Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В. П. Щепетнёв

В ОЖИДАНИИ КРАСНОЙ АРМИИ

Картофелина, розовый мятый шарик, подкатилась к моим ногам, потерлась о туфли — левую, правую, снова левую, — и совсем было решилась успокоиться, как автобус попал в новую выбоину. Толчок, и она заскакала, прячась, под сидение.

А я уже начал к ней привыкать. Думал, подружимся.

Из-за выгороженной кабинки водителя тянуло дымком. Нашим, отечественным. Моршанская фабрика табачных изделий. Сердцевинная Русь, посконь да лыко.

Я глянул в окно. Залапанное до верха коричневой дорожной грязью, оно все-таки позволяло убедиться — Русь, точно. Лужи, распластанные вдоль обочины, не отражали ни неба, ни кустов, ни обочины. Или автобус, округа и небо слились в одно серое ничто, и тогда — отражаемся. Значит, не призраки, существуем. Бываем. И едем в райцентр Каменку. Для меня это промежуточный путь, мне дальше, в деревню Жаркую Огаревского сельсовета.

Мотор ныл, канюча передышку, ныл жалостно, непрестанно. С плаката-календаря загадочно улыбался молодой шимпанзе. Старый восточный календарь, без выходных и праздничных дней.

Красные числа исчезли, выгорели — восьмое марта, первое мая и прочая, и прочая, и прочая. Давненько отшумел год обезьяны, выгорели не только красные числа, но автобус того не знает, потому и катит.

Городок объявился внезапно. Граната водокачки, двухэтажные дома, белого кирпича, а больше — панельные, скромные витрины магазинчиков, пять разноплеменных, кто во что горазд, киосков.

Автобус успокоился у стеклянного аквариума. Автостанция.

Других транспортных средств не видать. В разъезде, в разъезде, не приведи случай, генерала нанесет — нет ничего, придется просить обождать-с.

Я последним покинул салон. Навстречу мне ломились желающие ехать в обратную сторону, но водитель заорал, что поедет-де лишь через час, а пока пошли бы вы.

Лыко и посконь.

Спросив дорогу, я побрел по асфальтовой ленте. Грязь, жидкая, разведенная, была и на ней, а сойди в сторону? Я пожалел, что не носят больше калош. Немодно. А сапоги? Нет их у меня. Как и многого другого. Почти ничего нет. Чемодан вот разве, четырнадцать килограммов брутто, дорогой кожаный кошелек с дешевыми деньгами и за подкладкой — десять ликов Франклина, остаток последнего приза.

Дорожка проходила сквозь скверик; облетевшие деревья верно и стойко несли караул у памятника. Часовые, о которых забыли. На выходе из скверика скамейка. Большая, да еще на постаменте. На краю скамьи просто, задушевно расположился вождь. Успел соскочить с пьедестала, добежать и сесть. По количеству вождей на гектар мы по-прежнему впереди планеты всей.

Искушение оказалось непомерным, и я сел рядышком. Зря. Скамейка оказалась жесткой, колкой, шипастой. А ему-то сидеть и сидеть. За что?

Так, сочувствуя и негодуя, я дошел до скопления бараков центральной районной больницы.

Административный корпус был не краше и не гаже других.

Секретарша пила непременный чай, и я прошел прямо к главврачу. Кабинет копия всех кабинетов: со стыдливым прямоугольником не выцветших обоев над столом, синими корешками в шкафу и тремя телефонами. Один, положим, внутренний, другой — городской, но третий? Не «кремлевка» же! Загадка третьего телефона.

— Конечно, Сонечка, конечно… — главврач мельком глянул на меня и стал слушать Сонечку. Ширококостный, мордастенький.

Их что, по экстерьеру подбирают, руководителей? Экие дуболепные.

Наконец, он наговорился. Я представился.

— Ага… Ну, да… Собственно, вы будете работать при совхозе, вот… Он оплачивает вашу зарплату и все такое.. Но по медицинской части вы в нашем подчинении. В недельный срок представьте план оздоровительных мероприятий… — голос даже не тепел. Вокзальный кофе, право. Основательно подзапустил дела ваш предшественник, чем меньше работы, тем хуже документация… Держите связь с Пискаревой Клавдией Ивановной, она начмед, жаль, нет ее, сына в Туле женит, да… На стацлечения направляйте только по согласованию….— мыслями он был с неведомой Сонечкой, рука бессознательно гладила телефон, показная деловитость не скрывала безразличия ко мне и даже к плану оздоровительных мероприятий.

Посчитав, что ввел меня в курс всех полагающихся дел, он громко позвал:

— Семеновна!

Безответно.

— Минуточку, — главврач вышел из кабинета. Я по очереди поднял телефонные трубки. Гудела одна, приласканная.

Вернулся главврач с тощей папочкой, тесемки завязаны рыхлым бантиком.

— Здесь приказы и материалы по району за последние три года, — и вручил мне, словно ключ от города. Приказы вручил. Папочку оставил себе.

Десять минут спустя я обедал на больничной кухне, а двадцать — спешил к почте, торопясь застать почтальона, что направлялся в деревню Жаркую. Я не больничный, а совхозный, и отвезти меня больница не может: во-первых, все машины в разъезде, во-вторых, ремонтируются, а в-третьих, бензина нет, кончился.

Почта расположилась за автостанцией, где продолжали толкаться у закрытого автобуса отъезжающие. Неказистое строение с крохотными зарешеченными окнами — почта, телеграф, телефон и банк, все под одной крышей, распылять силы революционерам не придется.

Я обчистил подошвы о скребок. С сомнительным результатом. Зайти не успел со двора выкатился мотоцикл. Не сам выкатился. Тяжелый «Урал» с коляской казался детским велосипедиком под почтальоншей, женщиной в стеганке и ватных штанах.

Не заглушая мотора, она окликнула:

— О тебе, что ли, из больницы просили?

— Так точно.

— Тогда шибче двигайся, без того запозднились.

Я покружил вокруг мотоцикла.

— В люльку залазь, чего уж. Мешок сдвинь и залазь. Во, а чемодан позади пристрой. Шлем на голову-то надень и застегни. Фартуком прикройся…

Я прикрылся — и фартуком, и забралом шлема. Младенец на прогулке.

Мотоцикл цыкал по дороге, давно износившей асфальт, на расстоянии руки от меня мелькала дорожная гиль — кочки, скучная октябрьская травка, коровьи лепешки, щебенка, а всего больше грязи. Я глядел с высоты куриного полета, мотоцикл все цыкал и цыкал, уцыкивая долины ровныя, но ежеминутно я убеждался, что земля-таки круглая, ох, круглая, не спасало сиденьице с колкой пружиной внутри.

Тряско мы пересекли мост; и он, и речка видели лучшие времена, сейчас же мост был помехой большей, чем речушка с милым названием «Воробышек». Название и соблазнило, когда я гадал — ехать в Жаркое или не ехать. А представил речку, воспетую самим Сабанеевым — «…нигде не лавливал я таких окуней, как на Воробышке: кристальность ее вод сообщает рыбе вкус настолько тонкий, что ни волжские, ни окские окуни не идут ни в какое сравнение…» и решился. А сейчас понял — много воды утекло со времен Сабанеева, мало осталось.

Миновав околицу, крытый колодец, дома, редко блестящие цинком, все больше потемневший шифер.

— Приехали! — мотоцикл, лихо обдав забор, развернулся у конторы. Ни надписи особой, архитектурных изысков тоже нет, но сразу чувствуется — казенная изба.

Почтальонша поднялась к двери, забарабанила.

— Вылазь, что расселся, — это мне, — не то засосет. Лужа, что трясина. Шучу. Мешок захвати.

Мешок оказался невесомым. Облезшая надпись «Союзпечать».

Давно нет Союза, зато печатей в достатке. Даже у меня есть, старая, но вполне годная. «Врач Денисов Петр Иванович». Могу пришлепнуть любую бумагу — рецепт, справку о нетрудоспособности, рождении, смерти, нужное подчеркнуть. Свобода печати на практике.

Тоже шучу.

— Как же в распутицу сюда добираетесь? — завел я беседу.

— А никак. Станет путь — опять ездить начну. И то, зачем попусту резину трепать, — она махнула мешком, — две газеты, да письмишко когда.

— Раньше больше было?

— Раньше? Да, «Правду», «Коммунар», что по разнарядке велели. Убрали разнарядку — как ослепли.

По одному, по двое к мотоциклу подтягивались праздношатающиеся. Сельская молодежь младшего возраста. Пихаясь и хихикая, они держались настороженно, недоверчивые мышата у нового капканчика, пока один из них не решился, подскочил к мотоциклу и нажал кнопку на руле. Частый стрекот сигнала был ему наградой.

— Кыш, кыш, голожопые, — замахала руками почтальонша, и мышата поспешно разбежались.

— Глаз да глаз, не то свинтят пропеллер.

— Какой пропеллер?

— Шучу, — она начала пинать дверь.

Просто вокруг смеха.

— Я, конечно, подлец, но зачем же двери ломать? — весело спросил подошедший, большим ключом отмыкая дверь. — Проходите.

— Делов мне дожидаться, — почтальонша вытрясла из мешка скудную корреспонденцию. — Расписывайтесь, да я поеду.

Подлец расписался в замусоленном блокнотике, подсунутом почтальоншей.

— И у меня для вас кое-что есть, — из ящика канцелярского стола он вытащил бандерольку и пару писем. — Будьте любезны.

Почтальонша чиркнула в ответ в большой амбарной книге, показалось — крест поставила.

— Обменялись, значит, верительными грамотами, — подлец, наконец, откинул капюшон брезентового дождевика. На вид относительно молодой, относительно интеллигентный, относительно русский (пятая графа, э! Кабы не она, был бы я здесь, как же. Сидел бы под абрикосом во дворе дома двадцать восемь улицы Фрунзе стольного града Кишинева и гонял бы в шахматишки с Кушниренко на первенство двора. Мы думали, что мы ее — раз! пережиток эдакий, а она нас всех ням! пятая графа!).

Мне потемками возвращаться радости нет, — на почтальоншу пали сумерки, долгие, осенние, глаза тлели вполнакала.

— Побежала я, — а шла, будто по вару.

— Давайте знакомиться, — подлец протянул руку. — Вадим Валентинович Гончаров, в быту просто В.В., ныне почтмейстер, сельский учитель, а также председатель местного отделения союза переселенцев, сиречь беженцев.

— Денисов Петр Иванович. За доктора.

— В смысле — лекаря?

— Уж не наук.

— Вам повезло. Значит, нашего полку прибыло, хвала социальной защите.

— Какой?

— Социальной. Ею и кормимся. Бюджетных денег подкинули по этой статье. Помощь переселенцам.

— И много таких переселенцев?

— С вами опять стало двое, — он глянул озабоченно в окошко.

— Солнце скоро сядет, а вы не устроены. Торопиться нужно.

— Я не спешу. Куда?

— Электричества-то нет. Три процента, — и, не дожидаясь вопроса, разъяснил: — три процента деревень не было электрифицированы при советской власти. Не успела. Теперь жди-дожидайся. У вас какой размер ноги?

— Сорок второй.

— Очень удачно, — он раскрыл стенной шкаф, наклонился.

От союза переселенцев новоприбывшему товарищу.

Сапоги, черные, высокие, пахнули свежей резиной.

— Местные Золушки носят и одобряют. Переобувайтесь, и я провожу вас.

Я послушно переобулся, заправил брюки в голенища.

Я в сапогах! Шляпу и шпагу, живо!

С чемоданом в одной руке, с туфлями в другой я шел за проводником по пустой деревенской улице. Звук мотоцикла не стихал, словно почтальонша колесила вокруг по пахоте.

— Наши истоки, — развлекал меня учитель. — Покой, знаете ли. Благорастворение воздухов. Колокольный звон из Емного слушаем, а это семнадцать верст по прямой.

Избы лепились одна к другой, узкие проходы меж ними вели на огороды, сейчас пустые, лишь засохшие подсолнухи пытались подманить воробьев полуобсыпанными головками, крохотными, в ладонь.

Я смело хлюпал вослед В.В., минуя очередной дом, деревня казалась нескончаемой. Унылый лабиринт нищеты и убогости.

— Угля на зиму хватит, вам повезло. Здесь мы берем керосин, — он показал на врытую по горло в землю цистерну. — Поначалу, конечно, скучно, никто никого вечерами в телевизоре не чавкает, но зато лучше чувствуешь настоящее. Вот мы и пришли, — он распахнул низкую калитку, косо висевшую на гнилом столбе.

— Сие владение ваше. Нравится?

Я не решался ступить во двор.

— Привыкните, Петр Иванович, — легонько потянул меня за рукав учитель. Привыкните.

* * *

Этого я и боялся — привыкнуть. Принять, как обязательное, непременное, то, что есть — мешанину лиц, городов, газет. Неуправляемость жизни, хаос. Я и бежал — сюда, в глушь.

Возможно, не лучший выбор. Можно было побарахтаться на миру — звали в Гастингс, Ван-Зее, Тилбург, турниров много, хватило бы на пару лет. Как-никак, чемпион мира по версии федерации прогрессивных шахмат. Полно, наигрался, с ярмарки не идти надо — лететь, иначе понесут. Ногами вперед. Шопен, глазет и с кистями. Безвременно, безвременно.

А здесь — простор. Истоки, как говорит учитель. Где и силы вернуть, где и сгинуть, как не на родимой сторонке. Она, родимая, велика, плюс-минус тысяча верст для брата-славянина ништо.

Жилье мое — низенький маленький домик, пропахший эфиром, карболкой и куриным дерьмом, домик со скрипучей дверью серого некрашенного дерева и щелястыми полами, по которым ночами взапуски гоняли мыши, с рукомойником в комнате и сортиром на задах, с окошками в школьный альбомчик, деленными рамой на четвертушки, приучавшими к потемкам и смирению. Да и лампа, подвешенная на крюк к потолку, светила неярко, полуприкрученный фитиль скупо тратил ценный покупной керосин, растягивая время от заправки до заправки.

Первые дни город не отпускал меня, я суетился много и, большей частью, зря — побелил потолки, отмыл, отскоблил полы, поправил крохотную баньку, вычистил погреб, надеясь ссыпать мешок-другой картошки, а, главное, сработался с плитой.

Плита была — перестроенная, правый бок ее, крепкий, капитальный, местами хранил на себе изразцы, простенькие, товарищества Беренгеймъ из далекого Харькова. Все же остальное, подстроенное к этому боку, давно обогнало его в дряхлении, потихоньку крошилось, отпадала глиняная обмазка, обнажая дрянной кирпич, и даже чугунная дверца болталась на одной петле, другая треснула и раскололась. С трудом несла плита в себе котел отопления, духовку и четыре жерла, прикрытые чугунными кольцами.

Брякали они — до души пробирало, взбулгачивало заиленные воспоминания, которым бы лучше и совсем окаменеть, сцементироваться. Тогда на меня падала хандра. Я ложился на скрипучую кровать, железную, с шишечками, и смотрел в потолок. Порой солнце заглядывало в окошко, отражалось в позабытом на подоконнике щербатом зеркале, и тогда зайчик составлял мне компанию. Зеркало постепенно пылилось, и зайчик серел: отсутствие электричества отучило меня от каждодневного бритья, и зачем? земской доктор просто обязан иметь бороду. Зайчик прятался на потолке, выдавая себя медленно осыпавшейся побелкой, хлопья которой кружили редкими рождественскими снежинками.

А до рождества — далеконько.

Избыть тоску помогала лопата. Метр за метром я вскапывал землю вокруг медицинского пункта, вытирая третьегодные засохшие цветы, чувствуя себя покорителем целины. В уголке рисково посадил чеснок, все-таки срок прошел. Ужо весной по-настоящему обустрою садик, полью потом и слезами, расцветет тысяча цветов и вырастет большая-пребольшая репка.

Дурашливость моя была дешевой, второсортной, как и жизнь, да с нас и этого довольно.

С меня и зайчика.

* * *

Кипяток, злой, крутой, терзал заварку в третий раз.

Опивки. Писи сиротки Марыси. Ему крепче и нельзя, какой стакан за день, шестой? седьмой? Да и годы не те чифирем баловаться. Годы и сердце. Сейчас об этом думалось даже со злорадством. На-кось, выкуси — мобилизовать. Хотя Гитлер не слаще хрена, тоже сволочь, — перед сторожем лежала вчерашняя газета, невольно направляя мысли.

Война, дождались, накаркали.

Все песни о ней, все разговоры. А и ему поговорить не с кем. Оно неплохо, болтун ошибается единожды.

Нервно, дергано задребезжал звонок. Нанесла нелегкая. Война ведь. Воскресенье, в конце концов. Инспекция пожарная?

Он поспешил ко входу.

— Ворота отворяй, — скомандовал кто-то, просовывая в окошечко удостоверение.

— Слушаюсь, — сторож не посмел коснуться документа, досадуя на дрожь рук, отпер замок, бегом распахнул ворота.

Во двор музея вкатил «воронок», из нутра его вышли трое. Двое — в форме, а между ними… сторож заморгал, не зная, как отзываться, увидя старого директора, директора, под которым работал с тех пор, как устроился в музей, с двадцать пятого, значит, и по тридцать седьмой. Вернулся директор, или как?

Признать? Не заметить?

— Не узнаешь, Семеныч? — директор робко улыбнулся, и робость эта подсказала ответ.

Сторож неопределенно хмыкнул.

— Прикрой ворота, — скомандовал, выходя из кабины «воронка», бритый наголо крепыш в штатском. Старший, догадался сторож.

— Семеныч, в порядке музей? — спросил бывший директор.

Сторож посмотрел на бритого, тот едва заметно кивнул.

— Вроде без происшествий.

— И кладовая… шестая кладовая… в порядке?

— Что ей сделается.

— Тогда веди.

Сторож опять посмотрел на крепыша, спрашивая.

Они шли по полутемным коридорам, спускаясь в цокольный этаж, а оттуда, отомкнув кованную дверь, совсем уже в подземелье, глубоко, тридцать две ступени. Воздух не затхлый, сухой, умели раньше строить, место выбирали.

Ход привел к новой двери.

— Опечатано, — сторож показал на сургучные бирки. Бритоголовый молча сорвал их. Сторож лихорадочно искал ключ, страшась, что не окажется такого. Или замок заест.

Страхи оказались пустыми — дверь раскрылась. Они прошли на порог комнаты, нет, зала. Десятисвечевая лампа едва разгоняла мрак.

— Здесь, здесь, — засуетился директор. — Семьсот четвертый, тунгусский, — он наклонился к ящикам, сколоченным из занозистых досок. — Вот, вот он.

Парни, сопровождавшие директора, вытащили ящик на свет, топором с пожарной стены сорвали крышку. Число семьсот четыре, выведенное на боку коричневой краской странно выгорело. В темноте-то?

— Сейчас, минуточку, — директор вытащил серый тюк, — свинцовая резина, — он разворачивал ткань слой за слоем. — Видите?

— Заверни, — прикрикнул, отступая, старший. Сторож и не разглядел толком, что это было. Темное, шершавое…

— Он, феникс, безопасен, пока… Чтобы это проснулось, нужна подкормка. Радий, или еще что-нибудь… Питательное… — сбивчиво объяснял директор, пытаясь заглянуть бритоголовому в лицо.

— Питание готово. Ждет. Несите в машину, — распорядился старший.

— Нужно бы акт составить, об изъятии, — в спину уходящим проговорил сторож.

— Завтра составим, завтра, — отмахнулся крепыш.

— Но…

— И смотрите — никому не слова!

— Я понимаю… Слушаюсь…

Его не дожидались, и когда сторож запер последнюю дверь, «воронок» съезжал со двора.

— Никому! — пригрозили из кабинки.

Что мы, совсем без ума. Сторож вернулся на пост. Чай основательно остыл, но в горле пересохло, и греть наново не было сил. Старый чай, что змея, утешая, жалит. Восточная мудрость.

Он отхлебнул. Действительно, чай оказался горьким, он успел еще подумать удивительно горьким….

* * *

Стук в окошко негромкий, но пробирает, что набат. Кровать еще звенела панцирной сеткой, а я наощупь продевал руки в рукава халата, хрустящего, жесткого. Сам крахмалил. За таким стуком бывает всякое. Что хочешь бывает, и, особенно, чего не хочешь. От занывшего не ко времени зуба до синего, остывающего трупа: «тятенька вчерась городской водки откушали…». Хотя, ели не для проверяющих, деревенские меня не особенно теребили, я для них был чем-то вроде ОСВОДа, заплатил понуждаемо взнос, получил марку, наклеил куда-то и забыл.

Вместо марки был доктор Денисов П.И., невелика разница, разве без клея.

С поспешностью я откинул крюк, выглянул.

Разлетелся.

На пороге стоял учитель.

— Хлебушко приехал, — поприветствовал он меня. Душа-человек. Пестун. Другой бы сам отоварился и будет, а он за мной зашел. Заботится.

Пока я снимал халат, вешал его на плечики в шкаф и облачался в мирское, он вещал из сеней, пересказывая новости мира. У него «Панасоник», на батарейках.

Выстланный марлей саквояж, казенное имущество, голодно зевал на табурете. Сейчас, сейчас! Сейчас. Сейчас…

Лабиринт, что пугал меня в день приезда, исчез. Осталось несколько домиков, чаща из трех сосен. Неделя выдалась скупой на дождь, и сапоги напрасно топтали землю. Ничего, я грязь найду. Или она меня.

— Подморозит, снегу насыпет, истинная краса станет, — расписывал мне будущее учитель. — По полям километров двадцать на лыжах, а потом — банька! Да водочка! Помидоры у меня чудные выйти должны, две бочки засолил, помидоров и огурцов. Сорт — нигде больше не растут. Но это второе, а главное — снег! Бескрайняя белизна, и вы! Космос, вселенная! Дух захватывает, как представишь.

Я попробовал. Таракашка на беленой стене. Хлоп его! и опять нету доктора в Жарком.

Очередь тянулась к возку, товар шел с колес. Лошадь фыркала, продавец доставал из возка буханки, пахучие, теплые.

Бабы молча складывали их в плетеные корзинки и разбредались, не стайками, не парочками даже, а поодиночке, словно не в деревне.

— Хорош хлебушек? — поинтересовался учитель у нестарой, но давно уставшей женщины. Та остановилась, узнавая нас, и ответила:

— Ничё.

Другая баба в очереди протянула книжицу грубой оберточной бумаги. Продавец вписал в нее что-то и вернул.

— Серая карта, — пояснил В.В. — На вас тоже заведена.

— Зачем?

— Это ваша зарплата. Безналичный расчёт. Совхоз заключил договор с банком, а банк — с торговлей. Весьма удобно. Банку, торговле, даже совхозу.

— А людям?

— Больше всех. Деревенские к новым деньгам привыкают плохо, особенно местные. Какой стон стоял, когда советские купюры отменяли — трехи, пятерки, особенно червонцы. А что делать было? Некоторые до истощения доходили, а не могли пересилить себя, пачку денег за буханку отдать. А так — денег не видно, душа не болит.

Гул мотора, привычный в городе, но громоздкий и громкий здесь, прервал торговлю. Все повернулись на него, стали ждать — опасливо, строжко.

Вдоль улицы катил грузовик, большой трехосный фургон. Зеленый, он походил на дорогую игрушку, невидимой рукой ведомую по деревне. Саня, Саня, дай и Вовику поиграть! Ладно, мам, доеду до конца, и дам.

Грузовик притормозил, из кабины вылезли двое.

— Привет тружениками полей, — бодро поздоровался водитель с миром.

Его спутник, напротив, искал одного человека. В.В.

— День добрый. Мы тут съемку трассы ведем, какое-то время поблизости жить будем. Хочется еды подкупить, яичек, мясца, сметаны. Не подскажите, кто продаст?

Учитель осмотрел прибывших — оба молодые, лет по тридцати, рослые. Видно, прикидывал аппетиты. Потом ответил:

— Да каждый продаст. Вы сами спросите, а то назову одного — другие обидятся. Деревня….

— Понятно, — спросивший прошел вдоль очереди. — Курицу продадите? Побольше, пожирнее?

Баба ухватила его за рукав, забормотала.

— Продашь, значит? А сметана у тебя найдется?

Та кивнула, довольная.

Они отошли в сторонку, но баба внезапно отшатнулась от протянутых денег, фыркнула сердито и вернулась в очередь.

— Чего она? — удивленно спросил съемщик трассы. — Пять баксов — хорошая цена.

— Вы ей доллары предложили? — в свою очередь удивился учитель.

— Ну да. Мы всегда в поле доллары берем. Знаете, пару раз ожглись — обмен затеют, или что, а доллар и в поле доллар. Специально мелочью брали, по доллару, по пять.

— В поле может быть, но не здесь. Местные рубли любят, особенно тысячные. А валюты боятся.

— Чудно, — мужик повернулся к водителю:

— Максим, у тебя рубли есть?

Я тоже, выходит, не при деньгах. Одна надежда на серую карту.

Наконец, и мне досталось положенное — шесть буханок, на десять дней хватит.

— Когда промтоварная лавка приедет? — поинтересовался В.В.

— Одиннадцатого, как обычно, — продавец явно обрадовался случаю поговорить. — Мало у вас денег, в убыток почти ездить. Мы с Машкой, — он кивнул на лошадь, — привычные, а машина одного бензина нажгет… — он и дальше бы развивал тему, но учитель, попрощавшись, отошел, и торговля продолжилась, тихая, смиренная.

Я расстался с В.В., пообещав позже зайти в библиотеку.

Он и библиотекарем был, на полминимума. Никто ничего не читает, но кушать хочется.

Хлебный дух в моем жилье делал его слишком уж обжитым, уютным. Ни к чему это. Прихватив кусок черствого, одолженного хлеба, я пошел под небо. Англичане, например, уважают пешие прогулки, даже любят. И я полюблю.

Возок, расторговавшись, возвращался в Огаревку.

Куча конских яблок парила. К похолоданию. На Ульяну говно парит, знать, мороз повскоре вдарит. Областная примета.

Поле широкое, дорог много, почто мне во след потребкооперации плестись? Я свернул в сторону. А посуда вперед и вперед. Часа полтора шел я. Скоро и назад.

Редкие, когда-то просмоленные столбики в рост, ржавые крюки на них. Съелось железо, дерево прочнее вышло. Ограда когда-то стояла. Шипы без розы.

Я обошел невысокий пригорок. Вот тебе и поле. Застарелым чирьяком возвышался на земле колпак-полусфера. Бетон старый, местами проглядывает арматура. Зияющий вход подманивал. Я заглянул. Памятник третьей пятилетки, линия Ворошилова? Внутри было пусто и мерзко, я поспешил наружу. Всей высоты — метра полтора. Впереди — траншея. Похоже на полигон, старый, давно заброшенный. Поваленные на бок железные фермы, плешины в траве, спекшаяся земля. Небольшой, в общем, полигончик.

Крохотное озерцо могло быть в прошлом и воронкой, но оно — единственное. Еще пара разрушенных капониров, и, самое интересное, узкоколейка. От полигона она шла к югу, там — разъезд Боровой, километрах в двадцати. Пустить поезд нельзя — шпалы вспороты, растерзаны. В войну такое делали при отступлении, на страх врагу. Выжженная земля запаршивела, а восстанавливать, видно, не стали. Я постоял, вспоминая историю с географией. Были здесь немцы, конечно.

Но полигон явно отслужил свое, стал гаженной заброшенной пустошью. Кого, что могли здесь гонять? Огнеметы, свинтопрульные аппараты? Многое напридумывали шарашкины дети.

Где-то у самого края правого глаза болталось пятнышко, серое, нечеткое. Точно крался, примеряясь к горлу, кто-то быстрый, чуткий — стоило повернуть голову, и пятнышко стремительно отлетало назад, за спину. Старое, нерассосавшееся кровоизлияние в глазу, память о маленьком инсульте, плате за чемпионство. Инсультике. Мальчонке.



Я мальчонка маленький, маленькой, гоп!
Мой папаня седенький, седенькой, гоп!
Он лежит в избеночке, во курной, гоп!
Быть мне сиротинушкой, сиротой, гоп!



Попевка невесело ныла в голове, постепенно угасая. Но, словно в отместку, закудахтала курица. Квохтание умиляло до слез — бугры капониров, мертвая земля, ветер тянет едва слышной, но тяжелой химией, а тут курочка яичко снесла. Всюду жизнь.

Курица шумела за бетонным колпаком. Простое яичко, или золотое? Полигон Курочки Рябы, и все эти сооружения — для отражения набегов мышки с длинным хвостиком.

— Вы поосторожнее. Манок раздавите.

— Манок? — я сначала посмотрел под ноги, а потом уж на говорящего. Охотничек, вабильщик. А я губу раскатал на яичко.

— Разве плох? — он поднял с земли коробочку, нажал кнопку, и кудахтанье прекратилось. Охотничек хорош, в старом камуфляже, яловых сапогах, но вместо ружья, тульского, ижевского или даже зауэра — длинноствольный карабин.

— Петушка подманиваете, или лису?

— Любого подманить могу, — он еще раз нажал кнопку, и кряканье, отрывистое, тревожное, разлетелось в стороны. — Серая шейка.

— Магнитофон?

— Синтезатор, — он опять убрал звук. Благословенна тишина, сошедшая на поля Господни.

— Где же трофеи? Бекасы, тетерева, вальдшнепы?

— Не сезон. Иных уж нет, а те далече. Разве что… — он показал рукой в сторону. — Поглядеть полезно, хоть и не трофей. Во всяком случае, не мой.

Мы шли по нечистой земле, ветер нес в лицо дряхлость и тлен. Сквозняк в спальне старого сластолюбца. Осень без позолоты.

Очередное низкое, вросшее в землю укрытие, а у входа валялась шкура, грязная, раздерганная. Бросил когда-то барин под ноги дорогой гостье, бросил и забыл в упоении жизни.

Мы подошли ближе, запах густел шаг от шага. Шкура прикрывала полуобнаженный скелет.

— Собака? — спросил я.

— Горячо.

— Волк?

— Опять горячо.

— Наверное, крокодил, — мне не хотелось трогать падаль даже носком сапога. Прилипнет. Запах прилипнет.

— Это помесь. Собаковолк.

— Вроде Белого Клыка?

— Хуже. У Джека Лондона это верное и благородное существо. А на самом деле ненавидит всех — волка, собаку, а больше всего человека. Нет зверя хуже. Одна радость — далеко не размножается. В первом, реже во втором колене бесплоден.

— Откуда же берется?

— В Епифановке мичуринец был. Новую породу вывести захотел, русскую богатырскую. Сколько их у него было, теперь не спросишь. С кормежкой заминка вышла, или как, но… А потом вырвались на свободу. Двоих подстрелили в конце концов. Это третий. Месяцев восемь, а какие челюсти…

Челюсти, действительно, впечатляли.

— Значит, есть еще?

— Проверяем, — охотник первым двинулся назад. — Где пропадать скот начнет, или люди, нас посылают.

— Кто посылает?

— Известно кто. Власть.

— Прямо в Жаркое и посылает?

— Нет. У хуторянина пропала корова, у Семченко. Хозяйство там, на востоке. Километров десять будет. Украли, думаю. Но проверить обязан. Он голове района родственник, приходится усердствовать.

Мы уходили, оставляя позади пятно на скатерти. Неприятное пятно. Под стать скатерти. А скатерть — хозяевам и гостям. Мы тут ели-пили, а вы нюхайте, коли незвано пришли.

— Покидаю вас, — не доходя до околицы начал прощаться охотник. — До заката как раз дойду до хутора, тут тропиночка есть.

Тропинки я не видел, но охотник уходил споро, гонимый недоступным мне ветром.

Одинокий парус камуфляжной расцветки.

Я тоже умею: надутый до звонкости спасательный круг, во рту вкус талька и резины, ногой отсторожненько в набегающую волну и — ах! я парю меж небом и бездной, соленая вода бьет в лицо, а откуда-то сзади цепляет жестяной голос:

— Гражданин в спасательном круге, вы заплыли за буйки! Немедленно вернитесь!

Затычка из круга выскочила, и вскипевшая вода защекотала правый бок. Но я вернусь.

Я сидел на кухоньке до сумерек, пока отсветы из поддувала плиты не проявились на полу. Тогда я подбросил монету: орел — иду в библиотеку, решка — готовлю «малый докторский» — сорок граммов спирта, пятьдесят граммов воды колодезной, капля уксуса и капля полынной тинктуры.

Монета покатилась по доске и пропала в щели.

Ничья. Я подсыпал в топку угля, (надо бы навес для уголька соорудить, а то кучей позади дома, нехорошо), и остался у печи на кухне, искать берег, к которому стоит вернуться.

* * *

Он повернул голову влево, слегка наклонил, всматриваясь в зеркало. Лицо, доброе, мясистое, в очках гляделось иначе.

Золотая оправа, большие квадратные стекла, а в результате, извините за выражение, интеллигент какой-то. Импозантный, даже одухотворенный, чужой.

Он снял очки, подарок Калерии, она смеялась, мой умненький наркомчик, ха-ха, легонько помассировал переносицу. Пустяк — очки, любая гнида позволить может, а он вот воздержится. Возможно, из суеверия, но: сегодня лицо изменил, а завтра стране. Ерунда? Лавина тоже из-за ерунды срывается. Пусть видят, каким привыкли. Калерии нет, а очки, что ж, полежат.

До самых лучших дней.

Открыв папку, он достал бумаги, отставляя их на длину руки, пытаясь разобрать текст. Буквы суетно прыгали, не давая замереть. Города, дивизии, танки и самолеты. Все в минусе.

Арифметика. Не его города, не его танки, его минусы только, и потому этот кабинет, что кабинет, даже голова не его, в любой момент сорвать могут. Пока.

Справятся орлы — награда будет щедрой. Нет — о, они знают, что их тогда ждет.

Он вытер руки, потные и в прохладе кабинета, нацепил пенсне, привычно опустил уголки рта, вай, генацвале, хорош, и нажал кнопку, вызывая порученца.

* * *

Кашель, сухой, надсадный, жил отдельно от хозяина. Он, хозяин, мужичок за сорок, ковылял себе домой, а кашель летал и летал по кабинету. Или мне так казалось.

Тридцать три, и одна десятая. Нижний предел шкалы градусника. На большее мужичка не хватило, хотя старался, грел градусник положенные минуты, выжимая тепло из худого, обтянутого землистой кожей, тела.

Девять человек прошли через мой кабинет — всего. Двое детей, четырех и шести лет, тридцать пять и восемь и тридцать пять и две соответственно. Подросток — тридцать четыре и пять. Взрослые же все не выше тридцати четырех.

Однако, тенденция.

С подобным я встречался в студенческие годы, на картошке. Все как один, на битву за урожай. Поможем селу. Все не все, а поехали. В холодный барак, под дождь, ветер и ночной полет звезд. Потянулись в медпункт, кашляя и чихая, врач свой, институтский, кандидат наук. У него инструкция была — дезертиров не плодить. И термометр всегда показывал тридцать шесть и шесть, хоть в кипяток окунай. Симулянты недостойны высокого звания советского студента.

А у меня целых четыре градусника — ртутных, медицинских. На себе проверял работают отлично. Получается, дефицит телесной теплоты у местных.

Я посмотрел на свои записи. Карточка амбулаторного больного. Фамилию свою он мне назвал, а возраст не сумел. С пятьдесят второго, мол, а сколько сейчас — не знает. Жалобы — хряшки болят. Что за хряшки? Может, по-иностранному? Получилось нечто угро-финское: hrjashkee.

Вообще, ни с кем из взрослых я разговаривать не мог. Не понимаю ничего, мычание, невнятицу, винегрет. Мать и мать одна. Внутренняя эмиграция, право.

Я подошел к шкафчику и в очередной раз подивился пустоте полок. Обычно хоть какие-нибудь карточки хранятся, участников войны со звездой, детей, допризывников, а мне в наследство не осталось ничего, кроме старых газет, которыми выстланы полки, газет трехкопеечной поры, с пусками прокатных станов, портретами доярок и комбайнеров, хорошими вестями из братских стран и плохими их небратских, а на сладкое — погода на курортах страны: Юрмала, Ялта, Гагры…

Я положил на полку новые, тощие карточки, положил трепетно, как денежки в сберкассу, растите, проценты, большие-пребольшие. Глядишь, тоже сгинут, и вспоминать неловко будет — какие карточки, какие вклады? В Москве, понимаешь, стройка стоит, а вы о пустяках.

Я притворил шкаф, рассохшая фанерная дверца нехотя встала на место. Разве отгородишься такой дверью? Давеча я собирался в библиотеку, да прособирался. Скоро начну буквы забывать. Сначала шипящие, потом настанет черед тяжелой буквы «Ы», остальных хватит на год, полтора.

Иду срочно, сейчас. Бархоткой провел по туфлям, руки сполоснул в рукомойнике, очаг культуры, чай, и — вперед, в контору, в библиотеку.

Библиотека, о! Моя библиотека. Зал, высокие стены, пятнадцать футов (в моей библиотеке счет идет на футы: во-первых, стиль, а во-вторых, в футах выше получается) обшиты дубом. Книги в кожаных переплетах, полки под потолок, стремянка на колесиках, галерея, камин и дворецкий. Сэр, леди Винтер просит принять ее. Зовите, Патрик, и подайте нам глинтвейна, сегодня ветер с Атлантики на редкость промозглый. Да, сэр, если позволите — невероятно промозглый.

На второй чаше глинтвейна, когда леди Винтер совсем было решилась поведать мне свои печали, я добрался до конторы.