Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Внешне весь женский организм для приличия был прикрыт тканью. Но в то же время все в нем выставлялось на обозрение. И не в натуральном виде, а чуть приукрашено, в розоватом цвете, со всеми недосказанностями и недорисованностями, которые легко восполнялись воображением. Кстати, воображения на подобные вещи в силу тогдашнего нестарого возраста у меня еще хватало.

Пока Звезда шла к столу, я успел разглядеть и домыслить ее всю — с головы до пят. И пышную грудь с темными сосками, глядевшими в разные стороны, и соблазнительную ложбинку пупка на сытом животике, и едва уловимую тень женственности, затаившуюся чуть ниже широких покачивающихся бедер.

Устоять, удержаться от соблазна в такой ситуации не было никакой возможности, и в тот день мои моральные устои с треском обрушились на гостиничную кровать, погребая под собой наши тела…

— Ты всегда так? — отдышавшись, спросила Звезда.

— Что, плохо? — спросил я.

— Нет, почему, — ответила она. — Даже интересно… Можно и повторить.

Мы повторили и раз и два.

Потом я сидел у стола и отмачивал душу шампанским, а Звезда, свободная от одежд и условностей, в одних черных чулках — писк моды тех времен — валялась на постели и кокетливо спрашивала:

— Как я смотрюсь в таком виде? Нравлюсь тебе?

Она смотрелась и нравилась.

Мои моральные устои обрушились вновь.

Задержался в гостинице я надолго …

ПА-ДЕ-ДЕ

На следующий день ближе к полудню меня позвал Главный.

— Ты бы разобрался, — выдал он директиву. — Ко мне пришел сигнал. Говорят, что Фея запирается с Лапшичкиным.

Формулировка довольно прозрачная, но я сделал вид, будто сквозь нее ничего не проглядывает.

— Ну и что? Может, они фотографии печатают?

— Может быть. Только сигнал есть, будто у них па-де-де . Так ты зайди в бюро машинной писи и поговори сам.

«Бюро машинной писи» — так с давних пор в редакции именовалось машбюро. Оно располагалось в конце длинного темного коридора, пропахшего типографской краской и табачным дымом. Ходить туда я не любил.

Штат бюро делился на две группы, равные по количеству, но отнюдь не по силам. Одну из групп в коллективе называли «ягуси», другую — «феи».

Четыре бабы Яги — «ягуси» — представляли собой наследство эпохи Додона. Наш боевой ответственный секретарь искренне заботился о том, чтобы в стены редакции не прокралась никакая буржуазная амораль. А виделась она ему в образе женщины с формами соблазнительными и вызывающими.

Самого Додона из предметов женского рода влекли только бутылки. Утверждали, что, когда в компании на подпитии к Додону на колени запрыгнула веселая разбитная девица, он сказал ей на ухо: «Слезай, милая! Я не бабник, я — алкоголик». И стряхнул ее с колен, как кошку.

Додон искренне считал, что не будь рядом с племенем пишущих партийных журналистов эмансипированных и наделенных широкими гражданскими правами социалистических тружениц, мир стал бы свободным от скандалов, разводов и всякой другой нервотрепки.

Поскольку же кадры в редакцию подбирал Додон, ни одной смазливой рожицы за годы его правления к нам не проникло. В тех редких случаях, когда без боевых подруг обойтись было невозможно, Додон отдавал предпочтение старым, снятым в других местах с вооружения, но еще исправным «пулеметам».

Первым и главным «пулеметом» редакции в бюро машинной писи была Ядвига Григорьевна Агеева — женщина неопределенного возраста и определенно сварливого нрава. Свои работы она помечала инициалами «ЯГА», отчего и пошло название всего подразделения пулеметчиц — ягуси.

При любой попытке внести в бюро машинной писи элемент живой эстетики Додон ощетинивался и занимал глухую оборону.

— Мой долг заботиться о производительности труда, а не об удовлетворении мужицких страстей и бабской похоти, — убеждал он Главного. — Работаем мы вечерами. Народ сытый. Земля горит под ногами. Всякое может случиться. А надо ли нам с вами ЭТО?

Додон засевал коллективный цветник терниями и репейником долго и настойчиво. Жизнь среди колючек не выглядела жизнью в эдеме, но, к удивлению, о них не укололся никто. Мужские фирменные сладости — бананы и киви — баловство, борьба с которыми в стенах учреждения обычно доставляла немало беспокойства начальству и мужним женам, наши журналисты уносили по вечерам из редакции с собой и дарили их тайным подругам где-то на стороне. Священная норма морали — греши так, чтобы никто не знал — соблюдалась точно.

Привычно бесполое состояние журналистского коллектива изменилось благодаря проистечению алкогольных обстоятельств.

Пьянка все больше мешала Додону, и он без колебаний выбрал меньшее зло — бросил работу.

Последний раз наши видели его на городской овощной базе. Додон работал грузчиком и пил под каждый переносимый ящик в компании таких же, как и он сам, люмпен-интеллигентов.

Вреда картошке, которая все равно замерзала, и капусте, которая гнила на складе, его пьянство не приносило.

Место ответственного секретаря занял Стрельчук, человек прогрессивных взглядов и хорошего вкуса.

Первой женщиной новой формации, принятой в штат редакции с его легкой руки, стала Фея Матвеевна Мальцева. Её, еще не зная, как отнесется к смазливому пополнению новый Ответственный секретарь, привел в редакцию Луков.

— У вас вакансия, Евгений Михайлович, — сказал он осторожно, будто ступал на бревно над оврагом. — А у меня женщина. Машинистка. Многообещающая…

— Знаю я таких, — ответил Стрельчук спокойно. — Пока им самим что-то надо, они всегда обещают. А когда надо бывает нам, тут у них ничего не допросишься…

— Я не в том смысле, — смутился скромный Луков.

Стрельчук почесал переносицу и невозмутимо заметил:

— Я тоже не в том. Где она? Пусть заходит.

Фея была принята в штат.

Всех машинисток новой формации и молодых привлекательных форм в редакции моментально стали называть «феями». Их появление в коридорах быстро влило новую, бурлящую кровь в наши стареющие жилы. Бананы теперь старались всучить феям на пробу, не унося из стен родного учреждения. Это дало результат. Только за год состоялось рассмотрение трех персональных дел, связанных с исполнением парных танцевальных номеров в положении лежа и с сеансами осуждавшегося советским целомудренным обществом стриптиза.

Последствия — два выговора и один строгий с занесением в учетную карточку. И все же мы оценили смелость Стрельчука.

Его кадровая политика сослужила службу коллективу. На работу корифеи областного пера и рабы чернил все чаще стали являться чисто выбритыми, а кое-кто регулярно менял рубашки. Даже ботинки некоторых узнали крем и щетку. Дожили! Это был ренессанс.

Окрепли связи творческих кадров с техническим персоналом. Раньше отнести рукопись в бюро машинной писи считалось для журналиста делом обременительным. Все ждали, когда бабушка Дарья Васильевна Телегина, ворчливая курьерша, раз за день обойдет отделы и унесет кипу бумаг в конец темного коридора. Теперь все стали бегать туда сами.

Конечно, обновление штата принесло и новые заботы руководству редакции. Женский коллектив бюро машинной писи отличался от коллективов других отделов двумя особенностями.

Первая состояла в том, что сексуальная озабоченность наших фей с определенного момента стала превышать их трудовой энтузиазм.

Вторая проявлялась в ожесточенной, чисто женской войне всех против всех. Невидимая постороннему взгляду битва за утверждение собственного понимания красоты, ума и принципов сексуал-демократии сотрясала бюро машинной писи глухими толчками пятибалльного землетрясения. Потому-то и работали чуткие сейсмографы общественного мнения, и доброжелатели тут же докладывали Главному о любом па-де-де , которое вытанцовывалось за кулисами редакционной сцены.

Отложив все дела, я подался к Лапшичкину.

По пути решил заглянуть к Бурляеву. Внезапное появление начальства всегда побуждает подчиненных к старанию. Похвала вызывает прилив энергии, строгое замечание — порождает рвение. Укоризненный взгляд стимулирует прекращение поползновений.

Однако визит пришлось отложить. Потянув дверь за ручку, я не стал открывать ее до конца. Какое-то изменение в облике Стаса заставило меня остановиться.

Бурляев сидел на подоконнике, положив ногу на ногу. В пальцах левой руки, картинно отставленной в сторону, он держал сигарету и рассуждал, обращаясь к Бэ Полякову и Биону Николаеву одновременно:

— Нет, старики! Есть одна древнеиндийская позиция, которую, занимаясь камой с утра, я ни на что менять не стану. Ну, скажу вам, изюминка! Конечно, для понимающих.

Неожиданно для себя в потолстевшем и слегка оплешивевшем за последние годы Стасе я узрел прежние черты редакционного секс-атташе.

Перебивать лебединую песнь теоретика донжуанства не было никакого смысла.

Я прикрыл дверь и взошел на этаж Лапшичкина.

К моему удивлению, в хозяйстве Фотика не было затемнения — шла генеральная уборка. Сам Лапшичкин сидел у стола и держался руками за голову. Услыхав мои шаги, он поднял глаза и вдруг болезненно сморщился.

— Уй, какая гадость, — сказал он вне всяких связей. — Уй, гадость! Ходит, зараза, по потолку и голова у ей нисколько не кружится.

— Кто? — спросил я, не уследив за вывертом чужих суждений.

— Муха! — зло ответил Лапшичкин. — Ходит, курва, вверх ногами и хоть бы ей что! А я головой тряхну и уже масляные круги в глазах плывут. Изработался начисто!

— А может быть, это от чачи? — спросил я с видом простака.

— А что, после нее такое бывает? — спросил Лапшичкин и посмотрел на меня с видом весьма наивным. — Кто же знал?

— Значит, — сказал я, — факты имеют место быть? Легко тебя вывести на чистую воду…

Еще утром меня перехватил в коридоре один из редакционных радетелей морали и в интересах всеобщего благополучия человечества доброжелательно сообщил, что Лапшичкину из Грузии прислали бочонок виноградного самогона — чачи.

— Как бы не запил, — тревожился доброжелатель.

Теперь я проверил информацию и подивился ее достоверности. Стукач знал свое дело.

— Уже накапали? — удивился Лапшичкин. — Во, народ!

— Ладно, — сказал я. — Считай, что тебя официально предупредили. Поэтому не жалуйся публично на масляные круги в глазах. Они у тебя не от работы, а от усиленного отдыха. Усек?

— Да уж куда еще…

— По второму пункту дело не менее, а куда более…

— Еще?! — ахнул Лапшичкин. — Ну, народ!

— Что там у тебя с Феей?

— Могу я сам знать, что у меня и с кем? — огрызнулся Лапшичкин. — Когда у нас перестанут в чужую жизнь лезть? Фея — разведенка, и сама за себя отвечает…

— Разведенка? Тоже мне, жельтмен! — пресек я его поползновение уйти от ответа. — Так только о сметане говорить можно. Вон, у тети Дуси в лавке на Большой Колхозной она всегда разведенка. Ведро простокваши на бидон сметаны. А Фея — женщина…

Лапшичкин пожал плечами.

— Вам, начальству, не угодишь. Может, учтете, что я тоже в конце концов холостой. И свои отношения имею право строить по усмотрению…

— Опять за свое, — сказал я. — Какой же ты к черту холостой? Холостой — это значит не заряженный. А у тебя сколько жен было? Две? И после этого ты холостой? Не смеши, старик. Ты — разряженный. А точнее — стреляный.

— Что же мне теперь, удавиться? — спросил Лапшичкин. — Ну, грешен. Аз погряз во блуде сладостном, что дальше?

— Дальше? Сделай для себя вывод. Главный хочет, чтобы до него не доходили слухи, будто ты в лаборатории при красном свете занимаешься темными делами. Есть дом, есть квартира. А ты на работе…

— Запечатлел и закрепил, — сказал Лапшичкин обрадованно. — С работой — кончим.

Нравоучение подошло к благополучному концу, и я стал разглядывать фотохозяйство при белом свете.

Первое, на что обратил внимание, было множество тараканов. Они без всякого страха и зазрения совести бегали по стенам, по полу, по лабораторному оборудованию. Были здесь особи всех размеров, разного возраста и социального положения. Привлекал к себе взор один — грузный, темно-рыжий, с длинными усами — должно быть, крупный чин тараканьего сообщества. Он не бегал, как остальные, а ходил. Уверенно, важно.

К нему то и дело подбегали тараканы поменьше, торкались в него усами и что-то докладывали, а может быть, капали один на другого.

Я прицелился, топнул ногой, и от чина осталось только мокрое место.

Лапшичкин жалобно охнул:

— Все! Ты — Васю убил! Ну зачем?! Он — многодетный. — Голос Лапшичкина дрогнул. — Он прародитель всей этой династии. Я его из дома принес!

— Что за блажь? — спросил я.

— Улучшал породу. Раньше здесь водились только мелкие и вредные таракашки. А теперь пошли один к одному — крупняк…

С отсутствующим видом Лапшичкин подошел к шкафчику, на котором висела табличка «Химикалии», достал из нее бутылку с белым черепом и костями на черной этикетке и поставил на стол.

— Я весь в печали, — сказал он грустно. — Трудно жить, когда погибает кто-то из хороших знакомых…

Из ящика на стол перекочевали два алюминиевых стаканчика.

— Помянем Васю? — спросил Лапшичкин. — По самой маленькой? За упокой тараканьей души…

Он быстро и ловко, не расплескав ни капли, набулькал стаканчики до краев.

— Ты мне лучше изложи, что с Бурляевым? Я его сегодня совсем не узнал.

— Для изменений в характере у него причин достаточно. Он разводится. Уходит от своей коровы и женится на Мымриэтте.

— Да ну?! — выдохнул я и машинально царапнул стаканчик до дна. Чача была удивительно крепкой и пахла карболкой. Тем не менее кровь пошла по жилам веселее. — Какая причина?

— Причина всегда одна. Для развода — охлаждение души по случаю несходства характеров и темпераментов. Для женитьбы — внезапное увлечение, порождающее неудержимое хотение. Во всяком случае, Стас все именно так объясняет.

— А Мариэтта?

— Ей-то что? Она на седьмом небе. Вся так и светится.

Поистине жизнь прекрасна и удивительна. Что ни день — то новость. Что ни новость, то хоть стой, хоть падай.

Спускаясь от Фотика на редакционный этаж, еще на лестнице услыхал голоса Лукова и Зайчика. Разговор, похоже, для обеих сторон был не очень приятным. Я слышал только последние фразы, но и их оказалось достаточно, чтобы судить о накале страстей.

— Это ты сейчас фельетонист, — говорил Зайчик со злостью. — А в мое время, таких как ты, рассматривали только как посадочный материал. Даже статью в уголовном кодексе искать не пришлось бы. Злостный критикан — и ты зэк. Никто бы даже не заступился. Ты только в грязи копаешься. Фактики выхватываешь, фельетонист хренов. Найдешь светлое, стараешься перемазать. Наше общество порочишь. А в нем кроме жуликов есть и передовики. Ты хоть об одном написал? Вот то-то и оно!

— Фельетон имеешь в виду? — спросил Луков язвительно.

— Во! — воскликнул Зайчик. — Уже за одно это тебя можно брать за задницу и паковать в конверт.

— Я тебе на это по-испански отвечу, — сказал Луков. — Ну и Хуан же ты, дон Базилио! Ну и Хуан!

Когда я приблизился, спорщики стихли. Лишь красные лица выдавали их волнение.

— Я к вам шел, — сказал Луков. — Можно?

Зайчик повернулся и демонстративно удалился, сверкая декольтированной макушкой круглой, как арбуз, головы.

Я взглянул на часы.

— Зайди минут через десять. Мне еще предстоит к Бурляеву заглянуть.

На сей раз я вошел к Стасу не обращая внимания, на то, что он погружен в творческий процесс. Склонившись над столом, он быстро писал. Перед ним, спиной ко мне, на стуле как на троне восседала бабень размером шестьдесят три при десятом номере бюстгальтера. Веселое цветастое платье плотно обтягивало фигуру, делая женщину похожей на живой монумент. По этим признакам я узнал Проничеву — знатную областную доярку, славившуюся своими формами и трудовым порывом.

Подняв на меня глаза, Стас доложил:

— Работаю с откликанткой.

Это означало, что он уже готовит отклики горячего народного сердца на событие, которое еще и не состоялось. «Откликанты» наперед одобряли все, что еще только собирались сделать или произнести наши замечательные партийные руководители, поскольку мы знали — они ведут общество по прямому маршруту в светлое будущее, значит, не одобрять этого никак нельзя.

— Давай, давай, — поддержал я его старание. — Работай, я подожду.

И сел в сторонку на подоконник.

— Вот, — Стас протянул Проничевой густо исписанный мелким почерком листок. — Все готово, Матвеевна. Ну-ка, прочитай. Все ли верно?

— Тю! — весело воскликнула Проничева и хлопнула себя ладонью по необъятной ляжке. — Делов у меня нет — все тут читать. Да я отродясь газет не беру в руки. Мне коровьих титек хватает.

— Всегда с ней так, — посетовал Стас. — Откликается на любое важное событие, а прочитать, что сама пишет, хоть тресни — не хочет.

Пожаловавшись, он снова заговорил с дояркой.

— Ладно, Матвеевна. Я здесь так написал, что комар носу не подточит. Выступление Никифора Сергеевича ты слушать будешь. Как я думаю, полностью одобришь. Ведь не станешь с ним спорить? Мысли товарищ Хрящев выскажет дельные. А дальше пойдут факты. О том, что вашему колхозу дает кукуруза…

— Ити ее мать, — уныло сказала доярка. — Ничего она не дает. Эвона при такой погоде жди от ей пользы. Если бы не сено, молока вообще не стало бы.

— Ладно мать, — сказал Стас. — Это мы и без тебя знаем. Но пойми, в кукурузе сейчас важно не зерно, важен заключенный в ней политический момент. Нам дана линия. И тебе и мне. Значит, надо ее проводить в жизнь и доброе слово говорить про кукурузу. Конечно, если товарищ Хрящев это в своем выступлении отметит. А если нет, я твой отклик переключу на одобрение внешней политики. Ты ведь за мир? Ну и добро.

— Ай, пиши, что хочешь! — разрешила доярка и махнула рукой. — Тебе виднее, мое дело маленькое. Надо — значит надо. Кто когда спорит?

Поставив авансом подпись под откликом, Проничева поднялась.

— Надо пока в город вырвалась, универмаг проведать, — сказала она. — Даром, что ли, километры мотала?

Уяснив, что работа у Стаса в полном разгаре и нужные газете отклики будут с опережением срока, я перешел к бытовому вопросу.

— Как же так? — спросил я. — Раньше ты утверждал, что Мариэтта женщина не обильная, а вот теперь…

— Один — ноль! — весело согласился Стас. — В вашу пользу. Еще одно подтверждение тому, что любая теория без женщины мертва. Мэтти такая умница! Просто непостижимо. Ко всему в ней внутреннее море огня. Мы друг друга берем с полуслова…

Стас посмотрел на меня внимательно и, должно быть, заметил тень сомнения, которое я действительно в тот момент испытывал. Тогда он решил дать более научную трактовку своему поведению.

— Потом, — сказал он, приняв вид человека, прослушавшего популярную лекцию по ядерной физике и кое-что уяснившего для себя в движении электронов, — очень важно учитывать гормональный фактор. Я ведь полностью согласен с теми учеными, которые говорят, что жизнь — это особая форма существования белковых тел. И с этой стороны у нас прекрасно. Полная гармония. Надеюсь, вы меня поняли?

Я не понял ровным счетом ничего из рассуждений о гормональных факторах и белковых телах, но вряд ли тогда в этом стоило признаваться. Куда важнее было то, что мужику приспичило, и он не может терпеть. Ну и пускай. Ведь на карту были поставлены его гормональные факторы.

— Вы берете друг друга с полуслова, — сказал я задумчиво. — Это уже серьезно.

— Точно, — захлебнувшись от радости, утвердил Стас.

Я ушел, унося сомнение в прочности перспективы совместного существования двух крупных белковых тел, поскольку полностью был согласен с теми учеными, которые говорили: философствовать — значит сомневаться. Но все же я радовался. К нам ехал дорогой Никифор Сергеевич. Ехал, чтобы осчастливить своим историческим пребыванием целый край затурканной и замордованной властями земли, а на ней жизнь шла своим чередом — люди влюблялись, спаривались и расходились, считали, что бегать по магазинам куда полезнее, чем славить мудрость вождей, хотя понимали: раз этим кто-то занят, пусть так и будет. А коли так, не все еще нами потеряно. Мы еще покрутимся, поживем!

Вернувшись к себе, углубился в бумаги, которые ко мне приносили большими пачками. Уж чего-чего, а читать всякой мути за день приходилось до посинения.

От дел меня оторвал легкий стук в дверь.

— Войдите, — разрешил я, приняв вид мыслителя, утомившегося от размышлений. Если появится посторонний, он должен будет проникнуться уважением к трудовому напору работника газетного фронта, если ввалится кто-то из редакционных, пусть видит, что начальство тоже несет на себе бремя творческих мук.

В узкую щель приоткрывшейся двери бочком протиснулся Луков.

— Что там у вас вышло с Зайчиком? — спросил я, не дав ему опомниться. — Почему ты назвал его Хуаном?

— Все по тому же фельетону. О запахе воблы. Я ведь выяснил, почему он так на летучке на меня навалился. Гражданка Таганкова, которая спекулирует рыбкой, его родственница по жене. Вот он и сделал финт ушами против фельетонов вообще.

Объяснение Лукова походило на правду. Уж кто-кто, а Зайчик знал все приемы, рассчитанные на то, чтобы придавить тех, кто оказался по неосторожности на его дороге.

Бренькнул телефон. Я снял трубку.

— Редакция? — спросил надтреснутый женский голос. — Скажите, был у вас недавно фельетон?

— Был, — ответил я. — Вас какой именно интересует?

— Против атеистических предрассудков. За одну вредную массам гадалку. Которая снимает порчу и сглаз.

— Такой был. А в чем дело?

— Мне этой гадалки адрес нужен по внезапному случаю. К сожалению, в газете адрес не разоблачен. Это для читателя неудобно.

— Обратитесь в милицию, — сказал я и повесил трубку.

Луков улыбался.

— С этим адресом мне всю душу вымотали. На день по пять раз. Все выясняют, где гадалка принимает. Я ее разоблачил, а народ так ничего и не понял. Дай им координаты, и все тут!

— А ты в пай к гадалке войди, — присоветовал я. — Пусть отчисляет долю за рекламу. Так что ты мне хотел сказать?

— Потрясная новость! — вдохновился Луков чуть более прежнего. — Додолбали мы бюрократов фельетонами. Вот узнал, наконец, и в наш универмаг завезли товары. В продуктовом появилось мясо. Даже колбасу-салями кто-то видел…

— И что?

— Разве не ясно? Не зря мы бомбили фельетонами жулье из облторга! Не зря! Зашевелились, голубчики! Проняло! А говорят, пользы от моих выступлений нет!

Луков бодро потер руки и широко улыбнулся.

— Один вы меня всегда поддерживали. Один вы! И результат налицо. Правду говорят, что капля даже камень долбит.

Мне стало с одной стороны смешно, с другой — грустно. Взрослый человек, марксист-бессребреник, человек, никогда не бравший взяток, ярый враг жулья, табака, водки; фельетонист, привыкший проверять факты и документы, вдруг поверил в то, что его фельетоны вызвали появление колбасы и мяса на наших прилавках.

Боже праведный, как же надо обманываться!

Жалко бывает убивать святую и наивную веру, но убивать ее надо.

Я всегда считал и по сей день считаю, что именно вера, слепая, бездумная, позволяет дурить людей каждому, кто врать горазд без зазрения совести.

Сколько раз нам лгали в глаза, обещали то, чего заведомо нельзя было выполнить, а мы ни разу ни до, ни после не попросили отчета от тех, кто старый обман прикрывал новым, но еще более впечатляющим, еще более крупномасштабным.

Вера, какой бы объект она ни обожествляла, унизительна и безнравственна.

В нашей сельской школе учителем всех наук долгие годы был один человек — Александр Николаевич Воинов. Он вернулся с гражданской войны из-под Перекопа с простреленным легким и долго выздоравливал, прохаживаясь по краю между жизнью и смертью.

Сейчас, вспоминая то время, я прихожу к печальному выводу, что среди огромного числа дипломированных директоров, завучей, классных руководителей в наших школах вряд ли сыщешь десяток подобных учителей.

Александр Николаевич не просто преподавал словесность и арифметику. Он был АПОСТОЛОМ просвещения. Он нес нам свет знаний, человечность, безмерную доброту.

Уважение деревенского люда к Александру Николаевичу было столь велико, что его укоризненного взгляда ребята опасались больше, чем ремней-чересседельников, которыми их пороли отцы.

— Поднимайте почаще головы к Звездам, — наставлял нас УЧИТЕЛЬ. — Не для БОГА, а для СЕБЯ. И никому не молитесь. Ни в душе, ни открыто. Ни Богу, ни Царю, ни Герою. Бога — нет. Царь — даже мужицкий — есть человек. И не всегда самый лучший из нас. Потом может статься, что молитесь вы обычному дураку, хаму или просто пролазе. Героем каждый из вас может сделаться сам. Зачем же молиться тому, кто подобен тебе во всем? Любая вера — позорна!

Уроки Учителя помогли мне навсегда убить в себе веру в богов земных и небесных.

Увы, не у всех бывают Учителя. И хотя многие не вешали в советское время в углах своих квартир иконы, чтобы не выглядеть менее современными, нежели другие, зато красные углы сделали прибежищем боготворимых ПОРТРЕТОВ. Сколько их за долгие годы взирало на нас со стен! Пусть попробуют старики рассказать внукам, кому на своем веку они молились, перед кем преклонялись, кому кричали ура и да здравствует. Пусть попробуют!

Вряд ли многие рискнут это сделать. В душе-то они знают, что слепая вера всегда позорна.

Вот почему я замахнулся на ту маленькую верочку в силу печатного слова, что Луков таил в себе.

— Через неделю мяса снова не будет. Могу стучать о заклад. И никакие фельетоны не вернут его на прилавки.

— Почему так? — спросил Луков оторопело.

— А ты подумай. Посиди, сопоставь факты.

Я видел в глазах Лукова блеск внутреннего протеста. Он готов был драться за веру в силу партийного печатного слова, которая помогала ему жить. Именно вера в могущество советской прессы дарила ему ощущение своей значимости в этом мире, своей причастности к событиям историческим.

Так уж устроен человек, живущий в недобром мире под холодными взглядами добрых богов. Ему нужна, просто необходима вера. Маленькая, зыбкая, но своя, выношенная под сердцем, будто дитя.

Чувство, принесенное в век электричества из темноты полуосвещенных кострами пещер, не может исчезнуть сразу. Пусть отпал у нас хвост, копчик — остается…

Вера приспосабливается, меняет объекты почитания и обожествления, но окончательно от людей не уходит.

В детстве я видел мужиков, взявших в руки колья. Они поднялись на защиту святых мощей, которые комсомольцы собирались вынести из собора. Пока кучка костей и волос покоилась в инкрустированной перламутром раке, огромному племени пьющих, курящих и вонявших крепким прокислым потом трудяг не было до нее никакого дела. Лежали кости — и пусть лежат хоть еще сотню лет там, куда их положили предки. Но вот кто-то поднял руку на их забытую веру. Плохонькую, ничтожную, смутную. И деревня взялась за дрючки.

Когда в Москве была сказана правда о Сталине, толпы пылких грузин вышли на улицы Тбилиси и Гори отстаивать «доброе имя» Вождя и Учителя. Они искренне верили, что можно спасти то, чего не было в природе. Тем более что царь носил фамилию Джушашвили, а это значило — русские нашего бьют, как не встать на его защиту!

— Господи боже, владыка небесный, помоги грешным рабам твоим, — молятся всевышнему христиане.

— Бисмилля р-рахмани р-рахим, — взывают к аллаху мусульмане.

— Ин номинус падре, эт фили, эт спиритус санкти, — обращаются к Отцу и Сыну и Святому Духу благочестивые католики.

— О мани падмехум, — тревожат сокровище, сидящее на лотосе, верующие в Будду.

— Господи-боже, — говорю я. — Отврати от меня помощь и поддержку твою.

Сами люди в конце концов ниспровергнут в прах сотворения духовного несовершенства — сонмы богов на земле и на небеси.

Сами!

Развеют мрак и выйдут из духовного заточения.

К свету! К своему совершенству! Если раньше не перебьют, не передушат друг друга во имя своих богов, своих великих вождей, во имя денег, земли, богатства и власти.

«СЛАВЬСЯ»

Елисей Карпович Доможиров сидел на крыльце своего обомшелого, осевшего на бок дома и красными слезящимися глазами глядел в дремотную даль улицы Мирового пролетариата.

Была в кои-то времена эта улица шумной и тесной. Вела она к базару и называлась Старокупеческой. Революция поначалу перекрестила ее, а потом вышибла на задворки губернской истории.

В период развернутой индустриализации городские власти, чтобы не отстать от прогресса, решили проложить здесь теплотрассу. Нагнали землекопов, развернули кумачовые стяги, толкнули зажигательную речь, и под звуки оркестра город рванулся вдогонку за быстроногой эпохой. Старательные копатели, получая жалование с вырытого кубометра, расковыряли булыжник, нарыли траншей. И вдруг неожиданно для властей выяснилось, что городской котельной не хватит мощностей, чтобы отопить все, что отапливать повелевал наш суровый континентальный климат с его лютыми зимами, буранами и морозами. Работы свернули. Сделали это глухо. Без музыки и барабанного боя.

В период послевоенного восстановления народного хозяйства в городе построили ТЭЦ, но теплотрассы от нее повели по другим направлениям.

Старую канаву засыпать не догадался никто. И она, как свидетель истории, осыпалась, мелела, но упорно не позволяла автомобильному потоку напоить бензиновым перегаром улицу Мирового пролетариата.

Булыжная мостовая, некогда украшавшая Старокупеческую, захирела, поросла гусиной травкой; в канавах, где не просыхала вода, вечерами вольготно квакали сытые зеленые лягухи.

Елисей Карпович родился и вырос на Старокупеческой, состарился и одряхлел, сидя на крылечке уже под вывеской «Ул.Мир.прол.».

Доможиров был человеком видным и для писателя представлялся объектом весьма интересным. Только вот писатель на его биографию нужен был выдающийся или на самый крайний случай просто видный. Чтобы художественно отразить все извивы судьбы, взлеты славы и горечь души Доможира, требовалось располагать незаурядной долей таланта, тонким умением проникать в духовные тайники героя.

Сам Доможиров о своей биографии распространялся не очень охотно и совсем не походил на ветерана, для которого нет ничего слаще, чем трепаться о своих мифических подвигах у полевой кухни в тыловом далеком лесу.

А подвиги в жизни Елисея Карповича были. В пятнадцатом году прошлого века где-то в Галиции гренадер Доможир в одном бою уложил штыком пять супостатов, а шестого — кайзеровского офицера — повязал снятой с ноги обмоткой и привел впереди себя в плен.



Подвиг восславили газеты. Патриот-художник изобразил на лубке Елисея Карповича былинным богатырем, а его врагов — занюханными пигмеями, не вызывавшими у русского солдата ни страха, ни жалости.

С войны Доможир возвратился без своих кровных «Егориев». Проезжая Питер, он, по его словам, «воспылал революцией, едри его в стенку» и сдал награды на добрые дела в фонд партии большевиков и газеты «Правда».

К сожалению, в новый мир Доможир вошел с лексиконом, основная часть которого относилась к той части словесного спектра, даже понимая которую мы напускаем на себя вид непонятливости или глухоты.

Должно быть, именно это и не позволило Доможирову стать оратором и трибуном, а в остальном он был форменный гвоздь и агитировал не столько словом, сколько делом.

В годы коллективизации Елисей Карпович быстро освоил трактор и так лихо ворочал суглинок наших колхозных полей, что сразу вышел в 6ольшие ударники.

Вместе с немногими счастливцами Доможир побывал на совещании передовых колхозников в Москве и с той поры хранил фотографию, на которой был снят в толпе, украшенной личным присутствием товарища Сталина. От частого тыканья пальцем в место, где предположительно стоял Доможир, его личность так вытерлась, что ни одна судебная экспертиза уже не могла доказать, чей это помятый пиджак виден справа вторым в одном ряду с Другом колхозников.

Я подошел к крыльцу и коснулся кепчонки пальцами на гусарский манер.

— Здравия вам желаю, — откликнулся Доможиров.

— Что, Елисей Карпович, — спросил я, не площадь не собираетесь?

— А чой-то я там не видел? — удивился Доможир. — Слона?

— Почему слона? — я не сразу уловил его мысль. — Будет митинг. К нам приехал сам товарищ Хрущев.



— А то для меня и есть настоящий слон, — ответствовал Доможир солидно. — Ни в жись не пойду. Слава богу, самого товарища Сталина видел. Хочешь, покажу фотку?

— А то для меня и есть настоящий слон, — ответствовал Доможир солидно. — Ни в жись не пойду. Слава богу, самого товарища Сталина видел. Хочешь, покажу фотку?

Я не захотел. Эту «фотку» наша газета при жизни Великого Полководца человеческих душ помещала раз в году обязательно. Как-никак в ней отражалась живая связь кремлевского Друга колхозников с нашим далеким неблагодатным краем. Однако, заинтересовавшись логикой Доможира, спросил:

— Слон-то при чем?

— При том, — ответил старик, щурясь поглядел на меня, словно решая, объяснять ли все до конца. — Вот когда я был по трудовому геройству в самой Москве, нас в зоосад водили. Стоит там слон. Здоровый, гад, вроде скирды на четырех столбах, а с обеих сторон — по хвосту. Чудо! И все одно — раз посмотрел — будя! Все мне ясно про слонов вовеки. Вот и товарища Иосипа Апсарионыча в самой что ни есть близи от себя видел, как слона. И скажу — вождь как вождь. Маленький, рыжий, рябой. Шеи нет насовсем. Может, товарищ Хрящев совсем не такой, возражать не стану. Может, все имеет, но мне-то что? Одного вождя видел — на всю жизнь наелся. И потом Никиша не вождь вовсе. Как хотишь, только верный совратник Иосипа Апсарионыча. Для меня все равно, что хрен с бугра. Вот и пусть кувыркается, стойки на языке жмет…

Доможир закрыл глаза, будто задремал, потом вдруг изрек:

— Что бы еще разок посмотрел, так только дикую обезьяну Гаврилу. Забавная, сволочь! Все прыг и прыг… А слоны меня не волнуют…

Доможир был старым и мудрым.

А других слоны волновали…

Весь город — благо людей освободили от работ — валом валил на площадь. Встречать Дорогого Гостя.

Праздничная, гомонящая толпа заполнила улицы. Собирались все, кто еще совсем недавно стоял вдоль трассы от первого до последнего столба.

Два первых ряда, окруживших трибуну, образовали ребята полковника Ломова, собранные со всей округи. Некоторые, не найдя дома подходящего цивильного платья, пришли на площадь в пиджаках, но синих брюках с милицейскими канатами. Над толпой от первого до последнего ряда покачивались портреты. Блистая лысиной, скривив губы в лукавой усмешке, с каждого смотрел Наш Дорогой Никифор Сергеевич. Один на всех. И все должны были смотреть на него одного.

Гремела музыка, будоража души громовыми аккордами. Ярко светило солнце, от которого мы за дни дождливого лета как-то отвыкли. Казалось, это наш Дорогой Гость из Москвы привез с собой по заказу и погоду. Светлый день оттого становился еще более радостным и беззаботным,

— Смотри, — толкнул меня осторожно Главный. — Как люди радуются.

— Чего не радоваться? — сказал я. — Солнце. Музыка. Вкалывать не надо.

— Ты мне скепсис оставь, — огрызнулся Главный. — Нельзя не видеть, что всенародное ликование удалось.

За два дня трест «Спецмонтаж» соорудил на площади трибуну — нечто среднее между Вавилонской башней и пирамидой Хеопса. Ступеньки на могучее сооружение покрыли дорогими коврами, которых я ни разу не видел в нашей постоянно развивавшейся системе торговли.

По углам трибуны и у лесенки, что вела на нее, с видом скучающим и незаинтересованным томились секретные ребята, прибывшие вместе с Дорогим Гостем. В поисках злого умысла они рентгеновскими взглядами просматривали все, что каким-либо образом топорщилось под одеждой людей, проходивших к трибуне: у женщин — выше пояса, у мужчин — ниже его.

Быстренько, этаким лихим чертом, забыв про годы и пузо, наш Первый, опережая Гостя, рысью взбежал на помост, вскинул руку вверх и гаркнул во весь голос:

— Нашему дорогому Никифору Сергеевичу, ура, товарищи!

Хлопачи поддержали ура, подожгли остальных. Шум стал стройнее, громче. Толпа забушевала. Все впились глазами в то место, где должен был появиться Хрящев. Портреты, покачивавшиеся над толпой, стали держаться ровнее и выглядеть строже.

И вот Большой Человек, сияющий, готовый вкушать славу, причитавшуюся ему по чину, и поклонение, к которому он себя уже приучил, с поднятыми вверх руками возник на трибуне.

Толпа распалилась и ликовала вовсю.

Чтобы не выглядеть человеком неблагодарным, Хрящев вроде бы в ответ на радость, которую вызвал своим появлением, с барственной ленцой стал прихлопывать в ладоши. А сам все о чем-то говорил и говорил Первому.

Похоже, выражал удовольствие.

Выждав момент, когда шум, набравший инерцию, стал чуть стихать, Первый снова приблизился к микрофону.

— Товарищи! — бросил он горячее призывное слово в массы трудящихся. — Мы рады! Мы все так рады! У нас в древнем крае замечательный Деятель современной эпохи. Мы горячо рады и благодарны ему за приезд!

Снова народ возликовал. Пока шум не стих, Первый успел достать из кармана очки и бумажку. Теперь его речь вошла в рамки, предусмотренные либретто, и была освящена научным мировоззрением.

— Товарищи! Безгранично наше уважение к Человеку, чье имя вызывает восхищение миллионов. Стойкий и непримиримый борец. Мудрый наставник. Энергичный руководитель…

— Слава товарищу Хрящеву! — прозвучал в утихшей было толпе заполошный женский голос. И слова Первого потонули в общем гомоне.

Все время, пока Первый славословил, я с замиранием души ждал, что вот сейчас, вот еще немного, ну еще совсем чуть-чуть и уже обязательно товарищ Хрящев, стойкий и непримиримый борец, оборвет аллилуйю, пресечет языческое богослужение Человеку как Идолу.

И думал, что уж тогда-то ликование толпы не удастся сдержать никакими успокаивающими движениями руки Первого.

Но Наш Дорогой Никифор Сергеевич воспринимал лесть как приправу к любимому блюду торжественной встречи. Он стоял, чуть наклонив лобастую голову к правому плечу, вслушивался в сладкие слова Первого и блин масляного удовольствия лоснился на полном, чисто выбритом лице.

Видимо, СВОЕГО культа личности не бывает. Задевает нас только славословие в адрес других. Так уж устроен человек, попробуй переделай его.

А Первый пел соловьем песни, которые незадолго до того были сочинены для него стараниями добросовестных составителей текстов. Так бы и не нужны были ни людям, ни истории слова, записанные мною, а вот озвучил их наш областной Лидер, и СЛОВА получили право на историю, пошли в газеты, прозвучали по радио.

Чуден мир в любую погоду! Ой, чуден!

Никогда я не видел Первого в таком ударе. Никогда враз он не произносил столько красочных слов. Обычный лексикон высокочинного погонялы, оснащенный народно-доступными элоквенциями, на сей раз был полон звонко-медовых дифирамбов.

— Воодушевляющим примером безграничной преданности идеалам коммунизма, образцом служения обществу, — восклицал Первый, — является вся многогранная деятельность Никифора Сергеевича Хрящева. Каждое его выступление несет небывалый заряд бодрости и вдохновения, который поднимает весь советский народ на новые подвиги…

Когда Первый окончил речь, хлопачи возбудили в толпе яростное бурление. Я подумал, сколь разумным и своевременным было их назначение и размещение в ключевых точках хорошо подготовленного стихийного митинга.

Здравицы в честь нашего Дорогого Гостя долетали до трибуны хрустальным звоном, и лицо Хрящева становилось все ласковее и добрее. Еще бы немного, еще чуть-чуть и по всему оно бы сравнялось с тем портретным обликом, к которому мы привыкли, глядя на стены. Но увы…

Когда Большой Человек подошел к микрофону, слова его прозвучали для нас неожиданно резко:

— Не обижайтесь, товарищи, — сказал Хрящев, — если я поблагодарю за радушие и теплый прием и сразу перейду к серьезному разговору. Некоторые могут сказать: что ж это, Хрящев приехал сюда за тем, чтобы раскритиковать, разнести нас? А что вы думали, я приехал к вам читать стихи Пушкина?

Хлопачи к такому обороту дел готовы не были, инструкций на случай критики не получали и потому оживление в толпе создать не рискнули. Тогда толпа ожила самочинно. Публичная выволочка местных руководителей всегда радует массы.

— Стихи Пушкина вы и без меня прочтете, — продолжал Хрящев. — А я приехал вскрыть недостатки, поговорить с вашим руководством начистоту. Хочу призвать вас, чтобы проветрили некоторые организации, напустили сквознячок на некоторых руководителей…

— Дай им, Хрящ! Дай!

Голос в толпе прозвучал истерично, тут же оборвался и смолк.

Я сразу представил, какая буря мрачных чувств в тот момент бушевала в трепетной душе Первого. Коснись его сквознячок, который предлагал напустить на нашу область Дорогой Гость, смертельной простуды не удалось бы избежать многим. Очень многим! И не было более страшной болезни для наших провинциально-профессиональных функционеров, которые ничего другого и делать не могли, как только получать сверху и переправлять в низы важные и неважные директивы.

— Кто-то может сказать, — умело играя командирским голосом, бросал в массы Большой Человек, — что Хрящеву легко говорить о недостатках. Конечно, всегда лучше хвалить, чем критиковать. Всегда лучше говорить приятное. Но кто же тогда будет говорить вам правду, если ее не скажу я? Что же, мне, может быть, надо сказать вашим руководителям: «Какие вы тут все умные, какие красивые»? Да, все они действительно умные и красивые, а вот хозяйством руководят плохо…

— Во рубит! — сказал Зайчик, осторожненько подтолкнув меня локтем. — Нигде ничему не учился, а берет за самое что есть главное. Резко берет!

— Очень плохо, — сказал я. — Плохо говорить про Больших Людей, что они нигде ничему не учились. В наше время даже колхозами управляют грамотные… А ты так о руководителе коммунистической партии и великой страны. А?

Лицо Зайчика посерело.

— Разве в дипломе дело? Товарищ Хрящев самородок. Это наше счастье, что он возглавил страну и партию.

— И в дипломе тоже.

— Ну уж! — возмущенно фыркнул Зайчик. — У меня, может быть, его тоже нет. Однако…

— Знаю, — остановил я его. — Самородок. Вернемся, напишешь докладную, что у тебя нет диплома. По моему, в анкете ты писал, что он есть. Так? А пока не мешай. Дай послушать.

— Да есть у меня диплом. Это я так, к слову…

Зайчик еще что-то бурчал себе под нос, но я снова слушал Оратора.