Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Вспомним мать и отца

Но и мне почему-то не хотелось смотреть Штирию по фотографиям в Интернете, и чем ближе к местам, где находился Кирилл, тем более нервно не хотелось. Свой ответ я начала с того, что прощать нечего: фотографии – это закрытая каста, только множат свой собственный род, и даже взяла в свидетели Барта. Я написала Кириллу о двух фильмах, звуковом и немом, и почему первый, поздний, померк перед вторым, ранним: с горами, небом, водами и даже стадами на лугах уживается только то, что так же достаточно показать, чтобы оно говорило; что не нуждается в истории, развертывании, начале и конце; основные, простые, вневременные элементы: радость, ревность, верность.

Вспомним школьных дружков,

Второе письмо пришло спустя полторы недели. За это время Кирилл съездил к Зеленому озеру у подножия массива Хохшваб и поднимался в горы с проводником, а еще урвал два дня на Вену и Грац. Венские музеи – истории искусств и естественной истории – ему понравились, в остальном же столица империи разочаровала, то ли дело Грац, он и мне наверняка пришелся бы по душе, как, впрочем, и Леобен; обоснование тому, другому и третьему, то есть моей предвосхищаемой солидарности, было опущено. (В разговорах никогда не экономивший силы на причинах и мотивах, письма Кирилл, похоже, не расценивал как свою речь, а всего лишь как пунктир ее, пересказ, передачу; но, впрочем, экономить себя просто было сейчас его долгом перед нами обоими.) Один австрийский коллега участливо посоветовал ему проконсультироваться с местным дерматологом по поводу пятна – они здесь считают такие вещи опасными – и даже готов дать координаты грацкого врача. А вот коллега из компании, сосед по комнате, сторонится его, впрочем, пивным Кирилл все равно предпочитает номер, где проводит все вечера. Командировку, вероятно, продлят, но ему все чаще кажется, что она и так затянулась, и тоскует по Москве.

Всех подруг и врагов

Чуткость отозвала уже стоящее на краю трамплина признание, что он тоскует без Ланты, но бежала перед тоской, пропустив ту в письмо; тоска была подложкой пунктира, она и съежила до него все словесное, вытребовав себе простор.

Под ударник оков…

Видя эту тоску, и я могла бы ради нее утесниться, но мои ответы были жадно многоречивы. Как все, чем мы возмещаем себе убыток, они глядели на две стороны: утешением на меня, местью – на Кирилла; и я, как опять же всегда бывает, догадывалась о том, чего не вижу, но лукаво не брала догадку в расчет.

Словом, все струилось и текло по заранее оговоренному сценарию. Пили водку, пели песни, вели базар за жизнь и вмеру гоготали. Встрече удалось придать благонравный вид, и даже охрана, расставленная вдоль стен, вопреки обыкновению была обряжена в цивильные костюмы. Видно было, что ни галстуки, ни пиджаки стриженным ребяткам не пришлись по вкусу, однако ради англичанина стоило потерпеть. Разумеется, заморский гость восседал в центре стола, и та же Любаша с медоточивой улыбкой умело подливала ему, не забывая могучей своей грудью тереться о плечо соседа. Впрочем, как заметил Папа, Ларсену это не слишком нравилось, чего никак не желала замечать сама Любаша. Тем не менее, вор был доволен. Все намеченные темы успели перетереть, и даже парочка старых должников вернула обещанные проценты. Сам Папа в свою очередь сумел улестить угрюмого Вана, обиженного за отнятые киоски на кольце Эльмаша, одолжив на неделю компанию молодых девочек. При этом застолье шло своим чередом, англичанина потихоньку доводили до нужной кондиции, а старые товарищи один за другим незаметно покидали территорию лагеря. Еще немного, и можно было окончательно расслабиться. Впрочем, для Папы расслабление не означало ни попоек, ни затяжных оргий. Как говорится, не те годы и не тот интерес. Ну, а за процедурой вербовки Ларсена мог легко проследить и Коста. Недостатка в людях у него не было, с лихвой хватало и опыта…

- Все, уезжаю, - к Папе подошел прощаться последний из своих - Ваха Курганский. Этот не постеснялся обнять Папу прилюдно, а, обнимая, шепнул на ухо:

Я писала о том, что, стоит мне подумать об Австрии – не абстрактной и общей, но о феномене, возникшем от соединения той страны, которую я прежде знала как Австрию, и нынешней ее связи с Кириллом, мне вспоминались живописцы Дунайской школы. Их растекающиеся ртутью фигуры, каленый закат, плавкие облака в кузнице вечернего неба, облака, космический взрыв – зарница Воскресения Христова; вулканическое месиво людского и природного. Грубоватая сказка и рассудочная мистика. Горделивое безобразие человеческих тел, пытающих и пытаемых, пеших и конных, и доверчивое благообразие детского пейзажа, возвышающегося не столько над, сколько за этой грозной бестолковщиной. Все это намного дальше от Дюрера, которым вдохновлялись художники верхненемецких имперских окраин, чем Регенсбург от Рима. Германия появляется с Реформацией, и ее живопись до Дюрера еще под влиянием нидерландской, но начинает ее не Дюрер, а Кранах-старший. Глядя, допустим, китайскую живопись, видишь, что Китай не прекратится, как не прекратится Индия и иже с ними, что здесь нет земного конца, но когда глядишь европейскую, клеймо за клеймом эту раздробленную, разнесенную по городам и весям, по местным ремесленникам и визионерам историю Спасения в зачастую кричащих, дерущих глотку красках; или опять же сегментированную мешанину античной вариации, то видишь, что Европа прекратится, что она конечна, что она чает конца, призывает его, что ее суета, стоящая всей восточной несуетности – это щепа, подкидываемая костру; она измельчает себя, чтобы проговорить быстрее, и, когда конец грянет, а может, не грянет, а прошипит золой, замертво упадет и Россия, как зеркальный двойник, как соловей без алой розы, но и там, за пределом, за пламенем, продлится наше Geschwisterlein… К письму я подвесила несколько виртуальных репродукций с картин «дунайцев».

- Все было славно. И индюк твой понравился. Ты уж постарайся ощипать его как следует.

(Со)ответствовать такому излиянию было мудрено, и я не настраивалась на близкую присылку письма, но его не было уже две недели, когда наконец однажды под ночь мне позвонила Полина. Мать Кирилла встревожена: накануне отъезда сына они повздорили, и теперь Кирилл оборвал даже ту связь между ними, которая теплилась в Москве; она думала достучаться через Ивана, но тот сам уже несколько недель не получает известий; оба они, Иван и Полина, не сомневались, что, после Ланты (чьих координат у них нет), Кирилл поддерживает контакт со мной…

- Я постараюсь… А девочек моих поглядеть не хочешь?

- Прости, Папа, дела.

Я сразу написала Кириллу, что без вестей от него мать и остальные, кому он дорог, волнуются, и в подписи перед именем добавила: «Твоя сестра». Ответ ждал меня утром. Кирилл писал, что стыдится своей молчанки, стоившей нервов матери и мне, и что вскоре обязательно напишет пространнее; что командировка продлена пока на месяц, что он спускался в штольню и там понял, почему властителем земли может быть лишь тот, кто в глубь ее проник; его экскурсионное, «контрабандное» проникновение, конечно, не считается, и все равно он счастлив. Это слово, за которым следовало уже только «Твой брат Кирилл», я передала по цепочке дальше. Пунктир нехотя выступал уже не над тоской, а над счастьем, этим действительно было сказано все, и большего я не ждала от писем, но писем ждала. Обещанное пространное вдогонку так и не пришло.

- Какие дела ночью, ты что?

В конце июля мне позвонил Иван. Он только что говорил с Леонидом, их однокурсником и работодателем Кирилла. В штольне произошел обвал, когда там были несколько человек и среди них Кирилл. Слава Богу, погибших нет, хотя все в тяжелом состоянии. Начато судебное разбирательство, в случившемся обвиняют начальника участка, обвал произошел после окончания рабочего дня, среди пострадавших не было ни одного рабочего, посещение выработки было ознакомительным, его попросил устроить Кирилл – во всяком случае, по версии начальника участка. Установить правду можно будет, только когда хотя бы один из попавших под обвал придет в сознание и когда найдут Кирилла.

- А у меня настоящие дела только ночью и начинаются. Типа, как у главного урки страны.

Найдут Кирилла?

- Это ты про Сталина?

- Про него, генацвале, про кого же еще!… Но своего бойца я тебе оставляю, как договаривались.

Его единственного не смогли найти, когда вытаскивали пострадавших. Под вопросом: спускался ли он вниз вообще.

- Рыхлого, что ли?

Но если внизу его не было, где он теперь? И где он был счастлив, отсылая последнее свое письмо.

- Ну, да. Ты ведь хотел его с Ангелом столкнуть, - вот и поглядишь, какой у меня охраняла. Может, Ангела он и не побьет, но поразвлечь тебя сумеет. По любому пять сотен баксов на него поставлю.



- А если не с Ангелом, а с Костой драться будет?

Если бы Айзенэрцкий хребет мог вырваться с мясом из остова Средней Европы и приползти ко мне, чтобы я уткнулась лбом в его подножие, не мечтая о восхождении; и тогда я поняла, сколько нужно веры, чтобы осознать ее превосходящую облака нехватку.

- Тем более. Даже пару сотен сверху накину.

Месяц ожидания шенгенской визы я словно шла по узкой, но светлой пустынной улице вдоль отвесной стены с очень толстой кладкой, не глядя на стену, но зная о параллельных моим шагах по ту сторону.

- Годится. Сам-то не желаешь за него поболеть?

«Святое дуновенье / Вокруг его чела, / И в каменной геенне / Ночь для него светла»[10].

- Некогда, брат, извини… - Ваха скупо улыбнулся. - Нельзя расслабляться. Новая власть на горизонте маячит. Наша власть. А всех перевертышей скоро на ножи поставим.

- Откуда такие сведения?

Свет был нимбом земли, ею стяженным и ею самой невидимым, над открытым из-под сходящей листвы челом августа, уже чуть восковым, уже подставленным для последнего поцелуя. Особенно по утрам это отдание без печали и жалобы, как долго убывающий резонанс короткого перезвона в очень высоком регистре. Вдруг впереди и сверху крошились узкие перья листьев, нарушая изображение тишины изображением шума, как если бы я оглохла, но еще помню звуки и слышу глазами. Эти потеря и растрачивание заранее притуплены, обезболивающе сполоснуты простотой, которая и есть конец и которой с собою прощается любая отмеренная пора, когда в ней еще не затеплилось начало следующей.

- А с самой горы, - толстый палец-сосиска, туго пережатый массивным перстнем, указал в потолок. - Надежные люди шепнули, что у чекистов вождь смену себе ищет. А как у них переменится, так и у нас обновление начнется…

Небо над Штирией в канун осени было по-сентябрьски гладко-синим, но вдыхало дольный жар августа. Через затемненное окно экспресса, везущего меня из Гарца в Леобен, мой взгляд, вскоре понаторев до автоматизма, ловил, чтобы тут же отпустить, отбить куда-то дальше пастбище, раскатанное и приподнятое на подножье, оттеснив ельник выше; село, казавшееся своей собственной новенькой копией – теми же коттеджами под двускатной кровлей и той же церковью под шпилем или барочной луковицей, что двести лет назад, только построенными позавчера; широкую плоскодонную чашу, образуемую рекой с двумя вогнутыми изнутри берегами и газово-голубой пустотой между ними, когда мы ехали по мосту; и все это были нагрудные наградные знаки, которые выставляла перед собой и которыми отгораживалась от всех и вся как бы одна и та же гряда, обнажившая над лесами склона наморщенный гребень, как сращение головы и плеч.

Папа не улыбнулся и не поморщился. Ваха Курганский был моложе его лет на пятнадцать, а потому питал еще неоправданные надежды. Перемены и впрямь маячили, но в реставрацию старого Папа уже не верил. Новые давно срослись с властью, с ментами и теми же чекистами - срослись настолько крепко, что срубить их было бы труднее, чем грибные наросты на березовом стволе. Они и воров пользовали втемную, сшибая лбами, тасуя, словно колоду карт. Во всяком случае, Папа точно знал: понадобится он им, поднимут на гребень, а захотят его устранить, сметут и не заметят. Собственно, потому и не бились новые с ветеранами, что старая гвардия давно уже не составляла им серьезной конкуренции. Какое дело слону до слепня, опустившегося на круп? Он и не заметит его, а если и заметит, не отмахнется. Слишком много чести. А шкуру слоновью слепню все одно не прокусить, тем паче, что нынешних слонов умеют обслуживать ментовские пташки. Кого надо - смахнут крылом, а кого и склюют. Вот поэтому и нечего было трепыхаться. Сейчас им следовало затаиться и выжить, сохранив остатки сил, авторитета и капиталов. Это представлялось тоже не самой простой задачей, но оставалась надежда, что такие, как этот заморский боров, им сумеют помочь…

Леобен безгрешно красовался и простосердечно хвастал – пасхальные яйца в обшитой зеленым плюшем корзине, расшитый, из пестряди подол немецкого мира. Европа северная, южная и центральная встречались здесь на площади с фонтаном и чумной колонной, где я нашла и забронированную гостиницу, ставшую моим домом четыре из пяти дней взятого за свой счет отпуска.

Повернув голову, Папа заставил себя улыбнуться Чарльзу Ларсену. Забавно, но тот по сию пору принимал его за крупного бизнесмена и даже видел в благородной седине старого вора определенную гарантию собственной безопасности. Впрочем, говоря по существу - совсем не к Папе он сюда приехал. Как и многих других, работника консульства в лагерь притянул собственный член. А коли так, то и пенять было не на кого. За то и поплатится англичанин, отстегнет в кассу братвы хороший кусок…

Я спросила девушку на рецепции, что известно о недавнем обвале и судебном процессе. Сюда дошли какие-то слухи, но в газетах ничего не пишут, видимо, по распоряжению властей. Я купила у нее билет на утренний автобус до Айзенэрца, разместилась в номере, но, вместо того чтобы отправиться к зданию Горного университета, легла поперек двуспальной кровати, и журчащий лепет улицы под балконом сделал со мной то, что делал прежде шумовой колтун: я перестала воспринимать его и себя и очнулась, только почувствовав усталость и желание спать.

Опустившись в кресло, Папа махнул рукой, и тотчас заиграла энергичная музыка, в огромную залу впорхнула пара девчушек - тех самых юных танцовщиц, которых некогда он выкупил в одном из уральских борделей. Впрочем, покупка не стоила ему ни рубля, - Папа просто назвал себя хозяину и подарил визитку. Этого оказалось вполне достаточно. Девушки, доход от которых был без того не слишком велик, были преподнесены старому вору в качестве подарка от заведения. И хотя танцевали молодки не ахти как, главный их плюс крылся не в профессиональной технике и не природной грации, а в юности. Худенькая Лиза была, в сущности, еще подростком, очень напоминая мальчика, Татьяна же, формы которой успели в последние месяцы предательски округлиться, больше стала нравиться самому Папе. Какая из них приглянулась англичанину, угадать было трудно, а потому на вечеринку пригласили и ту, и другую.

Айзенэрц в сравнении с Леобеном, как всякий младший если не по возрасту, то по рангу город, был его убылью, убылью цвета, самоуверенности, звонкости, убылью сегодняшнего; он был строже и, хоть не менее подлинный своей стариной, правдивее ее. Если Леобен напоминал загоревшего летом в деревне городского школьника, то Айзенэрц – его двоюродного брата или скорее двоюродную сестру, привезенную из деревни, чтобы сесть за ту же парту.

Начав танец в полупрозрачных туниках, девушки постепенно сбрасывали с себя фрагменты одежды, причем каждая вторая деталь туалета падала вблизи ног англичанина, а свой серебристый лифчик Татьяна умудрилась даже бросить ему на колени. Впрочем, англичанин больше смотрел на Лизу, и именно ей Папа дал скрытый сигнал. Лиза все поняла правильно и, шагнув вперед, неожиданно для сидящих, одним махом скакнула на стол. В стороны полетели бокалы и рюмки, ручьями потекло пролитое вино, однако Лизе сегодня было позволено все. И, продолжая крушить застолье, она дотанцевала свой номер, скинув трусики прямо перед ошеломленным взором Ларсена. Впрочем, от рук англичанина Лиза умело ускользнула и уже через пару секунд, спрыгнув со стола, шмыгнула вслед за своей подругой.

У официанта в кафе на главной улице я спросила, далеко ли отсюда до шахты, на которой недавно произошла трагедия, о чем он, вероятно, слышал. Про обвал, да, что-то слышал, отсюда до шахты недалеко, но территория огорожена, посторонних не пускают, да и добыча приостановлена, скорее всего, она и не возобновится. Говорят, полученное золото низкого качества, и Австрия достаточно богата и без него, затраты на разработку и производство не окупятся.

- Great! Wonderful! - раскрасневшийся Чарльз Ларсен показал Папе два больших пальца. Жизнь в России тоже его кое-чему научила. - The second girl - is a real flash!… Фэнтэйстик! Отшен и отшен понравилась!

Выйдя из кафе, я еще около часа бродила по городу, полуосознанно уводя себя за его пределы, от которых просматривались террасы железного рудника на месте срытой горы Эрцберг, поживиться болезненно-первобытным сходством которых с ацтекской пирамидой заворачивали сюда туристы. Как и Леобен, как все окрестные города, Айзенэрц был бережно подоткнут лесами в гнезде отрогов. Одна сплошная лиственная крона-кровля долины здесь на исходе лета была не подкислена желтизной и еще не прорежена, словно хвоя настоящего горного леса сверху переливала в нее свою сочно-темную зелень. Я начала подниматься в лес; на крутизне тропинки меня огибали спускающиеся группы туристов с рюкзаками и ручей, словно тоже уступая мне прерогативу подъема. Здесь соседствовали буки и лиственницы, без подлеска, и синеющая пустота, простота свободно обтекали стволы. Тропинка становилась отвеснее и ломалась как будто все резче, и скоро мне стало казаться, что на ногах оседает каждый пройденный метр. Я приметила бревно у ручья, чуть срезанное сверху, чтобы служить скамейкой. Звонко шептала, полоща камни, вода, и я думала о том, что сюда достигал рокот груженных породой грузовиков, когда те проезжали по шоссе.

Милостиво кивнув, Папа пообещал:

Я закрыла глаза и представила картинку с охотником, выходящим из леса к радуге, и пустовавшее после тетерева-глухаря место чуть ниже по скату посадила фазана, настоящего, побежалостью оперения словно преобразущего радугу в своей груди. Тут же затрепетали переливом цвета его праздничного тельца и триумфального нашеста, и им навстречу возликовало перышко тирольской шляпы, и я почувствовала на щеках слезы.

- Если хотите, могу познакомить.

Голова второго секретаря генерального консула Великобритании энергично затряслась.

Вечером я вернулась в Леобен, а на другой день тем же ранним автобусом, что накануне, снова приехала в Айзенэрц. Зная о бревне, на котором можно передохнуть, я уже будто находила в себе больше сил для дальнейшего подъема, который и предприняла, дав ногам недолгий покой. Несколькими метрами выше я увидела вход в пещеру, с близкого расстояния оказавшуюся заброшенной штольней. Склон между тем стал почти таким же пологим, как при начале тропы, от которой я теперь, без нарочитой осторожности, могла отклониться, чтобы подойти вплотную к входу в штольню. Оттуда тянуло не холодом, но скорее запахом холода и глубины, влажного камня, а земляной порог, метр между мною и сводом, розовато мерцающий от как бы намагниченных игл хвои, пахнул еще той сентябрьской смесью, которая предвосхищает прель и перегной.

- Да, конэшно! Отшен хощу!

Стоя лицом к растущей вглубь темноте, на которой пошевеливало точно не ветерком, а светом ветви лиственниц, я то ли произнесла, то ли услышала, то ли повторила за мгновение до того услышанное: Конрад.

- Этого дела все хотят! - грубовато хохотнул Пельмень, но Папа одарил его таким взглядом, что боец немедленно заткнулся.

Автобус на Леобен отходил через час. Я развернулась к тропе и начала спускаться. Поравнявшись с бревном, я обернулась вверх. Кирилл стоял на тропе несколькими метрами выше. Он был в шортах до колен, как здешние туристы, и в рубашке с коротким рукавом.

- Еще одну рюмочку? - Любаша привалилась было к плечу англичанина, но он решительно ее отодвинул.

«Почему ты не вошла?» – спросил Кирилл с недоумением, в котором, не укоряя, звучал укор.

- Спасибо, не хощу.

- Вот, значит, как! - в глазах у Любаши зажглись недобрые огоньки. - Эту пигалицу, выходит, хочешь, а меня нет?

Я сделала несколько шагов к нему, но тут же рухнула на колени, и он резко поднял меня, взял за руку, и мы пошли обратно к штольне. Войдя, мы недолго шли по стволу, явно наклонному, затем перед нами, как будто встроенные во тьму и ее же освещающие металлическим переливом, возникли двери совершенно новой лифтовой кабины. От касания пальцем Кирилла они расступились, и мы вошли. Кабина везла нас, как показалось мне, не меньше пяти минут, и все это время мы молчали, потому что молчал Кирилл, чуть задрав голову, словно наперекор спуску вниз. Когда двери исчезли перед нами вновь, нам навстречу ярко открылось обширное пространство, казалось, лежащее если и не под совсем открытым небом, то под разомкнутой крышей или куполом. Оно напоминало площадь или громадную арену, но не было ни тем, ни другим. Оно не было заполнено ничем, включая словно даже и время. Во все концы, но на большом отдалении от нас было видно людей, занятых как будто строительными работами, но почти бесшумными, безграничность вбирала громкие звуки. Я не заметила, чтобы Кирилл кого-то позвал, кому-то махнул или кивнул, но к нам стали подходить мужчины и женщины, разных лет, в основном молодые, и с некоторыми, кого, вероятно, еще не успел сегодня увидеть, Кирилл здоровался за руку, другим только улыбался, и все они улыбались мне и жали мне руку, а Кирилл представлял их, называя немецкие, итальянские, английские, русские имена.

- Я вас не отшен понимаю.

«Ты, наверное, хочешь спросить, что здесь будет, – обратился Кирилл ко мне, когда его коллеги, ненадолго прервавшие ради нас работу, уже понемногу расходились. Здесь, под землей, будет другая Европа. Только за этот год в Европу прибыли почти два миллиона беженцев». – «И вы хотите переселить их под землю?» – «Наоборот: под землю уйдут жить коренные европейцы. А они согласятся жить под землей? Согласятся, если тут будет небо. Над этим мы и работаем. Над подземным небом? Можешь определить его так. Это и есть золото. Оно даст свет под землей. Оно станет тем, чем должно было быть всегда, – земным солнцем, солнцем Земли. То золото, которое мы до недавних пор знали, порождает раздор и разделение, а новое золото соединит и примирит людей. Но это не будет искусственное небо. Золото позволит из-под земли, сквозь многие километры видеть небо над землей. Вернее, тот солнечный свет, который пока доступен только на земле, будет воспринимаем и здесь, в глубине земли. Больше не будет разницы между тем, что над, и тем, что под. Вся Земля просветится до самых недр, и небо будет видно отовсюду, небо будет везде».

- Врешь, боров! Все ты прекрасно понимаешь! - хозяйка лагеря залпом опрокинула в крашенный рот рюмку, некрасиво скривилась. - Ну? Чего вылупился? Передо мной, братец, выделываться бесполезно. Я вас, кобелей, вдоль т поперек изучила!…

Направляя мой взгляд, Кирилл указывал вверх, где не было ни крыши, ни иного свода, но и привычного неба, а было сплошное сияние, слишком яркое для моих глаз, и я смотрела не на него, а на лицо Кирилла. И чем дольше я смотрела, тем дальше менялся цвет пятна, пока наконец оно не засверкало золотом, едва ли не ярче пространства над нашими головами. Блик слепил меня, я повела головой, уклоняясь, и солнечный луч, прикипевший к окну автобуса, вытопил пробуждение при завороте на автовокзал Леобена.

- Спокойней, Люба! По-моему, ты перебрала.



- Это кто перебрал? Я?!

Профессор Андронова, Любовь Николаевна, сидела на кушетке, к краю которой прислонена была трость, в своей единственной комнате-книгохранилище, отлучки из которой даже стали за минувшее лето для нее тем же, чем давно уже выглядели для коллег по институту, как нынешних, молодых, так и сдавшихся раньше ровесников, – баловством. Грузная, со стриженными почти под машинку и потому словно еще и розовато-белыми волосами, она смотрела мимо меня, но так, чтобы я, задеваемая по касательной, могла относить взгляд и на свой счет, не возносясь над прочими, преходящими и постоянными, комнатными частностями.

- Выйди и охолонись! - взгляд Папы попытался образумить подельницу, но дамочка уже закусила удила. Дважды за день ее прелестями откровенно пренебрегли, и немудрено, что подобное отношение хозяйку лагеря повергло в ярость. Мотнув головой, она пристукнула кулаком по столу.

Я ждала, что сходство с Кириллом не выдержит пряток и выглянет, но лицо и тело Любови Николаевны были слишком неподвижны, чтобы ожило и проклюнулось что-то еще.

- А вот не выйду! И ты мне тоже не указ!…

«…Спрашивайте. Если смогу, отвечу». – Заученная жесткость руководителя.

Все за столом затихли, ожидая неминуемого взрыва, но взрыва не произошло. Спокойно взглянув на охрану, все тем же ровным голосом Папа произнес:

«Вы не знаете, почему все-таки Конрад? Версия с анаграммой мне кажется притянутой».

- Жуткая это вещь - пьяная женщина… Чан, Пельмень, выведите ее.

«А как же, знаю. – Она вытянула руку вперед, в направлении книжного шкафа за мной. – Однотомник Джозефа Конрада видите? Я подарила Кире на окончание школы. Он прямо бредил «Сердцем тьмы». Что касается литературы, у Киры невзыскательный вкус».

«А Гессе?»

«“Степной волк”, и все. С ним, как полагается, носился в двадцать с небольшим лет. “Игру в бисер” не одолел». «Кирилл читал Бердяева». «Еще бы он не читал Бердяева!..» «И Кьеркегора…»

Она махнула рукой, то ли помазывая одним миром всех идеалистов, то ли давая понять, что не утруждает себя задуматься над моим ходом и пропускает.

«Его дразнили в детстве из-за пятна?»

«Разумеется», – ответила Любовь Николаевна величественно, даже словно бы с гордостью.

«Как именно?»

«Он не говорил мне. Знаю, что дразнили в школе. А что я могла сделать? Врач, которому я показала Киру, категорически запретил это пятно трогать!»

Защитное нападение, не на меня, а на себя саму, загоняло ее в тот чулан, лишь ее впускающий, где им с сыном было не разминуться, где они вечно топтались друг против друга, толкались плечами и задыхались и где ими обоими была профессор Андронова. В тесноте этой каморки она не исступленно всасывала воздух, а, наоборот, копила, затаивала его, становилась каменным для него сосудом; и когда я встала, не уведя за собой ее взгляд, если это был взгляд, а не слепок взгляда, слепая копия, и продвинулась к двери, мне показалось, что я не только могу не прощаться, но и не имею права прощаться.

«Почему он так со мной?» – резко-плаксиво, ибо фистула жалобы не была в ней настроена, произнесла Любовь Николаевна.

Она ждала отзвука не с моей, а с противоположной от меня стороны, туда был обращен ее усадистый корпус, туда же и вопрошание, и я молчала, как молчал Кирилл.

«А вы еще придете?» – вдруг спросила профессор Андронова доверчиво, насколько могла приподнявшись для трудоемкого разворота ко мне.

Теперь, когда она спрашивала меня, я откликнулась:

«Конечно, я буду только рада».

Я заходила к Любови Николаевне через день, доставляя ей все потребное. Прибиралась, когда нужно было прибраться, мыла оставшуюся с вечера посуду – Любовь Николаевна никогда не ела при мне и, предлагая или позволяя выпить чаю, не делила, даже присутствием, этого угощения. Я обычно заставала ее сидящей на кушетке, и все минимум два часа, что я у нее проводила, она почти не меняла позу. Расспросив меня за первых два моих визита обо всем, что позволяло ей считать человека знакомым, она, как присуще тому, кто много говорил и много слушал, но старость стерла навык слушания и тем выпятила навык говорения, дальше востребовала во мне разве лишь предлог, чтобы окружить себя не могущим наскучить. Не я стояла для нее на фоне книг за моей спиной, а книги во мне, как в раме, перемещаемой вдоль корешков. О написанном в книгах и говорила Любовь Николаевна, о технологической сингулярности, об аболиционизме, квантовых теориях сознания, о компьютрониуме – Вселенной-мозге, о фундаментальных расхождениях Циолковского и Вернадского. Не собеседник и даже не слушатель, одушевление пустующей «той стороны», я слушала со свободой, с которой не слушала никогда никого, будто меня обтекал слабый теплый поток моего собственного неалчного интереса, ежесекундно нарождающиеся частицы которого и жили секунду. Изредка я кивала в знак осведомленности, улыбалась ироническому завитку, почти не встревала за разъяснением термина, впрочем, Любовь Николаевна и не злоупотребляла философским аппаратом. Я больше не задавала вопросов о Кирилле, я не хотела быть жестокой, как и Любовь Николаевна не хотела быть жестокой к себе, и обе мы берегли ее. Лишь однажды я упомянула Кирилла – в связи с Вернадским: почти скандальная странность того, что этого имени я ни разу от него не слышала, бросила меня из немотствующей прохлады в жар. Читал ли Кирилл Вернадского и под его ли влиянием выбрал геохимию? Любовь Николаевна усмехнулась: Кира выбрал геохимию под ее влиянием. Это было, наверное, единственное влияние через ее посредство, которое он до себя допустил. А Вернадский для него сложноват – постигал в ее пересказе. Лицо профессора Андроновой расправилось, и я наконец увидела вернувшимся как бы на несколько шагов назад взглядом, что прежде, обычно в молчании и речи, ее надбровье было сведено напряжением, от которого, как стекло от подземных толчков, подрагивала выгоревшая голубая роговица. А ведь она знала, что Вернадский – его, что это Кире будет близко, соответствует его какому-то даже болезненно личному, очеловечивающему отношению к Природе, его натурфилософской жилке. Он даже написал в десятом классе что-то вроде эссе о вочеловечении Земли – так, кажется, – очень небесталанное, которое она даже давала читать нескольким коллегам. Но потом Киру повело совсем в другую степь.

Она была у себя, не принуждая меня обживать ее мир. Этот мир был словно урезан, аккуратно обрублен там, где должен был продолжаться в будущее. Пока я находилась внутри него, я не стремилась прочь, а, выходя, выходила сразу, без сожаления и послевкусия, как из цельного глухого здорового сна.

Однажды при мне зазвонил стационарный телефон на кухне, и я, не по милости, а по поручению, сняла трубку. Услышав мой голос, Кирилл произнес мое имя с вопросительностью не шквального удивления и не дежурного уточнения, как если бы попал на того, кто и был ему нужен, но посередине – удовлетворения от нечаемой удачи.

Он даже не знает, как благодарить меня за то, что я проведываю мать, о чем узнал от нее позавчера, позвонив ей впервые с июня и разуверив в моем, как она считала, посредничестве при этом звонке. Не посылая вестей, он поступил с нею так подло, как не поступал ни с кем никогда, и позавчера он сказал ей об этом. Вчера к ней должен был прийти врач, если она его, конечно, вызвала; Кирилл, собственно, и позвонил расспросить по итогам, но, раз уж попал на меня, – неизвестно мне что-нибудь?.. Мне пришлось продлить его неведение – Любовь Николаевна не обмолвилась о враче – и отклонить благодарность: после того, как в институте мне дали телефон, я еще целый месяц тянула со звонком. Возможно, укоризна слов «целый месяц» на несколько градусов увела его от матери в сторону, или все вышло грубее и я, переведя стрелку на себя, подтолкнула невольно и стрелку его внимания. Мы слишком давно не виделись, надо встретиться, тем более что через десять дней он улетает на следующие два месяца в Иркутскую область; выбор места и времени встречи за мной. Тогда пусть будет «Дмитровская» и то азиатское кафе, если он помнит. Естественно, помнит, но не лучше встретиться у ворот Нескучного сада и пойти наконец туда, благо от Любови Николаевны мне ехать до главного входа три остановки по Ленинскому проспекту? Но мною чревовещало упорство, словно знающее больше меня и отметавшее труху осторожности – ведь Кирилл мог подумать, будто я напрашиваюсь на приглашение к нему домой, – и оно отстояло «Дмитровскую».



Я нарочно пришла раньше и через широкое окно видела, как Кирилл идет мимо окна и мимо меня к дверям. Впервые после засады у светло-серого здания я видела Кирилла, вчуже, в профиль, задаваемый чуть покатым лбом и носом уточкой, видела его тревожно меня не видящим. Я смотрела на него со стороны в смысле самом правдивом и вымытом, как стекло, за которым он шел наперерез моему взгляду. Его шаг был как будто легче и быстрее, чем тогда, на пути к светло-серому зданию, и если Кириллу не шагалось и впрямь легче без тяжелого суконного пальто, то, во всяком случае, так казалось мне без долгополого черного пальто на нем.

Кирилл вошел, и его глаза, не ждущие никого застать и никого не ищущие, всегда, когда надбровье было расслаблено, ясно-пустые, девственно свободные от долга как внутреннему, так и внешнему, словно недавно впервые открылись, – вот его глаза нашли меня, и в синкопе между ничем и мной будто что-то перебежало дорогу и бросило тень, знакомую Кириллу и незнакомую мне. Не предназначенное не только для моего зрения, но и для меня и все же причиненное мною, оно дрогнуло как бы двумя подскоками графика: замешательством и вслед болью от замешательства, на миг потеснив ту немного жесткую, немного как бы жмущую ему радость, которой всегда приветствовал меня Кирилл.

На нем были асфальтово-серый костюм и бордовая рубашка, подходящие друг другу, но не ему: серый отсвечивал на коже пеплом, а бордовый словно питал и темнил пятно. Еще длилось вступление с благодарной данью нашему приюту – словами Кирилла о том, что здесь все по-старому, и моими о том, что всегда чувствуешь себя как дома там, где оказался вторично после долгого перерыва: ждешь знакомо новое и чужое, но место помнит тебя лучше, чем ты его, и потому встречает радушнее, – и все вступление я просмотрела в лицо Кирилла, сызнова привыкая к этому лицу и одновременно будто выманивая, на свой страх, то обвиняющее меня замешательство. Словно искусственный уже повтор стал бы противоядием, отмоткой назад, или словно я собиралась выспросить у призрака того, кому ненароком навредила, в чем же состоял вред.

То ли еще недавняя, проходная мысль о пятне оставила видное лишь со стороны наследство, то ли мой, извне, чересчур осязаемый взгляд притянул уже его собственный, изнутри, так или иначе, Кирилл вдруг с сухой небрежностью заговорил о том, что в поселке первоклассная поликлиника, он консультировался у онкодерматолога, и тот настоятельно рекомендовал пятно удалить, тем более это выйдет по страховке бесплатно…

А что сказал грацкий врач? И о каком поселке речь – не о том ли, куда Кирилл должен был лететь изначально, вместо Австрии, и когда он успел там побывать?

Замешательство, которое я таки выудила, рвануло на меня, обогнав вопросительный подъем, сразу после Австрии, и прежде, чем я договорила, пружина отпрянула и свилась обратно. Не я была целью броска, удар приняло нечто передо мной, видимое только Кириллу: опустив глаза, он будто сдернул и спрятал от меня мишень. В этом прятанье не было вороватости. Отведя от меня взгляд, Кирилл будто убрал экран между нами.

«Прости меня. Я все выдумал. Не нашли в Австрии никакое золото, и не летал я ни в какую Австрию. Постепенно, с конца марта, вскоре после того, как я познакомил вас с Лантой, стало нарастать какое-то ощущение мрака при мысли об этой работе, ради которой я, пусть на два месяца, покину Москву, тебя, Ланту, пусть ради нее я во все это и ввязался… мать… Мы никогда не порывали контакта совсем, она была в курсе и ругала меня за то, что я принял это предложение: ей, конечно, теперь я понимаю, было боязно оставаться на два месяца одной, хоть мы и так почти не виделись, только созванивались, но все же я был где-то тут, вблизи. Так вот, это ощущение мрака – словно мне предстоит умереть, словно я должен к этому готовиться, выбор сделан и назад пути нет; разумеется, я знал, что еще могу отказаться, даже в самый последний момент, но отдавал себе отчет, что на самом деле это невозможно, невозможно повернуть вспять. Я будто уходил в темноту; начался Великий пост, и я говорил себе, что это искушение или, наоборот, испытание, у меня бывали подобные накаты именно Великим постом, но такого – никогда. Я не имею привычки просить совета у священника по чисто житейским вопросам, но тут было очевидно, что вопрос не житейский, а жизненный, и не жизненный даже, а скорее смертный – как вцепившаяся в меня тоска, которую я так и определял: смертная. Священник на нашем приходе сказал, что я должен разобраться, зачем мне эта работа, чего я ищу; но я и так знал слишком хорошо, зачем она мне и чего я ищу, и тоска была как раз из-за неотвратимости, безысходности желаемого и найденного. И вот на Пасху случилось чудо – тогда я воспринимал это так, потому что считал избавлением, сейчас, когда я уже знаю, что это было только началом настоящего испытания, которое я не прошел, я тем более уверенно говорю: чудо. Избавлением может быть всякое выздоровление от тяжелого, а хотя бы и не тяжелого недуга, но только в испытании Бог напрямую обращается к тебе, и вот это подлинное чудо. Но, повторяю, тогда я думал, что все, то есть тоска, позади, а что произошло – уже под конец Пасхальной заутрени, на которую я притащился, зная наперед, что Праздника у меня не будет и едва ли вообще когда-нибудь что-нибудь будет, потому что меня самого почти нет, – под конец заутрени, когда вот-вот должны были зазвонить к Крестному ходу, у меня перед глазами вдруг возникли Альпы. Дело в том, что незадолго до этого Ланта показывала мне свои фото из поездки по Австрии, она была там год назад, они с ее прежним спутником – тому позволяли средства – каждый год летали на один горнолыжный курорт в Штирии… Гора Эрцберг с заброшенным рудником – аттракцион для туристов, туда всех возят. Ланта показывала мне фото в айфоне, и несколько особенно, как мне казалось, целительно на меня действующих я перекачал и смотрел дома на экране ноутбука. Так вот, я увидел там, в храме, Альпы. А дальше словно снизошло откровение: да нет же, какая Иркутская область, не в Иркутскую область я лечу, пусть там трижды красоты, как мне расписывали, – нет-нет, кто сказал, что я лечу туда? Я лечу в Австрию. Я твердо знал, что только Альпы, именно эти Альпы, на которые я смотрел, оставаясь наедине с собой (как прежде смотрел фото других мест Земли – это всегда помогало мне в разных ситуациях, начиная обыкновенной усталостью), так вот, только Альпы способны возместить тебя, Ланту, мать, город, который я, оказалось, люблю гораздо сильнее, чем думал; спрятать от меня, пусть на время, ужас будущего, ужасного тем, что в нем чего-то уже не будет, как прежде.

Это пришло как спасение, как ответ. За сутки у меня сложилась история. Мне оставалось лишь рассказать ее тебе. Почему тебе? Потому что с Лантой не прошло бы по понятным причинам, а во‑вторых, потому что тебе, я знал, будут приятны звучание и вид этих немецких слов. Но главное – потому что ты сестра. Перед тобой не будет стыдно признаться в том – а этот момент настанет рано или поздно, и скорее рано, чем поздно, – в том, что сочинил сказку. Я не считал это ложью, я считал это нашей общей сказкой – как в детстве, когда если заранее оговоришь, что это все «по игре», неинтересно играть. Наваждение? Да. Сказка – всегда ложь, но ложь не всегда сказка. Понемногу до меня дошло первое, еще в Москве, но я продолжал держаться за второе, потому что момент готовности открыться все не наступал, пока я не осознал, что он, некий момент, никогда не наступит. Я обнаружил, что как раз перед тобой мне будет во сто крат стыднее, чем было бы перед Лантой и даже матерью.

Бог испытывал меня, и я должен был испытание провалить, чтобы оно послужило мне на пользу. Перед отъездом я ломал голову, как сознаться тебе, не успел ничего надумать, а там, на месте, вновь почувствовал потребность как-то задурить, затуманить себя, потребность в Альпах. Вечерами я пересматривал Лантины фотографии и однажды чуть не вложил их в письмо тебе, чтобы выдать за свои, но Бог от такого двойного предательства уберег. Но трудно, иногда почти до невыносимости, было только первый месяц, пока не адаптировался, не освоился в новой работе, в коллективе – и пока меня не навестила Ланта… Она пробыла у меня неделю. Мы оба, кажется, не поняли, что произошло, все было замечательно, но в конце этой недели нам стало абсолютно ясно, что ничего не получится, ничего сверх того, что есть. А этого мало, если не для нас обоих, то для меня. И накануне ее отъезда я спросил ее… я задал ей один вопрос, на который она ответила отрицательно, как я и предполагал. Ланта взяла с меня слово, что я тем не менее позвоню ей, как буду в Москве. Я не позвонил. Я написал ей, она ответила, и с тех пор мы не общались. Но все это было уже потом и не имеет отношения… В общем, после отъезда Ланты я словно опомнился и бросил эту «австрийскую» игру. Я покаялся на исповеди – храм при поселке только строится, пришлось ждать до Москвы; следовало сразу после все выложить и тебе, но я малодушничал… Прости меня, если можешь».

Слушая, я удивлялась только тому, что не могу удивиться, и в то же время это удивляло меня не более, чем то, что я не могу перебить или отвернуться к окну. Когда Кирилл наконец остановился, я уже давно все знала. Не зная получасом назад, я знала все с самого начала к тому моменту, когда Кирилл закончил, будто он не рассказал мне о чем-то для меня прежде не бывшим, а привел в некое условленное знакомое нам обоим место вроде того, где мы сидели теперь. Но и это место мы на самом деле не покидали никогда.

Мне нечего тебе прощать. Если уж ты употребил слово «сказка», то поймешь, почему прощать не за что. Но и мне есть в чем сознаться. Я виновата больше: когда перестали приходить письма, я сочинила для себя, что ты пропал без вести при обвале в шахте. Тебе смешно, а мне было страшно. Да, это не было ложью, может, я не так виновата перед Богом, как перед тобой…

«Прекрати», – сказал Кирилл, уже отсмеявшись, но еще улыбаясь.

Он достал из портфеля немного обтрепанную по краям открытку с репродукцией «Портрета Адели Блох-Баэур», «Золотой Адели» Климта.

Мать была в Вене, давно. Привезла мне эту открытку и конфеты «Моцарт» – куда ж без них. А я должен был как бы «привезти» ее тебе и чуть было не прокололся: от нечего делать решил почитать о женщине на портрете и выяснилось, что с тех пор, как мать купила открытку в музейном магазине, картину вернули наследнице. Оказывается, нацисты конфисковали все имущество этой семьи, а картину передали в музей. Теперь она где-то в Штатах… Знаешь, что помогло мне перебороть стыд? Это место. Конечно, мы не те же самые, что почти год назад, и для себя, и друг для друга. Но, когда мы сидели здесь в первый раз, я где-то к середине разговора, еще ничего о тебе не зная, вдруг понял, что передо мной человек, которому я всегда все расскажу. Меня это ошеломило, потому что предпосылок никаких не было. А сейчас, сегодня, они уже есть. И надо было вновь очутиться здесь, чтобы все повторилось, но уже с другими мной и тобой. Я могу тебе все рассказать. Сказку-ложь – и правду.

И сказку-правду. Такая тоже бывает.

…Мы поженились в начале ноября. За некоторое время до этого Кирилл удалил пятно. Между тем дочерняя компания, которую возглавлял Кириллов однокашник, была ликвидирована. Кирилл остался без работы. Любовь Николаевна совсем перестала бывать в институте. Она чувствовала себя все хуже, однако не желала, как мы ни просили, переселиться к нам. Мы навещали ее дважды в неделю, приносили все что нужно. В тот первый раз, когда я видела Кирилла и его мать рядом, я попросила разрешения взять книгу и ушла с ней на кухню. Им хватило получаса, чтобы поговорить. Так бывало каждый раз, когда мы приезжали: я брала книгу и оставляла их вдвоем. Кирилл не пересказывал мне их разговоры, естественно. Зато я слышала реплики Кирилла, каждый вечер звонившего матери, спокойные, всегда о чем-то насущном.

Она умерла в конце апреля на Страстной седмице. На гражданской панихиде в Институте философии Кирилл сказал, что ему будет приятно, если коллеги матери возьмут книги из ее библиотеки. Ближайшие выходные он провел в квартире Любови Николаевны, впуская и выпуская приходящих за книгами. Предварительно мы отобрали где-то четверть книг для себя.

Я понимала, что Кирилл чувствует себя виноватым перед матерью, хотя он никогда мне не говорил об этом, чтобы не выпросить утешения, на которое не имел права и которое не получил бы от меня, потому что я не имела права его утешать.

Все лето Кирилл искал работу и в сентябре был принят на ставку младшего научного сотрудника Геологического института РАН. А в конце ноября мы подали документы на усыновление нашего сына, которому тогда сравнялось два года.

…Нет. Кирилл помотал головой, спеша отречься. Не бывает.

Я не удивилась бы, не вспомни Кирилл собственных слов, как часто бывает со словами, поданными от избытка, но эту фразу я должна была себе самой.

«Так, значит, я не принесла тебе счастья?»

Кирилл потупился, но теперь не так, как если бы прятал что-то, а так, как если бы удерживал это для себя, улыбкой задвигая от меня глубже.

«Я сказал так, чтобы тебя поддержать. Я понимал, что тебе нелегко… нелегко принять… все происходящее со мной, включая и Ланту. Я просто хотел смягчить для тебя остроту ситуации. Один человек не может принести другому ни счастье, ни несчастье, – обычная для него приторность не была здесь условным знаком “улыбки”; за ней стояло жалеющее умиление тому, что так извинительно, так закономерно, но оттого, увы, не более разумно. – Он приносит только самого себя, а дальнейшее… Вообще все, что делается, делается только Богом и мною самим, и особенно то, что якобы делает мне кто-то».

«Но тогда получается, что никто и не может пожертвовать собой за другого. А как же Европа? Помнишь, ты говорил?..»

«Да. – Сначала я поняла это сокрушенно твердое, твердо-тихое «да» как согласие: не может. – Помню. Если бы речь шла о жертвовании, то конечно. Но я имел в виду жертву. Сейчас неподходящий момент, чтобы объяснять. Когда-нибудь расскажу тебе…»

«Ты никогда ничего не рассказываешь сразу?» – Я взяла шаловливо-обиженный, мелодически-женский тон впервые.

«Но ведь рассказываю!» – подыграл Кирилл тоном обиженно-шаловливым, не вменяя мне намек на его сказку-ложь, которым я оцарапала его в первый и единственный раз намеренно.

У ступенек входа в метро я воспользовалась тем, что ни один из нас не решается попрощаться первым, и уже испробованной голубой напевностью, жеманно-полушутливой, полусерьезно-вымаливающей.

«Скажи мне ту правду, которую я знаю и которую ты еще не сказал».

Кирилл, склонив голову, уставился немного вбок, будто гротескно ушел с головой в смотр инвентаризованных правд, и я вспомнила обратное этому косому наклону – тот, уже давний взгляд поверх меня, вперед, прямой от изумления, на то, что грядет совсем скоро и о чем даже не мечталось.

«Я согласился на эту работу не только из-за Ланты, – произнес Кирилл и добавил, как будто мы вспомнили одновременно: – И вообще не только из-за денег».

Он смотрел на меня в упор, как бы выводя линию из точки после ответа, как будто подсказывал мне двигаться дальше и на всякий случай останавливая прежде, чем я двинусь дальше.

«А теперь скажи еще одну правду, которую я знаю», – попросила я уже почти своим тоном, но все-таки слыша запутавшийся в нем немощно-женский подголосок.

Упор взгляда выдерживался все так же, и спустя несколько секунд я поняла, что упор этот не в моих принимающих, а в смотрящих глазах, заблаговременный, чтобы уже наверняка ничего не спрятать.

«Ты никогда не была для меня сестрой. Мне никогда не нужна была сестра. Просто я сразу понял, что никогда не полюблю тебя так, как мог бы, если бы мог, но и не хочу тебя потерять».

Я почувствовала, как мое лицо теплым пощипыванием само вылепливает улыбку. Я встала на колени и обняла его ноги, как не позволил мне он там, в горах. Нет, я не встала, но протянула ему ладонь, и Кирилл задержал ее в своей, не пожимая и даже не стискивая, и я не смогла бы сказать, что написано на его лице, потому что не смогла прочитать эту страницу, странным образом и заполненную, и чистую. А потом я стала спускаться по ступенькам и, обернувшись на нижней без особой надежды, встретила взгляд Кирилла, все еще стоящего наверху.

К весне Кирилл познакомился с женщиной, своей коллегой-геохимиком из Иркутска, у которой от первого брака был сын-подросток; летом они поженились. Любови Николаевны к тому времени уже не было в живых, Кирилл продал обе квартиры, свою и матери, и перебрался к жене в Иркутск, а спустя полгода они купили там же новую квартиру, просторнее, ожидая прибавления. Дочь, родившуюся весной, назвали Любовью.

Незадолго до отъезда Кирилла я раздумывала, не открыть ли ему мой синдром, но так и не нашла, ради чего стоило бы открыть. Ради брата, которым я быть могла бы и быть не могла, потому что брат нужен был мне, а не Кириллу?.. Я оправдываю себя тем, что тоже о нем не знаю чего-то. Я утешаюсь тем, что навсегда знаю недостаточно.

Здесь я заканчиваю нашу с Кириллом историю. Я довела ее до того отрезка, где не осталось уже ничего, напоминающего о начале, о той мне и о том Кирилле, от которых мы оттолкнулись и с которыми тронулись в путь. Я заканчиваю ее там, где тот Кирилл и та я наконец разделены и поэтому – уже мы, где до нас долетает пусть не эхо, но отголосок эха с другой стороны ущелья, которое мы однажды проедем и услышим одну общую на всех, в каждом и каждым звучащую песню рудокопа.

Рюбецаль

1983

<…>Папа как-то сказал – мне было тогда пятнадцать-шестнадцать и у меня частенько зудели кулаки, правда, «кулаки» скорее душевные, стоило мне столкнуться с тем, что казалось или даже являлось несправедливостью, – так вот, папа как-то сказал, когда я предалась очередному праведному гневу: «Ты не представляешь, какое это зло – разделение». «Разделение?» – переспросила я, не уразумев (папа не всегда сразу находил правильное русское слово). «Да, – сказал он, – разделение между людьми, когда одни стоят на одной стороне, а другие на противоположной». «Но ведь так и должно быть, – возразила я, – это неизбежно, ведь есть правда и неправда, и одни стоят за правду, а другие…» – Я недоговорила, потому что сама вдруг увидела странность нарисованной мною черно-белой схемы: неужели кто-то будет стоять за неправду? Папа как будто не услышал мою реплику – впрочем, она и не была моей, ее выпалил кто-то более «компетентный». «В недрах, – сказал он, – все сосуществует вместе, все тяготеет к соединению, одно родится и живет среди многого, неразрывно с ним, но оставаясь самим собой, и только человек все это разделяет, потому что ему нужно каждое по отдельности. – И вдруг добавил на первый взгляд о другом: – Надо, чтобы в тебе умолк голос вражды».

– Вражды к кому? – не поняла я.

– Ни к кому, просто вражды.

Я подумала тогда, что папу подвело знание русского. Только теперь, когда на последовательность событий папиной жизни можно взглянуть как на завершенное целое, для меня очевидно, что каждое поворотное папино решение, определявшее конечный облик этого целого: сдача в плен, брак с мамой, отцовство, научная работа на новой родине, – осознанно или нет, всякий раз перекрывало голос вражды. Голос вражды звучит не над нами, он доносится не из космической бездны, земля и небо не знают этого голоса, его слышит в себе человек, но не каждому, как папе, бывает открыто, что этот идущий изнутри голос – чужой.

Папа говорил, что много раз на протяжении жизни ему вспоминались слова Гераклита, прочитанные в отрочестве и взволновавшие: война – отец всему. Веймарская Германия как будто решительно вознамерилась удостоверить эту максиму: многие молодые люди, вернувшиеся с фронтов Великой войны, – ровесники папиных старших братьев, не вернувшихся, – как будто начертали слова Гераклита на своем знамени, как будто сами себя усыновили войне и взялись нести миру весть о том, что война продолжается, что она вечна и что в признании ее всесилия и служении ей состоит достоинство благородных душ.

Под знаком спора с «эфессцем» прошла вся папина юность, особенно внимательно он вчитывался в него студентом и как-то выписал фразу: «Следует знать, что война всеобща, и что правда – борьба, и что все происходит через борьбу и по необходимости». По совпадению, именно в тот день папа увидел за витриной книжной лавки новую небольшую книжицу под названием «Моя борьба». Папа говорил, что, если б не слова Гераклита, засевшие у него в голове, он и не обратил бы на нее внимания и не купил бы ее.

Папина жизнь – словно заданная свыше проверка истинности гераклитовых слов о вечной борьбе в основе бытия как условии непрерывного обновления, созидающей разрушая. И, как я это вижу, проверка опровергла непререкаемость закона диалектики, по которому любое единство, любая гармония есть вместе с тем борьба и порождается только борьбой. У папы был свой взгляд на диалектику. Он считал, что большинство понимает ее неверно, в «единстве противоположностей», ставя под ударение противоположности, между тем как оно падает на единство. В недрах Земли происходит не борьба, а приспособление и видоизменение. Не борьба, а становление, превращение одного в другое – вот что обновляет, не разрушая, а меняя. Так рождаются и перерождаются горные породы, так слагаются руды. Путь борьбы и путь гармонии могут пересекаться, но это две силы, а не одна, и борьба не сильнейшая из них. Папина жизнь подтверждает правоту Эмпедокла, учившего, что начало Любви и начало Вражды делят власть во вселенной, попеременно уступая друг другу главенство на путях человеческой истории и человеческой судьбы. С той лишь корректировкой – позволю я себе поставить папин опыт выше теоретических обобщений древнего мудреца, – что каждое из двух мнимо объективных начал есть на самом деле один-единственный голос, которому я даю или не даю прозвучать.

Мой отец Инго Хубер родился в Либерце или, как тогда назывался этот чешский город, где компактно проживали судетские немцы, в Райхенберге. Мальчиком, со старшими братьями, позже погибшими на войне, он ходил в горы, и эти походы, а также коллекция минералов брата Кристиана очень рано определили его призвание – он станет геологом. Дальше были Лейпциг и Фрайберг с его первой европейской Горной академией, прославленной в том числе таким выпускником, как Михайло Ломоносов, изучение структурной геологии и начало научной работы, посвященной урановой минерализации Рудных гор. Приход к власти нацистов застал его молодым ученым, избравшим сферу интересов, уже прочно стоящим на ногах, женатым. Как бы мне хотелось написать, что папа презирал национал-социализм, что с самого начала держался близко к левому, антифашистскому флангу (таким знали его первые советские коллеги), как хотелось бы нарисовать идеальный образ… Однако, увы, папа, как большинство его соотечественников на излете Веймарской республики, поддался националистическому угару. Это было почти неизбежно в его случае – среди судетских немцев процветали идеи пангерманизма; «собирания» этнических немцев на землях Рейха. Изоляция от отечества способствовала тому, что их германский патриотизм зачастую приобретал болезненную взвинченность, и папина семья была в этом типична для своей среды. Папин отец неизменно отдавал свой голос Судето-немецкой партии, симпатизировал ей и папа, скорее далекий от политики; эта партия немецкого меньшинства выступала за воссоединение Судет с соседней Австрией, к которой этот регион принадлежал до Первой мировой войны, либо за расширенную автономию внутри Чехословакии. Но и когда руководитель Судето-немецкой партии Хенляйн пошел на сближение с Гитлером, папа не усмотрел в этом предательства. В тот момент ему казалось, что НСДАП – единственная партия, намеренная последовательно отстаивать, как отражает ее название, и национальные, и социальные приоритеты. Ему импонировало ее «левое» крыло, которое возглавлял Грегор Штрассер, выступавший за сотрудничество с Советским Союзом и КПГ и не разделявший расовой доктрины Гитлера. Папа считал, что гитлеровский экстремизм, хулиганы-штурмовики и проч. – только топорно-популистская тактика, своеобразный шоковый «театр», который быстро свернется, как только национал-социалисты получат доступ к управлению государством. После назначения Гитлера канцлером он ждал скорого «сглаживания углов», перехода к более уравновешенной политике. Избавление от иллюзий происходило медленно, но планомерно. Окончательно отрезвила аннексия Судет. «Возвращение домой», которого чаяли папины земляки, виделось папе как программа постепенного переселения всех того желающих судетских немцев в Германию или, на худой конец, мирного присоединения части Судет по итогам референдума. Когда германские войска вступили в Чехословакию, папа понял, что война на пороге. Возможно, он потому не любил рассказывать о своей жизни в 30-е и 40-е, даже о научной деятельности говорил скупо, что внесенная им лепта, можно сказать, грузом лежала у него на совести.

А мне, разумеется, очень не хватало хоть какой-то фактуры того самого значимого отрезка папиной жизни в Германии, на который пришлись его зрелая молодость и активная научная зрелость, – и это белое пятно закрылось неожиданно. В годы учебы на геологическом факультете МГУ мне довелось пообщаться с несколькими студентами, приехавшими по обмену из ГДР (такое общение я рассматривала как поддержку своего немецкого, на котором часто говорила с папой до подросткового возраста). Большинство этих студентов учились во Фрайбергской горной академии. Нет ничего удивительного в том, что я сразу рассказывала им о папе, о том, что он там учился и работал и что предметом его научных изысканий была урановая руда. Один студент, который собирался в дальнейшем работать в советско-гэдээровском акционерном обществе «Кобальт», сказал, что мой отец должен знать некого Клауса Хааса, выпускника Академии, «энтузиаста» поисков урана в Рудных горах при нацистах, штурмбанфюрера СС, назначенного ответственным за разведку урановой руды, крупных месторождений которой тогда, впрочем, не обнаружили. Об этом человеке идет противоречивая молва, и он пропал без вести в самом конце войны. Поскольку любая новая подробность из папиного довоенного прошлого была для меня на вес золота, я спросила папу о Хаасе. Папа смутился и подтвердил, что знал его, ему также было известно, что Хаас саботировал поиски урана, чтобы не дать в руки Гитлеру новое чудо-оружие. Среди тех, кто служил в СС, по словам папы, было немало критически настроенных к власти, не принимавших захватнические планы Гитлера, более того – некоторые вступали в эту организацию лишь затем, чтобы тем самым внушить вышестоящему начальству свою благонадежность и получить фору для самостоятельных, нередко «подрывных» действий. Подозреваю, что, как все идеалисты, папа склонен был приписывать идеализм, собственное инакомыслие и внутреннее неприятие происходящего многим из тех, с кем работал бок о бок и чьи профессиональные заслуги не мог поставить под сомнение. <…>

Папе было уже к сорока, когда он подпал под так называемую «тотальную мобилизацию» и был направлен на Западный фронт, в Нормандию. По-видимому, папе не пришлось долго воевать, сначала он попал в плен к американцам, бежал из лагеря и уже после капитуляции сдался советским солдатам. О первых годах в Сибири папа тоже вспоминал вслух не очень охотно. Вначале он был простым рабочим на железном руднике, но вскоре его, как квалифицированного специалиста, которых обескровленной войной стране недоставало, взяли в ГОК штатным геологом. Тогда и познакомились мои будущие родители – мама работала в конторе комбината счетоводом. Как-то папа попросил ее помочь выписать ряд книг из райцентра: он откладывал часть зарплаты военнопленного на покупку необходимой литературы для совершенствования своего русского, например немецко-русского геологического словаря (спустя много лет это отозвалось в нашей с ним совместной работе над немецко-русским и русско-немецким словарями горного дела). В 1949 году папа ходатайствовал о получении советского гражданства и, как только просьба была удовлетворена, зарегистрировал брак с мамой. В 1950 году у них родилась я. В свидетельстве о рождении меня записали Антониной Игоревной (Инго – Ингвар – Игорь) Твороговой, но когда я получила паспорт, то добавила к маминой фамилии фамилию отца. Папа, узнав, покачал головой, но от меня не укрылась его робкая радость. Но как была удивлена я папиному подарку к совершеннолетию, сделанному настолько заблаговременно, насколько, пожалуй, способна лишь немецкая рачительность, – деньгам на моем собственном счете. Папа открыл его, как только я родилась, и положил на него все свои сбережения.

Момент был ответственный, а потому церемониться с барышней не стали. Зная ее бешеный нрав, Чан попросту сгреб Любашу за волосы и словно собачонку выдернул из-за стола, Пельмень же ухватил ее за ноги, и уже через полминуты они вытащили упирающуюся дамочку из зала. Умудренный жизнью Стакан тут же включил музыку погромче, а Папа обратил к Ларсену лучащуюся улыбкой физиономию.

- Увы, как говорится и на старуха бывает проруха.

Почему папа не стремился, как подавляющее большинство пленных, вернуться на родину? Помимо любви к маме, которую не отпустили бы с ним, тут было и другое: как сказал мне сам папа, он хотел начать новую жизнь, начать с нуля. Вероятно, Германия ассоциировалась для него с прежними заблуждениями, с катастрофой, в которую она увлекла за собой столько стран, народов, людей. К тому же там не осталось и человеческих связей: жена и сын, Антон, в память о котором я названа, погибли, когда американская авиация бомбила Кемниц, нынешний Карл-Маркс-Штадт. Наконец, не исключено, что папа рассматривал свой дальнейший труд в СССР как искупительный – на благо страны, более других разоренной войной.

- Старуху?… - Ларсен зачмокал губами. - What does it mean? Она есть старуха?…

Не то же ли самое отталкивание от всего, что осталось там, на исконной родине, включая собственные успехи, заставило папу в Советском Союзе резко изменить профиль научных интересов? Он уже не возвращался к изучению урановых руд, его послевоенная исследовательская работа касалась изучения Ангаро-Витимского батолита, гранитоидов докембрийских формаций Забайкалья. Отдельно упомяну папин интерес к поверхности, или границе Конрада… <…>

- Еще не совсем, но… - Папа картинно помахал рукой. - В общем, все в порядке, Чарльз. Все о кей… И сейчас, чтобы ты окончательно забыл об этом конфузе, мы покажем тебе кое-что более существенное. У вас это именуется гладиаторскими схватками, а у нас - кулачными боями… Давай, Коста! Приглашай бойцов!

- Так все вроде здесь…

Папа все же был по складу своему человеком науки, склонным больше к исследовательской, лабораторной работе, но, работая на ГОКе, почти потерял надежду вернуться в науку. Счастливая находка – новооткрытый минерал (дисульфид железа), названный папой антонитом, – свела его с геологами из Института земных недр, ныне уникального в Сибири Института литосферы, и спустя некоторое время папу пригласили туда работать. Двенадцать лет папа отдал институту, где был всеми ценим, обзавелся почти дружескими связями и под конец этих в целом счастливых лет возглавил лабораторию рудогенеза – вскоре после того, как защитил кандидатскую диссертацию на тему «Структура Рудногорского рудного узла Ангарской железорудной провинции» (заметки к диссертации папа писал по-немецки, над их оформлением в окончательный, русский текст мы работали вместе). Однако пришлось проститься и с лабораторией, и с Сибирью: здоровье, в первую очередь мамино, но и папино отчасти (они были уже очень немолоды), требовало смены климата. Вот тут судьба и послала папе еще один подарок, которыми как будто на свой лад утешала его, потерявшего самое дорогое, во второй половине жизни. (К таковым подаркам я отношу встречу с моей мамой, возвращение сначала к квалифицированной работе по профессии на ГОКе и затем возвращение в науку благодаря коллегам из Института литосферы.) Так вот, маленьким чудом можно считать предложение, сделанное папе Институтом геологии рудных полезных ископаемых АН СССР (ИГРПИ – наполовину тезка, как шутили потом и даже обыграли на папином юбилейном торжестве коллеги). Начался, наверное, самый плодотворный, московский период папиной жизни. <…>

- Вот и давай в темпике. Надо устряпать Рыхлого, а то больно уж красиво его Ваха расписал. Типа, ни Ангел, ни ты его не уроют.

Написать этот краткий очерк о папе подвигло меня осознание уникальности его жизненного пути, который можно сравнить с диптихом, слово, – аккуратно распадается он на два почти равных отрезка, словно бы пройденных двумя разными людьми. И я не берусь сказать, двигались ли они из одной точки в противоположных направлениях или шли друг другу навстречу.

- Так может, новенького против него поставить?

- А это мне без разницы. Главное, чтобы гость не скучал.

Для меня важно, чтобы об этой судьбе узнали читатели в ГДР, потому что как ученый папа, безусловно, принадлежит двум странам – Советскому Союзу и Германии, той, разумеется, которой наследует демократическая республика. Не только те, чьи имена составляют оглавления энциклопедий (Иоганн Георг Гмелин, Петр Симон Паллас, Карл Эрнст фон Бэр, Георг Вильгельм Стеллер…), но и те, чьи имена отзываются глубоким уважением и гордостью знакомства лишь у тех, кто знал их непосредственно, так называемые рядовые люди могут в каждодневной своей работе открывать двум великим народам друг друга с лучшей стороны, служить без дополнительных к тому усилий живыми мостами между нашими странами. Я не хочу противопоставлять первых вторым как исторических личностей. Мой папа, Инго Хубер, Игорь Иванович, как он любил, чтобы обращались к нему его сотрудники, – тоже история, пусть и совсем недавняя, но которая, в отличие от истории «личностей» и «фактов», никогда не станет прошлым. И не папа для меня часть этой «большеформатной» истории, а, напротив, она – всего лишь ставшая общим достоянием часть этой родной мне жизни.

- Ща все сделаем! - Коста понятливо кивнул…





Sehr geehrte Frau Tvorogova-Huber!

***

Ich heiße Anton Haas. Ihr Artikel über Ihren Vater in der «Geologischen Rundschau» konnte mich aus persönlichen Gründen nicht gleichgültig lassen. Zunächst möchte ich Ihnen dafür danken, dass ich die Vor— und Nachnamen meines Vaters gedruckt sehen kann. Ich bin der Sohn von Klaus Philipp Haas…





Зимин совсем было решился уже влезть на крышу, когда из резиденции выскочил Куш.

Уважаемая госпожа Творогова-Хубер!

- Але, Капитан! - он энергично замахал руками. - Хорошо, хоть не убрел никуда.

- А что такое?

Меня зовут Антон Хаас. Ваша статья о Вашем отце в «Геологише Рундшау» не могла оставить меня равнодушным по личной причине. Прежде всего хочу поблагодарить Вас уже за одно то, что увидел имя и фамилию моего отца напечатанными. Я – сын Клауса Филиппа Хааса, но долгие годы я был лишен этого имени, я был лишен права и произносить, и носить его. Вскоре после гибели моего отца в последние дни войны мать запретила мне называться Хаасом. В Чехии моего отца причислили к военным преступникам. Вы упоминаете его звание в системе СС, однако можно ли сказать, что мой отец был эсэсовцем? И да, и нет. Когда я решился спросить свою мать, что побудило отца вступить в НСДАП и затем в СС, она ответила, что причина первого – эйфория от присоединения Судет, откуда он, так же как и Ваш отец, был родом, а второго – растерянность и страх (ниже я изложу другую версию мотива этого поступка).

- Папа тебя зовет, дело есть.

Слова некоторых коллег и сотрудников отца, особенно близких к нему, совпадают с тем, что говорил Вам о нем Ваш отец: Клаус Хаас с помощью нарочно провоцируемой бюрократической волокиты, замедления темпов работы и даже, насколько было в его возможностях, сокрытия результатов разведки целенаправленно лишал государство Гитлера выхода на крупные рудные жилы, уже после войны открытые советскими и восточногерманскими геологами. Те же коллеги трактуют вступление отца в СС однозначно: таково было условие предоставления ему контроля над разведкой урана.

- Какое еще дело?

Куш оскалился.

Как бы то ни было, я рос с чувством разорванности своего восприятия отца, которого помню плохо (когда я был ребенком, мы, к сожалению, мало виделись в силу специфики его работы). С одной стороны, жалость к нему как к добровольной жертве ложных идеалов, смешанная с гордостью, – ведь он был солдатом и верил в то, за что умер. С другой стороны, об отце надо было помалкивать, его нельзя было признавать перед людьми, а почему, мне никто толком не объяснял. Уже взрослым я выяснил все, что мне необходимо было знать. Я не правомочен судить своего отца и не обязан оправдывать его, но, мне кажется, я никогда не переставал его любить, даже после того, как он начал уходить от меня в туман. Как и Вы по стопам своего отца, я пошел по стопам своего и стал геологом, я работаю в компании «Кобальт», и богатства Рудных гор теперь знакомы мне так же хорошо, как моему отцу.

- Ваха бойца привез - Рыхлого. Это гастролер, из Нижнего. Короче, Папа желает посмотреть его в деле.

Однако я пишу Вам это письмо не ради апологетики отца, а из-за смятения, которое вызвала во мне Ваша статья. Дело в том, что человек на фотографии в Вашей статье о Вашем отце не Инго Хубер, а Клаус Хаас. Посылаю Вам два фото, рассеивающие, как мне кажется, любые сомнения в идентичности человека из Вашей статьи и человека из моего детства (простите за плохое качество – копии сделаны с позитивов). Одно-единственное фото отца и, вообще, единственное из семейного архива, которое пережило войну, поскольку мать всегда носила его с собой. Второе в оригинале имеет дарственную надпись на обороте – его отдал мне бывший коллега отца, не побоявшийся хранить такой «документ» все годы после войны. Факт, имеющий для меня неоценимую важность, поскольку свидетельствует в пользу отца.

- А почему рыхлого?

По репродукции одного из рисунков, которые дарил Вам Ваш отец, я узнал его руку и сюжеты тех картинок, которые отец дарил мне, тоже в дни рождения. Прилагаю в подтверждение моих слов фото одной из хранящихся у меня картинок: по-моему, нет сомнений, что они нарисованы одной и той же рукой, даже пейзажи почти одинаковые. Совпадают и детали, касающиеся детства и семьи: происхождение из Райхенберга, гибель на Первой мировой войне братьев, имя среднего – Кристиан (старшего звали Петер), принадлежавшая Кристиану коллекция минералов, походы с братьями в горы. Не говоря уже про имя сына.

- Чудила! Кликуха у него такая. Ну, а Коста обделался и тебе его навялил.

- Что, серьезный боец?

Складывая одно к одному, я не могу сделать иного вывода, кроме такого, что Вы и я, говоря о двух разных людях, называем своим отцом одного и того же человека. Если у данной ситуации иное объяснение, то оно еще более невероятное и превосходит все, что я могу вообразить.

- Боец - что надо. Его против Ангела готовили. Руками бьет, как ногами, и наоборот. Короче, крутой баклан. На раз всех раком ставит.

Уважаемая госпожа Творогова-Хубер, давайте же вместе разрешим эту загадку.

- Ну, а я-то тут причем?

Искренне Ваш Антон Хаас

- Вот и испытаешь его на крутость. Заодно англосакса повеселишь…

1

Зимин на это только покачал головой. О том, чтобы веселить приезжего педофила он даже не мечтал. Впрочем, препираться было бессмысленно. Много времени на сборы здесь не давали, и, спустя уже несколько минут под вопли все того же рыжеволосого конферансье, Стас выходил на ринг против Рыхлого.

В конце мая 45-го Райхенберг, еще недавно административный центр рейхсгау Судетенланд, находился на территории советской зоны оккупации. Небольшая группа офицеров вермахта и войск СС – остатки карательного подразделения – отказалась сдаваться и совершила прорыв в сторону Баварии.

- Господа, тотализатор, работает как обычно! - фальцетом выкрикивал рыжеволосый. - Синий угол - Капитан, красный - наш сегодняшний гость Рыхлый. Бой проходит по нашим обычным правилам - до победы и без перерывов. Впрочем, прошу не пугаться и не поглядывать на часы. В любом случае, не думаю, что мы просидим здесь всю ночь…

Возможно, их целью было сплотить и возглавить повстанческое движение именно там, где когда-то начался взлет той Германии, последним оплотом которой они себя считали, тогда чистый символизм выбора, отчаянно-демонстративный, заявлял о предельно крупной ставке. Или если и не поднять мятеж, то укрыться до поры в мифической альпийской цитадели Гиммлера, предназначенной под выжидательный схрон несломленных защитников Рейха. (Они могли полагать, что фюрер спасся в Баварии – такие слухи ходили.) Или Бавария была лишь транзитом на пути в Италию, в Рим, где Ватиканская комиссия по делам беженцев снабдила бы их поддельными идентификационными документами для получения нового паспорта у Красного Креста и дальнейшего бегства – уже за океан. Но возможно, что американская зона влекла большей вероятностью выжить в случае плена, между тем как на советской стороне почти безошибочно ожидал расстрел за тысячи убитых чешских партизан. Думается, что каждый участник рейда, включая командиров, верил в первое и надеялся на второе.

- Хватит нести пургу. Начинай бой! - пьяно выкрикнул кто-то из гостей.

За семь недель своего анабазиса, после многочисленных локальных боев сначала с красноармейцами, а затем, ближе к баварской границе, и с американцами, отряд уменьшился на две трети. Бесперспективность предприятия была налицо, а потому эти еще вооруженные, но уже давно не военные решили разделиться и дальше просто спасаться – поодиночке.

- Бой начнется в свое время, господа. Но для начала делайте ваши ставки. Мосье Стакан, которого вы все хорошо знаете, готов принять любые условие и любую валюту. Как патриот, я советую ставить на синее, но как реалист и знаток, сам бросаю фишку на красное. Впрочем… Любая схватка не исключает чуда. Кроме того, не забывайте, если Рыхлый победит быстро, Папа выставит против него более сильного противника.

Группировка недосчитывалась не только убитых: по крайней мере двое откололись от нее гораздо раньше, примерно на середине пути. За несколько месяцев до того штурмбаннфюрер СС Клаус Хаас и рядовой вермахта Инго Хубер изменили свой маршрут, повернув на северо-восток, в сторону Саксонии. Неделей ранее отряд случайно вышел на американский лагерь для немецких военнопленных и вполне успешно атаковал его, убив нескольких охранников – и пополнившись некоторым количеством примкнувших узников, в том числе Хубером, которого, правда, охранник успел подстрелить и серьезно ранить. Дальнейший путь тот проделал, опираясь на того, кто оказался в миг ранения рядом и подхватил его, – на Хааса.

- С этого и надо было начинать, - едва слышно пробормотал Зимин. Теперь суть поединка для него и впрямь прояснилась. Как и в прежние времена, группировки бравировали силой, играли мускулами. Для того и прислали Рыхлого - чтобы дать щелбана Папе, напомнить, что кроме его бойцов есть и другие - более могучие и ловкие. Тактика устаревшая, но кое-кто из уцелевших «спортсменов» девяностых к ней еще прибегал.

Так, вдвоем, пробираясь на север почти вслепую – буквально почти вслепую, поскольку идти было безопаснее по ночному лесу, – вскоре они пересекли границу Баварии и Саксонии. Если едой сочувствующие крестьяне делились более-менее охотно, опять-таки по ночам, то взять к себе в дом раненого немецкого солдата никто не отваживался. Перочинным ножом Хаас срезал и обстрогал для Хубера палку, старался регулярно делать ему перевязку, но, конечно, не мог извлечь пулю. Хуберу становилось все хуже, и это вдвое замедляло продвижение к цели, а целью была ферма в окрестностях городка Чопау – там, как считал Хаас, его ждали жена и сын.

Зрителей было немного - всего-то десятка два, но лошадиное личико Ларсена Стас вычислил почти мгновенно. Все-таки Англия - не Франция и не Германия, куда славяне хаживали не однажды. Варясь в собственном соку на протяжении многих столетий, Великобритания вывела собственный генотип граждан, заметно отличающийся от окружающих соседей… Впрочем, сейчас Зимина больше интересовал типчик, что перетаптывался в противоположном углу. Развлечение - развлечением, но к затяжному поединку Стас был, конечно же, не готов. Даже в прежние боевые времена его не учили драться долго, сейчас же к этому добавлялась необходимость скрывать свои истинные возможности. Кроме того, силы следовало беречь для грядущей ноченьки, а в том, что она окажется бурной, Стас нимало не сомневался.

- Итак, мы начинаем! - выкрикнул конферансье, и тут же ударил гонг. Бойцы шагнули из своих углов, традиционно коснулись друг друга руками. Ни тот, ни другой не спешили, и Стасу это понравилось. Во всяком случае, выкладываться он вовсе не собирался. Куда как удобнее после трех-четырех минут словить случайный удар противника и преспокойно улечься на пол. Ну, а пока следовало поиграть в предложенный цирк, а заодно и сравнить силенку этого малого с тем парнем, что пытался придушить Сильвера.

Еще весной, под впечатлением от Моравско-Остравской операции Красной армии, Хаас отослал жену Вальтрауд с десятилетним Антоном подальше от линии фронта. Кемниц, где жили родители жены, регулярно подвергался бомбардировкам, а вскоре после одной, особенно жестокой, 5 марта, Вальтрауд получила телеграмму о том, что дома ее родителей больше нет и их самих тоже. На ферме под Чопау жила пожилая чета, недавно потерявшая на фронте сына, молодого геолога, которого Хаас знал очень хорошо; этим людям он и написал, и те с готовностью согласились приютить Вальтрауд и мальчика. Однако с хозяевами Вальтрауд не поладила, а весть о капитуляции истолковала так, что война окончена и теперь ей пора домой, к мужу, и старики тщетно уговаривали ее повременить. Предупредив Хааса телеграммой (не дошедшей), Вальтрауд села с Антоном на поезд до Райхенберга. Но отрезок железнодорожных путей был разбомблен, женщине и мальчику пришлось сойти и идти пешком. Они разминулись с Хаасом буквально на день.

В июне, когда Хаас и Хубер шли по Саксонии, уже набирала обороты, пока несанкционированная, «дикая» депортация судетских немцев из Чехословакии. С тем же чемоданом, с которым они в Саксонии сели на поезд, Вальтрауд и Антон проделали обратный путь пешком до самой границы. В Кемнице они поселилась у сестры Вальтрауд, недавно овдовевшей и оставшейся с двумя детьми на руках.

На первый взгляд особыми физическими данными Рыхлый не отличался. К слову сказать, для хорошего спортсмена он был и в самом деле несколько рыхловат. Ни тебе отточенных мышц, ни положенной чемпионам стати и сухости, - напротив, спина Рыхлого выглядела откровенно заплывшей, а талия и вовсе скрывалась под изрядным пояском жира. Он и двигался соответственно - плавно перемещая ноги, танцующе клоня туловище из одной стороны в другую. Его манера больше напоминала этакий неспешный вальс: он не дергал Стаса финтами и ложными ударами, не пытался сокрушить стремительной атакой, - скорее соблюдал привычный для себя ритм. Тем не менее, в обманчивом этом спокойствии Зимин очень скоро углядел хорошо маскируемую угрозу. Противник только изображал атаки, провоцируя и заманивая, но отточенные движения выдавали многолетнюю работу над техникой, а несколько пробных ударов Стаса также принесли свою информацию: под лоснящейся тюленьей кожей бойца угадывалась упругая ртуть, а ртуть, как известно, металл, хоть и жидкий. В том же пробном сближении Стас намеренно приоткрыл печень, и правая рука Рыхлого тотчас сработала. Не будь Зимин к этому готов - и корчиться бы ему сейчас на полу от боли. Но, вильнув корпусом, он ускользнул от удара, в свою очередь выбросил правый крюк. Хотелось хоть раз перед поражением смазать гастролера по физиономии. Попадание было не слишком сильным, но публика в зале немедленно взревела. Зимин же мгновенно почувствовал, как воюющее против него тело напружинилось. Говоря языком европейской полиции - от желтого уровня опасности противник скачком перешел к красному - наиболее высокому. Внешне мало что изменилось, но для Зимина стало очевидным, что шутки кончились. Рыхлый успел оценить его по достоинству, а, оценив, включил форсаж, взведя все свои скрытые пружины, однозначно нацелившись на нокаут.

Когда Хаас наконец-то, за полночь, постучался к хозяевам фермы, его ждал удар, с которым не выдерживало сравнение ничто из пережитого им за последний месяц. Жены и сына не просто не было на ферме – от них, с самого отбытия, не поступало вестей.

Теперь Хаасу предстояла дорога назад на восток, в город, из которого он месяц назад вырвался и от которого удалялся все это время страшной ценой.

Вполне возможно, он ждал, что еще интересного покажет соперник, и Зимин не стал его разочаровывать. Проведя тройку хлестких джебов, он точно футболист ударил ногой - ударил заведомо неумело. Конечно же, не попал, но главное, Рыхлый окончательно пришел про себя к определенным выводам, и именно теперь от него следовало ожидать активизации действий. Опасаясь слишком уж радикального обострения, Стас прибег к тактике, которую не решался применять в бою с Гриней. Он пошел на грубый размен ударами, рассчитывая именно в этой рубке подгадать удачный момент. И снова все прошло, как по писаному. Где было Рыхлому разглядеть коварство заранее сдавшегося противника. От сумбурной атаки он легко ушел в сторону, разок даже попытался остановить Стаса пинком, но Зимин все же добился своего и припер противника к канатам. Вот теперь можно было чуточку порезвиться, и, молотнув Рыхлого коленом, Зимин взорвался чисто боксерской серией. Лишь один из множества ударов достиг цели, - все прочие завязли в умелых блоках Рыхлого. Тем не менее, разразившаяся воплями братва ничего этого, конечно же, не разглядела. Большинство присутствующих в зале даже понятия не имели к чему все идет. Они просто наблюдали красивую атаку и блажили во все горло. Между тем, законный финал стремительно приближался, а вместе с ним приближалось и красивое падение. Дать маху было никак нельзя, и Стас, наконец-то, исполнил задуманное, уследив встречное движение соперника. Это был не самый увесистый пинок, но бывший спецназовец его не проморгал. Ногу, летящую к своему прессу, он почти поймал в захват, позволив лишь самую малость дотянуться до живота. Убойную силу, таким образом, удар потерял, но для окружающих все было показано как надо. Даже сам Рыхлый толком не понял, что же произошло. Во всяком случае, обмана он не раскусил, и с громким охом Стас рухнул на пол, довольно натурально обхватил живот.

Хуберу стало совсем плохо, он впал в забытье. Хозяева раздели его, положили в постель, наскоро обработали рану. Ему требовался врач, но где найдешь врача – многие жители ушли с американскими войсками, когда те несколькими днями ранее оставили Саксонию, которая перешла под контроль Советского Союза. Решено было обратиться к русскому гарнизонному врачу, Хубера же выдать за сына хозяев, который якобы прятался от призыва и был случайно подстрелен американским солдатом. Однако на рассвете, когда хозяин собрался идти в гарнизон, Хубер был уже мертв.

- Вставай, Капитан!

- Бейся, падла, хватит лежать!…

Из спальни, где еще лежало на кровати тело Хубера, в горницу, где, сидя за столом, Хаас пытался хотя бы внешне не поддаваться истерике, хозяйка вынесла тщательно сложенную вермахтовскую форму. Муж слышал, что членов эсэсовских подразделений, попадись они советскому патрулю, сразу пускают в расход; гражданская одежда без гражданских документов немногим менее подозрительна, да и у хозяина костюмная пара с рубашкой всего одна. Хаас и сам понимал, что шанс повстречать патруль по мере движения на восток растет в геометрической прогрессии. Если ему суждена эта встреча раньше, чем он достигнет Райхенберга, лучше, чтобы на нем была униформа рядового вермахта. Старики смотрели в пол, хозяйка покачала головой. Нет, они не хотят хоронить еще одного молодого солдата. Пусть мальчик будет погребен в выходном костюме их сына.

Чья-то жестянка стукнула Зимина по макушке, но он стерпел. Так оно обычно и бывает: вчерашние болельщики и фанаты не прощают поражения, разом обращаясь в злейших врагов. И уж они-то топчут больнее всего - несмотря на былую любовь, несмотря на собственные пристрастия. На рычащих же братков обижаться и вовсе не стоило. Наверняка кто-то из них ставил на Зимина в тотализаторе, а кто-то успел и поспорить с приятелями. Позволь им Папа, - с удовольствием присоединились бы к Рыхлому, запинав Зимина до полусмерти. Впрочем, скверные мысли только добавили Стасу сил, и свою роль он, мужественно доиграл до конца. Даже позволил рыжеволосому поднять себя и отвести в синий угол. Что говорил при этом конферансье и какие оскорбления продолжали выкрикивать братки, он уже не слышал. Сквозь опущенные веки Стас смотрел на опустевшее кресло - то самое, в котором еще совсем недавно восседал Чарльз Ларсен, верноподданный Великобритании, второй секретарь генерального консула. Увы, момент исчезновения Зимин пропустил, однако было ясно, что Ларсен не пошел спать и не отправился совершать ночную пробежку. Значит, шарманка, которую раскручивали местные горе-кулибины уже повела свою тоскливую мелодию, и хорошо, что Стас вовремя сумел ее услышать. Все могло начаться в самые ближайшие минуты, а потому оставаться на ринге было более чем глупо…

Хозяйка отпарила оба фото – из солдатской книжки Хубера и с удостоверения штурмбанфюрера СС – и вклеила в первую фотографию из второго. Документы Хубера были кое-где запачканы кровью. Хубер почти годился Хаасу в сыновья, и Хаас, надрезав палец, закапал кровью дату рождения. Хубер был немного шире и ниже, но рукава Хаас закатал, а по заправленным в сапоги бриджам не видно было, что те коротки. В графе «цвет глаз» у Хубера значился «голубой», но для серых глаз Хааса это подходило, как и неопределенное «светлые» о волосах. Графа «рост» вызвала затруднения, но Хаас аккуратно соскоблил перочинным ножом одну цифру и заменил другой. Графа «гражданская профессия» пустовала, если не считать сделанного карандашом прочерка, – вероятно, Хубера призвали со студенческой скамьи, так или иначе, он, по-видимому, не успел обзавестись профессией, и Хаас указал ту, которую получил задолго до вступления в СС: геолог.



1982

Вечером на девятый день, придя домой после панихиды, Антонина с матерью не стали зажигать в своей комнате верхний свет – только торшер. Каждая села на свою кровать, и так, друг против друга, они сидели в молчании минут десять, Антонина, поджав ноги, а мать, поставив их плотно сжатыми на прикроватный коврик.

– Скажи, ты что-нибудь помнишь из нашей первой поездки на Байкал? Тебе ведь тогда было двенадцать…

– Конечно. Немного, но помню. Помню, как мы идем на моторке вдоль берега и вдруг за поворотом, на фоне синего неба – Шаман-скала… И тут мне брызги прямо в лицо летят, и я начинаю хохотать, сама не понимая почему, и папа такой довольный – он-то ведь понял, что это от счастья… Помню синее небо и синие горы над водой. Поселок помню, но хуже… Хужир! Вот как он называется. Папа пытался болтать с рыбаками…

– … Там был рыбзавод. Папа и упросил тогда одного из них провезти нас на моторке к мысу. Видишь, как много ты помнишь. А Святой Нос? Как ты рвалась познакомиться с нерпами?..

Глава 11

– Еще бы! Папа меня урезонивал – говорил, что они очень устали и отдыхают.

- Я так понимаю, мы свободны? - Маратик продолжал хмуро взирать на распростертые тела мертвецов.

– А как в следующем году на Орон ездили? Горы там такие суровые…

- Еще бы кто отомкнул эти железки. - Мишаня демонстративно звякнул наручником. - По-моему, ключики держал в кармане белобрысый.

– Кодар. Папа столько лет мечтал их увидеть, а выбрались мы туда в наше последнее лето перед Москвой. Мне больше Саяны нравились. Тункинская долина…

- Это какой белобрысый?

– А подмосковные обители вспоминаешь?

- А вон тот жмурик справа.

– Да. Бобренев монастырь, например… Зосимову пустынь…

- Ща, поглядим… - присев возле покойника, Дмитрий без особых церемоний обшарил убитого и действительно нашел увесистую связку. Кроме ключей он обнаружил запасную обойму, расческу, исполненную в виде ножа с выскакивающей гребенкой и колоду карт с обнаженными мулатками. Дамочки на картах не просто позировали, а занимались непристойностями в стиле «мазо».

– Тебе понравилась надвратная церковь, помнишь?

- Паренек-то - эстет, оказывается. - Пробормотал он.

– Помню. И что сам монастырь такой маленький, бедный, сирый.

- Был эстетом, - внес поправку Мишаня.

– Все они тогда были сирыми. У меня всякий раз подступали слезы…

- А где наши телефоны?

– Папа за тебя переживал. Мне кажется, он не понимал до конца, зачем тебе это. Зачем смотреть на то, что причиняет боль? Я об этом тогда не задумывалась, для меня все это была просто красивая старина… А вот лавра совсем не понравилась, там была толчея…

- Телефоны забрали еще в машине. Вместе с оружием. Там, верно, и остались.

– И мы отбились от папы, помнишь, ты все высматривала его берет…

- Да-а, интересное кино! Их что же, всего трое было?

– Да-да-да. А ты боялась, что его примут за шпиона из-за акцента и того, что он постоянно щелкает аппаратом!

- Почему же, один на улице остался - машины охранять.

Они засмеялись, через неловкость и с облегчением.

- Значит, четверо гавриков?!… - Харитонов потрясенно помотал головой. - Да, братцы, так низко мы еще не падали. Считай, на голый понт нас взяли.

Я чаще всего вспоминаю Высоцкий и Введенский монастыри в Серпухове. Правда, не во время наших поездок с тобой и твоим папой, а как посещала их еще с матерью, когда их только-только позакрывали. Потом Иосифо-Волоцкий, уж очень живописно он расположен на двух озерах. Странно, помню лица тех детдомовских мальчиков, которым папа давал поснимать[11]

- Не на понт, а на удостоверение. - Поправил его Лосев. - Стали бы мы понтоваться с обычными гопниками.

И я их помню. Но все-таки чаще вспоминаю Бобренев. Особенно дорогу туда от Коломны, вдоль поля. Я даже с открытыми глазами могу увидеть, как папа стоит впереди на тропинке, ждет нас и улыбается.

- Стали бы или не стали, а в подвал угодили… - Харитонов осторожно коснулся раны на лице, мельком подумал, что, без хирургических швов снова не обойтись. Значит, опять придется топать к врачам. Да еще и Лосева с собой тащить, - ему рожу тоже крепко покарябали…

Мать беззвучно заплакала, но Антонина – взгляд ее широко раскрытых глаз как будто остановился – видела не ее. Она, с ее фотографической памятью, действительно видела в этот миг отца, стоящего на фоне бледной голубизны окоема, вполоборота, и улыбающегося из-под ладони.

- Ты у офицерика телефон глянь. - Снова подал голос Мишаня. - Сдается мне, была у него трубка.

– Он всегда так быстро ходил, – продолжала она. – И никогда ведь нас не торопил. Стоял и улыбался. Может быть, ему нравилось ждать…

- Вот сам и глянь, - Дмитрий снял стальные браслеты с рук Мишани, шагнув к Марату, скоренько повторил несложную процедуру освобождения, бросил ключи Лосеву.

С этого места одна уже не могла говорить, а другая слушать. Сколько-то минут обе плакали, мать все так же беззвучно, Антонина – отрывисто всхлипывая. Она прекратила первая, резко, и, когда заговорила после недолгой паузы, ее голос был глуховат, но ровен.

- Значит, так, хлопчики! Ты, Маратик, бегом к мешкам, что лежат в глубине подвала. Проверь, что там внутри на самом деле - аммонит, тротил или другая какая хрень. Ты, Мишань, хватай у офицера трубку и галопом вызванивай Кравченко.

– Я хочу написать о папе. У него ведь незаурядная судьба. И я хочу, чтобы о нем прочитали на его родине, допустим, опубликовать сначала в «Науке и жизни», а потом в каком-нибудь гэдээровском журнале – я и перевела бы сама.

- А может, брякнем сразу Точилину? Я о том парне, что брал нас в первый раз?

– Да?.. Вот было бы хорошо. Сам он не позволил бы…

- Все я прекрасно помню! - Харитонов раздраженно поморщился. - Только не хочется мне с ним толковать.

– Жаль, нельзя написать о том, что он крестился незадолго до смерти.

- Почему не хочется-то?

– Тебе правда жаль?

- Да потому и не хочется, что ну их всех к лешему! Ты что, до сих пор не понял, в какую грязь нас пытались втянуть?

Удивление матери не обидело Антонину. Мать всегда вела себя так, чтобы муж и дочь не сомневались: ее вера – дело ее сугубо личное. Ни того, ни другую она не старалась «обратить», воцерковить, но что-то происходило без ее усилий, не только с первым, но и со второй.

- А ты сам-то понял?

Проснувшись в воскресенье, школьница Тоня никогда не заставала маму дома – та вставала и уходила засветло, «по хозяйственным делам», и действительно возвращалась всегда с батоном хлеба, или головкой сыра, или с чем-то подобным. К окончанию школы Тоня уже догадывалась, что это за «хозяйственные дела», но понимала также и чем грозит здесь ее излишняя доверительность в разговорах с товарищами и товарищами. А мать знала и о том, что та догадывается, и о том, что понимает, и была безмолвно благодарна.

Харитонов болезненно поморщился.

О религии Антонина говорила за всю жизнь дважды, оба раза с отцом. Вопрос, вырвавшийся у матери и саму ее смутивший, подразумевал другое: тебе правда не все равно, что он крестился? И Антонина ответила по существу, отчасти ради того, чтобы мать это услышала.