Вдруг кожаный сказал — а как насчет стихов? Никто здесь не заметил, что кусками проза переходит вдруг в поэзию? Ну, как же не заметили… Он взял листок с рассказом и начало прочитал в стихах. Вы видите? С чего вы взяли, что она прозаик? По-моему, поэт. Все это видели и соглашались.
Но Ларичева покраснела. Ведь она стихи еще и не показывала. “Стихи плохие”. — “Почему?” — “Рубленые по форме, примив”. — “Амплуа?” — “Домохозяйка”. — “Пример?” — “В огромной и захламленной квартире…” — “Что главное?” — “Несмирение”. — “Вот все! Не хватает несколько процентов сарказма. Все!” — “Да это графомания, скука, не то что у вашего очкастого — с Чеховым, с царем…Узко все”. — “Да не узко. Камерно. Все у тебя есть. А будет еще больше!” И они ушли, смеясь, “кентавры” эти. И старец всем велел не очень-то болтать, они подпольные поэты. Но куда ж еще подпольнее?
Но Ларичеву стиснула тоска. Ее стало разбирать все больше и больше.
— Муж, а муж, — стонала Ларичева, захлебываясь в слезах, — ты тоже считаешь, что это предательство? Ну, то, что употребила чужую личную жизнь?
— Что за сопли по микрофону, — морщился тот, — у твоей подружки чисто обывательская точка зрения. Если для тебя дороже творчество, ты должна отринуть мещанские воззрения. А если для тебя так уж важно, что скажет подружка, то бросай писать. Что у тебя за жизнь такая? Одни страсти в клочья. Выбери, наконец.
Знаешь, был такой писатель Трумэн Капоте. Он написал “Завтрак у Тиффани”. Там упомянуты многие его знакомые, там описаны вещи, которые знал только узкий круг. Написание книги стало настоящим скандалом. Лучшие друзья отвернулись от Трумэна Капоте. По-твоему, он должен был извиниться и принародно сжечь свой роман? А он не стал сжигать. Предпочел другое. Ты когда-нибудь слышала, чтоб я тебе жаловался на свои проблемы? — Постукивание журналом “Коммерсантъ” в виде трубки по ручке кресла.
— Нет, но это же ужасно. Лучше бы ты жаловался, вернее, делился, и я бы знала, чем ты дышишь… А то все молчком… Как будто ты сверхчеловек такой. Или как будто я такое ничтожество, что нельзя даже снизойти. — Ожесточенное вытирание глаз и носа полотенцем.
— Ничего не изменится от твоих воплей. Ты ничего не понимаешь в бизнесе, зачем я буду с тобой обсуждать то, от чего ты далека? — Распрямление журнала и водворение его в твердую стопку.
— Да, конечно, ты мужчина, а мужчины всегда так пыжатся, будто они сверхлюди. — Долгий взгляд в окно и сложенное полотенце в виде веера.
— Ничего подобного. Просто ты так погрязла в своих литературных заморочках, что я вынужден тебя понимать. И я понимаю. — Пристальный взгляд на часы, намек на то, что время идет даром.
— А я чего-то не понимаю. Почему ты знаешь про Фолкнера и Капоте, когда про них вообще даже на кружке никто не знает? — Пудренница.
— Потому, что твой кружок развивает речь, а не мозги. Потому, что я бывший комсомольский работник. Потому, что борясь с передовой, то есть запрещенной культурой, надо знать, что это такое. А ты врываешься в эту самую культуру, а базы не имеешь. Только смутные представления о том, что тебе нравится. Одно дело библиотечная читалка, другое — слепые рукописи, отснятые на “Эре”. Пильяк, Солженицын. Одно дело Чарская, другое дело Парнок. Одно дело Есенин, другое дело Бродский. — Позирование для памятника в городской библиотеке.
— Потому, что ты имел доступ ко многому, к чему советские люди доступа не имели. — Медленный старт в сторону кухни.
— Где у тебя готовые рассказы? — Начальник подчиненному.
— Вон, в коричневой папке… Как пришли с семинара, так и валяются. А тебе зачем? — Подчиненный, покорный бичам.
— Почитать. — Злой начальник!
— Да ты же не любишь! На кой они тебе? — Оскорбленная добродетель.
— У нас завтра переговоры с немецким представителем. Он из какого-то мелкого издательства к нам в город прибыл. Возьму да покажу. — Добрый начальник.
— Да брось ты! Свои не хотят знать, а он про немецкое издательство… — Невинный ангел.
— Много говоришь. Не убудет от тебя, если кто-то посмотрит. — Улыбка, почти победная.
Заплаканная Ларичева тихо подошла к нему и медленно руками сзади обняла, скорей не обняла, почти обволокла. Зарыла нос в его затылок — а он закрыл глаза и сильно так в себя вдохнул. Что на нее нашло? Давно, давно она сама не подходила, и жертву из себя все строила…
И красивый бородатый Ларичев положил коричневую папку в свою замковую болоньевую сумку. Свистнул замочком и все. И больше Ларичева этой папки не видела. Потерял где-нибудь на банкете… А может, оно и к лучшему?..
ТЕАТР КАК ЗЕРКАЛО ЖИЗНИ
И теперь Ларичева потянулась к лучшему. Может создаться впечатление, что на почве писательства она выпала из жизни своего города, но нет, просто, когда она впала в перигей своей ограниченной орбиты, город оказался в апогее. Причиной стала гастроль Театра Сатиры. Местный театр сотрясался от борьбы идей и жен главрежей. Его неотвратимо заносило в царские утехи и колокольные звоны. При этом директор то стремился продать весь дорогой театральный гардероб, то открывал в фойе несколько баров, то искал труппу на стороне, а свою разгонял, за что и получил высокое звание Карабаса Барабаса. В результате актеры хорошо передразнивали один другого по кабинетам, главрежи менялись, как перчатки, а на сцене лежали пьяные плотники. На фоне этого гуляй-поля хотелось бы поиметь зрителей. Но истинный зритель давно ушел в себя, в дачи или в церковь.
И тут приехала пани Моника. Ого-го, мои родные, сейчас я буду делать вам зрителя! Пани Моника продавалась дорого и заставляла себя любить страшно сосущей пустотой кошелька. Да какой там кошелек, если людям по году улыбнуться не перепадает. Поэтому билеты в кассах быстро кончились.
Раньше бы Ларичева договорилась с Забугиной, чтоб та договорилась с театральным деятелем, чтоб им билеты оставили. А тут она чувствовала себя такой прибитой, что не осмеливалась. В это время статотдел безмолвно наблюдал, как Забугина мелодично названивает не одному, а нескольким театральным деятелям и богатым голосом ведет рискованные разговоры, построенные на полутонах. Блудливые глазки то горели ослепляющим пожаром, то закрывались в томной неге, а горло вибрировало от тихого смеха, похожего на воркованье птицы. В конце концов деятели были деморализованы. Нездешний уловил женскую междоусобицу и попросил билет для себя, а потом тихо предупредил Ларичеву, что отдаст его билетерше и сбоку надпишет крупно фамилию.
А Ларичева предупредила мужа, дочку, смоталась в дальний садик и ребенка домой переправила. Под светлые своды театра она влетела за полчаса и надеялась, что не опоздает. Но жестоко просчиталась. Билетерша, правда, встретила ее, как родную, издали трепеща билетом, как флагом. Но потом начался сюр. Дали один звонок. Умные жены в бархате и букетах поплыли в зал, оставив покорных муженьков, увешанных шубами, стоять по очередям. Ларичевой было пальто спихнуть некому. А очередь не убавлялась, а номерки уже кончились. Потому что Ларичева шестичасовая пришла, а из зала еще четырехчасовые не вышли. Дали второй звонок. Публика заметалась, как пожар голубой: “Может, пять пальто на один номерок? — Вы с ума сошли”. Видимо, четырехчасовые просочились сквозь кресла смотреть второй раз.
Но с третьим звонком Ларичева уже вкатила в зал почти на четвереньках. “Не шастайте по залу. — Но мне на девятый ряд, там подружка. — Вы дружить сюда пришли или что?” Ларичева плюнула, села прямо на ступеньках, расстелив юбку по ковру. На нее зашикали… Но это были цветочки! Ягодки пошли после спектакля. Потому что в гардеробе опять столкнулись две стихии — шестичасовые хотели одеться, а восьмичасовые раздеться… Не исключено, что контрабандные четырехчасовые тоже там затесались. Пройти никто никуда не мог, поэтому все занимали очередь там, где стояли. И это был порочный путь: минут через пятнадцать-двадцать выяснялось, что Ларичева стоит не к той гардеробщице. Она три раза занимала очередь и все напрасно. И риск все возрастал.
Ларичева засмотрелась на жгучую брюнетку в мокром трикотаже. Она была в тяжелых деревянных украшениях, в орнаментах — такую не забудешь, очень жгучая. Поставила сына вперед, сама сзади, чтобы продублировать. Так они гордо стояли, не бегали. Но гардеробщицы, будучи “все в кусках”, тоже стали вырабатывать тактику. Если до спектакля кричали — давайте по несколько номерков! — то теперь стали кричать наоборот — не давайте по несколько номерков! Ларичева понимала: такова специфика работы. Но если покорный муж, брат, сват, любовник сдавал пять штук, он и обратно потребует пять… Так вот, эта жгучая в орнаментах. Видя, что сын приблизился к финалу, ринулась к нему, протягивая свой номерок. А цепкая гардеробщица бросила: “Без очереди не дам. Иди в конец”.
Жгучая стала доказывать, что она мать, но поскольку смотрелась великолепно и молодо, гардеробщица ей не поверила. Жгучая закипела. Темно-красная гардеробщица тоже. Дело застопорилось. Гардеробщица выпрямила мокрый торс и крикнула, как вождь с трибуны:
— Товарищи толпа! Она стояла?
Толпа была в напряжении. Многие не понимали, о чем речь, потому что все лезли без очереди, где в такой давке узреть. А многие просто боялись не совладать с собой, ведь у каждого было не по одному номерку… На сына было страшно смотреть. Видно, он трепетно любил жгучую мать. Но жгучая устала биться, ее осенило:
— Все, тебе здесь не работать, дрянь. Где тут у них дирекция?
Но Ларичева к тому моменту попала наконец к своей гардеробщице и поспешно отступила, не дожидаясь кровавой сцены…
Да, это был настоящий театр. То, что творилось в самой пьесе, не шло ни в какое сравнение с раздевалкой…
— Что-то ты про пьесу ничего не сказала, — заметил муж, листавший “Коммерсантъ”, — может, ты не в театре стояла, а в магазине?
— Да! — вспомнила обрадованно Ларичева, гремя кастрюлей с рожками. — Как же! Пьеса тоже была.
— Про что?
— Про одну унылую тетку, которой нашли веселого хахаля. Нашли дети — ее веселая дочка и ее унылый муж. Но ты знаешь, я не сумела порадоваться ее простому женскому счастью. Вот, думаю, не повезло мужику с этой горой мяса… Ну, с пани Моникой то есть.
— Как? Ты должна, наоборот, стать на ее сторону.
— Не могу я туда стать. Ой, да они, вообще, все сценические законы нарушили. Когда надо было психологическую паузу держать — били чечетку, а потом меняли декорации не там, где надо. Они еще не познакомились, а уж кровать выехала. И зачем надо было музыку так громко врубать? Самый ключевой момент проорали сквозь фонограмму, целый диалог вхолостую. Адвокат, хороший парень — а подали его как алкаша, задрыгу. Вообще, всякий смысл теряется. Тем более я сидела на полу.
Муж засмеялся.
— Послушай, я человек все-таки искусства. Они приехали в провинцию. Чего им тут психологию из себя выжимать, нюансы? Достаточно мимики и жестов.
— Так ты в своей студии тоже так делал?
— Нет, но мы играли не для публики, для себя. И вопрос денег не стоял. А сатирики приехали хапнуть. Что тут главнее?
— Не знаю. Если бы обманули, то да, можно было б жаловаться. А то обещали пани Монику — и дали. Натуральную. Но ты бы видел, как это плоско, как все режет уши, как будто они манекены. Или отработка у них, барщина. Некоторые люди, посмотрев на это, возненавидели театр навсегда. И сама история тоже… Я и то лучше бы придумала. Хотя бы эта история с ямой в лесу, всего три действующих лица и место действия ограничено — общага. Можно было бы такую пьесу сделать… Или где про порезанного…
— А это все уже неважно. Главное, билеты проданы. А это случилось только из-за магии имени. И в литературе все то же самое. Заработаешь себе имя — и пори всякую чушь. Дело сделано!
Ларичева промыла рожки, высыпала в сковороду и достала томатный соус. Если это говорит человек все-таки искусства… Если в литературе те же законы… То ну их куда подальше…
УПХОЛОВОЙ ЗАРЕ НАВСТРЕЧУ
Чем больше рассказов писал Упхолов, тем лучше он их писал. Это же была бездна какая-то, причем вся узорчатая, бушуйная, многоголосая. У него всегда было трудно понять, кто главный герой. Просто бурлило повествование, в его поток попадали разные люди и потом оказывалось, что взгляд задерживался на одном из них, и все это как-то незаметно, живо получалось. Ларичева сходила в библиотеку, взяла там “Литгазету” и нашла ежегодный конкурс. Потом дозвонилась до литинститута и узнала про поступление. Да, в этом году было все поздно, но на следующий год! Спустилась в подвал к Упхолу, дала все данные и сказала:
— Смотри, на творческий конкурс принимают до марта-апреля. Ты подготовь все толком и на тот год отправь. А если чего непонятно, у Радиолова спросишь. У них там многие кончали литинститут.
— А ты?
— А я завязала.
— Ты чокнулась! У тебя похмелье, поняла? Давай вместе отправим.
— Нет, Упхол. Ты удивительный писатель. Тебе надо вверх и вверх шпарить, ты молодой, сильный мужик. Как пить бросил, так стал красивый, модный, глаза умные… А я уже все, конец мне. Я на коленях. Надоело всю жизнь на коленях стоять, оправдываться за то, что писать начала. Нартахова говорит, что для женщины это непосильно, если всерьез. У нее механизатор опять рукописи пожег, в печку покидал. И ей сказал — урою, если увижу опять, то урою. Он раз увидел, как она села ночнушку шить, а сама прямо ручкой пишет, пишет на покроенной спинке. Это когда он все бумаги выкинул в печь и чистые на самокрутки пустил. И какое он право имел, скажи? Он что себе позволяет, судия какой нашелся! Семья обычно рушится, так как много жертв…
— Не боись, моя семья распалась не от этого!
— А в союзе, тем более, сегрегация…
— Чего-чего в союзе?
— Ну, разделение по всяким признакам — муж слово умное знает — по идейным, половым, по национальным… И через них не перепрыгнуть, через фаллократов. Посчитай, сколько у них женщин? Три! На сорок мужиков! А могло быть втрое больше. Некоторые сами разочаровывались, представь, одна красавица приехала к Яшину вместе с Черновым с какой-то конференции, а жена Яшина ее отозвала в сторону белье вешать и шепчет: “Да как тебя сюда занесло? Как угораздило? Водка и женщины — вот что ты получишь от него вместо вечной любви. Да зачем же тебе это? Беги!” И показала, как на вокзал идти. И эта красавица поняла, что все правда, и, хотя она не собиралась никак связывать свою судьбу с Черновым, они случайные попутчики оказались, но все равно, литературная среда страшная вещь… И уехала. Нартахова говорит, они сильных в молодости загнобили, а если кто до старости очень хотел писать, вступать в союз им надо было через Москву, да и то потом на учет не ставили… Видишь, они отдельные, у них школа…
А ты им подходишь. Ты вон какую северную Русь заворотил. Про девку в волчине очень круто. Как она сидела в подполе после проклятия, как молоко текло, как в бане она его схватила за руку… Ну, Упхол! Мороз по коже, чтоб тебя, народного сказителя. Правда, слов непонятных много, но раз диалектизмы, значит, это хорошо. Радиолов говорит — копилка языка…
— Да что ты все — Радиолов, Радиолов. Может, мне важней, что ты скажешь.
— А я и говорю — поступай в литинститут, балбес. По тебе семинар прозы плачет одновременно с семинаром поэзии. Библиотекарша наша клянется помочь с книжками… Поступишь. Она профессиональный филолог, ей и карты в руки. Понял?
Упхолов молчал. Его бурятская морда была нахмуренной, глаза повлажнели. Он вытирал ветошью смуглые руки, перебирал свои “аркашки”, пассатижи и тестеры. Ларичева никогда еще не видела его таким выбритым, четким, мужественным, как в кино прямо.
— Что молчишь, Упхол? Хочешь сказать, что зря пристала?
— Я хочу сказать, что ты единственный человек, который меня понимает, а может и любит. Мне жалко, что ты помогла мне пережить мой развод, возилась со мной, когда я был на коленях, а я тебе помочь не могу. Я тоже загибался и много писем тебе глупых писал. А тебе кто поможет? Не знаю… Я тебе скажу так: ты лучше меня пишешь. Не знаю там — по композиции, по интонации, еще по какой хреноте, но женщина в “Прогоне” у тебя живая, я ее рядом даже чувствую. С ее сережками, родинками, с ее махровым халатиком. Это родное существо, всю жизнь мечтал о такой. И парня, который слесарь, тоже понимаю. И ты не слушай никого. Запрещают писать если — не слушай. У нас ведь только классиков читают. Что там может какая-то Ларичева! А я говорю — не читал такого ни у кого. Что союз! Ты свой союз делай, поняла? И я пойду не к Радиолову, а к тебе. И спасибо тебе за все. Я в отпуск поеду в деревню. И оттуда напишу. Как-то мне прочней, когда есть душа живая. Мне ведь худо там, в деревне, бобылем ходить, они ошшо не знают, что у нас раздрызг такой, и без робятенка поеду… Стыдоба.
— Езжай счастливо, Упхол. Пиши. Я тоже тебе напишу, если у вас в деревне не охают тебя.
И взялись двумя руками за две руки. И на все лето, как на всю жизнь попрощались. Потому что они друг другу были неслучайные люди.
ГОЛОС СВЫШЕ (ЧЕГО ХОЧЕТ СУДЬБА)
— Забугина говорит, что надо ехать окучивать… — Ковырянье ножом закопченной крышки.
— Ну, раз Забугина говорит, значит, конец света. — Сосредоточенное изучение коробки с чайной заваркой.
— Да ты послушай… Не просто окучивать, а якобы. — Вкрадчивый голос, попытка выиграть время.
— Что это значит — “якобы”? А на самом деле что? — Тон “знаем-знаем”.
— Ну, у нее муж берет где-то “ниссан” и вернет только вечером. Мы тем временем с утра поработаем, а потом отъедем к водоему и начнем жарить шашлыки… — Упор на слове “шашлыки”.
— Их можно жарить только в том случае, если накануне замариновать. — Тон “ничего не выйдет” или “насквозь вижу”.
— Ну, ясное дело… — Ларичева даже не надеялась на хороший исход.
— И там жарить заранее… — Тон “рано радуешься”.
— Вот ты и будешь заранее. — Беспечно и весело.
— А ты не будешь обсуждать с Забугиной свои литературные дрязги? — Мстительно, но уже мягче.
— Не буду. Чья бы корова мычала, моя бы лучше молчала. — Тон “золушки”.
— Так-так. — Муж что-то обдумывал. — А дети?
— Дети будут резвиться в окрестностях того, кто меньше занят. — Конечно, мне навесит еще и детей.
— А муж Забугиной кто? — Почти сдался.
— Забугин. Отдел маркетинга молочного комбината. — Какая ему разница, кто он?
— Поедем, — решился муж, — Эх, была не была. Дети! — позвал он торжественно. — Вы хотите речку?
В ответ раздался такой индейский крик, что муж тут же зажал уши.
Мясо и водка, все было закуплено, детям были предоставлены скакалки, мячи, надувные круги и матрасы для обоих, дочке — наспех сшитый купальник. “Зачем он тебе? Еще ничего нет. — Нет, есть”.
Нива была в летнем мареве очень красивой, вот только осоту, осоту… Ларичевские рядки резко выделялись на общем фоне густотой сорняков. А когда срубались сорняки, кустики картошки смотрелись так хило, как будто никаких посадок тут вовсе и не было. Ларичеву с Забугиной высадили из машины вместе с тяпками и поехали подыскать место для шашлыков.
Вернулся на машине один Забугин и, громко смеясь, так начал пахать, что обогнал Забугину и Ларичеву, вместе взятых.
— Супруг там разводит костер, — кричал он издалека, — то да се. Палатку для детей ставит. Землянку роет.
— Ладно, — аукала Ларичева, — тут от него все равно бы толку не было…
Как не было толку и от нее самой. У Забугиных было вдвое больше рядков, и они окучивали второй раз, любо глянуть. А Ларичева со своим осотом совсем замордовалась.
“Сюда бы Упхолова, — думала она, смаргивая пот, — он такой крестьянский. Небось, работает, жарится на сенокосе, как рыба в воде”. И она подумала, что вот никогда не побывает в деревне Упхолова, а ведь так интересно, там есть эта баня, где девка в волчине сидела, там тот клуб, где подрался Басков с кумиром детства… Река, где его любимая упала в прорубь… Ну и жизнь у них была! Они вот такой труд, как окучить, и за труд не считали… И она опять думала, как осуждают в деревне Упхола, приехавшего без семьи, и представляла, что он от расстройства опять начнет пить и опять запьется, писать ничего не будет. Ведь что-то в нем сверкнуло, ведь было же что-то хорошее…
Она остановилась разогнуть спину, и вдруг ей почудилось, что еще никогда, никогда не было вокруг такого сладкого, такого невероятного покоя. Вдали копошились фигуры Забугиных, вроде даже не в стоячем, в лежачем виде. Вот здорово. И громадная нива эта самая, такая зеленая, такая добрая, и небо над ней, летящая, головокружительная бездна.
“Прости меня, Господи, — сказала Ларичева шепотом. — Я знаю, что Ты и без храма слышишь меня, где бы я ни была. Прости, что живу так похабно и мелко. Вот впервые за несколько лет делаю то, за что не стыдно, но ведь и то ради шашлыков… Господи, Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое, да приидет царствие Твое… Помилуй рабу твою, ее детей, ее мужа, ее родичей и друзей. И помилуй еще раба твоего некрещеного Упхолова, некрещеного Батогова, а также раба твоего Нездешнего. Спаси нас, Господи, всех, кто грешен и свят… Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй мя…”
И медленно покрестившись, поклонилась низко чистому небу и заплакала. Что-то давило ее и томило, будто не все она сказала.
“Прости меня, Боже, за суету и за гордыню, за то, что забыла близких своих в угаре рассказов. Никому они не нужны, потому что это все царапанье к славе, а тот, кто истинный дар, тот о славе думать не должен. А я думала, Господи, что все заметят меня и вознесут, и тогда я смогла бы только писать и уйти с ненавистной счетной работы. Как я мечтала писать, Боже мой, но родители, они не пустили меня учиться на журналиста, а теперь судьба уж так подвела и уткнула… Но только поздно все теперь. Всем одни страдания от этого. Не наказывай меня, Господи, не отнимай любимое, не отнимай мое успокоение и убежище… Ведь рвать рассказ — это такой страх, такой ужас, что лучше бы век не писать его. Но я виновата, виновата, что причинила зло. Я должна за это — отказаться. Я отказываюсь, Господи…”
И опять покрестилась с поклоном, но уже без слез, а в каком-то оцепенении. Она чувствовала, знала, что она не просто чудит с тяпкой в руке. Она должна теперь небу сказать, тут нужно так, не ерничать, а так, как Радиолов. Некому смеяться, но эту оценку себя, гнусной, она чуяла кожей, спиной, плечами, горевшими на солнце, непокрытым виноватым затылком…
“И еще скажу свой грех, Господи. Когда плохо было мне в том году и пошла в церковь, я не просто просветлела свыше. Мне отец Василий нравился, настоятель храма. И бледность его, и неистовость, и суровость, с которой старух сварливых останавливал и как спросил у дочки, что такое совесть, а она не знала… Он бил земные поклоны, и я с ним, Господи, с ним так легко было молиться, а сама я не в силах прийти к тебе, Господи. Спаси и вознеси отца Василия, а меня прости, что смотрела на него не так, как на отца своего духовного… Немыслимой высоты человек мне нужен…
Ведь я тоже верую во единого Бога, Отца, Вседержителя, Творца неба и земли, видимым же всем и невидимым… И хор у отца Василия небесный, тончайший, лучший хор в городе… И во Единаго Господа Иисуса Христа, Сына Божия, иже от Отца рожденнаго прежде всех век… Света от света”, — всхлипывала беспомощная Ларичева, чувствуя, как утробная, душная тяжесть ее покидает, нутро заливает робкое тепло, и одновременно с теплотой внутри обвевает горящее лицо неслыханная прохлада… — “Света от света, Бога истинна от Бога истинна, рожденна, несотворенна, единосущна Отцу, Имже вся быша…” Ой, не знаю, забыла дальше молитву, но все равно, прими меня, как есть, Господи, и не суди… “Нас ради человек и нашего ради спасения… Спасения…” И снова задумалась и машинально пошла дальше по рядку. Вон сколько выстояла, не работала. Ну и пусть. Не последний день мотыга в руках. А душа в вечном забросе…
— Ты что тут делала? — окликнула ее Забугина.
— А ты?
Забугина не смутилась. Даже заулыбалась с каким-то торжеством.
— А ты вроде как заплаканная? С чего бы? Я смотрю, стоит, опершись на тяпку. Устала? Ну, мы поможем, мы уже на финише. Там твой, наверно, уж нажарил мясо, надо ехать веселиться… Ты меня слышишь?
Ларичева молчала, тяпала. И она, действительно, устала. И вокруг еще был какой-то вакуум, отделявший Ларичеву от остальных… Потому что у них были их бытовые заботы, и у нее тоже, но у нее, кроме того, были еще заботы.
Забугины подошли, подналегли. Все складывалось хорошо. Там, на бережке, действительно трещал костерок, а в отдалении дымил еще один, со специальным углублением в земле. Замурзанные дети мотались около воды, оглашая пригорки привычным ором.
— Все готово, господа!
Явилась полотняная дерюжка и на ней бутылки, хлеб черный, свежие огурцы. Волшебная картина. Все умылись, подобрались на коленках поближе.
— Ну, у тебя и муж, Ларичева, ну и ну. Ты погляди, какое чудо сотворил… Жаркое на свежем воздухе, еда для князей.
— Не для князей, а для друзей…
— Красное и коричневое! Помидоры — неужели уже наши есть на рынке?
— Нет, это болгарские консервированные, из банки…
— Дети! Попробуйте шашлык!
— А потом попробуйте “баунти”.
— А нам папа уже давал мясо на палке! Мы первые ели!
— Я и не знала, что он так умеет… — смутилась Ларичева. — Я старалась быть достойной там, на ниве…
— А это трудней! Хорошо, что ты смущаешься от выполненной работы. Скромность всегда украшала тургеневских девушек. Ну, будем здоровы…
— Муж, а муж, они ведь без горячего сегодня, как бы…
— Да брось, пусть один день будет свобода от горячего. Дети должны расти, как дикая трава, проголодаются — попросят.
Муж Ларичевой напрасно опасался мужа Забугиной. Молочный комбинат оказался свойским, белозубым парнем. Он сыпал анекдотами так, что живот болел. Ну, может, кое-где пережимал и переперчивал, но так — просто фейерверк. Наверно, Забугина дома непрерывно ржет. Хотя, может, и нет. Вон как гладит он Ларичеву, чужую, по спине. Наверняка бабник. Но очень милый.
— Ребята, кончился хлеб при избытке мяса.
— Да есть еще в машине…
— В “ниссане”.
— Я принесу! — схватилась Ларичева. Она сбегала, чуть не упала, принесла еще каравай и давай резать. Но ножик соскользнул — и по руке.
— А! — вскрикнула Забугина от вида вишневой крови, хлынувшей, как из крана.
Пока Забугина ахала, Ларичев морщился. Пока Ларичева молча вырубалась, Забугин быстро перетянул ей руку эластичным бинтом и сунул в рот какие-то таблетки.
Потом Ларичеву сильно кружило и тошнило. Вряд ли от такой пустяшной раны, это, видно, голову напекло. Ну и ладно. И Ларичеву оставили лежать под деревом и ничего от этого не потеряли. Наоборот, компания сплотилась и разливала вторую.
А Ларичева лежала и блаженствовала. Как хорошо одной. Как хорошо, что руки крюки и не слушались. Да это, видно, так и надо. Только что же это значит? Что-то не так сделала… Подумала… А пальцы порезала — три на правой руке, надо же так. Значит, теперь уж за машинку ни-ни. Это что, голос свыше? И никогда ведь не резала левой, да еще на себя, а тут как что толкнуло…
Все ее толкает прочь от нормальных людей! Но какой же смысл во всем этом? Вон Забугина пьяная, веселая, смело берет шефство над двоими детьми и над двоими мужиками и ничего, хохочет, все у нее получается. Мужики вообще рады до смерти, что ими вертят. Никто из них в холодную воду не полез, а она полезла. И с нее как с Забуги вода.
Эта веселушка то на ниве легла, то в палатке. Теперь с кем? Мужья, кажется, оба исчезли из поля зрения. Они, конечно, подпили, разыгрались, и им кажется, что и она такая. А она только притворяется. А вот Ларичева не притворяется. У Ларичевой все с ног на голову: когда наступало то, к чему все стремятся, Ларичева выключалась, вот такая она скучная! Причем она тоже стремилась! А может, только делала вид?
В действительности она стремилась к чему-то другому, гораздо большему, да пролетела мимо кассы, после чего ей ничего не оставалось, как присоединиться к простым смертным. Вот бушующее лето, жара, река, можно сказать, редкое стечение обстоятельств в смысле шашлыков и мужей, все удовольствия сразу, но пока все живут полной жизнью, может, даже групповой, Ларичева лежит под деревом отдельно и о чем-то мечтает, о какой-то другой жизни. В прошлое она улетит или в будущее, это не так важно, главное, она опять не участвует в процессе. И ее современники ее великодушно прощают.
Но кто виноват больше — Ларичева или ее современники? Это еще вопрос, бо-о-ольшой такой, и нешуточный.
А все почему? Потому что внутренне Ларичева отказалась от себя пишущей. Она, пламенный пассионарий своего ремесла, она вдруг сказала небу, что отказывается! И небо опять дало ей понять, что так нельзя. Ларичева, грешным делом, может подумать, что рука ее порезана, чтоб не писать. Но какой смысл ранить ей руку, если она и так уж бросила? Непонятно. Возможно, это был ей намек не на ее смирение, а наоборот? Ведь она уже напросила однажды чужой боли не по силам и получила ее, а здесь не то же ли самое? Ведь пораненная рука должна бы ей сказать и другое — не бери на себя слишком много, Ларичева, не твое дело судьбы вершить, судьба твоя уж решена, ты лишь прислушаться должна. Тебя направили и подтолкнули, ты догадалась и пошла, все остальное дело не твое. А ты талант зарыла в землю вместе с тяпкой и думаешь судьбу перехитрить! Все твои беды только частности, мелкие остановки по стержневому тракту. Надо же отличать, Ларичева, конкретное и общее, детальное и генеральное. Но где тебе увидеть мокрыми от слез глазами, туманится в глазах, сиреневый туман над нами проплывает, где тебе, слабая женщина, понять мироздание, ты, мелкий общественный деятель в эпоху Забугиной…
Однажды после второго декрета Ларичева поехала в командировку в город юности. Если б не город юности, никакой обмен опыта был бы невозможен. А так даже невозможное стало возможным.
Ларичева колыхалась в жарком автобусе и думала, что при здешнем техобеспечении все вопросы сортировки сошли к нулю, а вот у нее дома сортировщицы сломали сортировочный агрегат за много тысяч, как луддиты какие. И опять все вручную пошло, и опять недельные завалы. Ну, где тут техпрогресс искать, в каком углу? Можно посадить в тюрьму сортировщиц, но останется начальник филиала, который, вроде, не виноват. Но он сам такой мешок, что… Ой, вон тот человек… В параллельном трамвае человек ехал в ту же сторону! Похож на Латыпова.
Ведь это он… Или очень похож. Ларичева стала биться в автобусе, как щука в проруби, всех растолкала и выпала в кипящую толпу. Она перебежала дорогу, вскочила в трамвай.
Латыпов смотрел на нее без выражения. Не помнит!
Ларичева безобразно покраснела и не знала, что делать. Вышла, стала ходить по остановке, качаясь от горя. Оказалось, вышла не одна. Он подошел, взял ее за плечи: “Привет?” И сразу стала Ларичева маленькой глупой студенточкой.
Они пошли вдоль проспекта, залитого солнцем, как когда-то ходил он с той красоткой с вишневым ртом, и Ларичева часто смотрела им вслед. Они шли — оба в черных брючных костюмах, в черных очках стрекозиных, оба высокие и тонкие, обдуваемые весенними ветрами… Говорят, они и женились так же экзотично — в белых брюках и рубахах поверх, только у нее за ухом цветок. И из загса на пароход, где и происходила свадьба. Ах, эта свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала, а Ларичева нет: ее забрали из роддома с ребенком, и ладно. Потом она как видела процессии в цветах, так начинала шмыгать и моргать.
Вошли прямо с проспекта в антикварную дверь — Латыпов открыл ее своим ключом. Это была комната с тяжелыми шторами и подсвеченным двестилитровым аквариумом.
— Что это?
— Комната смотрителя музея.
— А где музей?
— Через стенку.
Сели в волшебный угловой диван пить легкое вино с зеленой дыней. Ларичева таращилась на большую вздыбленную тахту — он перехватил взгляд, смущенно бросил туда плед, прикрыл красноречиво скомканные простыни.
— Ты водишь сюда своих подружек? — простодушно спросила Ларичева.
— У меня своя жизнь, — заметил Латыпов, — она состоит не только из подружек. Просто в данный момент данное помещение свободно. Или ты предпочитаешь сквер от слова “скверно”?
— Нет, но если сюда войдет смотритель, а мы тут с тобой лежим…
— Лежим? Смотри-ка! В институте ты, кажется, была самым синим чулком.
— Да я и сейчас не лучше. Но в институте я тебя боготворила. И ее, потому что ее боготворил ты. Поэтому ничего нельзя было. А сейчас еще больше нельзя…
— Но почему? — Институтский бог щурился, чуя приключение.
— Тебе не надо. Даже когда тебе было надо — и то не бросался. Она тебя унижала, а ты, ты бледнел и ничего не требовал. И когда порезал руку — особенно… И когда на поле она пошла к тебе с платочком…
— Ты и это помнишь? С ума сойти. Неужели это было так очевидно?
— Да уж. И как не помнить, если я рехнулась с горя. Ты для меня был потерян, но ты-то, ты зато был счастлив…
— Да что ты теперь-то плачешь, смешная? Иди-ка… Не надо дрожать, ты ведь меня знаешь сто лет…
— Не иди-ка… Не надо…
Тут вошел смотритель.
— Пардонте, предохранитель убран.
— Ничего, старик, это ты прости, что мы съели твою дыню.
Смотритель осмотрел помещение, действующих лиц, достал еще дыню, забрал нечто из холодильника и повернул на выход.
— Да куда ты, старик. Давай сюда.
— А дама?
— Дама “за”, — всхлипнула Ларичева. — Садитесь. Сюда бы еще мужа, тогда бы вы вообще легли от смеха.
— Зачем, мы можем лечь и без мужа. А он там не растеряется без вас? — Смотритель заблестел глазами.
— Нет, он не теряется никогда и ни с кем. Да я не против, пусть. Я даже сама говорю — не упусти эту красотку, ты нравишься ей… У него после этого настроение прекрасное, и обнимается все время…
Латыпов и смотритель переглянулись.
— Неизвестная порода женщин. Наука проморгала это дело.
— Нет, старик, это я проморгал. Если бы я выбрал ее, она была бы моей женой. Но я выбрал другую и подписал себе приговор.
Ларичева не поняла насчет породы, потому что была в черной футболке, белой юбке и в танкетках без задников, это удобно в дороге. Потом Латыпов и смотритель нежно ее расцеловали и дали еще полдыни в целлофан, а потом поехали к Латыпову домой праздновать семнадцатилетие его свадьбы. Это вообще было что-то жуткое, потому что жена Латыпова, главный экономист авиационного завода, женщина с вишневым ртом, долго придиралась к ворсинкам на бокалах и тонко резала московский карбонат. Она также в упор не видела Ларичеву, будто та была привидением, а изысканного, с вьющейся гривой, узкоглазого, точно арабский принц, Латыпова распосылала на кухню и в гараж и называла его “дорогая”. Приходил взрослый сын Латыпова, брал за шею громадного пса и, посветив в прихожей студенческой улыбкой Латыпова, навсегда исчезал в тенистой тьме двора. А сам Латыпов, нерассказанная сказка, молча и стремительно пил коньяк, после чего и заснул за спиной Ларичевой прямо на диване. И у нее спину жгло, как от костра.
— Утомилась, милая, — едко молвила жена, главный экономист. Она стала еще лучше, еще больней хлестала по глазам ее жестокая красота. — А ты таскалась с ним еще тогда или только теперь?
— Когда тогда? В институте, что-ли?
— А когда же. Я ведь все знаю. И как ты зимой к нему на свидания бегала, и как у изголовья сидела, экзамен пропустила.
У Ларичевой от ужаса заболел живот.
— Да ведь он болел! У него был гайморит, могли вообще продолбить башку!
— Не ты ли его излечила? Ты же такая добренькая у нас. Может, ты и ремонт за него доделаешь?
— Нет, — сказала Ларичева, — никогда. А то, что любила его… Это было всегда. И тебя тоже. Ты ничего не поняла. Он звал меня тогда, когда с тобой не мог договориться! Просил, чтоб я поговорила… Но как я могла? Ведь мы почти знакомы не были!
— Чушь. А цветы в день свадьбы не ты присылала?
— Я! И рассказ про вас написала я. Только ты его не увидишь. Вернее, не поймешь, даже если увидишь!
— Значит, ты его просто утешала? Бескорыстно?
— Да. А как же?
— Но для чего тогда он мне звонил? Я приходила, заставала вас… А ты пугалась! Что ты так пугалась, если ничего не было?
— Не думаю, что он звал меня только чтобы подставить. Что, он не имел права просто поговорить?
— С кем, с тобой? О чем с тобой можно говорить?
Ларичева долго ехала на трамвае с левого берега, ночью они ходили редко. Не может быть, чтоб Нурали шутил с ней, нет, он не такой. Он демонстрировал покорность Ларичевой как охранную грамоту: смотри, мне есть куда уйти… Но сама-то Ларичева, глупышка, она позволяла играть собой. Господи, ну, Господи, ну, пусть его, раз он такой. Но это значит, что рот вишенкой всегда будет считать себя преданной, проданной… Несмотря ни на какие розы, которые Ларичева посыла им чуть не десять лет… Она верила, что ее бессловесное обожание сохранит их. Не знала же она, что в пылу семейных скандалов именно она, Ларичева, являлась причиной и поводом.
Родной город змеился теплыми золотыми огнями, и вокруг Ларичевой летали зарницы старой любви. Она плакала. Она зря шла на жертвы там, в колхозе. Она была против, чтобы кино кончилось, чтобы кинщик заболел. И почему кончилось именно так?!
ВСЕГДА И БЕЗЗАВЕТНО
Потом Ларичева очнулась от воспоминаний, встала и, пошатывась, встала и пошла детей искать. Они оказались тут же, за кустами.
— Ой, мама оживела. Тебя живой водой побрызгали? — спросил сынок.
— Болит рука? — строго спросила дочка. — Тебе надо лежать, а ты?
— А я купаться.
И бухнулась в ледяную водичку, и дух вон! Но ничего, пробултыхала до середины и назад. Тело онемело, кровь зашумела. Руку немножко щиплет. Душа ничего не чувствует. Так и жить бы! Она нашла в мисочке под крышкой остывший шашлык, стала есть, улыбаясь, и смотреть на вечереющую реку. Озябла, накинула юбку и футболку. И как-то в ней все отдыхало, точно после болевого удара. Она радовалась тому, что живая, а все остальное было неважно.
— Ну, как ты, лапушка? — поинтересовался Забугин, обнимая Ларичеву за плечи.
— Хорошо. Лучше не бывает.
— А мы все заснули, — признался Забугин. Его откровенно русское лицо подчеркивали впалые щеки и бородка. — Я первый пошел, я на машине. А потом и все остальные. — И стал ее целовать в шею.
— Еще чего, — сказала Ларичева. — Неужели не протрезвел?
— Неужели не хочешь? А на вид ты страстная, нервная натура.
— Об этом ты спроси у мужа. А сейчас отстань.
— Жалко, — не обиделся Забугин. — А ты слышала о любви вчетвером?
— Мало ли что я слышала. Отстань.
— Жалко, — опять не обиделся Забугин. — Да я шучу, лапушка. Не надо так вспархивать, ну?
— Не буду вспархивать.
— Домой хочешь?
— Да пора бы. Но парочка еще спит.
— Какое спит. Посмотри на речку-то.
— Где?
— Вон, ближе к мосту. На середине.
И он опять ее погладил. А она подумала — нет, муж умеет лучше. Но в детали вдаваться не стала.
— Дети, поехали домой. Пора.
— Нет, не пора, не пора… Еще речка не нагрелась. А папу ты брать не будешь?
— Мам, ты езжай с дядей Забугиным, а мы с папой и тетей Забугиной будем весело жить. — Дочка стояла, натягивала брючки и хитро улыбалась.
— Давай. Только сначала и папу спросим, ладно?
— Мам, а почему тетя Забугина такая молодая? Потому что детей нет?
— Почти так. Нет детей, потому что слишком молодая.
Собирались суматошно, с хохотом и подначками. Выпили на посошок — там еще оставалось.
Забугин не стал, отдал Ларичевой, она не спорила. В последний момент обутый сынок умудрился в ляпу коровью влезть, пришлось бежать, замывать штанину и ботиночек. А в целом все прошло здорово. Стали перебирать дорогой всевозможные сюрпризы деревенского уикэнда, и оказалось, что, кроме ларичевского пореза, придраться не к чему. Стадо коров с пастухами и собаками по ним не прошло, другие машины с компаниями не нагрянули, дождь вдалеке от дома не полил, с детьми ничего страшного не случилось, и вдобавок ко всему картошку попололи, да окучили. Прямо как в песенке: “Помнишь, свадебные слуги — после радужной севрюги — апельсинами в вине — обносили — НЕ? А Довыдова с Хвостовым — в зал обеденный с восторгом — впрыгнувших на скакуне — выводили — НЕ?..” Ларичева знает песенку! Песенка по Вознесенскому…
А Ларичева сидела, слушала их веселый галдеж и представляла, что она рассказ сочинила. Маленький такой, в виде монолога или диалога. Как будто идут двое мужчин из гаража и обсуждают поездку за город. И курят помаленьку. Им торопиться некуда, впереди еще один выходной, настроение прекрасное, но есть какой-то пунктик, который мешает. Они оба спирт предпочитают водке, оба не любят тупой физический труд, но с удовольствием мотаются в командировки. При случае живо сотворят еду и выпивку в полевых условиях и всегда выкрутятся из тяжелой ситуации. Оба мастера приврать, но это уж против себя, воля обстоятельств… Мы все рабы обстоятельств, не так ли? Да, нас унижают будь здоров, но и мы свое возьмем. Ничего, что нас разогнали в перестройку, все равно нам не слиться с этим быдлом, с этой серостью, мы были и есть “над”. И где бы мы ни работали, своих всегда узнаем и выручим. И мы эту жизнь проживем если и в рамках, то с максимальной отдачей. И вкус к наслаждению не утратят…
И только расставаясь, они поймут, что это за маленький пунктик. У одного — женщина блеск, она без слов поняла, что от нее хотят. И показала такой класс, что пять раз подряд. Нет, шесть, мы еще на поле до этого. Ну, слушай, я подобное только в видиках наблюдал, а тут наяву такая роскошь. А что, давно хотел попробовать “вместе”? Да было однажды на каком-то международном слете, это называлось тогда пирамидка, но когда много пьешь, неинтересно. Мы тоже с ней только изредка, знаешь, чтобы не надоело. А ты молодец, что палатку взял. До меня не дошло вначале, зачем. Откуда я знал, я тоже думал — дождь, дети. Жаль, что твоя такая скучная, а фигурка чудная, где отловил? На выборах? Ну, ты даешь. Да нет, она не из наших, в том-то и дело. Творческий работник, понимаешь. Да, это негибкий народ, с ними сплошь обломы. Как вспомнишь, сколько этих поэтов отловил, сколько за них повышений дали. Но тоже есть свой шарм. Она как намажется, просто путанка с вокзала. Что поделаешь. Надо крутиться. Но мила, мила.
А Ларичева жарила дома картошку и все время думала, что вот, сейчас они все поедят, лягут спать, она за компьютер сядет. И напишет стремный рассказ про этих двух ребят. И даже не надо строить диалоги, прямо так подряд и шпарить, да ведь?
Потом глянула на завязанную руку и вспомнила, что она завязала с этим делом. И все никак из режима не выйдет! Привычка образовалась, надо же. Она уложила детей, села у окна и стала кофе пить в черноте летней ночи. Это было как анальгин, сильная доза. Все онемело. Удивительное дело все-таки. Жить никто не запрещает. Но живи до отметки, до сих пор. Дальше не смей. Точно в клетку сама себя заперла. Пришел Ларичев, тоже стал кофе пить.
— Не зажигай свет, так романтики больше.
— Ты чем-то недовольна?
— Наоборот. А ты?
— Я в порядке. Но ты, наверно, сильней устала. Рука не болит?
— Не-а. Далеко гараж?
— У черта на куличках, за переездом. В общем, совсем не там, где молкомбинат. А знаешь, Забугин тоже старый комсомольский кадр. И мы с ним наверняка встречались на всяких слетах и конференциях… Может, даже пили вместе, беззаветно.
— Значит, он ничего, хороший мужик?
— Еще бы. С беззаветной душой.
— А Забугина?
— Ну, я ее знаю не первый день. Мила, мила. Дети спят?
— Да, а что? Видик будешь крутить?
— Да можно. Ты не хочешь? Не то я скоро отдам вертушку.
— Ну, давай. А как ужинать?
— Куда еще ужинать. Я после этих шашлыков буду ужинать только завтра.
…Когда муж начал ее потихоньку раздевать и ласкать, она не удивилась. “Неисчерпаемый человек, и после Забугиной ему надо. А без видика не стал бы?” А он, закрыв глаза, нацеловывал маленькую грудь и думал: “Перестанет она когда-нибудь такой рыбой лежать? Никакого трепета. И видик на нее не действует… Вот я издам ее за рубежом, тогда посмотрим… Вдруг достану?”
ВСЕ ЗАБЫТЬ И СТАТЬ ЖЕНЩИНОЙ
Дочку удалось непонятно как отправить в лагерь. Ларичева в положенное время не подавала в профком заявку, а тут вдруг стало ясно, что отпуска может и не быть летом. Ларичевой было стыдно, что у нее платье старое, нейлоновое, ржавых оттенков, стыдно было, что все едут к морю или в лес, а она никуда сама не едет и детей не везет. Жалко было дочку, из последних сил кончившую учебный год, а что делать? Тут Забугина стала вдруг очень добрая, то ли простила антимонию с рассказом, то ли компенсировала вылазку на “ниссане”, но она взрыла пески и добыла где-то в областном профкоме путевку в приличный лагерь. Заставила Ларичеву написать заявление, чтобы часть стоимости оплатили по месту работы, Нездешний подписал, начальник управления подписал, и Ларичева поскакала в пожарном порядке добывать медсправки. Все кончилось хорошо, Ларичева погрузила дочку с чемоданом в автобус и перекрестила. А потом, когда дочка помахала ей панамкой, она вдруг осознала, что впервые так далеко ее отпустила, и заревела. Но тут же себя одернула. Хватит соплей по микрофону. О пользе для здоровья ребенка тоже надо подумать.
А тут муж отколол. Вот, говорит, мы решили свою контору закрыть на реорганизацию, такие дела. Пока суд да дело, не съездить ли мне к матери в Киров. Ларичева говорит — вот это да, может, сначала сделаем ремонт? А он — нет, ремонт в рабочем порядке. Лучше бы тебе пойти и попросить авансом недели две, вместе и съездим.
Ларичева, конечно, пошла, но мало чего добилась. Нездешний сказал — а у Вас по графику что, сентябрь? А в какое положение Вы меня ставите? Посмотрите, что творится в отделе, совершенно некому отправить первоочередные отчеты. И так далее. Ларичева пришла и сказала — нет, не могут отпустить. Может, ты хоть ребенка с собой возьмешь? Твоя мать его не видела еще, только на фотографии. Муж возмущенно сказал — я буду неумело кормить его пригоревшей кашей, а ты будешь тут прохлаждаться. Ларичева замолчала. Ей стало все равно. Ребенку три года, он не младенец. Вполне бы могла и мать покормить. Муж тоже молчал и собирался, потом пришел, принес билет на самолет и сказал — я тоже умею быть великодушным, вот сюда сложи все для него и предупреди садик, что недели две не придем.
Ларичева просто ушам и глазам не поверила. Вот это отколол, так отколол. Что это он такой добрый, не после вылазки ли на “ниссане”?
Ну, да все равно, она кинулась стирать майки и носки, искать панамки, брюки-варенки и куртку с сапожками на холод. “Ты что, на Северный полюс его собираешь?” — “Мало ли что…” — “Я предоставляю тебе полную свободу, слышишь? Постарайся не разочаровать меня”. — “Но что ты хочешь? Чтобы я одна сделала ремонт?” — “Чтобы ты стала нормальной женщиной. Без загибов. Чтобы дом перестал быть сараем, забитым рукописями. Хватит уже графоманства. Брось мировые проблемы и займись наконец собой”.
Удивительно. Он казался таким либеральным сначала. Он и писать, собственно, ее сам настроил, и машинку принес, потом компьютер. Он и опыты ее первые поощрял, пусть со смехом, но обсуждал всякие там коллизии.
Что же теперь? Теперь в нем заговорил охотник, который устал гонять дичь? Так, что ли?
Надо было плюнуть, забыть, но Ларичева не могла это сделать.
Она привязалась к нему сразу после тех выборов. Он был для нее сильным авторитетом. Его умничанье подталкивало ее знать и уметь больше. Его выпивание рюмочки с нею казалось ей лестным. Она хотела бы, чтоб он начал видеть в ней равную. Опять! Опять ей хотелось мифического равенства — как с Нездешним, как с Батоговым. Но он непрерывно острил, насмехался, стебался, и она поневоле уходила в себя.
А чем, интересно, она могла бы ответить на его призыв — а может, это был приказ? — стать женщиной?
Да она только и могла, что пойти ему навстречу. Если, конечно, он опять не стебался. Но этого же никогда нельзя понять.
И вот есть возможность начать сначала… Муж уехал, увешанный сумками и ребенком. Ребенок махал ручкой и совсем не выглядел несчастным, только ему жарко было в свитере. Ларичева проводила их в аэропорт, приехала назад на рейсовом автобусе и пошла по улице, опустив голову. Опять она казалась виноватой, опять ее отчитали за все хорошее. Ну, сколько можно порки ожидать? И надо же, опять она плохая мать, все тащатся с колясками, звенят велосипедики — стой, кому говорю, не смей на дорогу без мамы! — а она одна, как голая. Муж говорит, что селективный взгляд срабатывает. Как беременная была — все казались беременные, весь город. Теперь кажется — все с колясками.
А Ларичева одна, как кукушка. Ах, если бы старое время, то сейчас бы за компьютер… Да этот рассказ про обкомовцев. Да вот то, что Забугина велела порвать. Да закончить Латыпова… Разбежалась. Между прочим, неотвеченных писем собралось до десятка. Нартахова пишет из деревни, что ей надо ларичевскую биографию, чтобы какое-то литературное обозрение создать. Смешная. Ларичева никакой не литератор. Правда, были попытки, да все вышли. Поэтесса из Москвы очень сурово обошлась с ларичевскими рассказами. Все твердит о чистоте! Надо ее успокоить, что больше Ларичева не будет лезть в литературу со своей грязью, просто бросит все попытки… Короткое письмо от Упхолова. Этот проклятый классик после сенокоса, конечно, ударился в запой. Так и знала! Но какой стих про сенокос и будто его мальчонка с ним! Какой свет и слезы. Нет, ему надо первому писать. Или нет, первой — сестре, у той два деда сразу на руках умерли… А мать?.. Нет, ну, как же забросила всех своих близких людей, пока ударялась в свое писательство. Раньше письма писала по десять листов, с наслаждением и подъемом. А теперь как атрофировалось что. Вся на нет изошла. Ну, ладно, все! У Ларичевой задача-минимум нормальной стать. А нормальные люди письма тоже иногда пишут…
Просторными вечерами Ларичева сидела и рылась в мешках с лоскутами. Из ситцевых остатков сострочила две наволочки. Дошила зимний жакетик в клетку, извлеченный из завалов. Отыскала гору носков, половину выбросила, поскольку дыры занимали большую площадь, чем промежутки между ними. А вот тот самый отрез на юбку. Какое добро пропадает! Но на двое брючек не хватит. Тут пацану еле-еле, а дочке на юбочку, под лосины. А старые мужнины рубахи… Может, из них блузочку?.. Надоели самошитки… А вот на джемпере какое безнадежное пятно, видно, от жевательной резинки. Надо сердечко вышить…
Временами тоска хватала ее за горло. Хотелось вывалить все это добро на помойку и забыть. Но тут же вспоминалась насмешливая Забугина: “Чем писать всякую гадость, разбиралась бы лучше в шкафу. Что у тебя в шкафу творится, ты знаешь?” — “А ты откуда знаешь?” — пылила Ларичева.
С Ларичевой все разговаривали так, будто у всех у них в шкафу полный порядок. А у нее нет. И получалось, что у каждого есть повод ее уткнуть. Вот и муж, со всем его либерализмом, все же взял и высказал — стань нормальной. И Ларичева вспомнила, как однажды она получила письмо от знакомого ярославского редактора, и тот сочувствовал не ей, а мужу — беда с пишущей женой. Холодные супы, оторванные пуговицы, блуждающий взор. Но они с мужем смеялись тогда над редактором! Им казалось, что это старческое ворчание, больше ничего. Что у них и еда есть, и компьютер гудит, огоньками мигает, и принтер вовсю выдает страницы… Правда, нету вентилятора хорошего, памяти маловато, сканера недостает, но ничего и так… А теперь вон оно что… Теперь, значит, стало невыносимо…
И Ларичева входила в деловой режим, включала телевизор погромче и дальше шила. А по телевизору показывали презентацию какой-то новой необыкновенной книги, и там выступали и авторы, и составители, и редактор, и художник. И все они как-то счастливо встретились, и получились волшебные обстоятельства. Их до этого не признавали и не печатали, то ли по причине авангардизма, то ли по причине консерватизма. Но один нашел другого, а пятый оказался бардом, а деньги выделялись именно на бардов, решили не сбиваться в узкую малину, а разыскали остальных, с кем учились в институте или выступали на одних вечерах. Так и закрутилась эта карусель.
Ларичева подумала, что это люди понятные, родные до боли, только вот в окружающем пространстве подобных нет, каждый думает, как бы свое пробить, альтруистические замашки стали анахронизмом… И все-таки ей стало по-настоящему завидно. “Я бы с ними не пропала. Они бы не затоптали меня только потому, что я не похожа на них…” Это проснулась обида после семинара… Она представилась себе, что от нее, именно от нее зависела бы жизнь этих чудесных людей — о, нет, она не бросила бы их, она не стала бы вставлять свои рассказы, но нашла бы зал и музыкантов, и пригласила бы местный телеканал. И никто, никто не смог бы сказать — вас, дескать, не было… Началось бы новое, смелое братство, в котором все помогали бы друг другу — один за редактора, другой за художника, третий за верстку, четвертый за критика…
На миг она вроде вернулась в прежнюю жизнь. Щеки горели. Отшвырнув тряпки, она стала искать свои рукописи. Но коричневая папка уплыла к немецкому представителю, один самый новый рассказ разодран в клочья, а черновики она отдала Упхолу. А где же второй экземпляр семинарской рукописи? Может, отдала Нартаховой? Может, у Нездешнего? А может, его и в природе не было? Никто не знает.
В диване и на шкафу валялись только охвостья, отдельные листы. Например, старец любил дразнить кружковцев частушками и каламбурами, которые Ларичева за ним записывала. Иногда это было совсем некстати, сбивало с толку новеньких. Они не могла понять, куда они попали. Но зато это будоражило всех остальных и хорошо разряжало обстановку нудной говорильни.
Например? “Мы сегодня мелодраму Разнесли по килограмму”. “При всем при этом Мы все с приветом”. “Улетели листья с тополей. Зачитали Тополя до дыр” “Атмосфера: в воздухе флюиды летали и раздражали гениталии”. “Герои кончают жизнь самоубийством, но при этом еще и кончают”. “Она поражала тем, что рожала”. Естественно, самые непристойные штуки старец отпускал в адрес Ларичевой: “Вот уже несколько лет Ларичева плодотворно трудится на ниве секса… Я это чувствую тем местом, которое не принято называть головой…”
Особенно много анекдотов в кружке сочинялось вокруг Рубцова.
“Любили у нас Рубцова. Наладчик Алексин тоже любил, он и пил так, как Рубцов. Жена вовремя развелась. Как юбилей Рубцова, так Алексин берет ящик водки и на могилу. И всем говорил: “Я, как он, я тоже скоро умру в крещенские морозы”.
Но время шло, а он все не умирал. Стихов набрал на две книжки, но потом вовсе дело встало. Только протрезвеешь — сразу поймешь, что не Рубцов. Как тут не пить?”
Тот же Алексин не раз повторял: “Если хотите знать, питие водки — это тяжелая мужская работа”. А поскольку он работал очень много и частенько приходил на кружок под газом, то всех обычно и веселил, потому что видел мир под своим особым углом, а выражал мысль исключительно цитатами из своих стихов. Например, обсуждают безнадежный рассказ, ну, плохо все, скучно, банально. “А ты, Алексин, что скажешь?” — И Алексин заплетающимся языком: “Мой друг! Все выпито, все спето!” Если пошла музыкальная тема, Алексин медленно просыпался и говорил: “Вы возьмите аккорд… Словно рюмку вина…” А уж если речь шла о России, то будить Алексина было незачем. Глянув на него, любой мог процитировать: “Россия стонет с задранным подолом, великая и пьяная страна”.
Когда стали у людей появляться компьютеры, все опять же острили на тему Алексина: “Безработный поэт Алексин, наконец, пошел на ликерку и с собой всегда есть. Видит — земляк Коков из Финляндии на девятке едет. Алексин ему: “Эй, давай ко мне”.
А Коков ему: “В байты переводи, в байты…”
“Приехали раз питерские поклонники Рубцова на его родину. Для них стали концерт давать, песни петь на стихи Рубцова. Питерские в ужасе: “Эту песню нельзя, это про б…, про нее, убийцу. А это ей, б…и такой, посвящение. Артисты стали все красные, говорят: “Простите, мы не знали”. Тогда питерские уехали, скинулись деньгами и издали новую редакцию Рубцова: Издательство “С.В.” — “Рубцов без Б.” Алексин эту басню особенно любил. Плохо, конечно, но Упхолов и Алексин сразу подружились. С тех пор тяжелую мужскую работу они практически всегда делали вместе. Алексин знал про личную жизнь Упхола такие подробности, какие не знал никто. И однажды он рассказал одну такую байку: “Писателя Упхолова стали доставать… слава и женщины. (Это была очень обидная шутка, так все понимали, что с женщинами Упхолу не везло). То домой придут, то у ног лягут. Не знает мужик, как в баню сходить, как рассказ дописать. Особенно одна пылкая попалась (конечно, он подразумевал Ларичеву): “И с тобой не могу. И без тебя не могу. Приходи”. Упхол подумал. Пошел, выдернул здоровый зуб и сел, рассказ, наконец, дописал. Тут она прибегает: “Что с тобой? — Ишо не знаю. Но вот пишу”. А сам кровь изо рта платком унимает”.
Вот ведь! Из-за этого Алексина однажды весь кружок написал на алкогольную тему. Так все ржали, что даже старец рассердился, ушел… Где же эти пьяночные-то записи? Потерялись… А ведь столько всего было…
Вот записанный на скорую руку старый-престарый сон, из тех, что снятся всю жизнь. Этот сон иногда снился от третьего лица. Иногда от первого, но сюжет оставался прежним. Теперь она разгладила его листы. Всмотрелась… И перепечатала заново. Ну, не будем писать, так хоть на память останется.