однако после длительных душевных метаний, изложенных белым стихом, Крысолов возвращал детей. В пьесе было много персонажей, в том числе неизбежный хромой мальчик, которого, конечно, играла девочка, ибо сочетание телесной немощи с непорочной женственностью в те времена разило наповал; каждый вечер в зрительном зале слезы лились ручьем, и начиналось это почти сразу после появления на сцене Элси Йадд с крохотным жалким костыликом.

Я был еще слишком молод, чтобы умиляться детям, и считал Элси маленькой кривлякой – за сценой она строила из себя невесть что и даже с презрением взирала на нас, бедных смиренных актеров массовки. Нет, мои взоры были устремлены на мисс Уоллертон, которая играла Барбару, прелестную дочь бургомистра. По сюжету она становилась женой Михаэля-шпагоглотателя, одного из шутов – спутников Крысолова. В сцене, когда мисс Уоллертон танцевала словно зачарованная под звуки дудочки, я решил, что в жизни не видел зрелища изысканнее.

Звезду труппы – актера, исполнявшего роль великодушного Крысолова, – звали Мервин Рентул. Он был высок ростом, статен и способен поднять Элси Йадд на вытянутых руках и просунуть в окно второго этажа, явно не особо напрягаясь. Мистер Рентул обладал актерской внешностью (ибо в те годы считалось, что артист должен быть красавцем или хотя бы выглядеть изысканно) и голосом густым и выразительным, о чем сам знал, может быть, слишком хорошо. Я считал его прекрасным актером, но теперь понимаю, что он был наследником Ирвинга и при передаче по наследству вся красота и дьявольский шарм великого трагика потерялись, остались лишь ужимки – сопение, сверкающие глаза и прикушенная губа. За те семь представлений пьесы, в которых я участвовал, я начал сомневаться в таланте мистера Рентула.

Во время великой кульминации третьего акта, когда Крысолов, стоя на коленях перед придорожным распятием, переживает душевную борьбу и наконец побеждается благодатью Христовой, я притаился и смотрел из-за кулис, хотя это строго-настрого запрещалось. Зал был полон, и Мервин Рентул играл со страшной силой. Я почувствовал, что у меня за спиной кто-то стоит, и опасливо обернулся, думая, что это помощник режиссера пришел меня прогнать. Но это оказался Дарси Дуайер. Ему досталась небольшая роль бургомистра, в которой, как уверяли друг друга его поклонники из числа членов «Гильдии», его талант пропадал зря. Но к сожалению, ему не хватало роста, чтобы подсадить Элси Йадд в окошко второго этажа (важный элемент сюжета в четвертом акте), и вот он прозябал в незначительной роли, которую мог сыграть практически кто угодно. Ну, конечно, не кто угодно, но любой из многочисленных актеров постарше в составе труппы. Когда накал борьбы в душе Мервина Рентула достиг апогея, Дарси поймал мой взгляд, и в тот момент, когда Рентул, рыдая, впускал в душу Божественную благодать, Дарси мне подмигнул.

Подмигнул изысканно – никаких гримас, искажающих пол-лица. Он лишь слегка опустил верхнее веко левого глаза, но чрезвычайно выразительно передал благородное презрение. Это подмигивание гласило ясно, как прямая речь, что Рентул играет скверно. В тот миг я обрел просветление, стал рабом Дуайера и оставался таковым несколько лет.

6

Когда в жизни молодого человека впервые проявляется ирония, это похоже на первую встречу с алкоголем: открываешь для себя нечто мощное и пока не знаешь, как с этим обращаться. Конечно, я был знаком с иронией и раньше, в ее поверхностной форме, поскольку Брокки часто к ней прибегал; но он не был виртуозом, не умел тонко и ненавязчиво использовать ее практически в каждом аспекте жизни, как Дуайер. Ирония Брокки была выученной, а не врожденной. Позже, когда я думал, что поумнел, я попытался выяснить, что такое на самом деле ирония, и обнаружил, что некий писатель прошлых веков в своем трактате о поэзии упоминал «иронию, как мы именуем сухую насмешку».[31] Я считаю, что лучше «сухой насмешки» определения не придумать. Не сарказм, подобный уксусу, и не цинизм, который часто бывает голосом разочарованного идеализма; ирония прицельно освещает жизнь холодным лучом прожектора, выхватывая и увеличивая отдельные фрагменты. Иронист не озлоблен, он не старается разрушить все достойное и серьезное, он презирает остряков, гонящихся за дешевым успехом. Он стоит, так сказать, отчасти в стороне, наблюдая и вещая со сдержанностью, которая время от времени украшается вспышкой рассчитанного преувеличения. Он вещает с определенной глубины, а следовательно, его природа – иная, чем у остряка, который так часто говорит языком и больше ничем. Цель остряка – насмешить; иронист может смешить, но стремится в первую очередь не к этому.

К иронии нужно иметь склонность, но она не дается без ежедневного упражнения; совсем как игра на скрипке. Когда я встретил Дуайера, мне казалось, что склонность у меня есть, но я был неопытен и, как начинающий скрипач, вероятно, терзал слух окружающих воплями и взвизгами.

О, как глуп я был! Перерос ли я наконец свою глупость? Часы в обществе Эсме, когда она карандашиком журналиста зондирует мою память и мои чувствительные места, наводят на мысль, что я стал лишь более сложно устроенным глупцом и тот глупец, каким я был в юности, все еще прячется где-то внутри. Я не видел эту пытливую молодую женщину несколько недель, но знаю, что она вернется. Она учуяла, что где-то в приходе Святого Айдана зарыта собака, и уже ищет лопату, чтобы ее выкопать.

7

– Значит, в студенческие годы вы были актером?

– Очень скромным. Мне пришлось ограничить свою театральную жизнь, потому что после получения степени бакалавра я начал учиться в медицинской школе, а тогда там не любили, чтобы студенты тратили время на что-либо, кроме учебы.

– Вы сказали «тогда». С тех пор что-то изменилось?

– Да, очень сильно. Тогда в медицинскую школу принимали тех, у кого были хорошие оценки в дипломе бакалавра. Больше ничего не требовалось. Сейчас много внимания уделяется личности абитуриента и его достижениям. В Гарварде, например, у кандидата, который не увлекается политикой, или искусством, или спортом, или какой-либо наукой помимо медицины, нет ни единого шанса.

– Им нужна всесторонне развитая личность.

– Да, если хотите.

– А разве те, кто учился с вами в медицинской школе, не были всесторонне развиты?

– Ну, кое-кто, может, и был. Но это не имело значения. Когда изучаешь анатомию, нужно переварить и запомнить огромное количество информации – способность к этому гораздо важнее интереса к искусству или международным отношениям. Нам приходили на помощь затейливые стишки-запоминалки – порой остроумные, порой неприличные, а иногда то и другое сразу. Например, я до сих пор помню: «Когда Горяч Ты Так, Любая Позиция Твоя Годится» – первые буквы указывают на порядок косточек дистального ряда запястья, начиная с мизинца: крючковидная, головчатая, трапециевидная и так далее. Нагрузка на память в анатомии, цинизм, по-видимому неотъемлемый от фармакологии, толстокожесть, нужная для вскрытия трупов, – изучение медицины требует крепкого сложения и меняет взгляд человека на мир. Помню, я однажды столкнулся с однокурсником и спросил, чем он сегодня занимался. Он ответил: «Ничем особенным – утром отрезал женщине голову, потом пообедал, а теперь мне надо хорошенько погрузиться в строение руки». Такого плана вещи. Недавно я столкнулся с ним снова, почти сорок лет спустя. Он сделал себе имя как хирург, а его бывшая жена владеет почти настоящим Пикассо. Но я не берусь судить, насколько всесторонне развит мой однокурсник.

– Но вы были всесторонне развиты. Вы были актером.

– В детстве я много читал. Знал наизусть массу стихов, необязательно хороших, но второразрядная поэзия на удивление питательна для ума. Поэтому, надо думать, я был всестороннее своих ровесников, но все же не окончательно шарообразен. Я обожал театр. И до сих пор обожаю.

– Давайте вернемся к Святому Айдану. Вы знали этого Дуайера, который пел в хоре?

Эсме, это колоссальное преуменьшение. Как ни усердно я учился днем, в редкие свободные часы я практически жил в кармане у Дуайера. Я нанялся в подмастерья и ученики к иронисту.

Театр был подходящим местом, чтобы изучать иронию и практиковаться в ней. Даже в бытность мою студентом-медиком я продолжал околачиваться вокруг сцены, стал чем-то вроде подручного в «Гильдии актеров», и меня терпели. То, что происходило при постановке пьес и на представлениях, было достойно глубокой иронии, а не простого веселья. Со стороны кажется, что постановка – это всего лишь раскрашенные и костюмированные фигуры, которые должны совершить на сцене предписанные действия в тщательно регулируемом свете. Но не меньше событий происходит за кулисами, и они едва ли не важнее для пьесы. Оттуда управляют настроем сцены посредством освещения, оттуда звучат громы и молнии, колокола и горны, там в руку актеру, ожидающему выхода, суют необходимый реквизит, оттуда сигналят опускать занавес, когда на сцене сказано достаточно, и те, кто этим занимается, важнее артистов. Я узнал чувство глубокого удовлетворения, какое охватывает, когда видишь полностью законченную постановку пьесы: вся иллюзия, вся поэзия, все волшебство – с одной стороны, а с другой – сотрудники постановочной части, которые все это создали и приводят в движение. Это две стороны монеты, инь и ян, противоположности, которые, согласно Гераклиту, вечно едины, вечно борются между собой и уравновешивают друг друга. В результате рождалось искусство, но произведения этого искусства были не всегда законченными.

Вскоре я стал часто бывать у Дуайера дома, или, как мы говорили в те годы, на квартире. Квартира у него была маленькая, но с характером и шармом; из-за недостатка места все вещи выбирались тщательно, ничего лишнего. Там было много книг, но они не валялись ни на столах, ни на полу; были и картины, но они, кажется, подчинялись тому же правилу; вещи не громоздились как попало, сигнализируя о неустоявшемся, неразборчивом вкусе, как у Гилмартинов; в маленькой кухоньке Дуайер готовил прекрасное угощение, но всегда ровно столько, сколько нужно; он подавал гостям хорошие напитки, но ровно в таком количестве, сколько, по мнению хозяина, полагалось этому гостю. Я никогда не слышал, чтобы в этой квартире кто-нибудь о чем-нибудь просил: все подавалось заранее, все было вкусно, всего было довольно, но выбирать не приходилось – места для выбора просто не предусматривалось.

Но нельзя назвать Дуайера скупым или тираном. У него все получалось так естественно и так правильно, что и в голову не приходило предложить что-либо поменять. Он был чрезвычайно хлебосольным хозяином, но точно знал, что намерен сделать, и делал это, и казалось, что по-другому и быть не может.

Число гостей никогда не превышало трех, не считая меня, и, как правило, это были мужчины; единственное исключение – Элейн Уоллертон, которую я боготворил, но она, кажется, об этом не подозревала. Я называю ее женщиной, но тогда мы называли подобные создания девушками, ибо тогда это слово не оскорбляло чувствительных феминисток. Была ли она девственницей? Я много размышлял об этом, поскольку в романтическом возрасте придавал большое значение девственности и, сколько я ни читал Фрейда, своего мнения не изменил. Ей было года двадцать два или двадцать три, то есть она была на год старше меня, но, как это водится у девушек, намного превосходила меня житейской мудростью. Она считала себя актрисой, хоть и играла в любительском театре, и ее разговоры отличались вольностью, якобы типичной для этой профессии. Она курила, что не было необычным делом; она ругалась, но никогда – грязно, и вот это было необычно. Она владела звукописью ругани, в отличие от моих знакомых монреальских и солтертонских девушек: не только словами, но и мелодией. Она не потрясала красотой, но у нее были дивные глаза и типичное прерафаэлитское выражение лица «не от мира сего», и при этом она демонстрировала многое из того, что мир сей требует от женщины; полагаю, я пялился на нее с разинутым ртом и вел себя как паяц.

Во всяком случае, так мне кажется теперь. В то время мне никто ни слова не сказал, так что, возможно, мое поведение все же не резало глаз. Дуайер никогда не делал мне замечаний, а он бы не преминул, поведи я себя как зеленый юнец. Свои поступки в молодости помнишь, как никто другой, и краснеешь за неверные шаги, которых никто другой не заметил.

Сначала я подозревал, что между Элейн и Дарси Дуайером что-то есть, но даже при всей своей наивности вскоре понял, что ошибся. Дуайер был из тех гомосексуалистов, которые любят общество женщин и сами им очень симпатичны, безо всякого сексуального подтекста. Надо полагать, Элейн любила бывать в его обществе, так как с ним было веселее, чем с любым из ее поклонников – к числу которых я принадлежал, занимая среди них отнюдь не первое место. Где был Дуайер, там воздух искрил от сексуального напряжения, которое, однако, не проявлялось примитивным образом, физически; гораздо позже я понял, что такая диспозиция весьма приятна. Когда тебя дразнят в эротическом плане, это большое удовольствие.

Именно в гостях у Дуайера я узнал, что секс не просто пыхтение и возня в кровати, или на морском берегу, или в лесу. Я ни слова не говорю против физических радостей секса, но ими дело не исчерпывается; они даже не половина дела, и это знает стар и млад[32], верно, дорогой мой Шекспир?



Расхрабрившись, я однажды заговорил на эту тему с мисс Уоллертон, когда провожал ее до трамвая; в те блаженные дни мы все ездили на трамвае.

– Мне кажется, Дарси – гомосексуалист, – сказал я.

– Лучше не произноси этого слова при нем, если не хочешь с ним поссориться, – ответила она. – Он его терпеть не может.

– А как он предпочитает это называть?

– Дело не в том. Он считает, что это варварское гибридное слово; так и есть, потому что корень «гомо-» – из греческого, а «-сексуал» – из латыни. Оно в каком-то смысле очень подходит. Неестественное сочетание. Я не советую тебе поднимать эту тему в разговоре с Дарси; но когда ему приходится об этом говорить, он предпочитает термин «инверс».

– Я буду осторожен.

– И не только в этом смысле. Мне кажется, его тянет к тебе, но я не знаю, что это за тяга – желание защитить и просветить или что-то более плотское. Но может быть, ты знаешь?

– Мне такая мысль даже в голову не проникла.

– Ну так открой ей дверь пошире. Ты довольно симпатичный. Дуайер никогда не говорил с тобой о григорианских песнопениях?

– Никогда.

– Ну, если заговорит, держи ухо востро. Ты знаешь идиота по имени Арчи Фезерстоун?

– Нет.

– Я как-то была у Дарси в гостях, когда он обхаживал этого Арчи. Он вытаскивал какой-нибудь редкий сборник с гимнами на латыни и пихал его бедняге в руки. И говорил: «Арчи, ты еще не забыл то, чему тебя учили в школе, и сможешь увидеть отзвук Вергилия вот в этом гимне. Просто удивительно, как передается традиция. Но конечно, ты это знаешь». Арчи, конечно, ничего такого не знал, но лесть кружила ему голову. Это было видно. Лесть – орудие настоящих асов соблазнения. Пожимание коленок и рядом не лежало.

– Да неужели? Спасибо за информацию.

– Ага, «сухая насмешка». Ты меня не обманешь, юный Халла. Ты многому учишься у Дарси. Только гляди, чтобы учеба не обошлась слишком дорого. Или ты не против?

– Элейн! Неужели ты думаешь…

– Конечно нет, дорогой. Я тебя просто дразню. Ты милый мальчик.

– А что случилось с Арчи? Он ведь тоже был милый мальчик?

– Мне кажется, он провалил экзамен. Подлинного вергилианца из него не выйдет. Я как-то упомянула его в разговоре с Дарси, а он только и сказал: «Это дело прошлое». По-моему, весьма многозначительно.

– Более чем.

Конечно, приятно, когда тебя называют милым мальчиком, но это, как правило, не предвещает дальнейшего развития отношений. Слово «дорогой» не значит ничего. В «Гильдии актеров» все называли друг друга дорогими.

Я понял, что у мисс Уоллертон найдутся поклонники много лучше меня, но что она мне симпатизирует, и это отчасти утешало. И я не переставал дивиться эффекту от сочетания прерафаэлитской красоты с вольностью на язык. Можно ли назвать ее «ангелическая блудница»? Это придавало ей особый, неподражаемый шарм.

8

К Дуайеру часто приходил мистер Добиньи, бывший капитан королевского военно-морского флота и учитель из Колборна. Он настоял, чтобы я оставил школьную привычку и звал его просто Джок, хотя я был с ним практически не знаком: я знал только, что, по слухам, ему довелось отведать человеческого мяса в племени людоедов. Он не походил на англичанина – впрочем, он таковым и не был; он выглядел весьма изысканно и носил монокль – пожалуй, единственный в Торонто в то время. У него был легкий иностранный акцент – голос исходил из какого-то другого участка горла, нежели у англичан и канадцев.

Он преподавал в Колборне немецкий язык и, когда «Гильдия актеров» ставила «Фауста», много времени проводил с Дуайером, разбирая с ним оригинальный немецкий текст пьесы Гёте.

«Гильдия актеров» строила репертуар на сезон так, чтобы угодить всем, и «Фаустом» угождала университету. Она уже удачно поставила «Мэри-Роз»: для торонтовцев Джеймс Барри был еще нов как драматург, а мисс Уоллертон идеально подошла на роль задумчивой героини, потерявшейся на «Острове, Которому Нравится, Когда Его Навещают». Для Дуайера в этой сладкой кашке роли не было. Не нашлось для него роли и в пьесе «Помандеров переулок», безделице, написанной плодовитым Луи-Наполеоном Паркером, – она имела колоссальный успех в Нью-Йорке в 1911 году. («Гильдия» щадила своих чувствительных зрителей и не смела оскорбить их вкус чересчур современными произведениями: максимум, на что они отваживались, это Барри и Голсуорси). «Фауст» был тяжеловесом среди остальных постановок, и Дуайеру сильно загодя пообещали роль Мефистофеля. Он был полон решимости сыграть так, чтобы надолго запомниться зрителям.

Перевод, выбранный «Гильдией» для постановки, принадлежал перу одной немолодой торонтовской дамы; она была вне себя от радости, что ее произведение кому-то понадобилось, и с нетерпением ждала премьеры. Добиньи сказал, что перевод неплох, но уступает оригиналу по вольности и откровенности; весьма немногим переводчикам удается передать особый стиль Гёте, воплощаемый с помощью не очень сложных слов, а мисс Суэнвик слишком благоговела перед великим писателем. Дуайер намеревался убрать из своей роли все «суэнвикизмы», как он это называл, а Добиньи должен был ему в этом помочь.

– Бедная мисс Суэнвик – настоящая леди и потому не совладала с Гёте, – сказал Джок. – Гёте не рассчитывал на дам – разве что как на зрительниц.

– Я поговорил с Форсайтом, и он великодушно сказал, что я могу отредактировать свои реплики в разумных пределах, чтобы приблизить их к оригиналу.

Они проводили за этой работой множество счастливых часов, выискивая и обсуждая наиболее подходящие слова. Джок по-настоящему хорошо понимал немецкий, а Дарси питал сильные чувства к образу Мефистофеля. Мне даже казалось, что Мефистофель пожирает его, – великие произведения искусства порой так действуют на поклонников.

Это привело к странному и не совсем законному приключению, в которое я позволил себя втянуть из любопытства.

– Искусство актера – великое искусство, – сказал Дуайер как-то вечером, когда мы пили виски, отработав очередную смену над переводом. – Его не ценят по заслугам. Обратите внимание на точную формулировку: «по заслугам». Конечно, у кинозвезд – армии недоделанных поклонников, но кто же не знает, что игра в кино – не настоящая актерская игра, и кому нужно поклонение идиотов? Но похвала в адрес великого исполнителя роли Гамлета, или Отелло, или, что бывает гораздо реже, Лира всегда приглушена ощущением, что актер просто выходит на сцену, произносит то, что для него написал Шекспир, и вытаскивает шпагу, когда велит режиссер. Помните, что сказал Менкен? Что в профессии актера есть что-то подлинно отвратительное. Полагаю, он имел в виду актеров-душек, героев-любовников – они и впрямь бывают довольно мерзкие. Но актер – почему тот, кто доносит до нас Шекспира, Ибсена или Стриндберга, – (последняя фамилия прозвучала как «Стриинберри» – так произносят только знающие люди, и якобы это правильное шведское произношение), – считается артистом в меньшей степени, чем тот, кто доносит до нас произведения Бетховена, Шопена или Дебюсси именно так, как задумывал автор? А? Почему?

– О, им не так уж плохо живется, – сказал Джок. – По-моему, им очень хорошо платят.

– Да, но какие почести им достаются? Где благодарность публики? Сколько памятников воздвигнуто великим актерам?

– В Венеции стоит неплохой памятник Гольдони.

– Он драматург, а я говорю об актерах.

– В Лондоне есть памятник Ирвингу, – сказал я, вспомнив журналы, изученные мною во время поездки в Торонто с родителями.

– Воздвигнутый коллегами-актерами. Не стоит ждать, пока это сделает государство или публика. Не дождешься.

– Может, тебе развернуть агитацию за то, чтобы актерам ставили больше памятников? – предложил Джок, потягивая виски.

– Именно это я и намерен сделать. И думаю, что мне поможет кое-кто из набожных торонтовских методистов, – сказал Дуайер.

– Это еще что за шутка?

– Вовсе не шутка, дорогой Джок. Давайте немножко пройдемся. Я хочу вам кое-что показать.

Мы двинулись за ним, вошли в парк Королевы, и Дуайер, размахивая тростью, как гид, устремился вперед, к куче памятников, стоящих перед зданием Законодательной ассамблеи Онтарио.

– Достойные деятели девятнадцатого века, – сказал он. – Премьер-министры этой провинции, облаченные в респектабельные сюртуки и, в некоторых случаях, очки. Ты когда-нибудь встречал более безобразную шайку добропорядочных граждан? Как произведения искусства они омерзительны. Как памятники они ничего не стоят. Ни на одном из них не показано, чем этот человек выделялся среди своих собратьев – если вообще чем-то выделялся. Можно предположить, что эти головы – подобия – создал какой-нибудь ремесленник, вооруженный штангенциркулем и весьма слабым пониманием человеческого духа. Если эти памятники вообще собой что-то представляют, то они – памятники плохим портным девятнадцатого века. Бронзовые брюки, бронзовые ботинки, похожие на детские ботиночки, которые сентиментальные люди покрывают бронзой, чтобы сохранились на века. Сюртуки изваяны весьма любовно, но что они нам говорят? Они говорят: «Я дорогой сюртук, стоящий того, чтобы увековечить меня в людской памяти». Но вызывают ли эти бронзовые чучела какую-нибудь мысль? Возвышают ли они душу? Вдохновляют ли они молодежь? Поставили бы вы такую штуку у себя в саду как украшение? Можете не отвечать… Ага, но вот здесь, – мы были уже на западной стороне парка, – мы видим нечто похожее на скульптуру. Оно действует на чувства. Оно даже изящно. Оно не слишком потрясает как произведение искусства, но рядом с ним эти бронзовые государственные мужи выглядят деревянными куклами. Посмотрите на позу. Мужчина в одежде восемнадцатого века, в парике и с пышным воротником стоит и выразительно указывает на книгу, которую держит в другой руке… Кто это? Давайте прочитаем надпись. Это Роберт Рейкс, он жил с тысяча семьсот тридцать пятого по тысяча восемьсот одиннадцатый год. Чем он знаменит? Он учредил воскресные школы в своем родном Глостере и положил начало движению, которое охватило весь мир: воскресные школы распространяли Писание, а также учили грамоте ребятишек, которые без этого не понимали церковных служб. Великий человек? Несомненно. Почему его памятник стоит здесь, в Торонто, рядом с идолами наших политических богов – единственных богов, подлинно признаваемых в Канаде? Потому что так решил Союз воскресных школ, и он же собрал деньги, чтобы снять копию с памятника Рейкса, стоящего на набережной Виктории в Лондоне, где все бедняки и бездомные могут любоваться изображением того, кто был им другом… И вот он тут стоит. Пример для подражания. Достойный человек. Почитаемый всеми, кому дороги воскресные школы. Но – и тут я подхожу к теме нашего разговора – на кого он похож?

– Да на кого угодно, – ответил Джок. – У скульптурного подобия человека индивидуальность обычно как-то стирается, за исключением случаев, когда скульптор – Эпстайн.

– Но мы говорили об актерах. На какого актера он похож?

Ни у Джока, ни у меня ответа не нашлось.

– На Дэвида Гаррика, конечно же! Забудьте о Рейксе и думайте о Гаррике. Его поза – он указывает на книгу: может быть, это «Гамлет»? Сложение крепкое, но изящное – разве Гаррика не описывают именно так? Будь его имя написано на постаменте, разве вы не поняли бы, что это вылитый Гаррик?

– Возможно, но это все-таки не Гаррик, – сказал Джок.

– Ждите, – ответил Дуайер, и больше мы не вытянули из него ни слова на эту тему.

Где-то через месяц с небольшим Дуайер настоял, чтобы мы с Джоком провели у него еще один вечер, работая над переводом. После полуночи он встал и сказал:

– Час пробил. Идем.

Мы снова перешли улицу Куинс-Парк, но на этот раз Дуайер молчал. Подходя к памятнику Рейксу, мы увидели, что рядом с ним стоит грузовик «форд». Улица была почти пуста.

Когда мы подошли, из грузовика вылез человек.

– Мне нужна будет помощь, – сказал он.

– Халла, это задача для тебя, – скомандовал Дуайер.

Я пошел вместе с мужчиной к грузовику и помог ему вытащить из кузова большую тяжелую прямоугольную плиту, края которой были защищены картонными нашлепками, а лицевая сторона закрыта бумагой. Мы отнесли ее туда, где стояли Дуайер и Джок, и взгромоздили вертикально, прислонив к постаменту с той стороны, где бронзовыми буквами было высечено имя Рейкса. Незнакомец намазал поверхность облицовки цементом или каким-то клеем. Быстро и ловко достал электродрель, подключил к аккумулятору и принялся сверлить дыры в облицовке постамента, а потом красивыми бронзовыми штырями с головками в виде цветов окончательно прикрепил плиту к постаменту. Это была виртуозная работа. По-моему, она вся заняла около двадцати минут. Когда мастер закончил, Дуайер сорвал бумагу с плиты. Она оказалась из толстого непрозрачного стекла, на удивление незаметного на камне облицовки. На стекле было вырезано:

Дэвид Гаррик
1717–1779
Актер
Смерть нанесла прискорбный удар, который затмил веселость народов и уменьшил запас безобидных удовольствий в нашем обществе.
Доктор Сэмюэл Джонсон
Воздвигнуто поклонниками таланта актера


– Ночь прошла не зря, и мы исправили великую несправедливость, – сказал Дуайер.

Тут к нему приблизился мастер, который за все это время произнес лишь несколько слов.

– Мы договорились на четыреста пятьдесят, включая установку, правильно? – сказал Дарси; мастер кивнул. – Я добавил немножко сверху, за хорошую работу. И помните, никому ни слова.

– Ни одной живой душе, – ответил мастер. – Я не хочу неприятностей.

– А теперь валим отсюда, пока полиция не приехала, – скомандовал Дарси.

Но никакая полиция не приехала ни в ту ночь, ни, насколько мне известно, позже. И это заставляет задаться вопросом: читает ли вообще кто-нибудь надписи на памятниках, стоящих в общественных местах?

9

Вижу, я проскочил несколько университетских лет, не упомянув ни Чарли, ни Брокки. Будь здесь Эсме, она потребовала бы отчета о них. Это я их бросил или они меня? Ни то ни другое – просто в юности часто бывает, что жизнь разлучает нас даже с близкими друзьями, а мы находим новых, радуемся им и почти не замечаем потери. Это что, черствость? Нет, просто в юности человек строит свою жизнь, и то, что человеку постарше кажется очерствелым равнодушием, может быть просто стечением обстоятельств.

Какое-то время я получал от Брокки длинные подробные письма о его приключениях в Уэверли. Они меня не слишком интересовали, мне хватало собственных приключений. Роман с Джулией закончился, и Брокки очень нудно страдал по этому поводу. Чарли был в Квебек-Сити, в университете с хорошим факультетом богословия, где преподавание велось на английском языке; проник он туда с помощью всяческих ухищрений – пустил в ход на вступительном собеседовании весь свой немалый шарм и заручился поддержкой знакомого епископа. Еще ему помогло то, что количество кандидатов из высококультурных семей, желающих стать священниками в англиканской церкви, в последние годы сильно поубавилось. Так что Чарли встал на путь, ведущий к священному сану. Иногда от него приходили письма: он очень забавно описывал своих коллег, студентов-теологов, и мне особенно нравились его рассказы, как они пытаются выглядеть крутыми бабниками и сквернословами, не хуже любых других студентов. Оказалось, что в субботу вечером главные заводилы объявляли о своих намерениях – отправиться в город и исследовать его французскую часть с целью «сорвать ветку» – так на тогдашнем сленге называли секс с проституткой. Но Чарли – острый на язык и полный любви к ближним – точно знал, что на самом деле они украдкой заходят в паб и сидят там в темном углу, растягивая одну кружку пива на весь вечер. Затем они возвращались в колледж и туманно намекали на свои подвиги, но все их «ветки» оставались на месте. О своем здоровье Чарли никогда не писал, и потому я предполагал, что с ним все в порядке.

Я тоже писал ему, но редко. У меня было столько дел, и жизнь открывалась мне столькими новыми гранями, что мне не хотелось сидеть за столом и сгущать свои переживания в письмо. Я тогда много писал от руки – конспектировал все, что изучал, и все, что казалось мне интересным в прочитанных книгах, и это как-то поубавило во мне охоту вести корреспонденцию.

Перед сном я читал – не всегда, но часто – подарок Чарли, «Religio Medici». Эта книга вносила милый оттенок гуманизма в грубый материализм, свойственный многому из того, чему учат студентов-медиков.

Излагать здесь, чему меня учили, смысла нет. То, что важно в моей профессии, свежо у меня в памяти, а все менее важное убрано в какой-то темный чулан в голове – не выброшено, но сходу припомнить не получится. Ничто из этого не будет интересно Эсме и не пригодится ей в расследовании прошлого Торонто. Мне повезло иметь хорошую память, и нудная зубрежка анатомии далась мне без чрезмерных усилий. Я очень рано понял, что хирургия – это не мое; не потому, что она была мне не по силам, – ведь я учил и сдавал ее в числе других предметов. Дело также не в том, что меня отпугивали кровавые занятия – необходимость пилить или дробить кость, прежде чем приступить к более тонкой работе. Я мог пилить и сверлить не хуже других. Но по природе я не был хирургом. Эта работа требует экстравертного характера, не свойственного мне, притом непоправимость происходящего в операционной казалась мне злой насмешкой.

Что мне нравилось больше всего, так это диагностика, и я очень рано продемонстрировал способности к ней. Я знал, что кое-кто из преподавателей ко мне приглядывается, но никто не говорил, с какой целью. В медицинской школе все происходило по иерархическому принципу: студент карабкался наверх, вымаливая милости у вышестоящих великих и задавая вопросы лишь тогда, когда велено. Если у тебя были зачатки истинно верующего, если твоя душа была предназначена к спасению, в тебе воспитывали ненависть к новомодным патентованным снадобьям, остеопатам и гомеопатам, мануальным терапевтам и фитотерапевтам, всяческим шарлатанам, повитухам и прочим претендующим на знание медицины, каковая была вотчиной твоего братства; и ты скромно (или не очень скромно) осознавал свое превосходство над этими презренными существами. Ты начинал делить все человечество на пациентов и врачей.

Мне было странно, что в нашем обучении зияют огромные провалы. Нас искренне уверяли, что мы призваны уменьшать страдания. Но никто ни единого разу не объяснил нам, что латинское слово «пациент» и в самом деле означает «страдающий». Вероятно, потому, что мало кто из них стонал, рыдал или демонстрировал опасные сбои в организме; большинство просто терпеливо сидели, ожидая, пока с ними что-нибудь сделают. Но, выкроив время и поговорив с ними несколько минут – а студентам это удавалось очень редко, – ты обнаруживал, что они в самом деле страдают, и часто это страдание вызвано только страхом.

Меня очень впечатлило высказывание одного университетского преподавателя, которое все мои одногруппники приняли за шутку. У него был свищ заднего прохода, на который нам всем разрешили взглянуть по очереди.

– Мы все сделаем, Идрис, – сказал наш преподаватель хирургии. – Ты скоро будешь здоров как сто коров.

– Дай-то бог, – ответил профессор Роулендс, явно подпустив в речь пародийный валлийский акцент. – Но не думай, что я на это рассчитываю. Ты же знаешь, мы, валлийцы, ложась в больницу, всегда знаем, что с хорошей вероятностью из нее не выйдем.

Хирург засмеялся, по обязанности, и мы, студенты, тоже засмеялись, подлизываясь к преподавателю, но я единственный почувствовал, что в этой шутке есть доля правды. Когда шутят образованные люди, всегда имеет смысл заглянуть на оборотную сторону шутки: возможно, там кроется значительная истина, которую менее образованные люди не смогли бы замаскировать смехом. Сейчас, сорок лет спустя, я знаю: то, что тогда сформулировал профессор, встречается часто, и отнюдь не только в Уэльсе.

Почему я так думаю? Надо полагать, природный дар заглядывать глубже поверхности, усиленный глубоким изучением «Фауста» у Дуайера дома, под руководством капитана Добиньи. Гёте знал тайны человеческой души; из него вышел бы хороший врач, не будь он призван к более высоким свершениям. Впрочем, он и без того был неплохим ученым.

Как-то вечером среди нас оказался Мервин Рентул. Он должен был играть доктора Фауста, и, как перед любым исполнителем этой роли, перед ним стояла нетривиальная задача – переиграть Мефистофеля. Некоторые критики утверждают, что, когда Шекспир писал «Ромео и Джульетту» ему пришлось убить Меркуцио в начале третьего акта, иначе у Ромео не было бы ни единой надежды занять центральное место в пьесе. (Бедный Ромео! Мало ему было Джульетты, так еще и о Меркуцио приходилось думать!) В «Фаусте» дело обстоит еще хуже: мало кто из Фаустов способен затмить даже среднего Мефистофеля.

На фоне дьявола и жалостной Маргариты доктор Фауст выглядит весьма уныло. Так что Рентул хватался за любую возможность, а поскольку он был таким актером, каким был, он решил, что цели проще всего достигнуть с помощью внешности и аксессуаров.

– Мне понадобится какая-нибудь палка, – сказал он.

– Ты будешь ковылять, опираясь на нее, пока я не верну тебе молодость? – уточнил Дуайер. – Попроси у Ангуса что-нибудь покрепче и подлиннее.

– Я думал, скорее, что-то такое, что потом может стать для меня волшебной палочкой, – сказал Рентул. – Нужно, чтобы я выглядел как волшебник, а не просто ученый.

– Попроси Ангуса достать тебе настоящий посох медика, – посоветовал Джок. – Кадуцей Гермеса, обвитый двумя змеями.

– Не знаю такого, – сказал Рентул.

– Знаешь-знаешь. Посох, вокруг которого обвиваются две змеи. Неужели никогда не видел? Я в тебе разочарован. Слушай, этому символу тысячи лет. Он берет начало из тех дней, когда боги ходили по земле. Однажды Гермес на прогулке увидел двух яростно сражающихся змей. Чтобы воцарились мир и равновесие, примирение, или что у них там, Гермес просунул свой посох между змеями, и они обвились вокруг него, все еще шипя, но на этот раз – в согласии. И по сей день они обвиваются вокруг посоха целителя. А что это за змеи? Их можно назвать Знание и Мудрость.

– Ага, конечно, конечно, знание, – отозвался Рентул, который очень любил показывать, как он быстро все схватывает. И еще так он мешал другим людям говорить слишком долго, отвлекая внимание от него самого.

– Нет, не только знание, – сказал Джок, который, будучи учителем и морским офицером, не позволял себя перебивать просто так. – Мудрость и знание – не одно и то же. Знание – это то, чему тебя учат, а мудрость – то, что ты сам привносишь в обучение. Вот посмотри на Джона, он сейчас в самом разгаре всего этого. Его учат. А чему его учат? Наукам, конечно. В них все прекрасно, роскошно и совершенно неоспоримо, пока не придет какой-нибудь новый ученый и не выдвинет новую теорию, которая вытеснит предыдущую. Но и сам Джон кое-что привносит в учение: другую змею, и мы назовем ее Гуманизм, хоть это и не исключает существования богов. Не забывайте, что Гермес был богом и вел свое происхождение от богов Египта. Этих богов, знаете ли, не отменило возникновение другой религии, которую проповедуют в церкви у Дарси. Они живы, и нужно только показать себя достойным, и они тебя услышат.

– Джок, не останавливайся, – сказал я. – Ты вскружишь мою хорошенькую головку своей лестью. Я гуманист? Да ладно тебе!

– Ты, головастик, еще сам не знаешь, кто ты такой. Я тебе говорю, что ты гуманист, а если нет – зачем ты здесь сидишь и слушаешь, как я объясняю Гёте этим двум тупым актерам? Что говорит по этому поводу великий Гёте?

Grau, teurer Freund, ist alle TheorieUnd grun des Lebens goldner Baum.

Ну-ка, Джон, переводи. Ты учился у меня немецкому четыре года, неужели ты не сможешь это перевести? Ну-ка давай!

– Это означает: «Мой дорогой друг, всякая теория – серая…»

– Да-да, теория. Без нее жить нельзя, но, если, кроме нее, у нас ничего нет, мы пропали.

– «А золотое дерево жизни – зеленое»[33]. Верно, сэр?

– Правильно, Халла. Ступай на скамью для отличников. Перевести это легко. А вот понять не так легко. Золотое дерево жизни. Что это – опыт? Не только. Опыт, который осознан, а для этого нужно тихое, спокойное созерцание.

– Это из моей роли, – сказал Дуайер. – Я это говорю глупому студенту, который приходит за советом, когда я переодеваюсь в профессорскую мантию Фауста. Я подумываю о том, чтобы сделать на этих словах особое ударение.

– Обязательно произнеси их громко и отчетливо, – сказал Джок. – Их следовало бы высечь огненными буквами в каждой аудитории каждого университета.

– Я завтра поговорю с Ангусом насчет этих змей, – сказал Рентул. Похоже, он понимал в визуальных эффектах лучше, чем в философских истинах. Но актер он при этом был неплохой.

Он в самом деле поговорил с Ангусом, и тот не обрадовался, поскольку накрепко вбил себе в голову, что разбирается в костюме и дизайне лучше всех в радиусе ста миль. Поэтому он сначала вскинулся, потом надулся, но под конец обещал посмотреть, что можно сделать.

Личность Ангуса явилась для меня откровением, поскольку он был живой иллюстрацией того, как слепо судьба раздает имена ни в чем не повинным детям. Ангус Макгаббин – не правда ли, при звуке этого имени представляется великан-шотландец, рыжий, со свирепым лицом? Ангус в самом деле был ростом шесть футов с лишним, но при этом, похоже, в обхвате не превышал полутора футов в самом широком месте. Когда с ним разговаривали, он слегка покачивался, – казалось, его колеблет легкий ветерок. Лицо у него было зеленое, но не такое, как бывает у пациентов, принимающих препараты серебра. Разглядев его поближе, я понял, что эта зелень – искусственная: он пудрился зеленой пудрой, а потом рисовал румянец на скулах и темно-алый рот. Странно, но, если посмотреть непредвзято, эффект выходил неплохой. Он носил такие тонкие и элегантно закрученные усики, какие разве что в кино увидишь, и подрисовывал их черным карандашом. Разговаривал он устало, жеманно или мило в зависимости от того, какой отклик хотел вызвать. Да, Ангус был из тех гомосексуалистов, каких в ту эпоху именовали «принцессами». Костюмерная театра была счастьем его жизни: мягкие материи, шелк и бархат, мех и замша доводили его почти до экстаза; он наслаждался, одевая актеров, но особенно – мужчин: когда Ангус снимал с тебя мерку длины брюк по внутреннему шву, это было равносильно акту содомии второго порядка. Я никогда не встречал его вне театра; возможно, он и жил в театре.

Жена Ангуса, Вера, была не менее удивительным существом. Такая же высокая, темноволосая, тонкая и бледная, как он, – легче было поверить, что она его сестра. Но она в самом деле была его женой, и они друг друга очень любили. Для идеального баланса ей следовало быть лесбиянкой, но нет; я сомневаюсь, что она вообще вела какую-то половую жизнь, хотя была такая же зеленая, как и муж, и не уродлива; у нее тоже были маленькие усики. Она рисовала декорации и помогала Ангусу мастерить реквизит. Они оба были талантливы, а поскольку обожали свою работу, довольствовались малым жалованьем; «Гильдии» очень повезло с ними.

Как-то ночью, вероятно перебрав виски, я заговорил про Ангуса у Дуайера, поскольку меня интересовало, что Дарси о нем думает. Ангус и Дарси оба были гомосексуалистами, но при этом отличались, как небо и земля. Ангус был совершенно вопиющей «принцессой», а Дарси – подчеркнуто элегантен и без единого намека на принадлежность к королевской семье.

– Ангус порочит порок, – сказал Джок.

– Хуже того, он делает его смешным, – отозвался Дарси. – А это опасный вид греха.

– А что, есть виды греха, которые не опасны? – уточнил я, надеясь, что сказал нечто умное, но не успев хорошенько обдумать свои слова. Они сами выскочили.

– Не вдаваясь в капитальный вопрос – что такое вообще грех, – назовем это блажью, – сказал Дуайер. – Ангус превращает свой грех в блажь, и потому глупые люди думают, что грех легковесен. Но он имеет вес. Грех – это очень серьезное дело.

– О, каких только грехов я не перевидал, – сказал Джок, который, как и я, налегал на виски. – По всему свету. Я успел послужить в трех флотах. Сначала в Британском королевском военно-морском флоте, в молодости, когда носил прекрасную остроконечную бороду по примеру Джорджа Рыжебородого, который был отличным моряком, а потом из него вышел неплохой король. Потом, поскольку я говорил по-французски не хуже, чем по-английски, – это у меня от французской родни, Босанкэ, – меня одолжили французскому флоту как офицера для взаимодействия. Потом случилась какая-то путаница – я так и не понял какая, – и меня на восемь месяцев одолжили русскому флоту, потому что я блестяще говорю по-немецки, а на русском флоте любой, кто хоть показания барометра способен снять, – немец. И я был – честное слово, был – офицером русского флота, как раз перед Первой мировой. И с этими флотами я обошел весь земной шар, и перевидал такое, что у вас бы глаза на лоб вылезли, и был замешан в разных вещах, которым теперь и сам удивляюсь, но ни о чем не сожалею. Грехи! Потому я и стал школьным учителем. В школе для мальчиков грехи такие тривиальные и понятные. Работая учителем, я замечательно отдохнул от приключений. И от грехов.

– Джок, а это правда – то, что рассказывают в Колборне? Что ты ел человечину?

– О, разумеется, но это не был грех. Это была необходимость. В чужой монастырь со своим уставом, ну, сам знаешь. А в племени каннибалов – нас, несколько человек, выбросило на их остров после кораблекрушения – ешь то, что лежит в горшке, и не критикуешь меню, а то из тебя сварят блюдо на замену.

– И как?

– Немножко похожа на конину, но не такая сладкая. Даже, насколько я помню, горчит. Но будь это белый человек, дело другое, – насколько я понял, мы едим столько сахара, что есть нас невкусно. Все равно что мертвечина, говорят истинные каннибалы. Все эти истории про миссионеров, которых съели, сильно преувеличены. Их в самом деле сварили к тому пиру, но съели разве что кусочек-другой. Мы, англичане, питаемся так, что сами не годимся в пищу. Каннибалы едят друг друга, чтобы к ним перешли хорошие качества покойного или его умение, если он умел что-нибудь делать хорошо. Они обычно считают, что миссионеров есть не стоит, поскольку не хотят быть на них похожими… Нет-нет, то не был грех. Просто соблюдение обычаев. В свое время я был знатоком и дегустатором грехов.

– А Ангуса ты куда определишь?

– Вот это речь истинного канадца: поскольку Ангус не похож на тебя, ты делаешь вывод, что он в чем-то неправилен, а его манеры наводят на мысль, что его поведение неприемлемо. Неприемлемо для кого? Любой, кто хоть что-нибудь из себя представляет, вполне вероятно, будет неприемлем для ничтожеств. Посмотри на нашего друга Дарси: ты не найдешь другого человека, который так колол бы всем глаза своим религиозным пылом. Идя с ним гулять, готовься, что на вас будет смотреть вся улица. Проходя мимо церкви, в которой, как он подозревает, хранятся Святые Дары, он крестится и бормочет «Кирие элейсон»[34]. При встрече с монахинями он срывает с себя шляпу и размахивает ею так, что запросто может зашибить кого-нибудь из прохожих: ведь монахини – невесты Христовы, а госпожу Христос следует приветствовать надлежащим образом. Он постится так, что удивляет всех когда-либо приглашавших его на обед или ужин; но его посты почему-то никогда не исключают вино. Между ним и Ангусом выбор невелик – с точки зрения Бога, конечно. Оба они, несомненно, будут поставлены по левую руку Господа согласно тому, что написано в книге Левит и в куче других мест. Когда Господь пишет по-английски – что Он делает весьма поэтично, – насколько мне известно, Он использует слово «мерзость». Но Дарси не раскрашивает лицо и не виляет задницей, а потому общество не считает его грешником – он просто эксцентричен. И притом милейший человек. Дарси, я долью себе, если можно.

– Валяй. Под хмельком ты очень забавно вещаешь. Но давай говорить откровенно. Послушать тебя, так мы с Ангусом слегка различные, но, по сути, одинаковые экземпляры некоего подвида человечества. Тебе понравилось бы, если бы я сказал, что ты и любой другой отставной морской офицер – по сути, одно и то же существо?

– Боже сохрани! Вот это была бы действительно мерзость!

– Совершенно верно. И я не потерплю, чтобы меня валили в одну кучу с Ангусом, простым и откровенным «принцессой», который смакует каждую минуту своей принцессовости. Он наслаждается риском, что его изобьет уличная банда – они будут пинать и молотить его, доказывая собственную маскулинность. За исключением того факта, что я ценю красоту и очарование молодых мужчин, причем на несравненно более высоком эстетическом уровне, я не имею с ним ничего общего. Разве я выгляжу так, как он?

– Ну, дорогой мой, ты не лучший судья в этом вопросе. Но когда ты не крестишься и не кланяешься, размахивая шляпой, ты выглядишь как тот, кто ты есть на самом деле, – банкир.

– Вот именно. Я выгляжу как руководитель валютного отдела своего банка – надежный, рассудительный сотрудник, каких поискать.

– Ну, может быть, это слишком сильно сказано. С тех пор как ты начал так много думать о Мефистофеле, у тебя вид человека… как бы это сказать… который не совсем то, чем он кажется. Но уверяю тебя: на то, что мы сейчас обсуждаем, ты не похож нимало. Я бы сказал, от тебя стало слегка припахивать серой.

– Спасибо, Джок. Это именно тот эффект, к которому я стремлюсь, – на сцене, конечно, но я думаю, со сцены это не может не просачиваться в реальный мир. Припахивает серой. И не беспокойся слишком о том, что написано в Библии.

– Я и не беспокоюсь, уверяю тебя.

– Это замечательная книга, но вовсе не руководство к поведению на все случаи, каким ее считают крайние протестанты. Если она в самом деле продиктована Господом, кому Он диктовал? Заскорузлым жителям пустыни, которые питались бог знает чем и не читали ничего, кроме написанного их же пламенными собратьями по вере. И эти жители пустыни затаили колоссальную обиду, что, конечно, весьма привлекательно, ибо у любого найдется запас старой обиды, только и ждущий, чтобы о нем кто-нибудь напомнил. Я говорю про Ветхий Завет. Когда добираешься до Нового, начинается совсем другой коленкор. Греческий. Не будь наш Спаситель так предан собственному народу, Он бы замечательно поладил с греками, поскольку в Нем было много от их духа. А среди греков было много таких, как я, – людей, боготворящих красоту и находящих ее в мужчине, нисколько при этом не умаляя ту часть ее, которая неотъемлема в женщине.

– Но ведь на Библии стоит Церковь, которой ты посвящаешь столько сил и времени, – сказал я, потому что этот разговор все дальше заводил меня в тупик.

– Я человек Церкви, а не человек Библии, – сказал Дуайер. – Именно в этом места вроде Святого Айдана расходятся с Низкой Церковью и ее лавками, где торгуют Богом. В Церкви масса места для греческой утонченности.

– Но мы же говорили о грехе? Разве Церковь может сказать о грехе что-нибудь такое, чего не было сказано в Писании?

– О, много всего, дорогой мой Пайк. Церковь, как все великие и успешные правители, научилась терпимости, а это не значит просто не замечать того, что считаешь неправильным. Большая часть Закона не является законом Писания, и эти законы даже иногда мелькают в судах прямо в нашем богоспасаемом городе. «Honeste vivere, alterum non laedere, suum cuique tribuere» – это из римского права, но пошло от греков. Ты понял, что я сказал?

– Я один здесь имею право приказывать Джону переводить, – сказал Джок. – Я думаю, он понял, но ты ему все равно скажи, а я оценю качество твоего перевода.

– «Жить честно, никому не причинять вреда, воздавать каждому свое». Ну как?

– Очень хорошо. Ступай на скамью для отличников.

– Хороший закон и хорошая Церковь, но, понимаешь, в Библию не очень хорошо вписывается. Римское понятие чести оказалось чуждо для евреев, и они клеймили его как гордыню, каковой оно в некоторой степени и является. Но римское право и то, что взяла из него Церковь, предназначено для сложного, многослойного общества, а Библия – нет. Она предназначалась для буйного народца, вынужденного держаться вместе, чтобы не утонуть, простите за смешанную метафору.

– Значит, в Церкви есть место для таких, как… Ну, как ты, – произнес я и понял, что мы с Дарси впервые говорим о чем-то таком, что я раньше считал невежливым обсуждать.

– Церковь вынуждена давать место таким, как я, – сказал Дуайер. – Она нуждается в том, что мы, люди искусства, можем ей дать. И когда я говорю «таким, как я», я не имею в виду шваль вроде Ангуса, я имею в виду Микеланджело, и Рафаэля, и кучи других, не говоря уже о художнике с весьма подходящей к случаю кличкой Содома[35]. Музыканты, само собой. Люди, понимающие, что такое стиль. Потому что церковь без стиля – убожество; доказательство можно видеть каждое воскресенье в этом богоспасаемом городе, самодовольно именующем себя Городом церквей.

– Но ведь не все художники…

– Никто и не говорит, что все. Не все, и даже не большинство. Но некоторые весьма выдающиеся.

– Бах – нет. Гендель – нет. Доктор Декурси-Парри – определенно нет.

– Разумеется, нет, Пайк. Не требуй слишком многого.

– Нет-нет; просто дело в том, что по сравнению с такими, как ты, такие, как я, часто кажутся неуклюжими и грубыми; и мы вынуждены бороться за себя. Вот Джок только что называл себя дегустатором грехов, а ты говоришь про Церковь как путеводитель по жизни, противоречащий Библии, а я просто тупой студент-медик из Караула Сиу, и мне, кажется, нечего сказать в свое оправдание. Единственное, в чем я могу не сомневаться, – «Анатомия» Грея, а это очень слабое утешение, особенно когда проведешь утро в прозекторской.

– Бедный старина Пайк, – сказал Дуайер и снова наполнил мой стакан. – Не бери в голову. Учись наслаждаться беседой ради беседы и не думай, что должен перестраивать свою жизнь каждый раз, когда тебе подкидывают новую идею.

– Как там в той дурацкой песенке, которую мальчишки поют на переменах? – И Джок заревел громоподобным басом:

Жизнь как вишня сладкая,На нее смотри легко,Ведь она – загадка.

– Совершенно верно, – сказал Дарси, пресекая эту русскую выходку (ибо несколько месяцев среди русских моряков сильно повлияли на Джока). – Совершенно верно. Все, что я пытаюсь доказать – помимо того, чтобы отмежеваться от Ангуса и его компашки хеллоуинских пугал и голубеньких, – это что в жизни нужен стиль, стиль во всем, и религия – как раз то место, где его стоит искать. Как ни странно это может показаться тем, у кого при упоминании религии душа уходит в пятки. Жизнь лучше всего жить в соответствии с благородным ритмом, налагая на себя определенные этические ограничения и делая определенные метафизические допущения; Церковь именно это и предлагает.

– А разве философия не предлагает то же самое, но без сопутствующей ерунды? – Они от виски опьянели, а я осмелел.

– Нет, миленький, не предлагает; чтобы в этом убедиться, достаточно посмотреть на жен философов, начиная с Ксантиппы. Это потому, что философия исключает поэзию, а Церковь для поэзии широко открыта. И потому я счастлив, как торговец песком.

– Но почему торговец песком как-то особенно счастлив? И что вообще такое торговец песком?

Но ответа я не дождался. Оба моих наставника крепко спали.

10

Пожалуй, следует притормозить, а то, чего доброго, история болезни, которую я задумывал лишь как средство освежить память, превратится в один из немецких романов взросления, в которых описывается рост и развитие человеческого духа. Но вероятно, мне не удастся избежать этого полностью. Мой дух в самом деле развивался под руководством Дарси и Джока, и теперь, оглядываясь назад, я вижу, как бережно они со мной обращались, хотя тогда я считал, что они смотрят на меня свысока и подводят под неприятности. Пьяными разговорами наше общение не ограничивалось. Мы отлично веселились, но порой Дарси играл надо мной грубоватые мефистофелевские шутки.

Взять, например, вечер, проведенный нами в Кобургском общественном зале, где я оказался жертвой.

Отрывочные разговоры про грех продолжались еще несколько вечеров, растянувшихся на две или три недели, поскольку я не мог высвободить все вечера от учебы и титанической зубрежки. Дарси утверждал, что не существует такого греха, который не нашелся бы где-нибудь в Торонто. Не потому, что здесь собрались какие-то особенные грешники; просто когда население города достигает определенного предела – Торонто как раз подходил к миллиону жителей, – в нем появляются все возможные вариации перверсий. Спрос рождает предложение.

Взгляды Джока на грех были так мрачны, словно взяты из романов Достоевского: он считал, что грех никогда не приносит удовольствия. Но этот принцип сам себя опровергал: если нечто было забавным, оно по определению не являлось грехом. Однако Дарси смотрел на дело шире. Если нечто оскорбляло хороший вкус и нарушало приличия, оно было грехом.

– Ты не думаешь, что грех может смешить? Точнее, ты думаешь – то, что тебя смешит, не может быть грехом? Но против чего это грех? Против морали? Против хорошего вкуса? А где именно мораль и хороший вкус перестают сливаться в поцелуе? Ты бросаешь мне вызов, чтобы я привел пример?

В тот вечер, когда пример предстояло продемонстрировать, Дарси предупредил нас обоих, чтобы мы оделись попроще. Он сказал:

– Не одевайтесь так, чтобы одежда выдавала в вас… как бы это сказать… людей, подозрительных на принадлежность к высшей касте.

Для меня это не составляло труда. Тогда, как и сейчас, студенту не нужно было делать специальных усилий, чтобы одеться бедно; вот чтобы одеться прилично, требовалось приложить старание. Джок всегда одевался не особенно изысканно, хотя его ястребиный профиль и предательский монокль замаскировать не удалось бы, разве что призвать на помощь Ангуса как опытного костюмера и гримера. Но Дарси твердо решил, что в нем не должны узнать банкира, и надел какой-то удивительный желтый плащ (наверняка взятый именно у Ангуса) и черную шляпу с очень широкими полями, опущенными вниз, чтобы скрыть лицо. Он выглядел как заговорщик в плохой любительской постановке, но считал свою маскировку безупречной.

– Здесь меня знает только владелец, – шепнул он, когда мы вошли в дверь, освещенную слабой лампочкой и украшенную мрачным витражом.

Мы прошли обшарпанное фойе и оказались в Кобургском общественном зале. Он был ярко освещен и заполнен шумной толпой – люди сидели по четверо за столиками, на которых стояли стаканы с пивом. Я бы решил, что это обычная пивная, но в одном конце зала была сцена, и в воздухе висело ожидание.

К нам сразу подбежал невысокий мужчина без пиджака, вероятно владелец.

– Господи, я уж думал, что вы забыли. Публика ждет. Сегодня важный вечер. Но вы привели его? А? Это он? – И владелец указал на Джока.

– Нет, это мой друг доктор Страбизмус[36] из Утрехта; он путешествует по Канаде с социологической экспедицией и желает осмотреть ваше заведение. Вот судья. Он только выглядит молодо, а на самом деле более годного человека для этой работы вам не сыскать. Позвольте представить: доктор Джонатан Пайк, стремительно восходящая звезда медицины и самый подходящий человек для вашего деликатного поручения.

– Отлично! – воскликнул коротышка, чье имя то ли не стоило упоминания, то ли было так хорошо известно, что его не считали нужным называть. – Очень приятно с вами познакомиться, док. Большая честь и удовольствие. А теперь начнем. Публика уже волнуется, а участники конкурса нервничают. Так что не будем терять время. Идемте.

Не успел я сказать хоть слово, как меня схватили за руку, поволокли вперед и втащили на сцену. Коротышка без пиджака замахал руками, прося тишины; может, толпа и ждала того, что должно было последовать, но замолчала она не сразу.

– Леди и джентльмены! – закричал коротышка. – Благодарим за терпение, с которым вы ждали, пока начнется наше представление, запоздавшее по непредвиденным причинам. Но оно того стоило! Как говорится, голод – лучшая приправа. Для сегодняшнего конкурса мы нашли судью, который – и я говорю это уверенно, ибо знаю, что мои слова никто не сможет опровергнуть, – подходит лучше всех в Торонто, и я даже больше скажу: лучше всех в Канаде. Имя доктора Джексона Пика вошло в каждый дом во всех местах цивилизованного мира, где есть врачи, ибо он, несмотря на свою молодость – осмелюсь сказать, все присутствующие дамы уже заметили, как он молод и все, что из этого следует, – находится на вершине своей профессии, то есть… э-э… медицинской профессии. Итак, без дальнейших прелиминариев, как говорится, поприветствуем доктора Джексона Пика, который сегодня станет судьей в седьмом ежегодном конкурсе Кобурга на самое зловонное дыхание!

Я не могу избежать штампов. Штампы потому и затасканы, что воплощают в себе важные истины. «У меня все поплыло перед глазами» – это штамп. У меня все поплыло перед глазами. За рядами задранных кверху лиц, похожих на розовые футбольные мячи, я видел вдали Джока и Дарси – они сидели в самом последнем ряду и тряслись от смеха. Но у меня не было ни времени собраться с мыслями, ни возможности сбежать. Коротышка крепко держал меня за предплечье и продолжал выкрикивать:

– Сегодня здесь собралась большая и, похоже, необыкновенно одаренная группа участников. Двое или трое из них, возможно, не совсем здоровы, и вы можете подумать, что это дает им нечестное преимущество, но, как меня уверили лучшие специалисты медицинского факультета университета Торонто, которым мы все гордимся, – тут он сделал паузу для аплодисментов и, как положено умелому ритору, стяжал их даже от публики, глубоко равнодушной к любому медицинскому факультету любого университета в мире, – это не так! Здоровый галитозник может перегнать – или, точнее, перевонять, – (взрывы смеха в зале, кое-кто из зрителей хлопает себя по бедрам), – по-настоящему больного человека. Так что сегодня все в равном положении… Прошу заметить, что мы поменяли конфигурацию платформы по сравнению с прошлыми годами, так что теперь вы сможете видеть не только участников конкурса, но и судью, который восседает на почетном месте, делая заметки и принимая решения. Как видите, участник конкурса поднимается на сцену по ступеням справа, невидимый для судьи, поскольку его загораживают эти ширмы. Далее участник становится на колени на эту небольшую табуреточку перед ширмой, в которую вделан воздуховод. Воздуховод, как видите, это простой мегафон, направленный раструбом к участнику, а острым концом прямо к судье, который таким образом может оценить выступление данного участника во всей его полноте. Я представлю каждого из участников, поднимая номер, по которому – и только по которому – доктор Джейсон Пик идентифицирует его или ее. Ибо в нашем конкурсе дамы участвуют наравне с представителями сильного пола! – (Гомерическое веселье; на третьем месте за седьмым столом кто-то серьезно поперхнулся.) – Участники будут проходить с небольшим интервалом, чтобы дать судье время сделать пометки, а также психологически и медицински приготовиться к оценке следующего конкурсанта. После прохода каждого участника опытная дипломированная медсестра будет дезинфицировать воздуховод, протирая его листерином во избежание любого накопления веществ, или кумулятивного эффекта. А теперь, леди и джентльмены, вы готовы?

Аудитория громогласно возвестила о своей готовности.

– Отлично. Дунули!

Я думаю, у любого, кто по развитию стоит выше кочана капусты, бывали в жизни моменты, когда необходимо Божественное или, по крайней мере, сверхъестественное вмешательство; в такие минуты призываешь его с душевным жаром, почти переходящим в физический. Я еще ни разу в жизни не выступал перед публикой, если не считать появления в массовке «Крысолова» в толпе таких же, как я. Но теперь я стоял на сцене, объявленный непогрешимым светилом, перед публикой, ожидающей от меня невесть чего. Ее ожидания основывались на невежестве. Ибо я был человеком науки, великим авторитетом, и каждое мое слово было золотом, разве что я оплошаю совсем безнадежно – начну заикаться, обмочу штаны или, рыдая, убегу со сцены, что-нибудь вроде этого. Такие призывы о помощи – призывы к кому? – суть один из многих видов молитвы, и именно здесь, судьей ежегодного конкурса зловонного дыхания в Кобургском общественном зале, я впервые испытал молитву – как нечто совершенно отличное от происходящего в церквях ритуального действа, которое для меня не значило ничего. Про такую молитву Чарли в своей лекции о видах молитвы – просительной, заступнической и созерцательной – ничего не говорил.

Я получил ответ на свою молитву. Я взял себя в руки. Решимость и мужество хлынули в душу, словно мне сделали одну из тех чудодейственных инъекций, о которых доктор Ромейн рассказывал на лекции как о незаменимых средствах против шока. Я изумлю зрителей и отомщу Дуайеру и в меньшей степени Джоку, которые так радуются, устроив мне подставу. Я им покажу!

Испытание началось. Я ничего конкретного не знал о зловонном дыхании, кроме того, что оно сопутствует таким людям, как Эдду, доктор Огг и отец Лартиг. Я думал, что его нужно избегать, а не изучать и исследовать. У Мервина Рентула плохо пахло изо рта – нет, в свете моего последующего опыта, вероятно, точнее будет сказать, что у него изо рта пахло чуточку неприятно. Не сравнить с олимпийскими чемпионами по галитозу, которых я встретил в Кобургском общественном зале. Злые языки в «Гильдии актеров» утверждали, что в дурном запахе изо рта Мервина были виноваты его вставные челюсти. Ведущие актрисы уворачивались от его ласк. Но я сейчас сидел на приемном конце передатчика зловонного дыхания.

– Номер один! – завопил коротышка без пиджака, поднимая большую карточку с соответствующей цифрой – возможно, для слабослышащих зрителей.

Предполагалось, что со своего места за ширмами я не вижу участников состязания, но на самом деле, когда они подходили к ступенькам, ведущим на сцену, я их видел. Номер один оказался высоким сутулым юнцом, который по случаю появления на публике облачился в свой лучший костюм. Сторонники и доброжелатели встретили его аплодисментами. Он обмахнул сиденье табуретки – решительно все участники его обмахивали, – уселся, как на скамью подсудимых, сунул голову в раструб мегафона и дунул.

Да, у него изо рта плохо пахло. Но как это оценить? Дать ему пять баллов из десяти по галитотической шкале доктора Халлы, которую я только что самолично изобрел, и присуждать баллы всем остальным относительно этой оценки? Так я и сделал. Конкурсант сошел со сцены под гром жидких аплодисментов; на сцену поднялась женщина – кажется, одна из официанток, разносящих пиво, одетая в грубую пародию на костюм больничной медсестры, – и старательно протерла мегафон листерином.

Остальных участников я не запомнил. У троих или четверых изо рта пахло, как после эпидемии чумы, и я дал им по восемь или девять баллов. Всего мимо меня прошли семнадцать человек, мужчин и женщин, с нелечеными зубами, больным желудком и, как я заподозрил в одном случае, цингой – что было вполне возможно, поскольку этот участник выглядел как матрос с озерной баржи. Но победительницу я определил не колеблясь: от нее разило лимбургским сыром, хоть топор вешай, а я как будущий медик уже знал, что этот запах связан с запущенным тонзиллитом, переходящим в гнойный. Когда я, изобразив тяжкое раздумье, некоторое время разглядывал свои заметки, а потом сообщил итог коротышке, он пришел в восторг. Эта участница была явным фаворитом, и на ее успех ставили (а может быть, лучше сказать, вешали) большие суммы.

Объявлять победителя должен был я; именно тут я показал Джоку и Дуайеру после всех этих лет. За звание короля или королевы галитоза боролись семнадцать человек; к тому времени как коротышка без пиджака цветисто прокомментировал появление на сцене каждого из участников, все они по очереди уселись на скамью испытуемого и подули в мегафон, и липовая медсестра подчеркнуто тщательно протерла мегафон после каждого; на сцене так разило листерином, что, думаю, и сам великан Блендербор, сытно поужинавший человечиной, не пробил бы облако антисептики своим зловонным дыханием. И в этой дурманящей атмосфере я поднялся, чтобы произнести речь.

– Леди и джентльмены! – начал я. – Первым делом я должен поблагодарить всех участников за проявленный спортивный дух и готовность вступить в сражение в такой, как вы, несомненно, согласитесь, глубоко личной сфере. – (Аплодисменты.) – Ибо это было сражение, уверяю вас. Все участники состязаний, явившиеся пред вами, были весьма достойны. Я чествую их всех – я знаю, что вы тоже их чествуете. Но прежде чем объявить победителя, я попрошу у вас минуточку терпения, так как желаю прокомментировать природу этого состязания. Там, где оно зародилось, так сказать.

Память, дай скорей скрижали![37] Здесь моя необычно цепкая память подхватила меня и понесла, пока я шарил в поисках слов.

– Медики всегда весьма уважительно относились к зловонному дыханию как показателю общего здоровья, а иногда – индикатору конкретной болезни. Но по прошествии времени, с появлением новых диагностических методов представители медицинской профессии стали избегать встречи с дыханием пациента, ибо оно могло быть неприятным. Какой позор! Позор тем, кто заботится в первую очередь о личном удобстве в ущерб точности диагноза. Позор врачу, который не готов на все ради блага пациента! Знаменосцем медицины в вопросе проверки запаха изо рта выступил не кто иной, как великий сэр Уильям Ослер, вероятно наиболее выдающийся медик своей эпохи, и эта борьба длилась до самой его смерти в тысяча девятьсот девятнадцатом году. Сэр Уильям Ослер – он, несмотря на заслуженные награды, которыми осыпали его за границей, и триумфы в Соединенных Штатах, а затем в Англии, где он удостоился посвящения в рыцари его величеством королем, – (краткие аплодисменты), – родился в Канаде и до конца жизни гордо именовал себя канадцем. – (Бурные аплодисменты.) – Именно в соответствии с принципами, очерченными сэром Уильямом, я судил сегодняшнее состязание, чтобы лавры Канады достались лучшим (в смысле зловонного дыхания) канадцам. А сейчас я хотел бы – я знаю, что вы извините мою самонадеянность, – попросить вас приветствовать организатора этого состязания, мистера…

Конечно, я не знал его имени, но это было и не нужно. Раздался гром аплодисментов, и мне оставалось только неслышно бормотать что-то, пока толпа орала, а отдельные зрители выкрикивали: «Старина Пирс! Отлично! Молодец!»

Я мало что знал об ораторском искусстве, а то, что знал, почерпнул из выступлений политиканов, гастролировавших через Караул Сиу перед выборами. Я польстил всем – конкурсантам, организатору и зрителям. Я потряс изношенной погремушкой патриотизма. Теперь надо блеснуть собственным интеллектуальным великолепием. Но как? Я выбрал исторический подход.

– Зловонное дыхание – не новость в истории человечества. Свидетельств этому мало, но я осмелюсь предположить, что, когда мистер Пещерный Житель просыпался утром, отужинав накануне сырым динозавром, миссис Пещерный Житель обнаруживала, что у мужа изо рта плохо пахнет, и требовала, чтобы он пожевал мяты. (Смех, жены тычут мужей локтем под ребра.) О зловонном дыхании говорится мало в каких исторических документах, и мы можем предположить, что оно было чрезвычайно распространенным явлением и не заслуживало особого упоминания. Летописцы Средних веков, – (жена пихает мужа локтем и громко спрашивает: «Средних чего?», и он шипит в ответ: «Ну, в стародавние времена. Генрих Восьмой и эти все!»), – несколько раз упоминают интересующее нас явление. Поскольку, вероятно, мало кто из вас изучал историю Средних веков, я лишь скажу, что летописец Силос Маслянистий отмечает: патриарх Панариций из Каппадокии весьма тяжело страдал этим недугом, но даже его лучшие друзья стеснялись ему об этом заявить. Говорили, что дурной запах исходит от его гниющей души. – (Я ожидал, что это вызовет смех, но слушатели молчат. Вероятно, сухая насмешка подходит не любой аудитории; порой она пролетает мимо цели.) – Но вернемся к сэру Уильяму Ослеру… Не буду читать вам лекции об определениях, данных сэром Уильямом. Любой желающий их узнать может сделать это, сняв с полки собственный экземпляр сочинений Ослера. – (Бесстыдная лесть в адрес аудитории: вряд ли у кого из них найдется дома более полудесятка книг или полка для таковых. Но, как я уже сказал, я слышал предвыборные речи в Карауле Сиу и знаю, что невозможно переборщить с лестью в адрес среднего слушателя.) – Ослер дал подлинно классическое описание fetor oris, начиная с простого неприятного запаха от несварения и связанного с ними катарального раздражения рта, глотки и желудка. Важно отличать этот запах от характерного запаха острого стоматита, одной из основных причин которого является неумеренное потребление табака. За этим нужно следить, ибо он может предвещать pemphigoid stomatitis, который мгновенно переходит в pemphigus vegetans и, как мои ученые слушатели, несомненно, знают, приводит прямо на кладбище. – (Напугать слушателей – тоже неплохой прием. Если восторг на минуту сменится ужасом, ощущения станут только богаче.) – И это приводит нас, как вы, безусловно, знаете – ибо многие из вас уже поняли, к чему я клоню, – к неповторимому запаху pyorrhoea alveolaris, самой распространенной форме зловония изо рта, но от этого не менее достойной предстать на таком состязании, как сегодняшнее. Оно может быть просто выдающимся, уверяю вас – и полагаю, что многие из вас об этом уже знают. Его не следует путать с запахом гнилых зубов, имеющим совершенно иную природу… Далее следуют тонзиллярные воспаления, которые могут привести к чрезвычайно характерному запаху из-за скопления эпителиальных остатков в криптах миндалин. И наконец мы подходим к заболеваниям, которые ни с чем нельзя спутать, – заболеваниям носа, гортани, бронхов и легких, и я рад заверить вас, что сегодня вечером не обнаружил никаких симптомов этих тяжелых недугов. Нет, я могу вас уверить, что все участники конкурса, насколько можно судить по тем проявлениям их организма, которые я имел случай исследовать, находятся в добром здравии. Ибо дурной запах изо рта ни в коем случае не является несовместимым с удовлетворительным общим состоянием здоровья, как мы постоянно убеждаемся на опыте… А теперь, друзья мои, назовем имя победителя. – (По залу проходит шорох предвкушения.) – Я уверен, вы не хотите слушать клиническое описание этого случая, принадлежащего, согласно классификации Ослера, к одной из наиболее редких категорий. Достаточно сказать, что эта вонь – излишне напоминать, что это слово происходит от французского vogne, ибо зловонное дыхание объединяет представителей всех народов, как ежедневно демонстрируют наши политики, – (аплодисменты, свист), – эта вонь одна из наиболее примечательных в моем опыте, и встреча с ней – большая честь для меня как ученого. Итак, без дальнейших прелиминариев, – (зрители обожают, когда их уверяют, что до этого прелиминарии были, и весьма обширные), – прошу победительницу выйти на сцену и получить приз. Номер одиннадцать!

Среди аплодисментов, уханья, свиста и радостных воплей тех, кто ставил на очевидного фаворита, конкурсантка номер одиннадцать двинулась к сцене. На вид я дал бы ей лет пятьдесят. У нее было тупое выражение лица, типичное для тех, кто дышит ртом. Я сунул ей конверт, который, как мне сказали, содержал двадцатидолларовую банкноту, и отпечатанную на машинке грамоту, которую я подписал, засвидетельствовав победу. Подписался я так: «Джейсон Пик, доктор медицины, член Королевской коллегии врачей». И, подумав: «Где наша не пропадала», добавил: «Кавалер ордена Polonia Restituta»[38].

Моя работа была завершена. Зрители получили все, что хотели. Они разбились на группки – одни ставили пиво неудачливым участникам соревнования, другие им сочувствовали, третьи сгрудились вокруг радостной миссис Лимбургский Сыр; насколько я мог судить, ей остались считаные годы, чтобы насладиться своей славой.

Коротышка без пиджака схватил меня за руку: он был из тех, кто не может общаться с человеком, если не хватает его руками.

– Пойдемте, док. Вы справились – просто блеск. Молодца. Присудить награду женщине – это отличный ход. А то девочки вечно ворчат, что мальчики захапывают все себе. Мастерский ход! Но я знаю, что вам сейчас нужно. Пойдемте.

И он потащил меня в захламленную контору в глубине здания, где щедро плеснул в стакан неплохого бренди.

– Это чтобы нос прочистить, – сказал он, и я выпил залпом. Зелье и впрямь оказалось лечебным.

Позже, когда я нашел Дуайера и Джока, они осыпали меня похвалами. Они и не подозревали, что я на такое способен. Я вышел с козыря. Я шутник не хуже их самих. Моя речь была – как бы это сказать – чисто мефистофелевской. И так далее. Но лучшая новость была в запасе у Дуайера.

– Мы окончательно подобрали состав для «Фауста». Ты, Пайк, будешь дублером на роль Вагнера, а также сыграешь маленькую, но приятную роль Ученика в той сцене, где Мефистофель переодевается в Фауста. Зрители просто попа́дают, мальчик мой!

11

Репетициям «Фауста» был нанесен сокрушительный удар, когда Элейн Уоллертон, которой, естественно, дали роль Маргариты, сошла с трамвая на скользкую, обледенелую мостовую и так сильно растянула щиколотку, что ни в коем случае не могла играть. Смятение! Переполох! Бегите, бегите, скажите королю, что небо падает! В кратчайшие сроки, за неделю, дублерша Нюэла Коннор должна была освоить роль. О счастье! Она уже выучила все слова! О блаженство! Она внимательно слушала на репетициях и знает все мизансцены! Она сойдет, хотя, конечно, она отнюдь не mademoiselle Уоллертон.

И впрямь. Она гораздо лучше, хотя никто не желает признать, что дублерша может оказаться лучше примадонны. Но Нюэла Коннор выглядела как невинная девушка, в отличие от Элейн, – та, хоть и добрая душа, девственницей не была никогда. Некоторые женщины уже родятся дефлорированными. Нюэла Коннор была ирландка и приехала в Канаду недавно. Миниатюрная, но не принадлежит к неприятному типу девиц – фарфоровых куколок. Красивая типичной ирландской красотой, с густыми черными волосами и синими глазами под сенью черных ресниц. Что лучше всего, у нее был подлинно прекрасный голос – с очень легкой ирландской интонацией, а не утрированный акцент, как в мюзик-холле. Идеальная Маргарита – для всех, кроме закоренелых уоллертонистов, а их было много. Она была совершенно очевидно умна, но режиссер разговаривал с ней как с дурочкой, поскольку она раньше не играла в театре, а следовательно, по всем законам мира искусства не могла не быть глупой. Скоро стало ясно, что она отлично держится на сцене, и мало-помалу предубеждение против нее угасло.

Я влюбился в Нюэлу Коннор, будто свалился с уступа в бездонную пропасть. Мои чувства к Элейн Уоллертон увяли, как цветы, проклятые Мефистофелем. На прелести Нюэлы нашлись и другие претенденты. Но каким-то чудом я обставил их всех, и именно мне выпала честь провожать ее домой после репетиций.

Нюэла одна из всех знакомых мне девушек обладала чувством юмора. Разумеется, я встречал множество девушек, которые все время смеялись, часто – когда смеяться было особенно не над чем; за этим девичьим смехом всегда можно было разглядеть унылые лица матерей – мрачные пророчества того, какими их дочери станут со временем. Элейн Уоллертон неплохо владела искусством иронии; но когда смеялась Нюэла, это был тихий, самодовлеющий, искрящийся восторг перед бесконечной комедией жизни. Она смеялась нечасто, но мне казалось, что ее смех может зазвучать в любую минуту, и ее взгляд на мир – и на меня, конечно, – был приправлен очаровательной, скромной насмешкой. С ней можно было говорить серьезно о серьезных вещах, но всегда с ощущением, что смех вот-вот восторжествует. Я был очарован так, как никогда и не мечтал, и до сих пор вспоминаю об этом с нежностью. Нюэла была и остается любовью всей моей жизни. Я уверен, фрейдисты нашли бы что сказать неприятного о человеке, который влюбляется в двадцать четыре года и навсегда, – эта любовь меняется в зависимости от времени и обстоятельств, но проходит с ним через всю жизнь. Однако на свете много такого, чего фрейдисты не знают и что известно лишь тем, кто «воскормлен медом и млеком рая напоен»[39].

«Фауст» издавна притягивает литературоведов. Сколько бы Гёте ни протестовал, объясняя, что эта пьеса не философская, что автор ничего не «хотел сказать», что он – поэт и, подобно Шекспиру, не скован свинцовыми кандалами идеологии и пытался выразить лишь то, что нашептано его музой, литературоведы никак не могут оставить «Фауста» в покое. Казалось, все ученые Торонто, умеющие читать по-немецки, околачивались на наших репетициях и шепотом спорили в глубине зала – по временам эти диспуты так отвлекали актеров, что режиссер угрожал выгнать ученых вон. В университетах искусство всегда под угрозой – там слишком много народу, от молодежи до стариков, любят дискуссии больше, чем искусство, и трясутся над текстом: для них это питательный пеммикан[40], и они обожают его жевать.

* * *

– Мервин, старина! – кричит режиссер, сидящий за столом в зрительном зале. – Можно побыстрее? Ты очень тянешь.

– Я пытаюсь передать мысль.

– Мысль сама о себе позаботится. Поддай жару.

– Как пожелаешь, старина. – И Мервин начинает обиженно тараторить.

* * *

– Это, конечно, чрезвычайно далеко от Гёте. Столько всего выброшено! Ты заметил?

– О да. Я досконально знаю текст. Но чего и ждать от этих театральных деятелей.

– Конечно, почтенный Geheimrat[41] сам был театральным деятелем. Двадцать лет управлял придворным театром в Веймаре. Ты знал?

– Разумеется, знаю! За кого ты меня принимаешь? Я впитал «Фауста» с материнским молоком, извини за неделикатность. Но Гёте никогда не ставил собственные пьесы. Ему приходилось ставить всякий мусор, чтобы забавлять придворных. Наконец он подал в отставку, не желая работать над пьесой «Le Chien de Montargis, ou la Foret de Bondy»[42].

– Прошу прощения?

– «Пес Монтаржи», автор Пиксерекур. Не слыхал? Пёсья пьеса. В главной роли – дрессированная собака, разоблачающая негодяя. Гёте этого не потерпел. Он не любил собак.

– А, понятно. Конечно, это не моя эпоха.

– Мне не нравится, что перевод очень плохой. И в самом деле порезан как черт знает что.

– Ш-ш-ш! Здесь дамы!

* * *

– Эта крошка Коннор, ты знаешь… Здесь что-то не так. Как ты думаешь, может, она спит с Форсайтом?

– Девушка? Ты с дуба рухнул.

– Я бы предпочел Дульче Моул. Она зря пропадает в роли Лизхен.

– Ее муж, старый Декорум, с тобой согласен.

– Почему ты его так назвал?

– Потому что на сцене он как деревяшка, чисто для декорации. Впрочем, его можно использовать в Голсуорси – там много таких ролей. Но еще из-за Дульче. Ну ты понял – Дульче и Декорум. Дошло?

– Боюсь, что нет.

– Ну как же! Ты что, не помнишь: «Dulce et decorum est pro patria mori»?

– Это что такое?

– Это Гораций. Я думал, все знают. «Сладостно и достойно умереть за родину».

– А Моулы тут при чем?

– Госссподи! Дульче и Декорум. Потому что ее зовут Дульче и она весьма сладостна, а он – декоративен. Ну, дошло наконец?

– Так себе шуточка, если хочешь знать.

– Уже не хочу.

* * *

– Фы, конешно, согласны с тем, што я скашу: они пытаются исобрасить Walpurgisnacht[43], но при этом полностью фыкидыфают Proktophantasmist[44], а это душа фсей пьесы. Пуфф! Мертфа! Софершенно мертфа! Это упущение префращайт фсю сцену – фозмошно, фсю пьесу – ф Travestie![45] Я не пойту смотреть. Фо фсяком случае, на премьеру точно не пойту.

– Но им бы все равно не удалось найти подходящего актера и изобразить Проктофантасмиста на сцене надлежащим образом… как следует… с полным пониманием…

– Если пы они попросили меня, я пы сам попытался, хоть моя феликая скромность… э… как это? dazwischenkommen…[46] Какое слофо я искайт?

– Вмешательство? Вмешалась? В общем, помешала бы присущая вам скромность. И еще вам пришлось бы сбрить бороду.