Александр Дюма
Ашборнский пастор
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I. ВЕЛИКИЙ АЛЕКСАНДР ПОП
Господину доктору Петрусу Барлоу, профессору философии Кембриджского университета.
Ашборн, близ Ноттингема, 5 апреля 1754 года.
Дорогой коллега!
Разрешите мне использовать это дружеское обращение, мой горячо любимый Петрус; думаю, оно здесь вполне уместно, хотя Вы ученый, имеющий степень доктора философии, а я всего лишь простой сельский пастор: на Вас лежат заботы о человеческой плоти, а на мне — заботы о человеческой душе; я подготавливаю людей к смерти, Вы же подготавливаете их к жизни, — и только Господь Бог мог бы сказать, кто из нас выполняет миссию более священную.
Правда, мой дорогой коллега, время от времени мне приходится исправлять содеянное Вами, ибо Ваша несчастная школярская философия всегда дает некоторый крен в сторону язычества и порою я бываю вынужден признать, что, хотя «Илиада» и Библия, «Федон» и Евангелие — произведения прекраснейшие и прежде всего выразительнейшие, «Илиада» и Библия нередко вступают в противоречие друг с другом, а «Федон» и Евангелие не всегда пребывают в согласии между собой.
И Вы отлично понимаете, дорогой мой Петрус, что когда я сталкиваюсь с проявлениями подобных противопоставлений, то не могу допустить, чтобы правда оказалась на стороне «Илиады» или «Федона».
Но, как сказано в последнем Вашем письме, несмотря на разногласия между авторами, которых мы комментируем, и между предметами, которые мы преподаем, будем надеяться, что существует некая точка, где наши столь различные на первый взгляд пути в один прекрасный день все же встретятся.
Точка эта есть не что иное, как вера в вечную справедливость, а еще точнее — вера в божественное милосердие, которая, по моему глубокому убеждению, дорогой мой Петрус, от нас обоих потребует отчета за наши благие намерения, не слишком придираясь к тем из наших провинностей и заблуждений, что проистекают из человеческой слабости.
В ожидании часа, когда Господу будет угодно поселить нас в том мире, который должен сменить наш нынешний мир, каждый из нас будет предаваться исследованиям, которые на первый и поверхностный взгляд могут показаться совершенно одинаковыми, в то время как философ и мыслитель усмотрят в них существенные различия.
Вы, дорогой мой Петрус, изучаете человека; я же изучаю людей.
Вы смогли добиться больших успехов, нежели я, особенно если говорить о начальной поре моей жизни.
Теперь подобное исследование человека, то есть рода человеческого, представленного отдельными индивидами, Вы желаете провести на моем примере, как Вы это делали ранее на примере других.
В своей снисходительности к скромному пастору Вы утверждаете, что у меня есть некоторые хорошие качества; в ответ на это я виню себя в больших моих недостатках.
Чтобы на основе наших различных мнений Вы могли составить себе верное представление, попросите меня предстать перед Вашим взглядом таким, каким я вышел из рук Творца: solus, pauper et nudus
note 1; да будет так! Сейчас я сброшу с моих плеч одеяние смиренника, сквозь дыры которого частенько можно увидеть сердце гордеца.
Обозрите со всех сторон мою бедную особу настолько неспешно и внимательно, насколько Вам будет угодно, и я не сделаю даже попытки скрыть от Вас хотя бы один из моих недостатков или одну из моих странностей, поскольку Господь, надеюсь, подымет меня тем выше, чем ниже я опущусь.
Родился я в 1728 году, в деревеньке Бистон, где мой родитель служил пастором.
Что касается моей матери, то она была дочь боцмана на торговом судне, за три года до моего рождения погибшего во время шторма, когда его судно со всем его скудным имуществом пошло ко дну.
Следовательно, все пропало вместе с ним, за исключением превосходной морской подзорной трубы, отданной на время одному из его друзей; этот человек не знал, когда мой дед отправится в плавание, и потому принес подзорную трубу лишь на следующий день после отплытия ее владельца.
Упоминаю этот факт, поскольку эта подзорная труба играет в моей жизни немаловажную роль.
Однако мой отец искал в женщине, с которой он хотел соединить свою судьбу, лишь достоинства, составляющие подлинное благородство супруги и благочестие матери.
Так что отсутствие состояния ничуть не остановило отца: он женился на моей матери, бедной сироте, какой ее сделала беда, и единственной вещью, которую она принесла в общее хозяйство, переступив порог дома священника в качестве его супруги, как раз и была эта великолепная подзорная труба, почтительно помещенная над камином — на самом почетном и самом видном месте в доме.
С самых моих ранних лет отец служил мне прекрасным примером для подражания: он был тверд, смел, искренен, добр по отношению к беднякам, но не очень-то обходителен с вельможами и богачами, обращаясь с самим деревенским помещиком более сурово, чем с нищим, который ожидал его с протянутой рукой у двери церкви и которого отец никогда не оставлял без подаяния и доброго совета, причем скорее уж только с подаянием, чем с советом без подаяния, поскольку в подобном случае полагал, что милостыню не столь уж обязательно нужно сопровождать советом, в то время как совет без милостыни весьма постен и черств.
Беспристрастная прямота отца и его непоколебимая степенность привели к тому, что одна часть прихожан его любила, а другая — уважала.
Само собой разумеется, что, в полном согласии с волей Божьей, любили его бедняки.
Что касается меня, то я к отцу испытывал не просто любовь, а уважение; нет, больше чем уважение, — восхищение!
Я смотрел на него как на нечто недосягаемое, как на существо, стоящее выше остального человечества; и я бы никогда не осмелился коснуться губами щеки или даже ладони этого достойного человека, если бы иногда он сам не предлагал мне это сделать, а когда я не решался на это, то за приглашением следовал едва ли не приказ.
Однажды, когда я лежал в комнате матери на ковре у ее ног и читал книгу, туда вошел отец с письмом в руке.
Лицо его сияло, и я сразу понял, что письмо принесло ему какую-то важную новость.
И правда, наш родственник из Саутуэлла извещал отца о том, что прославленный Александр Поп, сотоварищ этого нашего родственника по Оксфордскому университету, в ближайший четверг должен будет по пути в Йорк остановиться у него.
Вот он и приглашал моего отца, с которым они не виделись больше десяти лет, воспользоваться случаем, чтобы встретиться и заодно познакомиться с автором «Опыта о человеке» и «Дунсиады».
Этому-то приглашению и обрадовался отец.
Я спросил, кто такой этот Александр Поп.
— Автор книги, которую ты держишь в руках, — ответил отец.
И действительно, незадолго до того отец подарил мне «Илиаду» в переводе знаменитого писателя. Книга была украшена превосходными гравюрами, вносившими свой вклад в мое восхищение от ее содержания.
Узнав, что отец приглашен на обед вместе с человеком, который написал прекрасные стихи, выученные мною наизусть, я воскликнул:
— Не правда ли, мой достопочтенный отец, вы возьмете меня с собой?
— Да, конечно, — ответил отец, и я видел, как в эту минуту в глазах его светился огонь воодушевления, — да, мой сын, не может быть и речи о том, чтобы я имел возможность показать тебе величайшего поэта нашего века и не воспользовался таким случаем.
Я вскочил на ноги и захлопал в ладоши, но тотчас остановился, пристыженный, ибо впервые допустил подобную вольность на глазах у отца!
То ли отец сам пребывал в необычном состоянии, то ли он просто не заметил моей оплошности, но он не сделал мне никакого внушения и удовольствовался лишь тем, что сказал матери:
— Ну, жена, надо подготовиться к этому путешествию. Впрочем, в нашем распоряжении оставалось еще три дня, а проехать предстояло всего двенадцать лье.
Но событие это было столь неожиданное, а цель поездки столь заманчивой, что в доме все три дня ни о чем другом и не говорили.
Весь отцовский туалет подвергся ревизии.
Упаковали его нарядный сюртук и красивые короткие штаны из черного бархата; постарались не забыть шелковые чулки и атласный камзол; начистили до зеркального блеска серебряные пряжки на его туфлях; матушка, дабы не уронить чести супруга, пожертвовала своим приданым и украсила жабо и манжеты мужа великолепными английскими кружевами, полученными ею от ее матери, которой они в свою очередь достались в наследство от ее бабушки.
Меня же облачили в новый каштанового цвета костюм, перешитый из сюртука, который отец носил не более трех лет; подобной расточительности мы никогда ранее себе не позволяли, и она никогда больше не должна была повториться ни в моей жизни, ни в жизни отца.
Десять знакомых из нашей деревни и даже из соседнего города предложили отцу свои кареты для столь важного путешествия; некоторое тщеславие едва не подтолкнуло отца взять карету у соседа-помещика, гордыню которого он время от времени обличал перед прихожанами, правда косвенным, однако столь недвусмысленным образом, что никто не мог заблуждаться на этот счет, даже сам помещик; однако то ли отца удерживала мысль, что предложение дворянина таило намерение ввести пастора в грех, для смертного тем более простительный, что его не избежал даже самый прекрасный из ангелов, то ли отец просто одумался, но, так или иначе, он отклонил любезность этого господина и принял предложение местного фермера.
Утром знаменательного дня мы увидели у наших дверей скромненькую одноколку — в ней нам предстояло добраться из Бистона до Саутуэлла.
Никогда не забыть мне этой поездки, дорогой мой Петрус: я словно отправился в ту землю обетованную, которую посулил иудеям их великий законодатель, и никогда еще не был столь счастлив и горд.
К тому же и вся природа — а я впервые обратил на нее внимание, увидев ее в великолепных ярких красках, — к тому же и вся природа тоже выглядела радостной и горделивой: так же как мы с отцом, она облеклась в праздничное одеяние, надела зеленое платье мая и украсилась душистым венком из цветов.
На протяжении всего пути мы видели только колеблемые ветром султаны листвы, усеявшие землю первоцветы и барвинки да порхающих повсюду птичек, садящихся только ради того, чтобы пением воздать хвалу Господу, позволившему им вместе с человеком, его старшим сыном, владеть этим миром, который ежегодно вновь рождается таким прекрасным, таким свежим, таким благоухающим, что человек, видя его вечно молодым, даже не замечает, что сам он стареет.
Сидя в одноколке рядом с отцом, я не отваживался с ним заговорить, да и он, хотя и более чем обычно улыбчивый, не сказал мне ни слова, однако я радостно впитывал в себя празднество природы, чувствуя, как в глубине моего ума пробиваются ростки мыслей, занимающих его и по сей день, и как майское солнышко словно пробуждает их и призывает к жизни точно так же, как оно призывает к жизни зеленую траву, белые маргаритки и лазоревые барвинки.
Сравнение представлялось мне тем более верным, что в глазах моих я ощущал слезинки, подобные каплям росы, дрожавшим в чашечках цветов.
В каждой деревне одноколка останавливалась перед дверью пасторского дома; отец выходил из одноколки, приказывал мне следовать за ним, входил в дом собрата, быть может не в меру шумно для человека столь скромного положения, и говорил:
— Мой дорогой друг, поздравьте меня…
— С чем же это? — интересовался собрат. — Бог дарует вам митру епископа или ваша супруга забеременела во второй раз?
— Друг мой, я еду отобедать в компании с великим Александром Попом, первым поэтом Англии, мира и даже века!
И тут собеседник отца простирал руки к Небесам со словами:
— Друг мой, вы счастливый человек!
А женщины, указывая рукой на моего отца, говорили своим детям:
— Дочь моя (или «сын мой»), посмотри на пастора Бемрода: сегодня он будет обедать вместе с первым поэтом века, мира, Англии — вместе с великим Александром Попом!
И тогда вокруг отца слышался шепот завистливого восхищения, посреди которого он словно становился выше, подобно тому как священник будто обретает величие в облаке ладана.
И мы снова садились в одноколку, и чем выше поднималось солнце над горизонтом, тем прекраснее, тем радостнее, тем благоуханнее становилась природа и казалось, что и она несет путешественнику дань поздравлений.
Проехав примерно льё, одноколка опять останавливалась, отец выходил из нее, и вновь повторялась такая же сцена.
Из-за этих исполненных гордыни остановок, быть может записанных врагом рода человеческого на его огненных скрижалях, мы, несмотря на то что выехали из Бистона в пять утра и фермер предоставил нам свою лучшую лошадь, к родственнику отца добрались только к двум часам пополудни.
К счастью, великий Александр Поп еще не приехал.
Но, так как он несколько заставлял себя ждать, у нашего родственника все как бы повисло в воздухе.
Этого нашего родственника, о котором я слышал как о человеке простом и уравновешенном, в этот день просто распирало от гордыни: в напудренном парике, белом, как февральское утро, он откидывал голову назад, выставлял ногу вперед, откашливался, сплевывал слюну и каждые пять минут шумно, с важным видом брал щепоть табака из табакерки саксонского фарфора, три четверти которого просыпалось на его жабо, от крахмала настолько жесткое, что оно походило то ли на петушиный гребень, то ли на спинной рыбий плавник.
Гордыня, излучаемая всей его особой, выдавала себя и в его голосе, и в его взгляде, и в его жестах; речь его была степенной и неспешной.
— Здесь, — заявлял он, двигаясь вокруг обеденного стола, — я посажу великого Попа, прославленного автора «Дунсиады», «Опыта о человеке» и многих других превосходных сочинений. Справа от него сяду я, слева сядет моя жена; напротив него я посажу моего родственника Бемрода, а рядом с ним справа и слева — почтенных старейшин Ньюарка и Честерфилда.
Как вы сами видите, господа, стол круглый, — добавил он, обращаясь к гостям, — а это значит, что, хотя нас за столом будет двадцать четыре человека, все смогут увидеть и услышать великого Попа.
Затем приглашенные вернулись в гостиную, где две красивые девушки шестнадцати-семнадцати лет, одетые в белые платья, готовили венки из лавровых веточек и роз, и эти венки должны были засвидетельствовать, что великий Поп в лирических стихотворениях достиг таких же высот, как и в легкой поэзии.
При любом звуке, доносившемся из прихожей, в гостиной происходила целая революция; каждый, вставая, спрашивал с тревогой и любопытством:
— Это великий Александр Поп?
Что же касается меня, я ждал так напряженно, что не покидал прихожей и, не сводя глаз с двери, забывая обо всем на свете, даже о моем сюртуке каштанового цвета, думая лишь о человеке, в честь которого он был сшит; внимательно прислушиваясь к малейшему шуму на улице, не пропуская без внимания даже чуть заметное движение двери, я то и дело восклицал:
«Кузен, звонят!» или: «Кузен, стучат!»
И, когда я выкрикивал эти слова, сердце мое колотилось так, как никогда в детстве даже по самым волнующим поводам; меня удивляло только то, что я не слышал ни барабанного боя, ни звуков фанфар, которые, по моему мнению, должны были возвестить это торжество. Мне столько говорили о великом Попе, что я ожидал увидеть гиганта, головой упирающегося в потолок, или, по крайней мере, кого-нибудь подобного одному из тех королей, с которыми я познакомился в волшебных сказках, — величественного мужа, облаченного в златотканое одеяние с бриллиантовыми звездами, с орденами и крестами, как у знатного вельможи, сопровождаемого целой толпой юных пажей и слуг в ливреях.
Вдруг кто-то постучал в дверь, но так робко, что мне и в голову не пришло вскрикнуть «Стучат!», как я кричал перед тем.
Так или иначе, дверь приоткрылась и пропустила человечка лет пятидесяти — пятидесяти двух, слегка прихрамывающего, горбатого и одетого во все серое.
Я было вознамерился спросить, что ему здесь надо, но услышал шум и гул голосов; гости во главе с амфитрионом ринулись по коридорам и лестницам, крича на бегу:
— Это он! Это он! Это знаменитый поэт! Это великий Поп! Слава ему — бессмертному, возвышенному, принадлежащему всему миру!
Я огляделся, пытаясь увидеть, кого это так величают все эти люди, показавшиеся мне сумасшедшими, а они тем временем, воздавая ему всяческие почести, приветствовали хромого и горбатого человечка, вконец сконфуженного столь шумным приемом и столь многочисленным обществом, ибо он предполагал, что войдет в простой и малолюдный дом друга; вошедший здоровался, бормотал, прижимал руку к сердцу и, будучи не в силах выразить свою взволнованность голосом, пытался по крайней мере жестами показать благодарность своим поклонникам и поклонницам.
Когда утих первый порыв восторга, наш родственник обратился к великому Попу (ведь хромой и горбатый человечек и в самом деле был Александр Поп) с длинной заранее приготовленной речью, из которой я запомнил только то, что хозяин сравнивал именитого гостя с Гомером, Вергилием, Данте, Петраркой и Тассо, разумеется наделяя Попа превосходством над этими пятью поэтами, его предшественниками.
По окончании этой речи две девушки в белом поднесли триумфатору венки из лавра и роз.
В ответ на это приветствие Поп произнес лишь несколько слов, расцеловал девушек и направился к гостиной в сопровождении всего общества, которому потребовалось около четверти часа, чтобы переступить порог, поскольку каждый почитал своим долгом любезно пропустить своего соседа вперед.
Думаю, некоторые из поклонников великого Попа еще дольше задержались бы у порога, но тут, как это делается для принцев, почтивших частный дом своим визитом, было объявлено, что обед в честь знаменитого автора «Опыта о человеке» подан; это сообщение, удвоив обостренные долгим ожиданием аппетиты, заставило опаздывающих прервать демонстрацию учтивости и подтолкнуло наиболее голодных первыми переступить порог.
Как Вы сами можете судить, дорогой мой Петрус, по всем рассказанным здесь подробностям, воспоминание это глубоко запечатлелось в моей памяти как одно из первых в моей жизни разочарований.
Я ожидал увидеть гиганта, подобного колоссу Родосскому или статуе Нерона, а увидел маленького хромого и горбатого человека! Я рисовал в воображении приезд короля, облаченного в великолепную мантию, и, как уже говорилось, в золототканом наряде, украшенном бриллиантами, а в дверях появился незнакомец, одетый во все серое, и такого телосложения, что настоящий вельможа не пожелал бы взять себе подобного человека даже в лакеи.
Поэтому в моей дальнейшей жизни всякий раз, когда вместо ожидаемого в нетерпении радостного события со мной случалось что-нибудь невеселое и огорчительное; всякий раз, когда вместо обещанного мне сияющего солнечного дня выпадал день сумрачный и дождливый, — я вспоминал день, проведенный у нашего родственника из Саутуэлла, и, предъявляя Господу это новое разочарование, шепотом произносил слова, понятные только мне одному и удивляющие многих людей:
«О великий Поп!»
Скажу теперь, этот визит оказал на меня влияние и иного рода, но, поскольку это мое письмо и так уже слишком длинное и поскольку это влияние, так же как и подзорная труба моего деда-боцмана, оказалось немаловажным в моей жизни, позвольте мне попрощаться с Вами, дорогой мой Петрус, и попросить Вас передать мой поклон Вашему достойному брату Сэмюелю Барлоу из Ливерпуля, а то, что мне осталось досказать на эту тему, я приберегу для следующего послания, ведь повествование, втисни бы я его в это письмо, оказалось бы, само собой разумеется, лишенным необходимой для него обстоятельности.
Но я весьма опасаюсь, дорогой и уважаемый коллега, что, расскажи я Вам мою жизнь и поведай то, что Вам хотелось бы знать, Вы, обманутый в своих ожиданиях, как частенько бывал обманут я сам, напишете в свою очередь: «О великий Поп!..»
II. КАКИМ ОБРАЗОМ Я СТАНУ ВЕЛИКИМ ЧЕЛОВЕКОМ
И все же что этот день оставил у меня в душе, так это желание самому стать великим человеком ради того, чтобы и меня в один прекрасный день встретили так, как в Саутуэлле был встречен великий Поп.
Желание это оказалось настолько сильным, что, когда я впервые стал рассматривать себя в зеркале, тщеславие нашептывало мне, что я ведь не только не хромой и не горбатый, а, напротив, довольно миловидный подросток.
Моя внешность не вызывала того разочарования, которое внушил мне и должен был внушать другим великий Поп, а уж это, во всяком случае, являлось преимуществом перед ним — преимуществом, дарованным мне самим Небом.
Однако, каким же образом я смогу стать великим человеком? Такой вопрос я задавал самому себе.
Действовать ли мне так, как Ахилл, Александр Македонский, Юлий Цезарь, Карл Великий или Ричард Львиное Сердце?
У меня никогда не было явного призвания к поприщу завоевателя.
Так же как Церковь, к которой я принадлежу или, вернее, не принадлежу, поскольку заповедь эта католическая, я испытываю ужас перед пролитием крови.
К тому же все великие люди, имена которых я только что назвал, сами были сыновьями королей, а то и потомками богов или богинь и в определенное время получали в свое распоряжение солдат и деньги, необходимые для завоевания Троады, Индии, Галлии, Саксонии или Святой земли, в то время как я был сын простого пастора, чье жалованье составляло пятьдесят фунтов стерлингов, чье влияние на человеческие души было весьма значительным, но влияние на поступки людей — очень и очень ограниченным.
Следовательно, мне предстояло стать великим человеком вовсе не в качестве завоевателя.
Стану ли я великим, идя по стезе Апеллеса и Зевксйда, художников античности, или Леонардо да Винчи и Рафаэля, живописцев средних веков?
Здесь я должен заметить, что к живописи я не испытывал такого отвращения, как к войне.
Напротив, я от всей души восхищался ею и весьма почитал Апеллеса, Зевксйда, Леонардо да Винчи и Рафаэля.
Но мало воскликнуть вслед за Корреджо: «Я тоже художник!» («Anch\'io son\'pittore!») — надо еще найти мастерскую и учителя.
Не всякий Джотто, рисующий овцу на грифельной доске, пока пасется его стадо, встречает Чимабуэ, который заставляет его поверить в свое призвание художника.
Для того чтобы стать художником, и художником знаменитым, необходимо длительное терпеливое учение, пребывание в большом городе — центре культуры, а мы живем в бедной деревеньке в Ноттингемшире!
Так что не на поприще живописи я смогу стать великим человеком и обстоятельства вынуждают меня отказаться он нее, как я уже отказался от мысли о завоеваниях.
Так не суждено ли мне пойти по стопам Гомера, Вергилия, Данте, Петрарки, Тассо и Попа?
О, вот это совсем иное дело! Я видел в нем не только мое призвание, но и его доступность.
Ведь, в конце концов, поэзия — дочь одиночества, и почти всегда ее крестной матерью является бедность.
Чтобы стать поэтом, не нужны учителя, нужны только прекрасные образцы. Чтобы завершить образование живописца, не хватит года, не хватит пяти, а порой и десяти лет, в то время как любому известно, что поэтами рождаются. Следовательно, если я имел счастье родиться поэтом, а я в этом счастье не сомневался, то, значит, вся моя задача — расти и расцветать; самое трудное мое дело уже позади, поскольку я уже родился!
Что касается требуемых в этом деле материалов, они больших затрат не предполагали: перо, чернила и бумага, а в остальном дело за вдохновением.
Итак, я решил, что стану великим человеком, следуя примеру Гомера, Вергилия, Данте, Петрарки, Тассо и Попа.
Как только это решение было принято, я дал себе слово выполнять его, не теряя напрасно ни минуты. Я попросил у отца денег на покупку необходимых для нового дела принадлежностей, и мой отец, радуясь проявившейся у меня склонности к труду, чего он так нетерпеливо ожидал, торжественно извлек из кармана шиллинг и вручил мне его; на шиллинг я купил чистую тетрадь, связку перьев и бутылку чернил.
С этого дня, дорогой мой Петрус, вершиной славы мне представлялось воплощение моих идей в неравных по длине строках, напечатанных на страницах книги в сафьяновом переплете или хотя бы в простой бумажной обложке, ведь, хотя я и предпринимал некоторые попытки писать в прозе, я всегда отдавал явное предпочтение поэзии, а среди всех ее жанров — поэзии эпической.
Таким образом, в свои тринадцать лет я решил сочинит эпическую поэму.
Но какой же сюжет мне выбрать?..
Конечно же, прекрасен сюжет «Илиады», но им воспользовался Гомер!
Не менее прекрасен сюжет «Энеиды», но его взял Вергилий!
Прекрасен и сюжет «Божественной комедии», но им завладел Данте!
Ах, если бы «Освобожденный Иерусалим» не был написан Тассо, а «Потерянный рай» — Мильтоном, их сюжеты очень подошли бы для поэмы, задуманной сыном пастора!
Однако Тассо и Мильтону выпала удача родиться одному за двести тридцать пять, а другому за сто двадцать лет до моего появления на свет; такая их удача нанесла мне непоправимый ущерб, поскольку они воспользовались этой случайностью — родиться раньше — и завладели обоими сюжетами для эпических поэм, единственными сюжетами, какие еще оставались для современных поэтов!..
Ради Бога, не подумайте, дорогой мой Петрус, что я сразу же отказался от борьбы и дрогнул от первого же удара, бежав подобно Горацию и оставив мою честь и мой щит на поле битвы.
Нет, мой друг, нет; напротив, я изо всех своих сил боролся со скудостью истории, с упорством, удивительным для моего возраста, и в книгах, и в собственном воображении разыскивая героя, который не был бы подвергнут поэтическому испытанию моими предшественниками.
Я мысленно проглядывал все века; у каждого знакомого я просил дать мне сюжет, равноценный тем, какие я потерял, явившись в этот мир на два-три столетия позже, чем следовало бы; но из предлагаемых сюжетов один не был национальным, другой противоречил религиозному чувству; одному недоставало особенностей, необходимых для эпической поэмы, то есть драматических отношений между людьми и сверхъестественными существами — богами, духами или демонами; наконец, другой не нравился мне заранее заданной развязкой, требующей, чтобы главный персонаж поэмы был победителем, в то время как мои любимые герои — Гектор, Турн, Ганнибал, Видукинд или Гарольд, — вместо того чтобы побеждать, оказывались побежденными.
На чистых страницах моей тетради я великолепным каллиграфическим почерком написал больше двадцати заглавий, но после упомянутых выше размышлений я никак не мог продвинуться дальше заглавия, и, поскольку нарастающее разочарование заставляло меня разрывать листок с заглавием и на следующей странице писать новое, получилось так, что через пять лет, как раз в день моего рождения, в тот же самый час, когда время оторвало последний день от моего восемнадцатого года, я вырвал последний листок из моей тетради.
С этой минуты я пришел к убеждению, что у меня нет возможности стать великим человеком в качестве творца эпической поэмы: я обладал всем необходимым, чтобы сочинить ее, но не хватало всего-навсего сюжета.
Оставалась поэзия драматическая.
Конечно, упоминавшиеся выше имена, пусть даже самые блистательные, вовсе не были единственными, что сияли на небесах прошлого.
Рядом с именами великих эпических поэтов пылали имена Эсхила, Софокла, Еврипида, Аристофана, Плавта, Шекспира, Корнеля, Мольера и Расина!
Почему бы мне в таком случае не стать поэтом драматическим?
Правда, в Бистоне у меня не было бы ни театра, ни актеров, ну и что же? Я поступил бы так, как поступал Софокл, который вынашивал замыслы, обдумывал и писал свои трагедии в стихах в Колоне, а завершив, ставил их на сцене в Афинах; я поступил бы так, как поступал Корнель, который вынашивал замыслы, обдумывал и писал свои трагедии в Руане, а чтобы поставить их на сцене, отправлялся в Париж, — я вынашивал бы замыслы, обдумывал и писал свои творения в Бистоне, а ставить их ехал бы в Лондон.
Скажу больше: только ради того, чтобы быть уверенным в правильной трактовке своего замысла, я по примеру Шекспира и Мольера мог бы сам ставить мои пьесы и играть в них.
Правда, последнее несколько отталкивало меня: однажды я видел в Ноттингеме странствующих комедиантов, и разница между этими достойными актерами и цыганами, которых я чуть раньше встретил на дороге, совсем не показалась мне значительной; однако следует отметить, что, если эти комедианты играли в пьесах, не будучи их авторами, у меня все обстояло бы совсем иначе, и я заслужил бы собственное уважение, играя роли в моих же пьесах.
Но, в этом случае мне пришлось бы убеждать моего достопочтенного родителя в том, чтобы он спокойно взирал на своего единственного сына, поднимающегося на подмостки, а это — на сей счет я ничуть не сомневался — представило бы немалую трудность; впрочем, через какое-то время я смог бы его переубедить.
Главное было взяться за сочинение, а завершив его, я, возможно, нашел бы среди лучших лондонских актеров человека, достойного воплотить мою пьесу на сцене; если бы не нашелся такой — что ж! — мне оставалось бы произнести возвышенное слово Сенеки и Корнеля в «Медее», слово столь возвышенное, что им смогли воспользоваться они оба!
Люди, восхищенные моей пьесой и спрашивающие меня: «Но кто же будет играть вашего главного героя?», услышали бы в ответ:
«Я!..»
Кстати, мне не пришлось бы добавить: «Я, и этого достаточно!», ведь сколь ни велика была моя уверенность в себе, я без колебаний признавал, что пьесу с одним-единственным персонажем, растянутую на пять актов, слушать было бы утомительно, как бы ни прекрасны были реплики, как бы ни восхитительны были стихи, и что для пьесы, включающей десять, двенадцать или пятнадцать ролей, мне потребовалось бы девять, одиннадцать или четырнадцать актеров для исполнения второстепенных ролей, и я окружил бы себя сателлитами.
Но ведь заранее понятно, что они всегда оставались бы не более чем сателлитами, а я — всегда светилом!
Все это крепко засело в моем уме, и, решив спуститься с облаков эпической поэмы на вершины трагедии, я вновь прибегнул к щедрости отца, который, хотя и был несколько разочарован бесплодностью моих первых попыток, без колебаний рискнул вторым шиллингом, сразу же израсходованным мной на покупку еще одной тетради, еще одной связки перьев и еще одной бутылки чернил.
И тогда я взялся за новый труд, оказавшийся (вынужден в этом признаться, дорогой мой Петрус) столь же бесплодным, как и предыдущий, ведь с начала мира драматических поэтов существовало еще больше, чем поэтов эпических; отсюда еще большее израсходование сюжетов и еще большая нехватка героев; к тому же поэт эпический сочиняет одну поэму всю свою жизнь, в то время как поэт драматический пишет десять, двадцать, тридцать и даже больше трагедий, о том свидетельствуют Эсхил, создавший сорок трагедий, Софокл, написавший сто двадцать три трагедии, и Еврипид, у которого их число дошло до восьмидесяти четырех!
Читая каталог античных и современных авторов, я с ужасом заметил, что не было ни единой грандиозной катастрофы, которая не послужила бы для них сюжетом, что не было ни единого великого короля или великого полководца, который не стал бы героем какой-нибудь драмы или трагедии! Все пошло в ход: Эсхил, имевший возможность выбирать героев, поскольку явился первым, поднялся до образа Прометея, то есть Титана, творца мира; Расин, пришедший последним, опустился до образа Баязета, то есть почти до современной истории.
Что касается других, то они собирали свой богатый урожай где попало! Софокл взялся за «Аякса», «Филоктета», «Антигону», «Электру», «Царя Эдипа», «Эдипа в Колоне»; он собрал столько героев, что в конце жизни ему пришлось использовать дважды один и тот же сюжет; Еврипид взялся за «Гекубу», «Алкесту», «Медею», «Ифигению в Авлиде», «Ифигению в Тавриде», а это служит доказательством, что в конце концов и ему тоже стала грозить нехватка сюжетов, так же как его предшественнику Софоклу; Шекспир взялся за «Гамлета», «Макбета», «Ричарда II», «Ричарда III», «Юлия Цезаря», «Кориолана», «Короля Лира», «Генриха VIII», «Тита Андроника», «Перикла», «Антония и Клеопатру» — так что в свою очередь в одно прекрасное утро он обнаружил, что ему не хватает исторических героев, и, поскольку история была исчерпана его предшественниками, обратился к собственному воображению, послушному и плодотворному; оно подарило драматургу «Отелло», «Венецианского купца», «Двух веронцев», «Ромео», «Фальстафа», «Просперо»… Что еще я помню?.. Корнель взялся за «Сида», «Горация», «Цинну», «Аттилу», «Сертория», «Полиевкта», «Родогуну», «Помпея», «Ганнибала»; и вот тут он испытал такую нехватку сюжетов, что, к большому ущербу для своей славы, принялся за «Пертарита», «Отона», «Сурену»; завершив дела с парфянским полководцем, драматург уже не знал, о чем и о ком писать стихами, и кончил тем, что изложил в стихах «Подражание Иисусу Христу»! Наконец, Расин взялся за «Этеокла и Полиника», «Александра», «Андромаху», «Британика», «Беренику», «Митридата», «Ифигению», «Федру», после чего сюжеты показались ему настолько исчерпанными, что он двенадцать лет бездействовал, перед тем как сочинить «Эсфирь», и четырнадцать лет — перед тем как сочинить «Аталию»!
Исследователи считают, что именно по религиозным мотивам великий поэт прервал свое творчество, но я говорю, я заявляю, я утверждаю, что подлинной причиной случившегося с ним явился здесь захват сюжетов, учиненный его предшественниками…
И у меня есть тем больше оснований заявить, дорогой мой Петрус, что в течение тех трех лет, когда я искал сюжеты для драмы или трагедии, дела обстояли точно так же, как с сюжетами для эпической поэмы. В мою тетрадь я вписал заглавия более полусотни драм и трагедий, но по истечении трех лет, убедившись в невозможности найти нетронутый сюжет и не желая опускаться до уровня плагиатора или копииста, я разорвал последний лист второй моей тетради и отказался от мысли стать великим человеком в качестве сочинителя трагедии или драмы, как отказался от мысли стать великим человеком в качестве эпического поэта.
Мне скажут, остается еще комедия, эта неисчерпаемая копь, где бесконечной рудной жилой служат пороки и чудачества людей, а также заблуждения и испорченность общества; но, когда я вознамерился от трагедии и драмы перейти к комедии, мне стало ясно, что, поскольку я не видел в Бистоне или Саутуэлле других людей, кроме отца и самого себя, нашего родственника и великого Александра Попа, поскольку я не имел случая наблюдать ни пороки, ни чудачества людей, я не мог бичевать их, пусть даже смеясь; так же как, не зная иного общества, кроме обитателей нашей деревушки, я не мог живописать по-настоящему заблуждения и испорченность большого человеческого общества, ибо Бистон предлагал мне лишь его миниатюрную копию.
Как Вы сами видите, дорогой мой Петрус, от комедии я отказался по причинам не менее существенным, чем те, которые вынудили меня отказаться ранее от эпической поэмы, трагедии и драмы.
Впрочем, на протяжении этого третьего года, двадцать первого года моей жизни, последовали друг за другом два события, которые, пронзив мое сердце страданиями подлинными, и к тому же моими собственными, и заставив пролить все мои слезы, на какое-то время воспрепятствовали занимать себя страданиями чужими и вымышленными.
Сначала умерла моя мать, а через месяц умер и отец.
Смерть матери причинила мне огромную боль; смерть отца не только стала для меня огромным горем, но и одновременно принесла мне крайние затруднения.
Как это понять? Вот это-то я и объясню Вам в следующем моем письме, дорогой мой Петрус, а данное послание, по-моему, вышло за пределы обычного письма.
Но мне понадобилось не менее десяти — двенадцати листов, которые оно занимает, для того чтобы объяснить, каким образом получилось, что я не стал великим эпическим поэтом наподобие Гомера, Вергилия, Данте, Петрарки и Тассо, или великим драматургом или комедиографом наподобие Эсхила, Софокла, Еврипида, Аристофана, Плавта, Шекспира, Корнеля, Мольера или Расина, а стал и поныне являюсь простым сельским пастором, таким, как Свифт, если не считать тысячи фунтов стерлингов дохода, недосягаемой для меня, и его «Путешествий Гулливера»,
«Сказки бочки», «Предсказания Бикерстафа» и «Битвы книг» — их я, конечно же, не написал, но, тем не менее, надеюсь написать когда-нибудь нечто равнозначное им.
Ведь хотя и отмечая сегодня свой день рождения — день, когда мне исполнилось двадцать шесть, — хотя и не решившись написать даже первой строчки книги, способной прославить меня, я все еще лелею надежду, что с Божьей помощью смогу оставить потомству прославленное имя, если не благодаря поэзии, от которой я почти отказался, так, по крайней мере, благодаря прекрасной книге прозы, как это удалось Рабле, Монтеню и Даниелю Дефо.
III. ПЕРВЫЙ СОВЕТ МОЕГО ХОЗЯИНА-МЕДНИКА
В последнем моем письме, дорогой мой Петрус, я сказал Вам, что если смерть матери причинила мне огромную боль, то смерть отца не только стала для меня огромным горем, но и одновременно принесла мне крайние затруднения.
Я говорил Вам также, что отец мой не был богат; после его смерти я увидел, что он не только не был богат, но был просто беден; нет, не только беден, а хуже того — он был просто нищим!
Вопреки своей холодной и суровой внешности, отец обладал сердцем снисходительным и добрым.
Бедняки, с которыми сталкивала отца его пасторская служба, отлично знали это и любили его не без оснований.
Дело в том, что, когда с высоты своей пасторской кафедры отец изобличал сердца эгоистические, скупые, немилосердные, кошелек его был пуст; дело в том, что, видя вокруг себя несчастных, которых он не мог утешить, отец безмерно возмущался теми, кому Господь даровал богатство для того, чтобы они стали вторым Провидением бедных, и кто, затворив свои души для жалоб несчастных, недостойно пренебрегают миссией, ниспосланной им Небом.
Отец мой действительно не мог видеть сложенных в мольбе ладоней без того, чтобы не подать просящему милостыню, забывая, что сам он первый бедняк в своем приходе.
Его отзывчивость была столь широко известна, что один ткач из нашей деревни, купивший на шестьдесят фунтов стерлингов пеньки, льна и ниток у купца из Ноттингема и попавший в беду (дом его сгорел, он все потерял и не имел чем заплатить своему поставщику, который стал преследовать беднягу по суду и подверг аресту за этот долг; это было за полтора года до смерти отца), попросил отвести его в сопровождении судейских чиновников к бистонскому пастору, хотя он прекрасно знал, что отец не располагал необходимой суммой; но ткач рассчитывал на тог что и произошло: отец, проникнувшись жалостью к бедняге, отправился вместе с ним в город и там попытался смягчить сердце купца, но, видя, что это не удается и несчастного ткача вновь отведут в тюрьму, взял на себя обязательство вместо ответчика выплачивать в год по четыре фунта стерлингов, и обязательство это он пунктуально выполнял до самой смерти — таким образом, он уже успел уплатить шесть фунтов стерлингов из шестидесяти.
Разобравшись в положении и принимая во внимание мою бедность, деловой человек, к которому я обратился, дал мне совет принять отцовское наследство только в соответствии с законным правом наследника отвечать лишь за те долги, что не превышают стоимости наследства; от подобного совета я решительно отказался, поскольку мне представлялось, что, действуя таким образом, я нанесу оскорбление памяти отца.
Так что я призвал всех кредиторов, каких мой отец мог иметь в деревне, предъявить нужные документы и, поскольку, после того как похороны прошли и достойному человеку были отданы последние почести, в пасторском доме осталось только одиннадцать шиллингов, распорядился продать все наше убогое имущество, за исключением подзорной трубы моего деда-боцмана, так как матушка, видя в ней не только семейную реликвию, но и талисман, приносящий счастье, взяла с меня клятву никогда с ней не расставаться, в какое бы бедственное положение я ни попал.
Когда имущество было распродано, я оказался обладателем шести фунтов стерлингов, но оставался еще должен ноттингемскому купцу пятьдесят четыре фунта стерлингов.
Вероятно, я мог бы опротестовать этот долг, поскольку он не являлся личным долгом моего отца; но, повторяю, мне не хотелось бросать тень на его память.
Я решил выплатить отцовский долг на тех же условиях и как бы заступил на место отца, хотя с моей стороны, со стороны человека, не имевшего ровным счетом ничего, было неосмотрительно взять на себя уплату четырех фунтов стерлингов в год, особенно принимая во внимание то, что из документа, удостоверяющего этот долг, следовало: если два года подряд по нему не будут производиться платежи, то по истечении недели после неуплаты за этот второй год общая сумма долга могла быть изъята по простому решению суда.
Но, несмотря на мое разочарование в эпической поэзии и драматургии, я все еще надеялся добиться известности и благосостояния, взявшись за сочинительство в одном из множества литературных жанров, в каких я пока не пробовал силы, но мог испытать себя в любой час, как только мой гений изволит снизойти до одного из них.
Таким образом, я полагал возможным взять на себя это обязательство и бесстрашно это сделал; к тому же в ожидании часа, когда я сотворю великое произведение, которое прославит мое имя и укрепит мое благосостояние, мне следовало заняться каким-то делом, и я избрал дело моего отца, выполнявшееся им столь достойно; я принял сан, что стало для меня лишь простой формальностью, так как мое классическое и теологическое образование проходило под руководством добродетельного человека, которого я оплакивал и который, всю свою жизнь заботясь о моих нуждах, и после своей смерти обеспечил мое будущее.
Но посвящение в сан — это далеко не все: для того чтобы оно принесло какую-то пользу, мне надо было еще получить назначение в какой-нибудь приход, сколь бы небольшим и малодоходным он ни был.
Я настолько привык жить в бедности, что доходов с любого прихода — я в этом не сомневался — было бы достаточно не только для удовлетворения моих жизненных потребностей, но и для выплаты долга ноттингемскому купцу, долга, который обязался выплачивать мой отец с тем, чтобы выручить бедного бистонского ткача, на помощь которого, впрочем, мне не приходилось рассчитывать, поскольку сей почтенный человек умер ровно через месяц после отца!
Короче, у меня не было никаких сомнений, что человеку, подающему такие надежды, как я, и согласному стать деревенским пастором, ректор Ноттингема, от которого зависели все окрестные приходы, поспешит предоставить мне на выбор одно из вакантных мест.
Следует признать, что претензии мои вовсе не представлялись мне завышенными: я был взращен на чтении греческих и латинских авторов времен Перикла и Августа и читал я их с большей легкостью, чем английских авторов тринадцатого и четырнадцатого веков; по-французски и по-немецки я говорил так же свободно, как на родном языке; я обладал некоторым природным умом, к которому примешивалась горделивая наивность, заставлявшая меня излагать мои надежды высокопарно, сколь бы смехотворны они ни были; наконец, при всей нехватке практических уроков я столько прочел, столько запомнил, столько столетий сопоставил со столетиями, а людей — с людьми, что вообразил себя глубоким знатоком человечества, которому эти знания позволяют видеть в глубине людских сердец реальные и подлинные побудительные мотивы всех поступков в этом мире, пусть даже они сокрыты под самыми толстыми покровами себялюбия или в самых темных тайниках лицемерия.
По правде говоря, дорогой мой Петрус, отвлеченно и теоретически мои рассуждения были безукоризненно правильны, но, как только мне предстояло перейти от теории к практике, уже один вид тех людей, с кем я имел дело, вводил меня в полное замешательство.
Одиночество моих юных лет, откуда я черпал все великие идеи, при помощи которых неустанным сосредоточенным трудом я рассчитывал прославить свое имя и составить состояние, не смогло подготовить меня к общению с людьми; мои решения, принятые в результате спокойных раздумий, развеивались в прах, логика моих рассуждений терялась в дрожи моих губ и заикании, а перед лицом опасности, которую мысленно я бесстрашно атаковал и сражал моей диалектикой, мог произнести только вялые фразы и бесцветные слова, будучи совершенно бессилен не то что атаковать, а хотя бы защитить себя.
И если, дорогой мой Петрус, что-то и было воистину роковым для меня в таких досадных свойствах моего характера, так это следующая моя особенность: чувствуя свою собственную значительность и, следовательно, сознавая свое интеллектуальное превосходство перед теми, кто брал надо мной верх, я не мог, а скорее не хотел приписать мое поражение его подлинной причине, то есть неодолимой робости; нет, напротив, я искал причину внешнюю, лестную для моего самолюбия, причину, которая не позволяла бы мне видеть себя смешным и щадила бы моё чувство собственного достоинства, а им я дорожил тем больше, что, на мой взгляд, другие его ценили настолько же мало, насколько я сам придавал ему его подлинную цену — ту, которая однажды будет блистательно и неоспоримо удостоверена великим творением, что явится восхищенным взорам моих сограждан, подобно тому как величественное пылающее солнце восходит над утренними туманами или грозовыми облаками.
Но, чтобы приступить к созданию такого великого произведения, я нуждался в том спокойствии ума, которое мог мне дать только твердый и обеспеченный доход, пусть даже самый скромный, поскольку он избавил бы душу от беспрестанной заботы о телесных потребностях.
В ожидании прихода, который несомненно передадут мне не сегодня, так завтра, я покинул Бистон, где у меня не оставалось никаких средств для существования, и, увозя с собой вместо мебели подзорную трубу моего деда-боцмана, отправился в Ноттингем, где славный медник из Девоншира, не получивший никакого воспитания, зато не лишенный природного ума, за пять шиллингов в месяц сдал мне комнату на четвертом этаже своего дома, расположенного неподалеку от церкви Сент-Мэри.
Обосновавшись в Ноттингеме, я вознамерился вступить в местное общество и, неизбежно впечатляя всех и всюду своим интеллектуальным превосходством, воспользоваться общим восхищением от моего ума, чтобы внушить ректору желание дать мне приход, на который я рассчитывал.
К сожалению, я не мог войти в это общество, поскольку совершенно ни с кем не был знаком в Ноттингеме, кроме купца, которому я оставался должен пятьдесят четыре фунта стерлингов с выплатой по четыре фунта в год.
Логика подсказывала мне, что человек этот весьма заинтересован в моем успехе, поскольку, продвигая меня по пути к богатству, он не только обеспечивал возврат долга, но и ускорял его выплату, потому что, как легко понять, в день, когда я разбогатею, я сразу же избавлюсь от столь ничтожного долга.
И хотя я должен был отдать ему четыре фунта стерлингов лишь к концу года, я решил, поскольку первый квартал уже истек, отнести купцу один фунт, изъяв его из трех-четырех остававшихся у меня гиней.
С моей стороны это была жертва, но, вне всякого сомнения, досрочная уплата могла расположить ко мне моего кредитора и принести мне, благодаря умелому расчету, нечто гораздо большее, чем гинея, даже если отдать ее взаймы на год под законный или ростовщический процент, как обычно это делается.
Согласитесь со мною, дорогой мой Петрус, что, соблюдая правила самой строгой порядочности или, скорее, возвышаясь до самой благородной деликатности, поскольку я действительно платил на девять месяцев раньше срока, — согласитесь, что я нашел комбинацию, представляющую собой шедевр логики и расчета.
Поэтому я и теперь не сомневаюсь, что эта комбинация имела бы самый полный успех, если бы не моя несчастная робость, провалившая всю затею не то что на стадии цветения или плодоношения, а на самом корню.
И действительно, как только я пришел в дом купца, как только оказался в его присутствии и в присутствии его супруги, худой, сухощавой и сварливой женщины, как только, наконец, извлек гинею из своего кармана и передал ее в карман моего кредитора, который, надо отдать ему справедливость, тут же выдал мне расписку, — я не смог найти ни одного слова, чтобы приступить к главному вопросу, то есть к вопросу о представлении моей особы местному обществу, и, взглянув в огромное зеркало, напротив которого я по несчастливой случайности расположился, увидел в нем человека неуклюжего и провинциального.
Купец поднялся, чтобы за своим бюро написать мне расписку, и, когда он протянул ее мне, злосчастной судьбе было угодно, чтобы я тоже поднялся и оказался стоящим посреди комнаты со шляпой в руке, как человек, готовый раскланяться.
А ведь просьба, с которой я намеревался обратиться к купцу, требовала определенной обстоятельности: мне надо было не только попросить представить меня в обществе, но и объявить, зачем я обращаюсь с такой просьбой; сесть снова, когда я только что встал, показалось мне неловким; долго излагать мою просьбу стоя представлялось просто невозможным.
К тому же было очевидно, что купец считал наш разговор исчерпанным; я наклонился, чтобы взять у него расписку, а он, думая, что я отдаю ему прощальный поклон, поклонился сам; видя, что я не выпрямляюсь, он тоже замер в поклоне, и, поскольку мы оба не двигались и не говорили, выглядели мы, как две скобки, ожидающие, когда же их соединит фраза; молчание затягивалось, ситуация становилась настолько забавной, что жена купца, в моих глазах такая худая, сухощавая и сварливая, отвернулась, давясь от смеха; заметив это, я смутился; мое смущение развеселило ее еще больше, и от этого смеха, заразившего уже и купца, я совсем потерял голову.
Я уже не думал ни о чем другом, кроме фразы, которая позволила бы мне благопристойно удалиться; наконец, как мне показалось, я ее нашел и, выпрямившись, промолвил:
— Сударь, через три месяца я принесу вам вторую гинею.
Безусловно, это обещание делал меня уже не столь смешным в глазах купца, так как, переходя от смеха к улыбке, он ответил:
— Приносите, сударь, будем вам рады.
Тут он вежливо протянул мне руку, которую я неловко пожал своей — холодной, влажной и дрожащей. Дело в том, что я прекрасно сознавал: произнеся последние слова, я допустил глупость, ибо принял по отношению к этому человеку бесполезное обязательство, хотя никто не заставлял меня это делать.
Более того, это обязательство было не только бесполезным, но и опасным; если бы, выполняя его, я через три месяца принес купцу его гинею, она его не обрадовала бы, поскольку он знал об этом заранее; если бы, напротив, я не пришел, будучи обязан принести гинею только еще через полгода, то тем самым нарушил бы свое слово и настроил бы купца против себя.
Промах был столь велик, что я, по своему обыкновению, стал искать причину этой неудачи в ком-нибудь, кроме себя самого; наконец, я нашел причину: если бы в комнате не присутствовала супруга купца, я прекрасно бы объяснился с ним как мужчина с мужчиной; следовательно, в том, что сейчас со мной произошло, виновна эта женщина, и я вышел, проклиная ее, в то время как на самом деле мне следовало проклинать только себя самого.
Вернувшись к меднику, я рассказал ему о моей неудаче, изложив историю самым благоприятным для моего самолюбия образом, и, поскольку перед этим человеком я держался вовсе не робко, он мне заявил:
— Ей-Богу, господин Бемрод, на вашем месте я не стал бы делать ни того ни другого: я пошел бы прямо к ректору. Вы так достойно выглядите и так красноречиво говорите, что безусловно уже через минуту получите от него все, что попросите.
Эта мысль поразила меня словно молния, и я удивился, как это она не пришла мне в голову.
Ректор не был женат; следовательно, по всей вероятности, я не увижу у него в доме женщины, внушающей мне робость.
Я пожал руку медника куда более искренне, чем до этого пожимал руку купца.
— Вы правы, — воскликнул я, — пойду к ректору, ведь это он назначает соискателей, и представлюсь ему с той благородной уверенностью, что настраивает в пользу того, кто обращается с ходатайством; и не позволяет отклонить его просьбу. Я знаю людей, дорогой мой хозяин, и по первым же его словам, обращенным ко мне, смогу судить о его характере, а поскольку, в конечном счете, надо немного помочь самому себе, если хочешь добиться успеха, воспользуюсь своим глубоким пониманием человеческой души, которое мне дала природа и усовершенствовало воспитание.
Если ректор человек гордый — я осторожно польщу ему в той мере, какая дозволена христианину; если он человек чувствительный — я трону его сердце; если он человек ученый — я побеседую с ним о науке и покажу ему, что она мне отнюдь не чужда; наконец, если он невежда — я изумлю его обширностью моих познаний; но, так или иначе, вы сами это увидите, дорогой мой хозяин, ему придется предоставить мне то, что я прошу.
Хозяин выслушал меня внимательно, однако я видел, что он не разделяет моей горячей уверенности.
С минуту помолчав, он произнес:
— Да, господин Бемрод, то, что вы сказали, сказано отлично…
— Не правда ли? — подхватил я, весьма довольный его одобрением.
— Да… только я сам не стал бы действовать таким образом.
— Потому что вы, дорогой мой хозяин, не знаете людей.
— Быть может; у меня есть только инстинкт, возможно животный инстинкт, но этот инстинкт никогда меня не подводил.
Я улыбнулся и из любопытства спросил в покровительственном тоне:
— И что же вы бы сделали на моем месте, мой дорогой друг? Итак, слушаю вас.
И, чтобы слушать было удобнее, я важно уселся в его большом кресле резного дерева.
— Так вот, — начал мой хозяин, — я бы сказал ему без обиняков: «Господин ректор, вы, быть может, слышали о достойном человеке, который тридцать лет был пастором в бистонском приходе; за эти три десятка лет он сумел, что совсем не просто, завоевать и сохранить уважение богатых и любовь бедных. Я его сын, господин ректор, а значит, сам по себе ровным счетом ничего собой не представляю и пришел просить вас во имя моего покойного отца предоставить мне небольшой деревенский приход, где я мог бы применить на деле те добродетели, пример которых со дня моего рождении до дня своей смерти давал мне отец». Вот что я сказал бы ректору, господин Бемрод, я, не знающий людей, и, уверен, эти несколько простых и бесхитростных слов тронули бы ректора больше, чем все ваши пространные заранее приготовленные речи.
Из жалости к собеседнику я улыбнулся.
— Друг мой, — сказал я ему, — ваша речь, а ведь это речь, хотя в ней, если следовать предписаниям Цицерона в его книге «Ораторы», легко увидеть погрешности в форме, — ваша речь, друг мой, слишком проста, ей недостает того высокого искусства, что мы именуем красноречием.
Ведь красноречие — это единственное, что трогает, волнует, увлекает. Плиний говорит, что древние изображали красноречие в виде золотых
цепей, свисающих с уст, тем самым указывая, что оно суверенный властитель в этом мире и что все люди его рабы.
Так что я буду красноречив и, поскольку красноречие мое я пущу в ход соответственно складу ума, характеру и темпераменту ректора, добьюсь успеха…
У меня ведь тоже, — воскликнул я в порыве восторга, — у меня ведь тоже есть золотые цепи, свисающие с моих уст, и этими цепями я пленю мир!
— Да будет так! — прошептал мой хозяин с видом, говорившим нечто иное: «Желаю вам успеха, мой добрый друг, но сам в него не верю…»
IV. ВТОРОЙ СОВЕТ МОЕГО ХОЗЯИНА-МЕДНИКА
Будучи по случаю визита к купцу одет как можно более достойно, я решил не откладывать на следующий день визит к ректору и воспользоваться моим нарядом, чтобы, как говорят во Франции, нанести одним камнем два удара.
Впрочем, мне казалось, что, потерпев такое основательное поражение в одном месте, я не мог в тот же день потерпеть поражение в другом.
Я слишком хорошо знал свое право не быть знакомым с максимой «non bis in idem
note 2»; наконец, как это свойственно по-настоящему мужественным сердцам, я черпал новые силы в самом моем поражении и, чтобы забыть о нем, спешил взять реванш.
Итак, с гордо поднятой головой, полный надежд, я отправился в путь. К несчастью, ректор обитал на окраине города!
Если бы он жил в десяти, двадцати, пусть даже пятидесяти шагах от дома моего хозяина-медника, то — у меня нет в этом сомнений еще и сегодня — я атаковал бы его с тем невозмутимым сознанием собственного превосходства, какое мне давало мое глубокое знание людей; но, как уже было сказано, ректор жил на другом конце города!
Пока я шел, найденные мною доводы начали представляться мне все менее убедительными и мне невольно вспоминалась столь простая речь моего хозяина-медника; сначала я отвергал ее высокомерно, поскольку эта речь, как я уже говорил ее автору, страдала прискорбным несовершенством формы; но, что столь же бесспорно, в ней было соблюдено одно из условий красноречия, правда условие второстепенное, submissa oratio
note 3, по выражению Цицерона, но, однако, обладающее своим достоинством — простотой.
Такое сопоставление моей речи и речи моего хозяина-медника заронило в моем уме первое сомнение.
Как лучше говорить с ректором — в стиле возвышенном или же простом? Следует казаться величественным или же естественным?
В тех обстоятельствах, от каких зависело мое будущее, вопрос этот заслуживал серьезного обдумывания.
На минуту я остановился, чтобы поразмышлять, не замечая удивления, выказываемого прохожими при виде человека, посреди улицы жестикулирующего и разговаривающего с самим собой.
Это обсуждение, на котором сам я выступил адвокатом стиля простого, причем выступил с беспристрастностью, способной сделать честь самым выдающимся юристам Великобритании, кончилось тем, что адвокат превратился в судью, вынесшего решение, достойное царя Соломона.
Согласно этому решению, в речи, с которой мне предстояло обратиться к ректору, следовало счастливо слить воедино стиль благородный и патетический со стилем простым и убедительным и таким образом со свойственным мне умением сблизить две противоположности красноречия для того, чтобы я мог повелевать своим словом, то давая ему волю, то обуздывая так, как ловкий возничий на колеснице правит двумя лошадьми разной породы: одной — горячей и порывистой, другой — покладистой и послушной, заставляя их идти одинаковым шагом и влечь колесницу к заветной цели с одинаковой силой и одинаковой скоростью!
Теперь речь шла только о том, чтобы слить обе речи в одну и, сочетав стиль возвышенный со стилем простым, создать стиль умеренный.
Я сразу же взялся за это.
Но тут возникла трудность — трудность, о которой я не подумал, но которая, ввиду нехватки времени для ее преодоления, встала передо мной неодолимой преградой.
Тщетно вспоминал я все предписания древних и современных авторов насчет сочетания простого и возвышенного: положение представлялось мне непохожим ни на какое-нибудь другое, а две речи — единственными, не поддающимися этому счастливому слиянию.
Хуже того, неведомо почему, мне казалось, что они испытывают взаимную антипатию, как это бывает между некоторыми людьми и между некоторыми расами, и я вспомнил в связи с этим ирландскую поговорку, которая с большей правдивостью, чем поэтичностью, живописует антипатию, разделяющую Ирландию и Англию:
«Три дня вари в одном котле ирландца и англичанина и через три дня увидишь там два отдельных бульона».
Так вот, дорогой мой Петрус, мне казалось, что между моей речью и речью моего хозяина-медника существует такая несовместимость, что, вари их три дня, а то и неделю в одном горшке, никогда не удастся превратить их в единый бульон.
Я еще предавался моему умственному труду и философским размышлениям, когда внезапно с ужасом заметил, что стою перед дверью ректора.
Расстояние, отделяющее его дом от дома моего хозяина, оказалось одновременно и слишком коротким и слишком длинным!
Согласитесь, дорогой мой Петрус, что подобного рода неприятности независимо от всех человеческих расчетов направлены исключительно против меня…
Это неблагоприятное для меня обстоятельство привело к тому, что мою речь, которая мне и сегодня представляется неизмеримо выше речи медника, я мог бы произнести не прерываясь и, следовательно, вызвал бы громоподобный эффект, если бы дом ректора, как я уже говорил, отделяли от дома моего хозяина только десять, двадцать, пусть пятьдесят шагов; если бы дом ректора, вместо того чтобы стоять от дома моего хозяина на получетверть льё, отстоял бы, например, на четверть льё, это привело бы к тому, что из двух речей, сплавленных воедино, могла бы выйти речь смягченная, пластичная, гармоничная; в действительности же дом ректора находился недостаточно далеко для того, чтобы хватило времени разрушить мою первую уже готовую речь, и слишком близко для того, чтобы из ее руин выстроить вторую — новую.
Так что я вошел к ректору, совершенно не ведая, что мне ему сказать, ибо ум мой разрывали две противоположно направленные силы; а поскольку, как Вам известно, дорогой мой Петрус, по закону динамики две такие равные силы взаимно уничтожаются, Вы не удивитесь, если я скажу Вам, что в ту минуту, когда слуга открыл мне дверь в прихожую ректора, мой ум полностью бездействовал.
Но у меня еще теплилась надежда: поскольку Господь щедро одарил меня то ли верой в него, то ли уверенностью в себе самом, этот щедрый дар надежды, который окрашивает будущее в самые яркие цвета, блекнущие, правда, по мере превращения будущего в настоящее, а настоящего — в прошлое, тем не менее сотворял из моей жизни долгую благодарственную песнь во славу Всевышнего.
Мне оставалось надеяться только на то, что у ректора окажутся посетители и он не сможет принять меня тотчас, а пока он освободится, я приведу в порядок свои мысли; обладая той ясностью суждений, какая составляет мою гордость, я рассчитал, что мне потребуется не более получаса для того, чтобы профильтровать и придать прозрачность моей речи, сколь бы мутной она дотоле ни была.
К несчастью, ректор оказался свободен.
— Господин ректор, — обратился к нему слуга, — вы позволите войти господину Бемроду, сыну покойного бистонского пастора?
Я услышал, как ректор неприятным голосом отозвался:
— Пусть войдет!
При этом ответе у меня покраснели щеки и выступил пот на лбу.
Слуга повернулся и пригласил меня:
— Входите, господин ректор может вас принять. Глаза мои застлало облако; покачиваясь, я двинулся вперед и сквозь это облако увидел сидящего за письменным столом человека лет сорока пяти в домашнем халате из мольтона, голову его покрывала камилавка из черного бархата; принял он меня, полуоткинувшись назад, положив левую руку на подлокотник кресла, а правой поигрывая инструментом, который сначала показался мне похожим на кинжал, но вскоре я разглядел, что это был обычный нож для разрезания бумаги.
В такой небрежной позе, преисполненной достоинства, ректор предстал моему взору столь величественным, что я так разволновался, как будто меня ввели в кабинет августейшего короля Георга II и поставили прямо перед ним.
Поэтому, дорогой мой Петрус, Вам легко понять, что происходило между ректором и мною. Вместо того чтобы сразу же одержать над ним верх, задавая ему вопросы, атакуя, подчиняя его своей воле, я дал ему возможность обратиться ко мне первым и спросить о цели моего визита, причем голос его был так тверд и четок, а взгляд так глубок, что я, и без того уже расстроенный из-за нехватки времени для слияния двух речей в одну, смущенный этим металлическим голосом и пронзительным взглядом, едва смог пробормотать что-то о занятиях богословием, деревенском приходе и евангелическом призвании.
Однако, слушая мое бормотание, с прозорливостью, делающей большую честь его уму, ректор сумел догадаться, чего же я желаю.
На губах его промелькнула едва заметная презрительная усмешка, и он ответил, или, поскольку слух мой был расстроен вместе с другими чувствами, мне послышался его ответ, что я очень юн; что люди старше меня и с большими заслугами ждут годами по сей день; что все приходы, находящиеся в его распоряжении, уже обещаны другим; что он в свете справедливости и беспристрастности счел бы преступлением передавать мне место, обещанное другому; что он, следовательно, предлагает мне продолжить мое образование, нуждающееся, по его мнению, в завершении, и года через два снова нанести ему визит.
Тогда я стал его умолять, бормоча еще невнятнее, сделать милость и внести мое имя в его записную книжку, с тем чтобы оно, время от времени попадаясь ему на глаза, напоминало о моей особе.
Однако в ответ он сказал (по крайней мере, мне так послышалось), переходя от презрительной улыбки к насмешливому тону, что пусть, мол, его покинет ангел-хранитель, если он забудет о человеке, явившем ему одну из самых редких и драгоценных христианских добродетелей — смирение.
И правда, согнувшийся в поклоне, невнятно бормочущий, я должен был внушать этому человеку — сообразно природной надменности его ума или же милостивому расположению его духа — или крайнее презрение, или глубочайшую жалость.
Не знаю, какое из этих чувств было внушено мною ректору, но я раскланялся с ним в состоянии душевного разлада, похожего на идиотизм, а оно за ректорским порогом перешло в ярость против этого дома, расположившегося так неудачно по отношению к дому моего хозяина-медника, и против слуги, который, вместо того чтобы дать мне время для размышлений, тотчас ввел меня к ректору.
Мой хозяин-медник ждал меня у своей двери, глядя на дорогу, по которой я должен был возвратиться.
Заметив меня издалека, он понял, что ничего хорошего из моего визита к ректору не получилось; когда я подошел поближе, он покачал головой и сказал: