Он просыпался, когда по дороге, отчаянно сигналя, проезжал автобус или когда справа, за вонючим каналом (эта вонь проникала даже сквозь закрытые окна машины), проходил поезд, наполняя воздух яростным грохотом, от которого вибрировала вся малотиражка и он вместе с ней. Просыпаясь, он опять чувствовал боль в пояснице, стонал, приоткрывал глаза, пытаясь понять, на каком он свете; и ему это удавалось, он вспоминал, что находится на дороге, ведущей к Милану, что ранен ножом и что у него нет никакой надежды. Нет, он не боялся умереть: в четырнадцать лет еще не сознаешь, что смерть может прийти не к другим, а к тебе. Боялся он только возвращения в Беккарию – и не потому что там было так уж плохо, а из принципа и одновременно из слепого, необоснованного страха потерять свободу.
Потом он окончательно очнулся от болезненной дремоты, и опять началась пытка. Потеря крови привела к обезвоживанию организма, и его мучила жажда. Губы и язык пересохли, он ощущал жжение в желудке, однако понимал: в баре или в остерии сразу заметят, что он ранен, а это конец.
Он боролся с жаждой до темноты (интересно, который теперь час?), сопротивлялся, пока все внутренности не свело судорогой, а язык не раздулся так, что мешал ему дышать. Сам того не замечая, он начал хрипеть, в полном одиночестве, на забытой стоянке, посреди влажной миланской равнины, и вместе с миражем воды, текущей отовсюду: из кранов, водопадов, фонтанов, – ему явился образ того полицейского.
Полицейских он не любил, но этот, хотя и был самый настоящий полицейский, казался ему человеком, с которым можно поговорить, тогда как другие полицейские никогда такого чувства в нем не вызывали. И потом, у него, у полицейского, он несколько дней прожил в доме, у него были сестра и та девушка, он купил ему все: носки, галстук, рубашку, ботинки – что тоже несвойственно для полицейского.
Если кто и даст ему попить, так это полицейский. С такой раной и думать нечего появиться в общественном месте, а блуждать по окрестностям в поисках какого-нибудь ручья или источника у него тоже не было сил. Только тот полицейский может дать ему напиться, – так он думал, хрипя и дрожа от озноба, потому что у него поднялась температура; и с этой мыслью Каролино снова переполз на водительское место, медленно выжал сцепление и покинул стоянку уже не на двадцати, а на десяти в час; он включил ближний свет и снова подумал: надо ехать на площадь Леонардо да Винчи – не только потому, что там может напиться, но и потому, что там живет единственный в мире полицейский, которого он не боится. Площадь Леонардо да Винчи, твердил он про себя, Милан, площадь Леонардо да Винчи, нужно добраться без происшествий к тому полицейскому, с которым он мог поговорить (хотя сегодня и сбежал от него), у которого мог попросить помощи без страха и недоверия.
6
Он все-таки добрался до Милана, до площади Леонардо да Винчи, до того подъезда, но уже светало, и он вспомнил, что в час, когда светает, все подъезды закрыты и все привратники спят.
Можно позвонить, ведь он знает имя полицейского – Дука Ламберти. Надо найти какой-нибудь открытый бар, купить жетон и позвонить, но все это было выше его сил; теперь он действительно потерял сознание, медленно сполз по сиденью, застонал, спиной задев края ножевой раны, отчего остановившаяся было кровь снова хлынула мощным потоком, но Каролино этого уже не почувствовал.
Он пошевелился, лишь когда услышал голос, голос того самого полицейского, что вытащил его из Беккарии, отмыл в ванне, одел во все новое и возил на прогулки.
– Каролино, Каролино!
В ответ он прохрипел:
– Пить, я так пить хочу! – Он не сказал, что ранен, потому что в этот момент чувствовал только жажду.
Дука с Ливией подъехали к парадному и заметили машину. Дука заглянул внутрь и увидел Каролино, растянувшегося на переднем сиденье; казалось, парень спал, но Дука сразу понял, что он не спит, потряс его за плечо и увидел темное пятно на пиджаке, повыше поясницы. Когда Каролино сказал: «Пить хочу, я так пить хочу!» – он тронул это пятно, оно было влажное и оставило на его пальцах красные следы.
– Садись, поехали в «Фатебенефрателли», – приказал он Ливии.
Ливия умудрилась сесть за руль малотиражки, не сдвинув с места Каролино; Дука уселся сзади, и они прибыли в «Фатебенефрателли», когда рассвет уже облил кровью крыши Милана, и в этом красном свете Каролино доставили в операционную, два молодых дежурных врача и две медсестры (в присутствии Дуки, сидящего на скамейке) уложили его на стол, раздели, промыли рану, ввели наркоз, зашили, вкололи плазму, поставили капельницу, и наконец губы парня, от сухости ставшими шершавыми, как жестянка, смягчились, приобрели нормальный оттенок.
– Нож прошел в миллиметре от почки, – заметил один из врачей, старательный начинающий хирург, чье ночное дежурство уже заканчивалось.
Зашитый Каролино, живой, хотя и без сознания, поехал на каталке по больничным коридорам в палату. Медсестры переложили его на кровать и ушли, предварительно опустив жалюзи, чтобы холодное миланское солнце не било так нахально в окна.
Но и с опущенными жалюзи оно все равно туда вползало, разрезая на полосы фигуры Ливии и Дуки, застывшие по обе стороны кровати Каролино; а парень спал химическим сном и, к счастью для себя, не ведал о том, что на волосок избежал смерти, и вообще ни о чем не ведал в блаженном наркотическом забытьи.
– Опасность миновала? – спросила Ливия; лицо ее было исполосовано красными солнечными шрамами.
– Не знаю, по-видимому, еще нет, – ответил Дука.
– Когда он проснется?
– Часа через два.
– А говорить сможет? – не унималась она.
Парню, получившему ножевое ранение, наверняка есть что сказать, и, заговорив, он наконец откроет им истину – единственное, что интересовало Дуку и Ливию, – хотя, в сущности, кому она нужна, эта истина?
– Лучше его не насиловать, – сказал Дука. – Во всяком случае, до вечера.
До вечера Дука и Ливия отходили от кровати парня посменно: то Дука на минутку заглянет в коридор выкурить сигарету, то Ливия. В девять утра прибыл поставленный в известность Карруа. Поглядел на спящего Каролино, потом уставился на Дуку, взглядом спрашивая: что случилось?
– Кто-то его пырнул ножом, – объяснил Дука. – Не знаю кто, я еще с ним не говорил.
– Он в опасности? – Карруа вновь перевел взгляд на парня.
– Пока да. Надо, чтоб хотя бы сутки прошли.
– А если он умрет?
Дука не ответил. Они устало посмотрели друг другу в глаза.
– Я спрашиваю, что мы будем делать, если он умрет? – повторил Карруа.
Дука опять промолчал. Если кто-то умирает, его остается только похоронить – больше делать нечего.
– Мы в ответе за него и за все, что произошло, ты это понимаешь? – произнес Карруа необычно тихим голосом.
Да, он понимал, но опять не сказал ничего.
– Постарайся, чтобы парень выжил. – Глаза Карруа вспыхнули, как будто он хотел добавить: иначе я тебя собственными руками задушу.
Дука согласно кивнул. Хорошо, он постарается, чтобы парень выжил.
Около десяти Каролино открыл глаза, но было ясно, что он еще не очнулся. Заснул он уже некрепко: то и дело ворочался на постели, вздыхал и потягивался. Где-то в половине одиннадцатого он снова открыл глаза, увидел Ливию, сидевшую возле кровати, и улыбнулся ей.
– Ну как ты, Каролино? – спросила Ливия, наклонившись к самому его уху, чтобы он услышал ее, не напрягаясь.
Но он не услышал; он смежил веки, будто налитые свинцом, и Дука, не спускавший с него глаз, понял, что на этот раз парень не заснул, а потерял сознание. Пощупав пульс, он удостоверился в этом.
– Беги за Парелли, – сказал он. – У него коллапс.
К счастью, пульс у Каролино все еще прощупывался, когда пришел профессор Джанлука Парелли, молодое светило клиники.
– Орникокс внутривенно и под кислород! – вынес свой приговор профессор.
К полудню дыхание выровнялось, и сердце начало биться нормально. В час дня Каролино посмотрел сквозь кислородную завесу на милое лицо женщины, улыбавшейся ему; он улыбнулся ей в ответ, не сознавая, что до сих пор находится под темным крылом смерти.
Так прошло два дня, и все два дня Дука и Ливия провели у его постели (правда, он об этом не знал), все время задавая себе вопрос: кто же пырнул его ножом, и желая только одного – чтобы он не умер. На второй день к вечеру он пришел в сознание, сосредоточил свой взгляд на Ливии и Дуке.
– Где я? В Беккарии?
Дука покачал головой.
– Ты что, не видишь, это больничная палата.
– Пить хочу, – сказал Каролино.
Он дал ему воды, однако потребовался еще день, чтобы парень окончательно очухался и смог говорить. Но прежде он попросил сигарету.
– Нельзя, Каролино, – ответил Дука. – Ты и так еле дышишь. Потерпи до завтра.
Каролино захотел подержать незажженную сигарету во рту, чтобы почувствовать запах. Теперь в палате сидел и Маскаранти, вызванный в качестве свидетеля и стенографиста.
– Кто ударил тебя ножом?
За эти дни парень побледнел и страшно осунулся; бескровные губы мусолили незажженную сигарету.
– Она.
– Кто – она? – тихо спросил Дука.
– Маризелла.
– Маризелла Доменичи?
– Да.
– Мать Этторе Доменичи, твоего школьного приятеля?
– Да.
– И за что она тебя?..
Каролино вынул сигарету изо рта, фильтр ее размок и потемнел.
– Не знаю. – И это была правда, он действительно не знал.
– Зато я знаю, – откликнулся Дука. – Она боялась, что ты выдашь ее полиции.
– Но я ведь сказал ей, что не выдал.
– Она не поверила. А если и поверила, то все равно боялась, что рано или поздно ты ее заложишь.
– Так зачем же мне было приходить к ней? Если б я хотел ее заложить, то не сбежал бы. – Он никак не хотел смириться с тем, что Маризелла ему не доверяла. Что он такого сделал, чтоб ему не доверять? За что она пыталась его убить?
– Теперь ты должен рассказать все, что знаешь, – заявил Дука.
Парень кивнул и сунул в рот разбухшую и основательно помятую между пальцев сигарету.
– Кто первым напал на учительницу? – Дука напряженно вглядывался в лицо парня, чтобы прекратить расспросы при первых же признаках слабости; то и дело он щупал его пульс. Лицо Каролино чуть порозовело. – Кто? – повторил он, думая, что тот все еще не хочет предавать Маризеллу и товарищей. Даже в самых испорченных из них заложены какие-то нелепые понятия о чести.
Но Каролино молчал по другой причине; он смотрел на Дуку, на Ливию, на Маскаранти, готового записывать, и молчал только потому, что не хотел вспоминать тот вечер.
– Кто первым напал на нее?
Каролино снова кивнул.
– Она.
Дука ожидал услышать имя парня, кого-то из одиннадцати мучителей Матильды Крешензаги, мужское имя, одним словом. Поэтому местоимение «она» его озадачило.
– Кто – она? – опять спросил он, хотя сразу догадался, о ком речь.
– Маризелла.
Невероятно! Даже Маскаранти застенографировал это имя с ощущением чего-то неверно понятого.
– Ты хочешь сказать, что мать твоего приятеля Этторе была там в тот вечер? – все же уточнил Дука.
Эта женщина была в аудитории А вечерней школы Андреа и Марии Фустаньи! Он думал, что она толкнула ребят на преступление, но и представить себе не мог, что она сама, собственной персоной, присутствовала на этой бесчеловечной бойне.
7
И тем не менее она там была; Каролино подробно об этом рассказал. В тот туманный вечер на ней было старое синее пальто, никому не бросавшееся в глаза; в нем она выглядела как бедная мать одного из учеников школы, но под пальто она прятала бутылку сицилийского анисового ликера, такого крепкого, что не успеешь лизнуть, как он испаряется с языка, да еще для пущей надежности добавила в него несколько капель анфетамина.
Она вошла, как все, через дверь, но сторожиха ее не видела. Когда начинались занятия, сторожа запирали дверь, чтобы никто не мог пройти незамеченным. Но изнутри засов с пружиной могли открыть не только они, но и всякий, кто хотел выйти.
Ей открыл сын, Этгоре. Он был в классе со своими приятелями, а молодая учительница, стоя за столом, как за кафедрой, уже начала урок географии; в тот вечер темой урока была Ирландия, и синьорина Крешензаги собиралась объяснить ученикам исторические и религиозные различия Ирландии и Эйре.
Сын Маризеллы Этторе Доменичи в назначенное время встал из-за стола и, объявив: «Я в уборную», – вышел из класса. Они все так выражались, и всякий раз при слове «уборная» раздавался гомерический хохот: все, что связано с физиологическими потребностями организма, вызывает у детей, особенно у трудных подростков, нездоровый интерес. Молодая учительница Матильда Крешензаги ничего не могла с этим поделать. Уборная помещалась этажом выше; парни то и дело пользовались этим предлогом, чтобы покурить, и каждый выходивший во всеуслышание объявлял: «Я в уборную».
Юный Этторе Доменичи в уборную не пошел, а быстро и бесшумно, так, чтобы сторожиха не заметила, направился к входной двери, открыл матери, и она, войдя, последовала за сыном в аудиторию А. Этторе Доменичи распахнул дверь класса и сказал:
– Синьорина, моя мама хочет с вами поговорить.
Матильда Крешензаги тут же прервала свой рассказ об Ирландии. Родители и родственники учеников крайне редко заглядывали в школу, а подобного визита, да еще во время занятий, она уж никак не могла ожидать. С другой стороны, мать ученика уже вошла в класс, чтобы поговорить с учительницей своего сына, и Матильда Крешензаги сочла своим долгом ее выслушать.
– Прошу вас, синьорина, – сказала она, направляясь ей навстречу и протягивая руку. (Для нее было очень важно найти общий язык с родителями учеников, и прежде всего с матерями.)
Маризелла не отозвалась на приветствие, не пожала протянутую руку, а молча вытащила из-под пальто бутылку анисового ликера, приправленного анфетамином, и поставила ее на стол рядом с тетрадями, классным журналом и коробкой, где лежали шариковые ручки и красно-синие карандаши.
Наконец-то она могла заглянуть в глаза женщине, ставшей причиной ее погибели. Она никогда прежде не видела учительницу, так как была не из тех матерей, что ходят в школу справляться об успехах своего ребенка. Ее волновало одно: эта соплячка заложила их с Франконе, отправила в тюрьму, и в тюрьме Франконе умер, а будь он на свободе, она бы устроила его в лучшую клинику, он бы выздоровел, и жизнь для нее была бы не кончена, ведь в ее годы ей уже не по силам жить одной.
Одиннадцать ребят, затаив дыхание, следили за этой сценой, еще более волнующей оттого, что под окнами грохотали трамваи, машины и грузовики; под этот аккомпанемент она плюнула в лицо юной учительнице, и, несмотря на подступавший со всех сторон грохот, в классе воцарилась такая тишина, что все ученики слышали звук плевка, но ни один из них не шелохнулся.
Плевок угодил синьорине Крешензаги в лоб, прямо над переносицей; мгновение она смотрела на женщину в больших темных очках и лишь потом закрыла лицо рукой, не издав ни звука, поскольку была так оглушена этим неожиданным выпадом, что потеряла дар речи.
– Это тебе, паскуда, за твои доносы! – прошипела Маризелла, как разъяренная кошка.
Наконец-то она смогла дать выход своей ярости, своему одиночеству; с тех пор как умер Франконе, она только и думала, против кого эту ярость направить, и очень скоро нашла объект – молодую учительницу; а та даже не поняла ее слов, потому что никому зла не желала, она только сообщила полиции, что ее ученик Этторе Доменичи, внешне распущенный, но по сути хороший, добрый (излюбленная лексика спасителей юных заблудших душ), уже давно не ходит в школу; полиция же дала ход заявлению о непримерном поведении ученика и быстро обнаружила, что ученик вместо того, чтобы посещать школу, ездит в Швейцарию, контрабандно перевозит опиум и помогает своему сердобольному отчиму по кличке Франконе и своей любящей матери, занимающейся самой древней профессией, его сбывать. Полиция, надо заметить, не любит, когда малолетние интересуются наркотиками, и потому тут же замела заботливых родителей, хотя молодая учительница и не думала на них доносить, она только просила вернуть ученика в школу и вовсе не хотела, чтобы от этого кто-нибудь пострадал.
– Синьорина! Что вы делаете?! – Утершись рукавом, юная Матильда Крешензаги сумела наконец обрести достоинство. – Вы не должны так вести себя при детях!
Единственной ее заботой в тот момент были дети, а дети стояли за столами (они поднялись на ноги, как только Маризелла плюнула в лицо учительнице) и молчали, готовые в любой момент выйти на сцену.
Этторино предупредил их, что мать придет в школу устраивать разнос учительнице, которая донесла на нее и отчима в полицию, из-за чего потом отчим умер в тюремном лазарете. С помощью матери ему удалось настропалить дружков: на смерть отчима Этторино им было глубоко наплевать, но все дружно возненавидели училку-доносчицу и были очень довольны, когда ей плюнули в лицо.
– Заткнись, дура, сука! – Маризелла снова плюнула и вслед за этим левой рукой схватила учительницу за волосы, а правой со всей силы ударила по лицу – не раскрытой ладонью, а кулаком.
И тут Матильда Крешензаги поняла, что дело пахнет не просто скандалом, что эта женщина собирается ее уничтожить. За черными очками она не видела глаз, но ощущала клокочущую в той, другой жажду мести, крови. И у нее вырвался крик.
Вернее, не успел вырваться, потому что Маризелла сдернула с шеи шарф и заткнула не только крик, но и дыхание. Левой рукой она все еще держала ее за волосы, а правой молотила по лицу, по голове, по шее и в то же время приглушенно (чтобы не слышали сторожа) изрыгала в адрес ненавистной учительницы всякие грязные слова, больше походившие ей, старой прожженной шлюхе, чем юной и чистой Матильде Крешензаги.
Веро Верини, двадцатилетний ученик-перестарок, хорошо известный в полиции как сексуальный маньяк, сын уголовника, сам три года отсидевший в колонии, беззвучно засмеялся при виде этого насилия; у него возникло такое чувство, будто он тигр, изготовившийся к прыжку; молодая учительница мычала и слабо отбивалась от разъяренной хищницы, которую подхлестывала не только ненависть, но и наркотики, – эта сцена так возбуждала его, словно он сам совершал насилие; потом он задрожал и глухо вскрикнул в пароксизме наслаждения, увидев, как мать Этторино, продолжая осыпать учительницу тумаками и пинками, сорвала с нее темную кофточку, лифчик, стянула юбку; тут на помощь подоспел и сынок, содрав пояс и трусики с той, что прежде называлась его учительницей, а теперь была просто существом, близким к обмороку, который ее, к счастью, и настиг в ту же секунду, когда парень опрокинул ее на пол и сам навалился на нее сверху.
Маризелла стояла и смотрела сверху вниз сквозь темные очки, и губы ее все так же кривились от возбуждения и ненависти. Вот она, месть, зревшая в ней с тех пор, как умер Франконе; она долго думала, как отомстить за его смерть, и наконец придумала: учинить физическую расправу над доносчицей.
А весь класс тоже стоял и молча, сосредоточенно смотрел; на то она и рассчитывала, именно так и должны смотреть более или менее испорченные, не совсем полноценные и совсем не умеющие сдерживать своих инстинктов подростки.
Смотрел Карлетто Аттозо, который в свои тринадцать лет достаточно повидал голых женщин и знал практически все как о нормальных половых отношениях, так и об извращенных, однако голую женщину, подвергающуюся насилию, видел впервые. Он неотрывно смотрел туда, на пол, в тишине, нарушаемой только хриплым, тяжелым дыханием Этторино и едва слышными стонами учительницы, поэтому не сразу заметил, чтр рядом с ним стоит мать Этторино и протягивает ему бутылку.
– На, выпей.
Он машинально потянулся губами к бутылке, не в силах отвести взгляд от пола.
– Только потихоньку, он крепкий.
Он, хотя и глотнул совсем немного, тут же закашлялся, сухо, надрывно, неестественно, а глаза все же оставались прикованными к происходящему на полу.
Двадцатилетний Веро Верини тоже смотрел, правда, он не мог ограничиться взглядами и вскоре вышел из-за стола, томной расхлябанной походкой приблизился к лежащей на полу учительнице (ее заплывшие слезами глаза еще больше расширились от ужаса), и едва его одноклассник Этторино встал, сперва на колени, потом во весь рост и присосался к бутылке, взяв ее у матери, как зверь прыгнул на нее.
Смотрел и Паолино Бовато, перегнувшись через стол, чтобы лучше видеть эту схватку и кисти шарфа, болтающегося по полу, так как учительница отчаянно крутила головой, уклоняясь от поцелуев (точнее, от обмусоливания) сексуального маньяка, а тот зверски сдавливал ей горло.
– Стой, ты ее задушишь, – предупредила Маризелла, но останавливать Веро Верини было все равно, что отнимать кость у собаки.
Он ее не задушил, но она снова потеряла сознание, что было для Матильды Крешензаги настоящим благом, правда, длилось это благо всего несколько минут, потому что она вновь пришла в себя и увидела над собой лицо тринадцатилетнего Карлетто Аттозо, лицо далеко не детское, искаженное дьявольской ухмылкой. Она закрыла глаза.
А ее ученики – нет, они глаз не закрыли. Смотрел и Каролино Марасси, очень внимательно смотрел; он уже видел в подобной ситуации сестру своего приятеля, но там дело было в машине, в темноте, да и девица была одета, так что он скорее не видел, чувствовал, что происходит; здесь же горел свет, с учительницы сняли всю одежду, к тому же временами она пыталась вырваться, тем самым еще больше выставляя напоказ свою наготу; а выражения лиц Этторе, потом Веро, потом Карлетто его пугали и в то же время смешили.
– Ну, теперь давай ты, – подтолкнула его мать Этторино.
Учительница тем временем силилась встать на четвереньки, точно на замедленной съемке, видимо, все еще надеясь на спасение. Он уперся, но его с размаху швырнули на учительницу, а она, вместо того чтобы отпихнуть и снова начать вырываться, как было с другими, вдруг обняла его и взглядом – говорить она не могла, потому что ей заткнули рот, – взглядом умоляла спасти ее от этих зверей, ведь в нем, самом неиспорченном, еще сохранилось что-то человеческое; под взглядом этого истязаемого существа Каролино хотел закричать что-то, возможно: «Хватит, хватит!» – но чья-то грубая рука вырвала его из объятий учительницы; это была рука Этторе Еллусича, сына честных родителей, жившего честными доходами – частично от игры в карты на улице Генерала Фары, в табачной лавке, частично от содержавших его женщин, и молодых и старых.
– Пойди соску пососи, салага! – презрительно сказал школьный товарищ и отшвырнул Каролино, как тряпку.
– Не горюй, и тебе достанется, – утешила его Маризелла. – На вот пока, выпей.
Каролино выпил. И даже не закашлялся.
– А ты чего нахохлился? – обратилась она к другому парню, который скромно сидел за своим столом и тоже смотрел, но иначе, не так, как другие.
– Да с ним каши не сваришь, – объяснил матери Этторино, только теперь постигая весь размах мести и после трех-четырех глотков анисового ликера, сдобренного анфетамином, оценив ее по достоинству. – Он у нас голубенький, как незабудка! – Этторино тихо засмеялся, не глядя ни на Фьорелло Грасси, ни на мать, потому что даже он, первый ее помощник, мог смотреть только на молодую преподавательницу и на очередного ее мучителя – Бенито Росси, юного, но жестокого подростка, наконец нашедшего применение своей жестокости.
– Ну и что, голубому тоже не грех выпить, – возразила мать и протянула Фьорелло бутылку.
Фьорелло не имел ничего общего с другими, даже отдаленно: у него не было родителей воров и проституток, и сам он был не вор, не пьяница, не сифилитик и в колонии ни разу не сидел. Единственный (и безвинный) его порок состоял в том, что он был женщиной в мужском обличье. Это доставляло ему кое-какие неприятности с полицией, но преступником он не был.
– Синьора тебя угощает, неприлично отказываться. – Назвав свою мать «синьорой», Этторино ухмыльнулся от явного несоответствия этого термина, затем схватил Фьорелло за ухо и насильно заставил подняться. – Ну давай, голубок, пей!
Всем известно, что педерасты дико боятся физического насилия, боялся его и Фьорелло. Он послушно взял бутылку и отпил, судорожно закашлялся, но, несмотря на это, Этторино заставил его еще глотнуть.
– Пейте, ребятишки, не тушуйтесь!
Страшный призрак в черных очках и темно-синем пальто кружил с бутылкой посреди этой отвратительной оргии, превращая человеческие существа, и без того близкие к животным, в еще больших зверей. Женщина угостила и Федерико Делль\'Анджелетто, хотя тот сам уже прилично поддал перед школой, и тринадцатилетнего звереныша Карлетто Аттозо, видя, что ему просто необходимо еще выпить, чтобы подзарядиться ненавистью для дальнейшего истязания учительницы, которую он люто ненавидел, как ненавидел всякую власть, всякий закон, всякий порядок, и молодых львят Паолино Бовато, рано пристрастившегося к наркотикам, и Сильвано Марчелли, давно с вожделением глядевшего на молодую учительницу и наконец получившего возможность удовлетворить свои гнусные вожделения; с усмешкой ожидая своей очереди, он взял бутылку, хлебнул и стал смотреть сквозь прозрачное стекло, как его учительница отбивается от очередного палача (впрочем, отбивалась она теперь без всякой надежды, чисто механически и почти без сил); затем он вернул бутылку матери Этторе и продолжал смотреть с открытым ртом, так что ликер вместе со слюной тек у него изо рта.
А призрак все разгуливал по классу с бутылкой, совращая парней словами и спиртным, науськивая, подстрекая самого робкого, самого трезвого, улыбаясь тому, кого называли «незабудкой», снова и снова заставляя его пить. Это она первой нарисовала похабные картинки на доске, это она натянула чулок учительницы между столами и предложила благородным юношам попрыгать через него; кому удавалось перепрыгнуть – получал в награду глоток анисового ликера. Это она остановила семнадцатилетнего Микеле Кастелло, также сына честных родителей, когда он хотел отлучиться наверх по малой нужде.
– Ты что, рехнулся? А если увидит кто? Нет уж, делай тут свои дела.
Это она время от времени предостерегала их, чтоб не слишком шумели, тогда как сама вытащила пропитанный слюной и кровью шарф изо рта учительницы, понимая, что та уже не сможет кричать и стонать чересчур громко, и засунула его в карман, чтобы в классе не оставалось ее следов.
Это ока, когда в бутылке ничего не осталось и последний из насильников отполз от тела учительницы, сел на пол и начал озираться вокруг, как дебил, дала команду расходиться по домам и объяснила, что в полиции каждый должен валить все на остальных, таким образом, никто ничего не докажет. А Этторино прибавил, грозно потрясая пустой бутылкой, что посмей только кто упомянуть имя его матери, он того собственноручно по частям разберет. Собственно говоря, угрозы его были излишни: никто из класса не питал особого расположения к властям, каждый готов был покрыть свое чудовищное преступление, лишь бы досадить полиции и правосудию.
И это она, прежде чем выйти из аудитории А, окинула взглядом жалкие останки, еще трепетавшие на полу, руку, шарившую вокруг в тщетной попытке найти опору; эти стонущие без голоса останки были ее триумфом, и в качестве завершающего аккорда своей триумфальной симфонии она нанесла точно рассчитанный удар учительнице Матильде Крешензаги ногой в пах, что и вызвало кровотечение, ставшее, как установил врач во время вскрытия, причиной смерти.
Каролино не отличался особым красноречием, однако рассказал обо всем с дотошностью ребенка, никогда не пренебрегающего подробностями.
Дука молча поднялся. Ливия тоже поднялась, ощущая в желудке рвотный спазм, а в мозгу леденящий ужас. Маскаранти захлопнул блокнот со стенограммой; он также не испытывал внутри большого комфорта.
– Спасибо. – Дука положил руку на лоб Каролино.
– Я не хочу в Беккарию, – произнес тот. Именно потому и рассказал все этому доброму полицейскому, что не хотел обратно в колонию и рассчитывал на его помощь.
– Ты туда больше не вернешься. – Дука снова провел рукой по взмокшему лбу парня. – Клянусь тебе.
Он никогда не употреблял выражений типа «клянусь тебе», «слово чести» или даже просто «обещаю» и сам удивился, как у него вдруг вырвалось это «клянусь тебе».
8
– Надо немедленно ее найти, – сказал Карруа.
Его тоже мутило. Стенографический отчет, представленный Маскаранти, потряс шефа миланской квестуры до глубины души. Убийство убийству рознь; он побывал в России и видел массовую бойню – не в пример убийству одной-единствениой учительницы. Однако в убийстве важно не число убитых, а способ его и дух. Таких кровожадных тварей, как эта Маризелла Доменичи, он еще не встречал. Может, только Эльза Кох, бухенвальдская гиена, заказывавшая себе абажуры из кожи еврейских узниц, может быть, только она превзошла Маризеллу.
– Я дам тебе людей и средства, сколько понадобится, только найди мне ее как можно скорее.
За окном помпезного кабинета стояла тихая, благостная ночь. Дука, развалясь в кресле против письменного стола Карруа, почти засыпал, чувствуя себя разбитым, не физически, а морально.
– Я с тобой говорю, Дука, – терпеливо и устало произнес Карруа.
– Да, я слышу.
– Ну так отвечай.
Дука потянулся и сел попрямее.
– А зачем ее искать. По-моему, не надо.
– То есть как?! – вскричал Карруа, не столько раздраженный, сколько обескураженный. – А что же прикажешь делать? Пусть себе разгуливает на свободе?
Дука утвердительно кивнул, и Карруа с трудом удержался, чтоб не заорать во всю глотку. Даже если б они были здесь одни, и такую необычайно тихую миланскую ночь на перепутье зимы и весны просто грешно орать; в такую ночь самое разумное – открыть окно и включить электрокамин, потому что центральное отопление опять испортилось. Возможно, поэтому Карруа не заорал, а произнес искаженным, но тихим голосом:
– Дука, что за шутки?! Эта женщина – чудовище, дракон, и мы должны поймать ее как можно скорее.
– Ты собираешься ее ловить? – спросил Дука, вставая. – Я – нет. – Карруа все-таки заорал бы, если б у него не отнялся язык. – Я не хочу ее ловить. Я хочу, чтобы она умерла. – Он в упор посмотрел на шефа. – Ну, поймаем мы ее, и что дальше? Явится следователь из прокуратуры, понаедут адвокаты. Знаешь, что они сделают? Объявят ее психически ненормальной. И это им будет нетрудно, потому что разве психически нормальный человек учинит такое зверство в школе? К тому же она наркоманка и сифилитичка. Словом, поместят ее в сумасшедший дом – и вся недолга. А сумасшедшие дома переполнены, там нет мест для настоящих, буйных психов, поэтому социально неопасных, как правило, выписывают. Через семь, максимум восемь лет эта липовая психопатка будет опять разгуливать на свободе. – Дука снова плюхнулся в кресло. – Несчастная, замученная учительница будет гнить в земле, а девять юных садистов, хотя и были уже испорчены донельзя, вырастут настоящими преступниками после того садистского урока, какой преподала им Маризелла Доменичи. А ты хочешь ее просто поймать. Ну давай, лови. Только меня от этого уволь.
Карруа отозвался почти сразу, причем с невероятной для него выдержкой:
– Да, я хочу ее поймать. Я – полицейский, мое дело – ловить воров и убийц, вот я их и ловлю. Но даже если б я захотел ее убить, в чем, если разобраться, ничего странного нет, то бедную учительницу этим все равно не воскресишь.
Дука был слишком подавлен и морально разбит, чтобы сохранять светски любезный тон, потому он огрызнулся:
– Эти речи прибереги для митингов против смертной казни. А передо мной нечего разоряться!
– Да я и не разоряюсь перед тобой, я только прошу, будь так любезен, скажи, как бы ты поступил на моем месте, раз ты против того, чтобы поймать эту женщину и передать ее в руки правосудия. А ежели не желаешь оказать мне такую услугу – что ж, на нет и суда нет.
Какой бы он ни был. Карруа, с ним всегда можно говорить начистоту.
– Пожалуйста, могу сказать, как бы я поступил. Я не стал бы ее ловить, ни одного, даже самого лопоухого сыскаря на это бы незадействовал, ни одного предупредительного звонка бы не сделал, а если б встретил ее на улице, так перешел бы на другую сторону.
Карруа глядел на него во все глаза.
– Если кого и пора упрятать в сумасшедший дом, так это тебя. – Но сказал он это так, ради красного словца; он видел, что Дука говорит всерьез, и внимательно следил за его мыслью.
– Ведь что, в сущности, произошло? – Голос Дуки сел почти до шепота. – Мы нашли парня, раненного ножом, и он сообщил нам, как была убита молодая учительница. Так давай расскажем об этом людям. Позовем журналистов, устроим пресс-конференцию, раздадим фотографии Маризеллы Доменичи, посоветуем, как ее покрасивше обозвать, к примеру, «гиена в вечерней школе», а главное – выложим им всю правду в том виде, в каком услышали ее от Каролино, не замалчивая даже самых ужасных подробностей: пусть люди знают, что речь идет не просто об убийстве из мести, а о чудовищном зверстве, которое должно быть наказано по заслугам. Знаешь, как теперь говорят? Надо создать общественное мнение, то есть все должны знать, кто она такая, а не только ты, я, Маскаранти да прозектор из морга.
Карруа кивнул.
– Справедливо. Так и сделаем. Завтра в восемь назначаю пресс-конференцию. Но что дальше? На пресс-конференцию она не явится, там мы ее не поймаем. Или... ты на что рассчитываешь? Взбудоражить людей, чтобы, как только она попадется им на глаза, над ней устроили суд Линча?
Дука улыбнулся. Злость Карруа всегда его успокаивала.
– Нет, никакого суда Линча.
– А что? Что нам дадут пресс-конференция и газеты?
– Я повидал немало наркоманок с садистскими наклонностями, – сказал Дука. – По-твоему, что будет с ней, с Маризеллой Доменичи, когда из газет она узнает, что раскрыта, что Каролино во всех деталях рассказал, как она с помощью сына – своего собственного сына, ты только представь! – раздевала его учительницу перед всем классом? О том, как науськивала этих малолетних преступников, как оболванивала их своим адским пойлом, о том, как долго – неделями, месяцами – она вынашивала это преднамеренное убийство, как нанесла бедной девочке последний, смертельный удар, поставив точку под своим чудовищным деянием... Как ты думаешь, что с ней будет, когда она все это пройдет?
Карруа молчал.
– Подумай, ведь она старая, вся прогнившая от наркотиков и сифилиса, вдобавок одинокая, потому что ее кот приказал долго жить! Могла ли она себе представить в довершение всего, что ее раскроют вот так, со всеми потрохами? Ты ведь знаешь, этот сброд всегда рассчитывает выйти сухим из воды. Но когда она поймет, что полиции все про нее известно, что выхода нет, что рано или поздно ее все равно возьмут, что ей негде больше добывать наркотики, – тогда что она, по-твоему, сделает?
Карруа наконец сообразил.
– Покончит с собой.
– Вот именно. Ее найдут где-нибудь, накачанную снотворным, или она бросится с крыши. Так что никакой надобности ее ловить. Незачем зря людей гонять: она сама себя арестует.
Карруа от волнения не мог усидеть на месте.
– А если она покончит с собой... если до того, как мне удастся ее поймать, она убьет себя, в точности как ты сказал, ты будешь доволен?
Дука пристально посмотрел на него.
– Пожалуй. – Уж если Карруа его не поймет, то кто? Он никому не желал смерти, даже самому закоренелому преступнику, но нельзя допустить, чтобы закоренелый преступник оставался в живых на свободе и мог совершать новые преступления. – Но не уверен.
– Ладно, это ты мне потом объяснишь, а сейчас иди отдыхай, – сказал Карруа.
9
Она прочла статью в машине, то есть прежде увидела свою фотографию, довольно большую, потом прочла заголовки и подзаголовки, а уж потом, хотя и не без труда, весь текст. Запершись в маленькой, взятой напрокат машине, она прочла репортаж, и первым ее ощущением был не страх, а негодование: где она теперь будет жить и где станет доставать свои таблетки и порошки?
Теперь, когда ее имя напечатано жирным шрифтом во всех газетах (в каждом киоске она покупала новую, прячась за темными очками и кутаясь в воротник рыжей шубки, столь непохожая на то убогое существо без очков, чьи фотографии пестрели на газетных полосах), никто из друзей не отважится ей помочь, да и друзей-то после смерти Франконе у нее \"почти не осталось – ни друзей, ни денег, ни возможности их добыть.
Десятый час. Переулок, где она остановилась, был темнее других, поскольку, прочтя первую газету, она инстинктивно стала избегать людных улиц. Едва схлынула волна накатившего негодования, ее охватил страх. Вся полиция наверняка поднята на ноги, все, кто читал газеты и видел фотографию, готовы ее выдать, а то и растерзать на месте.
Но страх владел ею недолго, совсем недолго. Несмотря на привычку к дурманящим средствам, она до сих пор сохранила ясность мысли и скоро поняла, что ей нечего бояться полиции и правосудия: ее арестуют, потом как пить дать посадят в психушку, а там вечно держать не станут, они к буйных-то теперь не держат. Так что волноваться не о чем.
Как же не о чем, когда у нее подходит к концу порошок? Вот что действительно внушало ей ужас. А в психушке ей и вовсе ни грамма не дадут – примутся отучать, месяцами она будет терпеть адовы муки, а когда отвыкнет, станет просто старой развалиной.
Она все думала об этом, укрывшись в темном и безлюдном уголке городской окраины; прочитанные газеты были свалены на заднем сиденье. Она всегда, во всех случаях жизни умела рассуждать здраво и теперь тоже совершенно отчетливо осознала, что у нее нет больше сил жить, что все кончено, собственно, она и так после смерти Франконе жила лишь по привычке, с неохотой, только благодаря тому, что имела возможность найти порошок и хоть с кем-то пообщаться. Но теперь, после этих заголовков в газетах, у нее не будет ни порошков, ни общения, ни сил скрываться от полиции и жить как загнанный зверь.
Она решила, что умрет не сразу. Сперва примет остатки товара, а уж потом, когда очухается, тогда и... Но тут же передумала: уж лучше сразу со всем покончить, все равно выхода нет, и, рассуждая по обыкновению здраво, медленно повела машину к автостраде на Монцу. Это была даже не автострада, а светящаяся полоса, река автомобильных, автобусных и мотоциклетных фар. Движение немного утихло, уже не было пробок, она постепенно увеличивала скорость и не сбросила ее, когда увидела автобус, шедший по встречной полосе, наоборот, даже прибавила газу и нарочно врезалась прямо ему в лоб.
* * *
Меньше часа спустя Дука прибыл в больницу (дорожная полиция уведомила квестуру о происшествии). Маризелла Доменичи была все еще в операционной, но один из ассистирующих врачей, выйдя покурить, сообщил ему:
– Машина всмятку, даже не знаю, как ее оттуда вытащили, а у нее сломано всего два ребра и раздроблена кисть. Невероятно!
Дука понимал, что задает идиотский – тем более для врача – вопрос, но он хотел быть до конца уверен:
– Опасность для жизни есть?
– Какая может быть опасность с двумя сломанными ребрами? Она еще нас с вами переживет.
Дука вышел из больницы и сел в машину.
– Поехали к шефу.
– Она умерла?
– Нет. Только два ребра сломала.
Ту же фразу он повторил и Карруа, приехав на улицу Фатебенефрателли:
– Она жива. Только два ребра сломала. Так что можешь ее арестовать.
Карруа не удержался и спросил:
– Ты бы, конечно, предпочел, чтоб она умерла?
Он ответил с каким-то непонятным смирением:
– Я этого хотел, пока нам не позвонили из дорожной полиции.
– А после? – настаивал Карруа.
Дука сказал с полной откровенностью:
– А после, когда ехал в больницу, надеялся, что она выживет.
У Карруа вырвался короткий, громкий смешок.
– Почему же твои желания так резко изменились?
Он говорил в шутку, а Дука нет.
– Не знаю.
– И теперь ты доволен, что она жива? – уже не шутя, отеческим тоном спросил Карруа.
– Не знаю. Может быть.
Он снова спустился вниз и сел к Ливии в машину.
– Поезжай куда-нибудь, в общем, никуда, – сказал он ей.
Потом обнял ее за плечи, этот вопрос не давал ему покоя: почему он должен быть доволен, что это чудовище, этот дракон в женском обличье не умер, а остался жив? Жив, а не стерт с лица земли? Почему?
Надо бы обсудить это с Ливией Гусаро, с его личной, персональной Минервой.
– Знаешь, почему... – начал он ей объяснять, представляя, с какой страстью она ухватится за эту проблему.