Фрэнк Йерби
Изгнанник из Спарты
Глава I
Он бежал очень долго, и его затошнило. Тошнота волнами подкатывалась к горлу, во рту ощущался какой-то гадкий привкус. Аристон сначала хотел засунуть два пальца в рот, надеясь, что его вывернет наизнанку и станет полегче, но тогда пришлось бы держать украденного козленка только одной рукой… Да и в желудке вообще-то давно было пусто.
У подножия Парнона, куда его сейчас занесло, воздух был легким и бодрящим. Высившиеся позади горы казались абсолютно голыми; это лишало Аристона последней надежды. Слева возвышался другой горный хребет, Тайгет, еще более неприступный и также лишенный растительности. Его вершины, покрытые снегом, ослепительно белели в лучах утреннего солнца, хотя в Лаконику уже много дней назад пришла весна. Аристон видел внизу реку, которую его соотечественники-лакедемоняне звали Эвротом; она серебристо сверкала, напоминая щит воина. Если бы ему удалось добежать до реки и переплыть ее, он мог бы спастись. Однако Аристон трезво оценивал свои шансы. А они были невелики. Или даже равны нулю.
Он обернулся. У него мелькнула мысль: а вдруг жители селения прекратили погоню? Но они по-прежнему неслись за ним – одетые в козлиные шкуры, бородатые, грязные, похожие на скопище мелких бесов, вырвавшихся из Тартара; такие чудища по приказу владыки Аида терзали в Царстве Мертвых тени злодеев. И внезапно у Аристона прервалось дыхание. И оборвалось сердце. Он осознал, что преследователи не отступят. Ни теперь, ни потом. Никогда.
Для этих бедных людей козленок представлял собой немалую ценность. Но это было не главное. Главное то, что Аристону в поисках пропитания не следовало взбираться так высоко в горы, зря он пошел безоружным, в одиночку. Здесь его могли убить, и никто из гомойои, свободных граждан Спарты, никогда бы не узнал об этом. А негодяи постараются его прикончить! Любой раб или периэк, на которого распространяются безжалостные законы города-государства Спарты, где даже монеты куются не из золота, а из железа, с превеликой радостью вознесет жертвы всем загробным божествам за одну только возможность убить спартанца. Тем более, если это убийство сойдет ему с рук.
Аристон бежал вперед без остановки. Его легкие, стремительные движения были преисполнены изящества. Если бы не козленок, Аристон давно бы оторвался от селян. Сын спартанца, меллиран, он с семи лет привык подвергать свое тело суровым испытаниям. Но теперь Аристон начал задыхаться: ведь он бежал уже целых два часа, да к тому же с упитанным козленком в руках. Он подумал, что, может быть, стоит бросить свою ношу: вдруг селяне успокоятся, когда он вернет им пропажу? Но в глубине души Аристон сознавал, что они не оставят его в покое. На их месте он сделал бы то же самое. Хотя периэки, жившие в тех краях, были рождены свободными, спартанцы, чувствовавшие себя господами, обращались с ними немногим лучше, чем с рабами-илотами. В результате и периэки, и илоты, рискуя умереть под пыткой, почти ежегодно восставали против спартанского ига. Правда, тщетно. И опять-таки Аристон не мог их в этом винить. Он понимал, что поступил бы на их месте точно так же. Рассуждал он так, конечно, неспроста: здесь – что греха таить! – сказывалось пагубное влияние его дяди Ипполита.
Однако теперь, когда сердце бешено колотилось в груди и вот-вот грозило разорваться, с Аристоном стало твориться что-то странное. Какой-то новый запах начал пробиваться сквозь привычную вонь прогорклого масла, смешанного с потом, – а именно так обычно «благоухало» его тело. (Как и все спартанцы, Аристон почти никогда не мылся, считая, что это ослабляет организм, а протирался для чистоты растительным маслом, которое потом какой-нибудь его товарищ соскабливал с кожи скребком в виде полумесяца.) Этот новый запах, заглушавший все – и запах его утомленного тела, и вонь, исходившую от козленка, – был вызван страхом.
Ощущение оказалось не из приятных; Аристон сразу как-то обессилел, ноги у него подкосились. Он был юным спартанцем, которому не полагалось знать, что такое страх. Но теперь Аристон перепугался не на шутку. И тут же, едва он понял, что боится, его захлестнул стыд, а это было еще хуже страха. Ведь Аристон принадлежал к роду, чьи воины сражались при Фермопилах, он прекрасно помнил, как мать одного из них сказала, прощаясь с сыном: «Со щитом или на щите». И еще он помнил, как спартанский мальчик, укравший лисенка и спрятавший его под одеждой, умер, ни разу не вскрикнув от боли, когда зверек выгрызал ему живот.
Но Аристону было всего семнадцать, и он не хотел умирать. Во всяком случае, сейчас, не успев снискать славы, которая маячила где-то впереди, в будущем. И уже тем более он не желал погибать такой глупой, позорной смертью – от руки горцев, разъяренных тем, что он стащил их козла! Впрочем, эти наивные софизмы не могли скрыть неприглядную правду: на самом деле Аристон не хотел расставаться с жизнью, потому что боялся смерти. Он не мог примириться с мыслью, что его не будет, что он исчезнет и его гибкое, прекрасное тело станет пищей для червей, а все высокие, светлые помыслы обратятся в ничто.
Тут Аристон наконец положил козленка на землю и припустил еще быстрее. Может, ему повезет и он добежит до какого-нибудь поля на окраине Спарты? В это время года владельцы обычно бывают там – принимают работу. Если так, то он спасен. Периэки не осмелятся убить его в присутствии другого спартанца. Но вдруг хозяина на участке не окажется? Вдруг там будут только илоты? Они же грубее скотины, за которой им приходится ухаживать, и втайне ненавидят своих господ!
Аристон боялся об этом даже подумать. Он вообще сейчас старался не думать. Все его мысли и ощущения свелись к одному – к ударам загнанного сердца. И тут над головой Аристона просвистел сначала один камень, потом второй… Ему стало дурно, он споткнулся. Периэки вытащили из-за пояса пращи и размахивали ими над головами, посылая вдогонку Аристону целый шквал камней. А надо сказать, периэки мастерски владели пращой, чуть ли не лучше всех на свете, так как спартанцы, наложившие на них разные повинности требовали в том числе, чтобы периэки служили спартанскому полису, и в военное время создавали из них легко вооруженное войско. Не позволяя периэкам носить тяжелое оружие, спартанцы обучили их метать дротики, стрелять из лука и, главное, из пращи.
От страха Аристон почти летел вниз по склону горы. На ногах его словно оказались сандалии Гермеса. Он начисто позабыл про боль, терзавшую грудь, и бежал быстрее, чем когда-либо в своей жизни. Но все напрасно! Мчавшийся вслед за ним косматый тупица периэк неожиданно остановился, взмахнул над головой кожаной пращой и – раз, два, три! – отпустил одну из двух веревок. Белый камень, вылетевший из пращи, на мгновение перекрыл периэку видимость. Затем траектория его полета неумолимо совпала с движением спартанского юноши. В голове у Аристона полыхнул красный пожар. Бессмертный Зевс принялся метать громы и молнии на далеком Олимпе. А потом у ног Аристона разверзся Тартар. Из его груди вырвалось что-то похожее на вздох, и он провалился глубже в темноту, в пустоту, в кромешную ночь.
Он пришел в себя от толчка. Голова ужасно болела. Впрочем, запястья, колени и лодыжки болели не меньше. Аристон открыл глаза. Лучи полуденного солнца вонзились в них, словно добела раскаленные копья. Он зажмурился, но свет пробивался сквозь веки, глаза жгло, перед ними плясали красные круги. Толчки и тряска продолжались. Казалось, Аристон раскачивался всем телом. Потом тень от скалы упала на его лицо, и повеяло блаженной прохладой.
Аристон опять открыл глаза. И мгновенно понял, почему ему так больно. Периэки привязали его, точно убитого кабана, к жерди, сделанной из ствола молодого деревца. Двое самых рослых мужчин несли жердь на плечах. Они тащили Аристона вверх по козьей тропе. И внезапно юноша почувствовал, что больше не в силах вынести всего этого: зверской боли в голове, мучения, которое причиняли ему кожаные путы, впивавшиеся в тело, толчков и тряски, пустоты в желудке, смертельного спазма измученных легких и, главное, запаха, исходившего от селян. Он повернул голову набок, и его вытошнило прямо на каменистую землю.
– Ха! – хмыкнул один из периэков. – Даже богов рвет желчью! Лучше побереги эту мерзость внутри, спартанец. Она тебе еще пригодится.
Аристон ничего не ответил. Во-первых, он с трудом понимал речь горца, поскольку периэки говорили на ахей-ском диалекте, который был древнее языка Гомера. По сравнению с периэками дорийцы были чужаками, пришлыми, они захватили долины Лаконики; отчасти поэтому покоренные племена так ненавидели все спартанское. А во-вторых, Аристон судорожно соображал, как бы удрать от горцев. Он их по-прежнему боялся, однако страх перестал владеть всем его существом. В этом сказывалось преимущество спартанского воспитания. Оно вообще имело много преимуществ: и в физическом плане, ибо гомойои, или равные, как себя называли граждане Спарты (имея в виду, что они равны между собой, поскольку их превосходство над другими народами – и эллинами, и варварами – считалось само собой разумеющимся), были значительно сильнее любого врага, который мог встретиться на их пути, и в плане духовном, ведь спартанцы всегда оказывались гораздо умнее, хитрее…
– Или безжалостней, ибо вообще-то они глупы, как ослы, и страшно твердолобы, – насмешливый голос дяди Ипполита врезался Аристону в память. – Мы прекрасно обучены искусству лицемерия, коварства и предательства. Попомни мои слова, мальчик: я лучше буду рабом в Афинах, чем одним из соправителей Спарты.
Аристон с усилием отогнал это воспоминание. Сейчас не время поддаваться едкой иронии, которой славился толстый, вечно паясничавший дядя Ипполит, которого Аристон тем не менее любил. Он подозревал, что дядя во многом прав. В частности, в том, что за привилегию быть спартанцем надо платить добровольным отказом от цивилизации. Аристон собственноручно переписал поэмы, которые дядя Ипполит привез из Аттики и Лесбоса, но буагор, старший группы, нашел их – они были спрятаны в немногочисленных пожитках юноши – и донес педоному, наставнику молодых спартанцев. С трудом одолев одно из стихотворений (в чтении спартанцы были не очень-то сильны) и поняв, что перед ним не военные оды, а эротические гимны, любовные песни, педоном велел высечь Аристона и, что самое печальное, сжечь стихи.
Однако сейчас, когда его связали, как борова, и подвесили к палке, словно дикого кабана, от беспредельной утонченности дяди Ипполита не было никакого проку, хотя обычно она находила отклик в душе Аристона. Нет, теперь он должен быть как кремень, не зря же он получил спартанское воспитание – то самое, которое его дядя так презирал (вероятно, потому, что ему оно совершенно не пошло на пользу). Нужно придумать какую-нибудь уловку, хитрый маневр, проявить несравненное спартанское коварство и добиться, чтобы периэки его развязали, освободили и отпустили на берега Эврота, где он и его товарищи для закалки спали голыми и зимой и летом. Вот что теперь ему требовалось позарез! Но в голову не лезло ни одной дельной мысли. Она слишком сильно болела, ведь с размаху брошенный камень пробил череп; кровь, правда, запеклась в светлых, цвета темного золота, волосах Аристона, но мухи назойливо жужжали, роясь возле раны, и это тоже не способствовало размышлениям. Аристон снова закрыл глаза и шепотом помолился Зевсу, Великому Истребителю Мух. Тряска не прекращалась. Аристону было так плохо, что впору умереть.
Он почти три дня ничего не ел. Аристон и не подозревал, насколько диким это показалось бы любому другому эллину, не уроженцу Спарты. Какой полис в Элладе ни возьми: Афины, Фивы, Коринф или Сиракузы, – его граждане в жизни бы не поверили, что сына богача, мальчика аристократических кровей можно забрать семи лет от роду из отчего дома, заставить ежедневно упражняться в искусстве убивать людей, носить одну и ту же одежду и летом и зимой, спать голым в камышах на берегу реки в любое, даже самое суровое, время года, драться с приятелями чуть ли не до смерти, доказывая им свою отвагу, подвергать беднягу порке за малейшее нарушение общепринятых правил, а иногда и без оного – и все это лишь для того, чтобы просто научить его сносить боль без единого стона; и самое ужасное – что его можно держать впроголодь, а порой, как сейчас, вообще не кормить, вынуждая красть еду – есть-то хочется!
Однако именно так воспитывался юный спартанец Аристон, отец которого входил в совет старейшин, называвшийся герусией. Точно так же воспитывались и все его товарищи. И теперь Аристону предстояло поплатиться жизнью за то, что в поисках прокорма он покинул родные края. («Хм!.. Самое обыкновенное воровство!» – фыркнул бы дядя Ипполит.) Однако острый ум подсказывал Аристону, что кража козленка – всего лишь предлог. На самом деле его убьют за то, что он спартанец. Ибо он принадлежит к племени господ, которое, насчитывая от силы тридцать тысяч человек (в том числе женщин и детей), тем не менее правило – и правило безжалостно! – ста тридцатью тысячами пери-эков и угрюмыми, сердито огрызавшимися илотами, которых было вдвое больше периэков.
Ну а если рассуждать конкретнее, то Аристон погибнет из-за своей неудачи, из-за совершенных промахов. Если бы он не побоялся вторично пережить унижение порки, то стащил бы козленка у более культурных равнинных периэков, живших по соседству со спартанским полисом. Они, конечно, тоже погнались бы за ним, но его жизнь не зависела бы от исхода погони. Жители равнины не стали бы убивать его (точнее, никогда бы не осмелились). В худшем случае, не сумей он оторваться от преследователей, они вошли бы в гимнасий (периэки имели на это право, так как считались свободнорожденными) и обвинили бы Аристона в присутствии наставника. В результате педоном вернул бы им козленка, а Аристона стегали бы кнутом до крови. Так полагалось. Если же Аристону удалось бы скрыться от погони в лощине, тот же самый педоном поставил бы Аристона на пьедестал и до небес превозносил бы его отвагу и хитрость. Ибо, как справедливо заметил дядя Ипполит, не пойман – не вор.\"Дурак! – мысленно ругал себя Аристон. – Набитый дурак! Рисковать собственной шкурой из-за любви к тому, кто тебя презирает?! Лизандр даже не заплачет, узнав, что эти волки разорвали тебя в клочки. И – можешь не сомневаться! – пальцем не пошевелит, чтобы за тебя отомстить!»
Аристону не хотелось теперь думать о Лизандре, потому что и эти воспоминания терзали душу. Однако он ничего не мог с собой поделать. Он был влюблен в Лизандра с двенадцати лет, с тех пор, как подрос и узнал, что такое томление плоти и тоска желания. Причем не один Аристон сох по Лизандру. Тот отличался сказочной красотой, и три четверти мальчиков в гимнасии были в него влюблены. Слава о прекрасном юноше распространилась и за пределами гим-насия: всякий раз, когда Лизандр скинув, по спартанскому обычаю одежду и сверкая своей ослепительной наготой, участвовал в спортивных состязаниях – метал диск или копье, боролся, дрался на кулаках или бегал на длинные дистанции, – толпы взрослых мужчин и даже женщин стекались, чтобы полюбоваться на него. До чего ж омерзительно было слышать, как плешивые, тощие дядьки рассуждают о своей страсти к мальчику и умоляют его подарить им всего одну ночь. Особенно противно потому, что Аристон и сам лелеял подобные мечты.
Он вспомнил, как жаждал смерти, узнав, что Лизандр, в конце концов, взял себе в любовники взрослого мужчину. Но уже на следующий день – юность не в силах отказаться от надежды! – Аристон вновь, словно бесхребетный холуй, словно жалкая собачонка, плелся за прекрасным мальчиком. Из-за этой безмерной, безнадежной любви он, в сущности, и попал в переплет. Принеси он жирного козленка в гимнасии к общей трапезе, друзья сочли бы его героем. Может, и Лизандр соизволил бы тогда взглянуть на него и даже одарил бы улыбкой. А главное, Аристон стремился избежать новой порки в присутствии Лизандра, ибо не мог видеть, как это томное, капризное и прелестное лицо приобретает – что слишком часто случалось в последнее время – равнодушное или даже насмешливое выражение. Именно поэтому Аристон забрел так далеко в поисках добычи: он жаждал снискать благосклонность обожаемого красавца. И теперь из-за своей романтической глупости ока– зался у врат Аида и мог с минуты на минуту превратиться в тень, обреченную вечно стенать в унылом мраке.
Путь вверх по горе Парной, в селение периэков, занял целый день. Расстояние, которое Аристон, несясь сломя голову, пробежал за каких-нибудь два часа, теперь приходилось упорно преодолевать дюйм за дюймом, карабкаясь вверх по уступам. Вдобавок периэки были обременены увесистой ношей. При всей своей стройности Аристон оказался не из легких, ведь мышцы у него были каменные. Так что уже начало смеркаться, когда в воздухе запахло дымом очагов, и Аристон понял, что деревня недалеко. Вскоре он услышал женский гомон. А еще через мгновение женщины окружили Аристона и его преследователей.
Он сделал непроницаемое лицо, стараясь не выказывать страха, а женщины подошли поближе и глядели на него во все глаза. Аристон впервые позавидовал афинянам, ведь, если верить рассказам дяди, они не позволяли своим женщинам таскаться куда им вздумается, а держали их дома, под замком. В отличие от афинянок все лакедемонянки независимо от социального положения были самыми свободными женщинами в мире. Спартанки шокировали своей дерзостью чужеземцев, однако потом жители других городов Эллады понимали, что подобное поведение еще ничего не значит, ибо они имеют дело с самыми целомудренными и верными женами на всем белом свете.
Аристон поглядел на неопрятных периэкских женщин. Вообще-то он испытывал по отношению к женскому полу двойственные чувства. Аристон обожал свою мать Алкмену, но, кроме нее и рабынь, ни с какими женщинами не общался, даже не разговаривал с тех пор, как ему исполнилось семь лет и его забрали из дому, чтобы он там не изнежился. Аристон знал, что мальчики постарше путаются с девчонками, спят с ними и даже похваляются этим, расписывая свои восторги. Но у него не укладывалось в голове, как можно ПОЛЮБИТЬ женщину. Да и юношам, спавшим с ними, мысль о любви казалась примерно такой же непостижимой. Женщина была наседкой, и, когда мужчине исполнялось тридцать лет, герусия обязывала его жениться, поскольку полис нуждался в воинах. Аристон не сомневался, что спать с женщинами приятно; он подозревал, что плотская любовь вообще приятное занятие, неважно, с кем или с чем ты совершаешь любовный акт. Но как можно любить безмозглое существо? И потом женщины такие безобразные! Эти узкие плечи, широкие бедра, громадные шары грудей… фу! Он пока ни с кем не спал, но мечтал когда-нибудь разделить восторг любви с Лизандром.
Да, из-за этой великой любви он и сохранил до сих пор целомудрие. Ведь, по правде говоря, Аристон был тоже красив, почти как Лизандр, и на него заглядывались мальчики, мужчины и даже девушки.
Аристон этого не знал, но в его облике было нечто, предопределившее ход дальнейших событий: из всех мальчиков гимнасия только у него и у Лизандра были светлые волосы. Его предки-дорийцы пришли с севера, может быть, даже из краев, где обитали балто-тевтонские племена. Но, прожив несколько веков в Элладе, они растворились среди темноволосых людей, хотя чрезвычайно кичились чистотой своей крови. И действительно, спартанцы смешивались с чужаками гораздо реже, чем остальные народы. Среди спартанских мальчиков нередко попадались голубоглазые и сероглазые с каштановыми волосами, они резко отличались от черноголовых коренных эллинов. А порой из-за причудливого смешения кровей в облике юных дорийцев и до-риек и вовсе проступали черты их северных предков. Лизан-дру и Аристону крупно повезло. Блондинов в Элладе так любили, что продавцы средств, осветляющих волосы, стали в греческих городах-государствах очень богатыми людьми.
У Аристона от женского гомона разболелась голова. Он закрыл глаза и лежал в грязи, куда его, так и не отвязав от жерди, бросили враги. Периэки страшно воняли, и его затошнило еще сильнее, тем более что теперь пахло немытым женским телом. Внезапно Аристон ощутил на своей щеке горячее чесночное дыхание. Он открыл глаза и увидел перед собой девичье лицо.
Она была не чище остальных. И пахла ничуть не лучше, но почему-то ее запах подействовал на Аристона возбуждающе. Рядом с ее всклокоченными волосами воды Стикса показались бы белее снега, а глаза чернели, словно самые глубокие колодцы Тартара. Она облизала губы, и вокруг рта – там, где счистились грязь и сажа, – образовался беленький ободок. И Аристон увидел, что губы у нее темно-вишневые, пухлые, чувственные. Грязные тряпки не очень-то скрывали очертания ее тела, и Аристону внезапно пришло в голову, что если девушку этак с недельку почистить скребницей, то вполне можно будет проверить, насколько справедливы рассуждения приятелей о женщинах.
Она опустилась возле него на колени и запрокинула маленькую головку. И, хотя на шее у нее виднелись полосы глубоко въевшейся грязи, девушка показалась Аристону верхом изящества. Она двигалась не менее грациозно, чем Лизандр. И даже еще грациозней. Эта мысль удивительно взволновала Аристона.
– Отец, – сказала девушка низким, бархатным голосом. – Кто он? Человек или бог?
Аристон услышал тяжелый раскат басистого смеха. Но женщины не засмеялись в ответ. Они – все без исключения – смотрели на него такими же глазами, как и та девушка. Одна из них особенно привлекла внимание Аристона. Она была слишком высокой для женщины, худой и вообще чем-то отличалась от остальных. В следующий миг Аристон понял, в чем дело (или, по крайней мере. ему показалось, что понял): эта женщина была намного чище остальных. Но затем он заметил еще кое-что, гораздо более существенное, чем ее внешняя привлекательность и даже красота. Главное – в ней было напряжение, она вся была как натянутая струна. Аристон чуть ли не слышал, как трепещут у нее под кожей нервы. Она пристально глядела на него, и он вдруг заметил жилку, пульсировавшую у нее на шее. Аристон попытался отвести взгляд, но не смог – так и лежал, впившись глазами в шею женщины, где набухала и билась большая вена. Казалось, еще мгновение – и Аристон услышит стук сердца незнакомки. А ведь то стучалась его судьба.
– Отец, – с благоговейным трепетом прошептала молоденькая девушка, – зачем вы связали бога? Чтобы привязать его к себе и заставить выполнять желания, да? У людей ведь не бывает глаз цвета неба и волос, похожих на…
– Да самый он обыкновенный человек, дуреха! – пробурчал косматый старый козел-периэк. – Человек и вор. Так что поднимайся с колен!
– Отец, – еле слышно выдохнула она. – Ты уверен?
– О бессмертные боги! Избавьте меня от женщин! – прорычал старый периэк. – Говорю тебе, Фрина, он человек. Не вынуждай меня раньше времени предъявлять тебе доказательства этого.
– Нет, Деймус, – возразил другой периэк, – он еще не человек, а человечек. Мальчишка. Хорошенький мальчик, из тех, кого наши благородные господа любят использовать вместо женщин. Ха! Пожалуй, именно так стоило бы его прикончить. Будем насиловать паршивца по очереди, пока он не утонет в нашем семени. Прекрасный вид спорта, не правда ли?
– Эй, Эпидавр! – воскликнул дородный мужчина разбойничьего вида. – Неужто у тебя столь изысканные вкусы? Эге! А ведь и правда, ты женат на Ликотее целых семь лет и ни разу ее не обрюхатил. Ты совсем не возделываешь свой сад. Ликотея, скажи нам чистосердечно; твой косматый муженек пренебрегает тобой? Готов поставить моего лучшего барана и двух овец против одного вонючего козла, что он проводит время с изящными, женственными мальчиками. Такими, как этот белокурый красавец, что лежит сейчас перед нами. Скажи нам, дорогая, наш Эпидавр страдает теми же пороками, что и господа спартанцы, да?
Высокая стройная женщина передернула плечами, но не проронила ни слова.
«Ликотея, – подумал Аристон, – волчица. Как подходит ей это имя!»
– Иди домой, женщина! – прорычал Эпидавр, и Аристон уловил в его голосе яростную дрожь. – А ты, Панкрат… Не думай, что тебе все позволено, раз твоя мать наставила рога дураку отцу, переспав с быком, медведем или еще с какой-нибудь зверюгой. Несмотря на твои мускулы, найдется управа и на тебя, верзила! Клянусь Зевсом, я…
– Боишься, что Ликотея заговорит, о Косматый? – расхохотался здоровяк.
– Ты же выдаешь себя! Давай-давай, Лико, девочка моя, выкладывай всю правду, а я тебя защищу! Мужчина наш Эпидавр или нет?
Ликотея медленно, не спеша перевела взгляд с лица великана Панкрата на физиономию мужа. Она поглядела на него холодно, задумчиво, и этот миг странным образом растянулся на целую вечность. Аристон увидел, что Косматый – так переводится имя Эпидавр – побледнел. Это было заметно, даже несмотря на его бороду и нечесаные волосы, закрывавшие лицо. Когда женщина наконец заговорила, ее голос источал яд.
– Мужчина ли он? – спокойно и рассудительно произнесла она. – Нет. Пожалуй, нет. Во всяком случае, не совсем.
Эпидавр рванулся вперед и повалил жену на землю. Едва он принялся бить ее ногами, площадь огласилась громким мужским гоготом, затем послышался и резкий, пронзительный визг женщин.
«Так, должно быть, смеются Эринии», – подумал Аристон. И тут же замер, чуть дыша, в полном ужасе от своих слов.
«Простите меня, грозные сестры, – взмолился он. – Я хотел сказать Эвмениды».
Но – поздно. Он назвал Эринии их настоящим именем и, следовательно, навлек на себя их страшный гнев. Это знали все эллины. В столь страшную минуту, когда ему нужна поддержка всех богов, всех сверхъестественных существ, он взял и употребил запрещенное слово «Эринии», злые, вместо того чтобы назвать их Эвменидами, то есть благомыслящими, добрыми, и тем самым умилостивить злобных сестер.
«Дурак! – чуть не зарыдал он. – Достукался! Сам себе вырыл могилу».
Но тут опять в памяти всплыл насмешливый голос дяди Ипполита.
– Сам посуди, племянник: неужели Эринии такие тупые, что не распознают обмана? Ты сколько угодно можешь величать их Эвменидами, но красивое имя не изменит их истинной сущности. В конце концов, они все равно затравят тебя, ибо так они поступают со всеми людьми на земле. На исходе своих дней ничто живое не избегнет встречи с ними, мой мальчик. Так что танцуй под Песнь Козлов, пока можешь, слушай напевы свирели на холмах. Увивай голову виноградными листьями и напивайся до беспамятства, стис– кивай в жарких объятиях прекрасных юношей и девушек! Ибо никто не избегнет Эриний, ни один человек.
Эпидавр все еще бил Ликотею. Аристон слышал, как его нога, обутая в сандалий, с глухим звуком врезалась в прикрытое хитоном женское тело.
«Почему его не остановят? – подумал Аристон. – Неужели им не понятно, что он ее убьет?»
Словно прочитав его мысли, девушка, стоявшая возле него на коленях, прошептала:
– Отец говорит, Лико – чужеземка, из Аттики. Поэтому ее здесь так ненавидят. Я… я пыталась с ней подружиться, но она не захотела. Она… она меня презирает. Сама не знаю почему…
– Потому что ты очень хорошенькая, Меланиппа, – сказал Аристон.
Девушка удивленно округлила глаза.
– Меня зовут по-другому, – возразила она.
– Теперь уже нет, – ответил Аристон. – Я прозвал тебя так. Меланиппа, маленькая черная кобылка, самое очаровательное существо, созданное богами.
«Свинья! – мысленно обругал он сам себя. – Свинья, козел и еще кто-нибудь похуже! Прибегать к таким подлым, низким средствам – и все ради того, чтобы убежать?! Но ведь тут дело такое: либо ее невинность, либо моя жизнь! Что, по-вашему, важнее, о бессмертные боги?»
– Меня зовут Фрина, – чопорно заявила она. – И мне не нравится имя, которое ты мне дал, пленник. На кобылицах ездят мужчины. А я посвящена Артемиде, и ни один мужчина не дерзнет…
Девушка вдруг хлопнула себя по щекам, да так сильно, что это было слышно даже несмотря на звериный рев, которым периэки приветствовали Эпидавра, безжалостно лупцевавшего жену.
– О прости меня, божественный пленник! – прошептала она. – Я не знаю, что на меня нашло. Я никогда прежде не думала о таких пакостах. А теперь…
Аристон улыбнулся фрине. Он сделал это осторожно, не спеша. И улыбался долго-долго, пока не заболели губы. Впервые в жизни он намеренно воспользовался своей кра– сотой. Обычно Аристон о ней совсем не задумывался. Не далее как неделю назад Ипполит сокрушался о своем уродстве – кажется, над ним насмеялся какой-то юноша, вообще-то, и женщины, и мальчики всегда издевались над толстопузым Ипполитом, которому не везло в любви, – и Аристона тогда порядком позабавили дядюшкины завистливые причитания: Ипполит молил богов даровать ему красоту Аристона хотя бы на одну ночь. Но дядя мигом заставил его умолкнуть.
– Не смейся, щенок, зачатый в лощине! – воскликнул он. – В этом щекотливом виде спорта ты дашь мне сто очков вперед. Красота твоя столь необычайна, что ее можно назвать божественной. И действительно, никто не в состоянии доказать, что божественный Дионис не твой отец. Так ведь утверждает моя сестрица…
Аристон тогда улыбнулся дяде.
– А боги существуют? – спросил он.
– Нет. Но не болтай об этом каждому встречному и поперечному. Боги – серьезное подспорье в тонком искусстве морочить голову дуракам!
«Таким, как вот это нежное создание, – подумал Аристон. – Она вроде бы добрая девушка… и милая. Жалко, что приходится…»
Но он все равно продолжал ей улыбаться, продолжал, хотя в душе вдруг устыдился своего обмана.
– Отец не прав, – прошептала она. – Ты все-таки бог. Да, пленник? Ты, должно быть, златокудрый Аполлон, ведь твои волосы…
Слегка раздосадованный Аристон тряхнул головой. Да она так глупа – никакого терпения не хватит!
Вступление
– Разве боги истекают кровью, – сердито фыркнул он, – или их могут связать веревкой обыкновенные люди? Не мели чепухи, Фрина. Я такой же человек, как и ты. И даже мог бы, наверно, в тебя влюбиться… если б мне удалось разглядеть твое лицо под слоем жуткой грязи.
– О! – воскликнула она. – Я мылась всего две недели назад и…
Понятие литературного урочища (locus poesiae) было выдвинуто В. Н. Топоровым в ряде работ второй половины 1980-х — начала 1990-х годов (
[6], 61–68;
[7], 68–73;
[8], 73–78;
[9], 200–279). Если предельно упростить его истолкование и забыть обо всех связанных с ним нюансах, то его можно было бы определить как некое поэтически значимое место в городе, иными словами — сравнительно небольшой и осознаваемый как ограниченное целое участок городской территории, который в силу своих природных данных (рельефа, гидрографии, флоры и т. п.) и накладывающегося на них культурного ландшафта обрастает легендами, устной и литературной репутацией, в силу чего становится излюбленным местом тех или иных писателей, предметом их поэтических описаний и местом действия их произведений. Авторы селят там своих героев, проурочивают урочища к тем или иным изображаемым событиям или к лирическим переживаниям. Оно может быть вполне конкретным, легко и точно локализируемым топографическим «уголком» — локусом
[1]. Локус обладает не только топографической, но и во многих случаях также жанровой определенностью, которая задается социальной и культурной предназначенностью: в храме люди молятся, в парикмахерской бреются, а в кафе пьют кофе с пирожными и сплетничают. С другой стороны, городское урочище может представлять собой топос
[2], то есть достаточно обширную территорию, включающую в себя целый ряд локусов.
– В моем краю женщины моются каждый день, но дело не в этом. Послушай, Фрина, твои друзья не отличаются благородством. Если люди спокойно глядят, как мужчина избивает женщину до полусмерти, и даже пальцем не пошевелят…
– Он ее уже не бьет, – возразила Фрина. И оказалась права. Эпидавр перестал колотить супругу, а вместо этого наступил ей пяткой на лицо, к превеликому восторгу окружающих женщин. «Вероятно, потому, что она гораздо привлекательней остальных», – подумал Аристон.
Урочище — не внутритекстовой феномен, а вполне объективное явление. Аптекарский остров, о котором писал В.Н. Топоров, или район Сенной площади в Петербурге, о котором довелось писать автору этих слов (
[13], 155–167), существуют на самом деле. Городская «материя» в данном случае первична, а образное и сюжетное пространство, как элемент «умышленной», интенциональной действительности — вторично. Это не просто район или квартал, а особо примечательное место, выдающийся фрагмент городского пространства
[3]. Характерные черты тамошнего ландшафта, хотя бы минимально отличающиеся от окружающего «среднего уровня», создают предпосылки для особого отношения жителей города. Попадая в это место, человек начинает более обычного фантазировать, слагая несложные мифические сказания, а затем и более замысловатые легенды об особых, как бы волшебных свойствах урочища. Очень часто этому способствовали исторические события, которые, со временем покрываясь патиной забвения, превращались в памяти потомков в баснословные рассказы.
– Как бы там ни было, вряд ли они отнесутся ко мне по-доброму, – сказал он, – когда сия олимпиада завершится и они займутся мной. Раз здесь забивают женщину до смерти за то, что она посмеялась над мужем, то можно себе представить, как обойдутся с вором, укравшим у них козленка.
– Думаю, они тебя убьют, – сказала Фрина. И тут же воскликнула: – О нет! Я им не позволю! Надо их как-то остановить, я…
На мифотворческие потенции городских локусов и топосов как мест, отличающихся особой семантической насыщенностью — указывает также этимология слова урочище. Как утверждает В.Н. Топоров, «<…> урочище, — место «уроков», или, по Далю, «живое урочище, всякий природный знак, мера, естественный межевой признак». Две особенности характеризуют урочище — прежде всего оно становится таковым из того нейтрального, неопознаваемого и как бы скрытого от воспринимающего сознания, в тайне пребывающего места через прорыв в знаковую сферу, обнаружения себя в ней как раскрытия своей тайны; кроме того, именно в силу этого «место уроков» становится опасным, легко подвергающимся порче, сглазу, урокам (ср. ур o чить ‘ портить \', ‘ вредить \' и т. п., но и ‘ околдовывать \'): злое слово — урок, урёк, у-рекать (ср. речь) — становится злым делом — урок, уроченье и т. п. Следовательно,
урочище — это явленная местом его тайна, его основной смысл, воспринятые «внешним» сознанием и усвоенные им, что, в частности, обнаруживается в тех отношениях, в которые ставит себя человек в связи с этим урочищем, определяющий себя по отношению к нему и использующий его для уроков (уже в другом, положительном смысле, ср. урок как заключение, сделанное на основе предыдущих знаний и ориентирующее человека в новых ситуациях), ср. урочить «урекать», «определять», «назначать вперед», «предсказывать» (
[9], 244. Курсив и разрядка В.Н. Топорова, жирный шрифт мой. — В. Щ.) —
[1]. Локус обладает не только топографической, но и во многих случаях также жанровой определенностью, которая задается социальной и культурной предназначенностью: в храме люди молятся, в парикмахерской бреются, а в кафе пьют кофе с пирожными и сплетничают. С другой стороны, городское урочище может представлять собой топос
[4].
Теперь Аристон улыбнулся ей довольно искренне. Ему вдруг пришла в голову ужасная, даже чудовищная мысль… Но ведь смерть еще чудовищней!
– Они могут меня убить, – спокойно произнес он, – но им не под силу удержать меня в Аиде. Владыка подземного царства тут же меня выпустит. Видишь ли, моя мать, конечно, смертная женщина, поэтому я истекаю кровью и не могу разорвать путы… Но мой отец – Дионис, и я унаследовал его способность возрождаться из мертвых. Ну а когда я воскресну, то сотру этих свиней с лица земли. Если только…
– Если что, мой господин? – выдохнула она.
– Если ты не спасешь меня, Меланиппа-Фрина, – сказал он. – Пойди принеси нож. Разрежь путы и…
– Но они… они убьют меня! – захныкала она.
Замечу, однако, что природно-топографические свойства урочища первичны по отношению к его баснословной или письменной литературной легенде лишь в самом первом акте мифотворчества — когда человек, постигающий смысл и красоту его «урока», создает первое о нем сказание. «Прорвавшись» в знаковую сферу и приобретшее смысл, оно начинает воздействовать на поэтическое воображение современников и потомков первого мифотворца уже не столько своими естественными свойствами, сколько приуроченной семантической наполненностью и эмоциональной окрашенностью. Стоит прислушаться к непростым для понимания и совсем не банальным словам создателя концепции, чтобы понять, какой феноменальной глубиной и емкостью обладает понятие урочища: «Можно сказать, что в известном отношении интуиция ближе всего подходит к осознанию того, чтo стоит за этим понятием, поскольку, во-первых, она опирается на некий единый, хотя и синкретический по происхождению и по характеру корпус впечатлений, полученный как результат «суммации» разных опытов и соответствующих образов, и, во-вторых, она свободна <…> от логико-дискурсивных схем и, следовательно, ею постигается не то, «что есть на самом деле», но прежде всего то, что воспринимаемо и запечатлеваемо в силу внутреннего сродства между внешним миром и структурой восприятия этого мира. Иначе говоря, в обоих случаях оказывается чрезвычайно существенным субъектный и субъективный аспект порождения образа урочища и, значит, то обстоятельство, что описание урочища имеет отношение не только к самому урочищу (в первую очередь), но и к субъекту описания, который отражается в этом описании, как в зеркале, в связи с его отношением к данному урочищу и через него <…>. Речь идет прежде всего о различении и учете двух планов — природного (в двух ипостасях — геофизической и природно-экологической, конкретнее — «ланшафтно-пейзажной») и культурного — и об умении увидеть их в соединении, представляющем собою результат параллельной или, точнее, «параллелизирующейся» работы природы и культуры, порождающей и само урочище, и его «описателя» как восприемника образа урочища <…>. Если человеческая мысль и воображение являются той «геологической силой», которая приводит к формированию ноосферы, то и художественная литература обретает свою роль в этом процессе. И не только в целом, вообще, в принципе, но и вполне конкретно и наглядно. Последнее имеет место, когда речь идет об определенном (урочном) месте и времени в их единстве, что, в частности, и характеризует урочище. Многообразно связываемая с хронотопической ситуацией, художественная литература образует многочисленные, иногда очень сложные комбинации «пространственно-поэтического» характера. Необходимо считаться с тем, что литература может быть не только национальной (русской или французской), но и областнической (новгородской, тверской или рязанской), «городской» (московской или петербургской) и — еще yже и пространственно-ограниченнее — литературой отдельных городских урочищ («урочищной»). В этом последнем случае можно говорить о «литературном урочище» как сложном соединении литературного и пространственного, «культурного» и «природного», предполагающем принципиальную многофункциональность. Литературное урочище — это и описание реального пространства для «разыгрывания» поэтических (в противоположность «действительным») образов, мотивов, сюжетов, тем, идей; это — место вдохновения поэта, его радостей, раздумий, сомнений, страданий; место творчества и откровений; место, где он живет, творит и обретает вечный покой; место, где поэзия и действительность («правда») вступают в разнородные, иногда фантастические синтезы, когда различение «поэтического» и «реального» становится почти невозможным; место, которое само начинает в значительной степени определяться этими, до поры казавшимися невероятными связями, становящимися по мере их осознания, экспликации и передачи «вовне», «другим» всё более и более реальными и формирующими ту «поэтосферу», которая в конце концов вместе с «научной мыслью» сублимируется до уровня «планетарного» явления и соответствующей ему силы «природно-культурного», подлинно космологического творения, требующего своего Гесиода. Поэзия, «разыгрывающая» пространство, и пространство, «разыгрываемое» поэзией, poesia loci и locus poesiae, то целое, где граница между причиной и следствием, порождающим и порождаемым, тяготеет к стиранию, — вот то «новое» единство, которому предстоит быть осмысленным и понятым как в макро-, так и в микроперспективе (
[9], 200–201. Разрядка и курсив В.Н. Топорова, жирный шрифт мой. — В. Щ.) —
[1]. Локус обладает не только топографической, но и во многих случаях также жанровой определенностью, которая задается социальной и культурной предназначенностью: в храме люди молятся, в парикмахерской бреются, а в кафе пьют кофе с пирожными и сплетничают. С другой стороны, городское урочище может представлять собой топос
[6].
– Я тебя защищу. Я… я тебя щедро вознагражу! Поверь, я сделаю тебя счастливейшей из женщин… Она посмотрела ему в глаза:
Да простит читатель столь обширную выписку, но в данном случае она, как мне кажется, совершенно необходима. На мой взгляд, в настоящее время не существует более совершенного в методологическом отношении и более удачного объяснения органической связи реальной — и материально, и духовно (гуманитарно) осуществляющейся жизни, с одной стороны, устного и «книжного» слоя культурной традиции, с другой, и поэтического образа, с третьей. Пристальный взгляд выдающегося ученого не пренебрег ничем: ни природными, ни физиологическими, ни социальными детерминантами, ни смысловыми и, более того, идеальными, символическими, мифопоэтическими параметрами, зачастую отсылающими нас очень далеко, к метафизическим или даже трансцендентным представлениям. Такова окружающая нас природа, таков человек и таково его творчество.
– Ты меня осчастливишь? Но как?
Настоящая статья содержит в себе обзор некоторых московских литературных урочищ в хронологической последовательности. При этом я попытаюсь ответить на вопрос, почему именно эти, а не какие-либо другие районы, кварталы или уголки города были выбраны устной молвой и творческим воображением художников слова в качестве loci poesiae, в чем заключалась причина их мифотворческой и поэтической потенции.
Он криво усмехнулся, издеваясь сам над собой. Совершенно неожиданно он почувствовал, что больше не может продолжать эту игру. Аристон явственно себе представил, на что будет похожа его жизнь, когда он никуда не сможет деться от воспоминаний о сегодняшней подлости. Поэтому он по-идиотски безрассудно отверг возможность оскорбить ее невинность (ибо она, разумеется, была девственницей). Однако, когда Аристон вновь заговорил, его голос зазвучал еще вкрадчивей. Он был подобен медленной, торжественной музыке, в которой тем не менее мелькали игривые, нежные нотки.
Симоново
– Я подарю тебе дитя, моя любимая черная кобылка Меланиппа, – сказал Аристон. – А он будет бессмертен, он будет богом!
История московских литературных урочищ берет свое начало с момента возникновения полноценной субъективной прозы, то есть с «Бедной Лизы» Н.М. Карамзина (1792). В основе акта создания такого рода повествования лежит подробное описание субъективного переживания, в том числе переживания полюбившихся мест и «милых сердцу» временных фрагментов — пор дня и времен года. Сентиментальную героиню необходимо было поселить в таком месте, которое волновало бы воображение автора и надолго запомнилось бы будущему читателю — нечто подобное деревушке Кларан на берегу Женевского озера, где по воле Жана Жака Руссо суждено было жить нежной Юлии и страстному Сен-Прё.
Девушка опять поднесла руки к щекам, словно желая остановить растекавшийся по ним румянец. Но услышать ее ответ и понять, какое впечатление произвел его жестокий замысел, Аристону не удалось, поскольку у Эпидавра внезапно иссяк то ли гнев, то ли силы – а может, и то и другое вместе, – и он оставил попытки забить до смерти свою удивительно выносливую Ликотею. И когда Фрина хлопнула себя по щекам – Аристон понял, что для нее это привычный жест, – хлопок привлек внимание ее отца. Деймус отвлекся от зрелища, которое быстро утрачивало привлекательность, ибо стало ясно, что Косматый не только не убьет жену, но даже не покалечит, и воззрился на дочь. Затем вцепился узловатой рукой в густые черные волосы Фрины и рывком заставил ее подняться с колен. А потом, по-прежнему не выпуская волос негодяйки, ударил ее по лицу.
Карамзин выбрал окрестности Симонова монастыря не случайно: оно было овеяно легендами. Писатель с молодых лет интересовался древней Москвой и читал анонимные «Повести о начале Москвы», написанные во второй половине XVII века, в которых среди различных вариантов расположения сел боярина Кучки было названо и Симоново. Таким образом, это место косвенно связывалось со строительной жертвой, предшествовавшей основанию будущей столицы. Легенды связывали Симоново и с иными важными событиями русской истории. Так, например, считалось, что преподобный Сергий Радонежский, основавший в 1370 году Симонов монастырь, собственноручно вырыл вблизи монастырских стен небольшой пруд, долгое время называвшийся Лисиным. Тут же, совсем неподалеку, были похоронены герои Куликовской битвы — Пересвет и Ослябя, монахи монастыря Святой Троицы. Так это было или не так на самом деле, в сущности, никто не знал, но именно потому это место было овеяно атмосферой повышенной важности, эмоциональности и загадочности; оно источало урок — воздействие могущественных сил исторической судьбы.
– Клянусь Кипридой! – прорычал он. – Вы что, бесстыжие твари, совсем взбесились?
И бросил быстрый взгляд на толпу.
Однако историческая память и связанные с нею легенды, которые «хранит» урочище, сами по себе недостаточны. Работе воображения должна прийти на помощь природа — свойства тамошнего ландшафта. И за этим дело не стало: в Симонове было красиво. Монастырь стоит на высоком берегу Москва-реки, откуда и сейчас открывается величественная панорама южной части города, от Донского монастыря и Воробьевых гор до Кремля; во времена Карамзина был виден также деревянный дворец царя Алексея Михайловича в Коломенском. Для читателя, сочувствовавшего «сентиментальному» повествователю и глубоко переживавшего легендарно-исторические ассоциации, чрезвычайно важным являлось признание повествователя в том, что он любит там гулять и общаться с природой: «Часто прихожу на сие место и почти всегда встречаю там весну; туда же прихожу и в мрачные дни осени горевать вместе с природою» (
[4], 591).
Гигант Панкрат выступил вперед и схватил Эпидавра за руки.
– Довольно, Косматый, – добродушно усмехнулся он. – Ты достаточно наказал свою жену. Не такая уж это страшная обида, чтобы забивать ее до смерти. Да и где ты найдешь вторую такую красотку? Отнеси ее домой, но возвращайся побыстрее. Нам еще нужно решить, что делать с этим светловолосым ублюдком.
В конце XVIII века Симоново находилось на значительном расстоянии от города, среди заливных лугов, полей и рощ. Москву было оттуда видно очень хорошо, но она красовалась в отдалении — живая история в обрамлении вечной природы. Карамзинское описание, предваряющее действие повести — сначала «величественный амфитеатр» города, окрестных сел и монастырей в косых лучах заходящего солнца (
[6]. Локус обладает не только топографической, но и во многих случаях также жанровой определенностью, которая задается социальной и культурной предназначенностью: в храме люди молятся, в парикмахерской бреются, а в кафе пьют кофе с пирожными и сплетничают. С другой стороны, городское урочище может представлять собой топос
[2]), а затем плавный переход от панорамы города и природы к панораме истории. Роль связующего звена между космическими и культурно-историческими стихиями выполняет образ осенних ветров, веющих в стенах монастыря меж «мрачных готических башен» и надгробных камней. Приведенный ниже фрагмент великолепно демонстрирует искусство писателя, который, мастерски манипулируя чувствами читателя, нагнетает настроения, связанные с переживанием места необыкновенного, печального и величественного — и только тогда переходит к изображению судьбы бедной девушки. Не забудем, что согласно убеждениям гуманистов и просветителей XVIII века именно конкретная человеческая личность — венец природы и конечная цель истории. «Часто прихожу я на сие место и почти всегда встречаю там весну; туда же прихожу и в мрачные дни осени горевать вместе с природою. Страшно воют ветры в стенах опустевшего монастыря, между гробов, заросших высокой травою, и в темных переходах келий. Там, опершись на развалины гробовых камней, внимаю глухому стону времен, бездною минувшего поглощенных, — стону, от которого сердце мое содрогается и трепещет. Иногда вхожу в келии и представляю себе тех, которые в них жили, — печальные картины! <…> Иногда на вратах храма рассматриваю изображение чудес, в сем монастыре случившихся, — там рыбы падают с неба для насыщения жителей монастыря, осажденного многочисленными врагами; тут образ Богоматери обращает неприятелей в бегство. Всё сие обновляет в моей памяти историю нашего отечества — печальную историю тех времен, когда свирепые татары и литовцы огнем и мечом опустошали окрестности российской столицы и когда несчастная Москва, как беззащитная вдовица, От одного Бога ожидала помощи в лютых своих бедствиях. Но всего чаще привлекает меня к стенам Симонова монастыря воспоминание о плачевной судьбе Лизы, бедной Лизы. Ах! я люблю те предметы, которые трогают мое сердце и заставляют меня проливать слезы нежной скорби!» (
[4], 591–592).
Деймус в сердцах пихнул Фрину локтем. Он страшно боялся, что соплеменники заметят, как долго и доверительно его дочь беседовала с пленником. «Странно, – подумал юноша, – даже у таких козлов и обезьян существуют понятия чести и достоинства…»
– Убирайся отсюда, девка! – прошипел старик. – Клянусь самим Зевсом, ты меня позоришь!
Фрина повернулась и пошла прочь, горделиво выпрямив спину. Такой поступью, должно быть, ходили древние царицы Елена и Гекуба и…
Вышеупомянутые настроения «нежной скорби» Карамзин использовал со свойственным ему талантом. Он «утопил» героиню в Лисином пруду. После выхода повести в свет этот пруд незамедлительно стал местом паломничества москвичей, приходивших сюда поплакать над горькой судьбою бедной Лизы. На старинных гравюрах тех лет сохранились тексты «чувствительных» надписей на разных языках, которые москвичи вырезали на деревьях, росших вокруг пруда, который устная молва переименовала из Лисиного в Лизин, например: «В струях сих бедная скончала Лиза дни; / Коль ты чувствителен, прохожий! воздохни»; или: «Утопла лиза здесь Эрастова невеста. / Топитесь девушки для всех вас будет место» (цит. по:
[10], 362–363). Симоновский локус приобрел репутацию места несчастной любви. Но мало кто из «паломников» осознавал глубинную поэтическую связь этого образа с куда более сложным образом русской истории, а точнее, истории Москвы. Преподобного Сергия, стоявшего у истоков великого будущего Москвы, и «бедную» Лизу связывало Симоново урочище как особый источник и катализатор поэтичности, locus poesiae (
[10], 107–113). Однако урок этого места подействовал даже на власть предержавших: во время написания «Бедной Лизы» Симонов монастырь был закрыт по воле Екатерины II, пытавшейся проводить политику секуляризации (поэтому в «Бедной Лизе» монастырь «опустевший», а кельи пустые), но в 1795 году, в разгар популярности Симонова, его вновь пришлось открыть.
На пороге убогой хижины, сложенной из камней и глины, она обернулась и взглянула на юношу. И в ее глазах светилось что-то такое огромное и чистое, что, пока она смотрела на него, он боялся вздохнуть и пошевелиться.
Симоновское урочище активно воздействовало на умы и сердца сравнительно недолго — пока жило карамзинское поколение. Уже в пушкинские времена наступает семантическая дезактуализация этого места, и память о нем постепенно угасает. Любопытно, что Лизин пруд как место гибели карамзинской героини упомянут еще в путеводителе 1938 года (
[5], 122–123), когда Симонова слобода называлась Ленинской (а посреди Ленинской слободы всё еще существовала Лизина площадь!), но к середине 1970-х годов литературному следопыту Александру Шамаро пришлось немало потрудиться, чтобы выяснить, куда и когда именно «исчез» пруд, на месте которого вырос административный корпус завода «Динамо» (
[12], 11–13).
И тогда он наконец понял, понял наверняка: может быть, мужчины его полиса правы, и женщины действительно лишь племенные кобылы, созданные для того, чтобы с ними безрадостно зачинать сыновей… но эта девушка была способна полюбить… если уже не полюбила.
Девичье поле
Глава II
Романтический культ дружбы и возвышенных идеалов юности обычно связывают с Пушкиным и с Царскосельским лицеем, но указанные мотивы появляются несколько ранее в стихах молодого Жуковского и братьев Тургеневых и связываются ими с «ветхим домом» и «диким садом», где они собирались в студенческие годы. «Ветхий дом» принадлежал родителям Александра Воейкова, в будущем второстепенного литератора, посредственного профессора русской словесности в Дерпте и негодного мужа Александры Протасовой, ставшей прототипом Светланы из знаменитой баллады Жуковского
[7]. Этот дом, как с большой точностью установил В.Н. Топоров, находился между собственно Девичьим полем и Лужниками, где-то в районе современной Усачевки. Он стоял «в дальнем углу Хамовнической части, на самом краю застроенного пространства, где редкие домики терялись в море садов, рощ, перелесков» (
[11], 290–292). Местность была болотистая, неказистая, сад Воейковых в самом деле «дикий», совсем заглохший. Но в этом-то и заключалась особая прелесть. В ветхом и старом поселилось новое и молодое племя, еще полное сил и надежд, а сама «ветхость» и окружающая «дикая» природа, казалось, подчеркивала поэтичность и юношескую непосредственность сердечной привязанности всех членов Дружеского литературного общества, как стали в 1801 году себя именовать собиравшиеся у Воейкова юноши, учившися в Благородном пансионе при московском университете — Жуковский, братья Андрей и Александр Тургеневы, Андрей Кайсаров, Алексей Мерзляков и Семен Родзянко. Кстати, в окружающем «диком» ландшафте было немало красивого и даже величественного: из сада или из окон дома открывался вид на Нескучный сад, Андреевский монастырь, усадьбу Голицыных, а справа эту великолепную панораму замыкали Воробьевы горы. Парки, леса, маковки церквей и башни усадебного дома — во всей Москве найдется немного таких красивых видов.
Он лежал в пещере очень долго. Пока солнце окончательно не зашло, до него доносились мужские голоса, обсуждавшие его дальнейшую судьбу. Но Аристон не смог понять, на чем они порешили. Теперь настала ночь, уже целый час было совсем темно. От жерди его отцепили, но взамен привязали к стволу дерева, установленному посреди пещеры и обложенному со всех сторон большими валунами. У входа поставили стражу:
Уже поздней осенью и в начале зимы 1801 года друзьям пришлось расстаться: кто-то из них уехал в Петербург на службу, кто-то остался в Москве. О поддевиченском доме Воейкова они вспоминали в письмах друг к другу и в стихах. Новая, «взрослая» жизнь оказалась уже не такой романтически беззаботной, как часы, проведенные в том «ветхом» доме, и потому воспоминание о нем вскоре превратилось в поэтический образ утраченного счастья:
Эпидавра и еще одного мужчину, Аргуса. Очевидно, он получил свое прозвание из-за острого зрения. Насколько понял Аристон, у этого племени было принято давать человеку имя, отражающее какие-то его особенности или черты характера.
Сей ветхий дом, сей сад глухой, –
Убежище друзей, соединенных Фебом,
Где в радости сердец клялися перед небом,
Клялись своей душой,
Запечатлев обет слезами,
Любить отечество и вечно быть друзьями
Мужчины немного поболтали и, очевидно, уснули. Наверно, они изрядно выпили, и их потянуло в сон. Самое удивительное, что вино им принесла Ликотея. «Вероятно, в знак примирения, чтобы умилостивить мужа», – решил Аристон.
[8].
Он откинулся назад, прислонился к столбу и закрыл глаза. Голод его больше не мучил. Перед наступлением темноты Эпидавр с Аргусом принесли еду, развязали ему руки и, пока он ел, стояли над ним, вытащив ножи. Пища оказалась на удивление вкусной: горячая чечевичная похлебка с козлятиной. К Аристону тут же вернулись силы.
Память об этом пристанище дружбы и поэзии хранилась долго. Хранил ее Жуковский, хранил Александр Тургенев — младший брат рано умершего Андрея, приятель Пушкина и Чаадаева. Благодаря Кайсарову литературный миф об утраченном счастье стал популярен в кругу московских масонов, а от них перешел к кружку Станкевича и далее к западникам сороковых годов. А когда на Девичьем поле, в большом деревянном доме, стилизованном под крестьянскую избу, поселился историк Михаил Погодин, а у него на обедах собиралась «вся Москва», старые москвичи стали вспоминать, что тут неподалеку в начале века собирались счастливые юные поэты. Так, например, 9 мая 1840 года, когда в саду у Погодина по случаю именин Гоголя и его отъезда за границу был устроен званный обед, на который прибыли М.Ю. Лермонтов, П.А. Вяземский, М. Загоскин, поэт М.А. Дмитриев, правовед П.Г. Редкин, А.П. Елагина (мать братьев Киреевских), Е.А. Свербеева, Е.М. Хомякова (жена известного славянофила), то Александр Тургенев, также бывший там, записал в дневнике, что это веселое сборище напомнило ему «наш поддевиченский Арзамас при Павле I» (
[1]. Локус обладает не только топографической, но и во многих случаях также жанровой определенностью, которая задается социальной и культурной предназначенностью: в храме люди молятся, в парикмахерской бреются, а в кафе пьют кофе с пирожными и сплетничают. С другой стороны, городское урочище может представлять собой топос
[9]). «Арзамасом» Тургенев по рассеянности назвал Дружеское литературное общество.
– Благодарю вас, о периэки, – вежливо сказал он. Эпидавр ухмыльнулся и проворчал:
– Завтра тебе будет не до благодарности, юный красавчик! Ешь как следует. Голодные умирают слишком быстро.
Но это не отбило у Аристона аппетита. Ведь у сытого человека, считал он, больше сил для побега.
Прислонившись к стволу, он попытался ослабить путы. Если это удастся, то он спокойно переступит через храпящих, пьяных болванов у выхода из пещеры и еще до рассвета окажется в полной безопасности. Аристон дергал за кожаные веревки, но узлы были завязаны мастерски, и у него ничего не получилось. Ему предоставлялась возможность выжить, но из-за нескольких полосок сыромятной кожи он не мог ею воспользоваться! Тут Аристон припомнил, что назвал богинь мести их настоящим именем, и сердце застыло у него в груди. Аристон попытался себя ободрить: в конце концов, Эринии ведь не олимпийские боги, олимпийских богов он не обижал, так что…
Аристон широко открыл голубые глаза. А затем понурил голову и заплакал. Его раздирал стыд, жгучий и страшный. Морочить бедную малышку фрину, пытаясь спасти свою жизнь, было, по представлениям спартанцев, еще допустимо. Но если человек приплетал богов… За такое святотатство божественный Дионис, наверно, отнимет завтра у него жизнь, и она угаснет под зверскими пытками, которые изобретут для него эти волки-периэки.
Если только – тут его светловолосая голова поднялась, а глаза ярко вспыхнули – он действительно совершил святотатство! А вдруг его мать Алкмена говорила правду? Вполне может статься, и нечего слушать всяких циников типа Ипполита. Разве великий Зевс, оборотившись лебедем, не сотворил ребенка прекрасной Леде? А в другой раз отец богов принял облик быка, похитил прелестную Европу и…
– Хо-хо! – услышал Аристон гогот Ипполита. – Значит, быка, племянничек? И не разорвал бедняжку пополам?
Но таких рационалистов, как его дядя, лучше не слушать. Ведь другую версию нельзя даже в мыслях допустить! Аристон когда-то слышал ту, другую историю от болтливой юной рабыни Иодамы, которая дорого заплатила за свой длинный язык. Когда Аристон спросил у благородного Те-ламона, правду ли говорит рабыня, Теламон, воин, государственный муж, член герусии, впал в неистовую ярость и устроил Иодаме такую порку, что на ее спине навечно остались отвратительные шрамы, да и вообще она чуть было не испустила дух.
А через две недели, когда Иодама немного поправилась и ползала по дому, словно покалеченная собака, Теламон позвал работорговцев и продал ее. Теперь она служила в доме некоего Симоея, неотесанного болвана, который учился вместе с Аристоном и постоянно приставал к нему с гнусными предложениями. За это Аристон его ненавидел. Но поскольку оба они состояли в одной буа, или стаде, и более того, в одной и той же иле, то есть загоне, – такова была полувоенная классификация, по которой подразделялись все ученики, – Аристону приходилось отвергать ухаживания Симоея буквально каждый день. То, что подобное внимание со стороны Лизандра привело бы его в восторг, ровным счетом ничего не меняло. Все дело в том, что любая нравственность, как ни странно, основывается на инстинктивном отвращении, поэтому, как правило, целомудрие бывает случайным, просто потому, что человеку не встретился тот, кто сумел бы его покорить своим взглядом или улыбкой.
Аристону пришлось принять ту версию своего рождения, которую предлагала мать. И прежде всего потому, что славившаяся своей набожностью Алкмена сама в нее истово верила. Мать была непорочна! Да-да! В ней не было ничего от порны, флейтистки-алевтриды или гетеры! Она не шлюха, не публичная девка! Алкмена, его прекрасная, обожаемая матушка, это небесное создание, ее целомудрие внушает окружающим благоговейный трепет. И все же…
Все же Аристон родился через две недели после возвращения Теламона, уезжавшего с дипломатической миссией в Эвбею и Мегару; эта миссия отчасти и послужила причиной жестокой распри, возникшей между Спартой и Афинами, когда Аристону исполнилось двенадцать лет. Все старые сплетники в городе с восторгом судачили (пока Теламон не заткнул им рты) о том, что пальцев на их сморщенных руках не хватит, чтобы сосчитать месяцы, которые Аристон находился в материнской утробе. Ибо Теламон целых два года провел вдали от семейного очага, занимаясь важными государственными делами. И даже если бы сплетники пересчитали свои грязные пальцы на ногах, их бы все равно не хватило. Нет, все было ясно как день: воин, государственный муж, член герусии, человек, чьи заслуги чтила вся Спарта, суровый, величественный Теламон получил еще одну награду – ветвистые рога, которые ему наставила любящая жена.
Аристон уже знал печальное продолжение сей истории. Теламон подождал рождения младенца, а потом этот благородный господин, которого Аристон с пеленок уважал и боялся, если не сказать, любил, велел бросить его с вершины Тайгета: так обычно поступали с новорожденными заморышами, уродцами или – по воле отцов – с девочками. Но дядя Ипполит спас Аристона. Не дожидаясь, пока приговор Теламона будет приведен в исполнение, толстый кривляка, раз в жизни посерьезнев, привел с собой членов Евгенического Совета. Увидев чудесного младенца, они защитили его от гнева ревнивца. «Столь прекрасное дитя следует сохранить во имя процветания Спарты», – заявили они. И сурово отчитали Теламона, сославшись на мнение великого Ликурга о том, что человек не должен пытаться единолично владеть предметом своей любви.
«Разве это не абсурд? – писал знаменитый спартанский законодатель. – Люди проявляют столь великую заботу о собаках и лошадях, что даже платят деньги за породистых производителей, а своих жен они держат взаперти, дабы те рожали детей лишь от них, хотя они вполне могут быть дураками, увечными или хворыми».
В довершение члены Евгенического Совета указали Те-ламону на его преклонный возраст и напомнили, что он женился на Алкмене, когда ей исполнилось тринадцать лет, но до сих пор – а Алкмене уже стукнуло двадцать три – Теламон не подарил ей ребенка. Так что лучше понурить голову и смиренно принять сей дар; по крайней мере, теперь душа Теламона не будет скитаться без приюта и стенать, вторя ветру: теперь у него есть сын, который похоронит его честь по чести.
И Теламон уступил. Правда, он связал Алкмене руки в запястьях, вздернул бедняжку на дыбу и хлестал, пока весь пол не обагрился ее кровью: он пытался вырвать у жены имя любовника, чтобы убить его. Но даже теряя сознание, а потом приходя в себя и корчась от боли под новыми ударами, Алкмена упорно шептала, всхлипывала, кричала:
– Бог! Это был великий Дионис!
Говорят, Теламон избивал ее целых полгода, но так и не сумел добиться иного ответа. Увидев, что все старания тщетны, он подослал к Алкмене жрицу Артемиды, богини целомудрия: Теламон знал, что ей жена не солжет. И услышал, притаившись за дверью, звенящий от гордости голос Алкмены:
– Клянусь белорукой богиней, которой ты служишь, о священная жрица! Я впала в экстаз и полетела, словно на крыльях, чтобы встретить бога в зеленых таинственных кущах. Я чувствовала в себе божественную мудрость. Играла какая-то необыкновенная музыка: свирели, флейты Пана, лиры и цитры! Меня озарял свет, который был ярче лучей Гелиоса. Свет бога! А потом… потом я ничего не помню. Но, пробудившись, я знала, что бог обладал мной и я умирала от восторга в его могучих объятиях. А посему муж может забить меня до смерти, но я не отступлюсь. Мой сын, любезный Аристон, полубог!
После этого Теламон, скрепя сердце, смирился и терпел Аристона в своем доме, пока мальчику не исполнилось семь лет и его не отправили в гимнасий, где он и обучался, и жил.
«Тебе не придется больше выносить мое общество, благородный Теламон! – подумал Аристон. – И хотя ты накажешь моих убийц по всей строгости, как и подобает, известие о том, что эти горные волки растерзали меня, вызовет в твоей душе только радость».
При мысли об этом ему стало очень горько. Он потратил довольно много времени на своем коротком веку, пытаясь завоевать любовь человека, которого считал своим отцом. И даже когда Иодама объяснила, почему это невозможно, он продолжал упорствовать, «Но теперь все, хватит! – потребовало его мятежное молодое сердце. – Теперь нужно думать о том, как спастись».