Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Карел Чапек

Рассказы северных ветров или по пабам и паркам

Повесть-странствие

Письма из Англии[1]



Англия[2]

Первые впечатления

«Начинать – так начинать сначала», – учил меня когда-то мэтр Шолиак,[3] но так как я на этом острове-вавилоне уже десять дней, то успел позабыть начало. Так с чего же начать? С поджаренного свиного сала или выставки в Уэмбли? С мистера Шоу или лондонских полицейских? Да, начало у меня выходит очень запутанное, но о полицейских я должен сказать, что при поступлении на службу от них требуются внушительная внешность и высокий рост. Они, как боги, на голову выше прочих смертных и пользуются неограниченной властью. Когда на Пиккадилли такой двухметровый бобби поднимает руку, всякое движение прекращается, даже Сатурн застывает на месте и Уран останавливается на своем небесном пути, пока бобби не опустит руку. Ничего до такой степени сверхчеловеческого я никогда не видал.

Но путешественника за границей больше всего поражает то, о чем он сотни раз читал или что много раз видел на картинках. Я был потрясен, когда нашел в Милане Миланский собор, а в Риме Колизей. Это почти пугает вас, ибо вам кажется, что вы уже были здесь когда-то или по крайней мере видели все это во сне. Вам странно, что в Голландии в самом деле есть ветряные мельницы и каналы, а на лондонском Стрэнде в самом деле такая толпа, что голова идет кругом. Существуют два совершенно необыкновенных впечатления: когда ты наталкиваешься на нечто неожиданное и когда встречаешь что-то хорошо известное. Человек, Вдруг встретив старого знакомого, всегда громко выражает свое удивление. Вот так же удивился и я, увидав парламент на Темзе, джентльменов в серых цилиндрах на улицах, двухметровых бобби на перекрестках и всякое такое. Для меня было настоящее откровение, что Англия в самом деле Англия.

Однако, чтобы рассказать все по порядку, я нарисовал вам, как выглядит Англия, если смотреть на нее со стороны Ла-Манша. Белое – это просто скалы, а сверху растет трава. Сооружение довольно основательное, так сказать, на скале, но все же, когда у вас под ногами континент, вы чувствуете себя более спокойно.







Затем я зарисовал для вас Фолкстоун, где я пристал к берегу. В лучах заходящего солнца он казался замком с зубчатыми стенами; зубцы впоследствии оказались просто дымовыми трубами.

Сойдя на берег, я с изумлением обнаружил, что не умею говорить по-английски и не понимаю ни слова. Тогда я вскочил на первый отходящий поезд; на мое счастье, он шел в Лондон. По дороге я убедился, что местность, которую я считал Англией, по существу не что иное, как огромный английский парк: всюду лужайки и газоны, красивые деревья и вековые аллеи; там и сям, очевидно с целью усилить впечатление, пасутся овцы – совсем как в Гайд-Парке. Еще в Голландии я видел, как, обратив зады к небу, люди копаются в земле. А здесь – изредка кирпичные домики, девушка кивает из-за живой изгороди, велосипедист едет по аллее, и все; удивительно мало людей; мы, чехи, привыкли к тому, что на каждом клочке земли кто-нибудь да копошится. Наконец поезд пошел между какими-то странными на вид домиками – добрая сотня совершенно одинаковых домов. За ними целая улица тоже совершенно одинаковых, потом еще и еще. Это кажется лихорадочным бредом. Поезд мчится через город, на котором лежит какое-то ужасное проклятие, ибо у каждого крыльца по какой-то безысходной необходимости высятся две колонны. Далее тянется квартал, где у каждого дома голые железные балконы, следующий квартал на веки вечные приговорен к серым кирпичным стенам; дальше мрачный и неумолимый рок предначертал всем домам синие веранды; еще дальше, очевидно, за какую-то неизвестную провинность, целому кварталу присуждено иметь по пять ступенек перед каждой дверью. Честное слово, мне было бы неизмеримо легче, будь три ступеньки хоть перед одним домиком, но по какой-то причине это невозможно. А потом идет улица вся сплошь красная.

В конце концов я вышел из вагона и попал в объятия доброго чешского ангела-хранителя;[4] меня вели направо, налево, вверх, вниз – одним словом, все было ужасно. Затем меня снова сунули в поезд и высадили в Сербитоне; там меня утешали, кормили, уложили спать в перины; и было тут темно, как у нас, и тихо, как у нас, и мне снились всякие сны: пароход, Прага, еще что-то чудесное, что именно – забыл.

Слава богу, что мне не приснилось полсотни одинаковых снов подряд. Возблагодарим же небеса за то, что хоть сны по крайней мере не вырабатываются en gros,[5] как лондонские улицы.

Английский парк

Самое прекрасное в Англии – это, пожалуй, деревья. Хороши, конечно, и газоны, и полицейские, но лучше всего – деревья, такие могучие, красивые, старые, ветвистые, почтенные, огромные деревья, растущие на приволье. Деревья в Хэмптон-Корте, Ричмонд-Парке, Виндзоре и где хотите еще. Может быть, эти деревья оказывают большое влияние на английский консерватизм. Я думаю, что они поддерживают аристократические инстинкты, историческую преемственность, консервативность, протекционизм, гольф, палату лордов и прочие своеобразные древности. Я был бы, наверное, страстным лейбористом, если бы жил на улице Железных Балконов или Серых Стен, но, сидя под коренастым дубом в Хэмптон-парке, я почувствовал в себе серьезную склонность признавать ценность старины, высокое назначение старых деревьев, гармоническую разветвленность традиций и какое-то почтение ко всему, что оказалось достаточно сильным, чтобы удержаться в веках.

Кажется, в Англии много таких старых-престарых деревьев; почти во всем, с чем вы здесь встречаетесь в клубах, в литературе, в домашнем быту, вы чувствуете запах древесины и листвы столетних, почтенных, страшно солидных деревьев. Здесь вы не увидите ничего нарочито нового; новшеством здесь является только метрополитен, и, вероятно, потому он так безобразен. А в старых деревьях и в старых вещах гнездятся домовые – веселые, шаловливые духи; такой дух присущ и самим англичанам. Они невероятно серьезны, солидны и почтенны, но вдруг что-то в них шевельнется, они скажут что-нибудь очень смешное, искрящееся юмором, и тут же снова станут солидными, как старое кожаное кресло; они, вероятно, тоже сделаны из старого дерева.





Не знаю почему, но эта трезвая Англия кажется мне самой сказочной и самой романтической страной из всех мною виденных. Должно быть, из-за своих старых деревьев – хотя нет, из-за газонов, вероятно, тоже. Потому что здесь ходят по траве, а не по дороге. Мы, в Европе, разрешаем себе ходить только по дорожкам и тропинкам, что сильно влияет на нашу психологию. Когда я в первый раз увидел в Хэмптон-парке джентльмена, разгуливающего по газону, я подумал, что это какое-то сказочное существо, хотя он был в цилиндре; я ждал, что вот-вот он поедет в Кингстаун[6] на олене, пустится в пляс или что к нему подойдет сторож и обругает его страшными словами. Ничего не случилось, тогда и я набрался смелости и пустился напрямик к тому самому коренастому дубу, что стоит на рисунке на краю прелестной лужайки. И тут ничего не произошло, но в этот момент у меня было такое чувство безграничной свободы, как никогда. Очень странно: человек, очевидно, не считается здесь вредным животным. Здесь не придерживаются того мрачного мнения, что под его копытами трава не растет. Он имеет здесь право ходить по траве, словно он русалка или крупный землевладелец Я думаю, это оказывает большое влияние на его характер и мировоззрение. Это дает ему чудесную возможность ходить непроторенными путями и при этом не считать себя вредным существом, бродягой или анархистом.

Обо всем этом я раздумывал под дубом в Хэмптон-Парке, но в конце концов даже на старых корнях становится больно сидеть.

Посылаю вам рисунок, чтобы показать, как выглядит такой английский парк. Я хотел нарисовать еще оленя, но, признаюсь, не умею по памяти.

Лондонские улицы

Что касается самого Лондона, то весь он пропах бензином, горелой травой и смазочным маслом, в отличие от Парижа, где к этим запахам примешивается аромат пудры, кофе и сыра. В Праге каждая улица пахнет по-своему, в этом отношении Прагу не превзойти. Самое сложное – это голоса Лондона. В центре – на Стрэнде или на Пиккадилли – словно прядильня с тысячами веретен: жужжат, стрекочут, звенят, гудят и грохочут битком набитые людьми автобусы, таксомоторы, автомобили и паровые машины, а вы сидите на империале автобуса, который не может двинуться дальше и дребезжит впустую, а вы подскакиваете, как заводная кукла, и трясетесь вместе с машиной. Есть, конечно, и боковые улицы, всякие gardens, squares, roads, groves и crescents,[7] вплоть до захудалой улицы в Нотинг-Хилле, где пишутся эти строки; всевозможные улицы Двух Колонн, Одинаковых Решеток, Семи Ступенек перед Каждым Домом и т. д.; так вот, если они оглашаются безнадежными вариациями на «и», это продавцы молока, горестное завывание «йе-йей» означает самые обыкновенные щепки для растопки, «уо» – это воинственный клич угольщика, а страшный, исступленный матросский рев возвещает, что некий парень везет на продажу в детской колясочке пять кочанов капусты. А по ночам здесь устраивают свои концерты кошки, такие же дикие, как на крышах Палермо, вопреки всяким россказням о пуританской строгости английских нравов. Только люди здесь тише, чем в других местах, друг с другом они разговаривают сквозь зубы и торопятся поскорей попасть домой. Это и есть самая удивительная особенность английских улиц: здесь вы не увидите на углу почтенных дам, которые сплетничают о том, что случилось у Смитов или у Гринов, ни влюбленных, бредущих, словно лунатики, взявшись за руки, ни почтенных обывателей, сидящих на крылечках, скромно сложив руки на коленях (между прочим, я еще не видел здесь ни столяров, ни слесарей, ни мастерских, ни подмастерьев, ни учеников – здесь только магазины, одни магазины, да Вестминстер-банка и Мидленд-банка); не увидите вы и мужчин, пьющих на улице, ни скамеек на площади, ни ротозеев, ни праздношатающихся, ни служанок, ни пенсионеров – одним словом, никого, никого, никого. Лондонская улица – это только русло, по которому течет жизнь, стремящаяся поскорей попасть домой. На улице не живут, не разговаривают, не глазеют по сторонам, не стоят и не сидят – по улицам только пробегают. Здесь улица самое скучное место, тут вы не увидите тысяч захватывающих зрелищ и не столкнетесь с тысячами приключений. Это не то место, где люди свистят или дерутся, любезничают, отдыхают, сочиняют стихи или философствуют, где заводят интрижки на стороне и пользуются жизнью, острят, занимаются политикой и собираются по двое, по трое, в группы, в толпы, в революционную грозу. У нас, в Италии, во Франции улица – нечто вроде большого трактира или общественного сада, площадь, место сборищ, стадион и театр, продолжение дома или завалинки. Здесь она не принадлежит никому и никого не сближает, вы не встречаете здесь ни людей, ни вещей, вы только проходите мимо них.





Стоит у нас человеку высунуться в окошко, и он уже на улице. Английские же дома отделены от улицы не только оконной занавеской, но еще и садиком, и решетчатой оградой, плющом, газоном, живой изгородью, молотком у двери и вековыми традициями. У английского дома должен быть свой собственный садик, потому что улица для человека здесь не диковинный сад наслаждений, а в садике должны быть собственные семейные качели или спортивная площадка, потому что улица для англичанина не стадион и не увеселительное место. Поэзия английского дома оплачивается тем, что английская улица лишена поэзии. И никогда здесь по улицам не пройдут революционные толпы – для этого улицы слишком длинны. И слишком скучны.

Хорошо еще, что есть автобусы – корабли пустыни, верблюды, несущие вас на спине через каменную бесконечность Лондона. Я и сейчас не понимаю, как они не заблудятся, – ведь по большей части из-за здешней облачности они не могут отыскать пути по солнцу или по звездам. Я до сих пор не знаю, по каким таинственным признакам водитель отличает Ледбрук-Гров от Грейт-Вестерн-род или Кенсингтон-парк-стрит. И не понимаю, почему он предпочитает совершать рейсы в Ист-Эктон вместо Пимлика или Хаммерсмита. Все эти места так поразительно похожи друг на друга, что для меня непостижимо, почему, собственно, он специализировался на Ист-Эктоне. Должно быть, у него там дом, один из тех – с двумя колоннами и семью ступеньками У входа. Эти дома немного похожи на семейные гробницы; я пытался было нарисовать их, но при всем желании мне не удалось передать достаточно ярко безнадежность этих улиц; кроме того, у меня нет с собой серой краски.

Кстати, чтобы не забыть: само собой разумеется, я побывал из любопытства на Бэкер-стрит и вернулся чрезвычайно разочарованный. Там нет и следа Шерлока Холмса – это невероятно приличная торговая улица, для которой нет цели более возвышенной, чем влиться в Риджентс-Парк, что ей после долгих усилий в общем удается. Если еще упомянуть, что на ней имеется станция метро, то будет исчерпано все, в том числе и наше терпение.

Traffic

Никогда в жизни я не примирюсь с тем, что здесь называется «traffic», то есть с уличным движением. С ужасом вспоминаю тот день, когда меня впервые привезли в Лондон. Сначала меня везли в поезде, потом мы бежали по каким-то бесконечным застекленным залам, меня втолкнули в решетчатую клетку, походившую на весы для скота, но это был лифт, он спускался вниз по отвратительному бронированному колодцу; потом меня извлекли из клетки, и мы понеслись по извилистым подземным коридорам – это было как страшный сон. Затем мы очутились в туннеле или канале с рельсами, с ревом примчался поезд, меня швырнули в вагон, и поезд полетел дальше; там стоял тяжелый, удушливый воздух, по-видимому из-за близости преисподней. Потом меня снова вытащили из вагона, и мы бежали по новым катакомбам прямо к движущимся лестницам, которые грохочут, как мельницы, увлекая вверх стоящих на них людей. Говорю вам, это кошмар. Еще несколько коридоров и лестниц, и, несмотря на мое сопротивление, меня выволокли на улицу, где у меня душа ушла в пятки. Бесконечной, беспрерывной лентой тянулись в четыре ряда всевозможные экипажи: автобусы, пыхтящие, облепленные роями людей, как стадо рвущихся в атаку мастодонтов, рокочущие автомобили, грузовики, паровые машины, велосипедисты, автобусы, летящая свора автомобилей, бегущие люди, тракторы, машины скорой помощи, люди, карабкающиеся, как белки, на империалы автобусов, снова стадо моторизованных слонов. Но вот все это остановилось, гудит и звенит и не может двинуться дальше; и я тоже не могу сейчас продолжать, потому что вспоминаю ужас, охвативший меня при мысли, что мне надо перебежать на другую сторону улицы. Однако мне удалось это сделать вполне благополучно, и после этого я бесконечное множество раз переходил лондонские улицы, но до конца своей жизни не примирюсь с ними.



Я возвращался тогда из Лондона ошеломленный, подавленный, разбитый душой и телом; впервые в жизни я почувствовал слепую, яростную ненависть к современной цивилизации. Мне казалось, что есть что-то варварское и катастрофическое в таком страшном скоплении людей – говорят, в Лондоне семь с половиной миллионов жителей, но сам я не считал. Знаю только, что первое впечатление от этой громадной толпы было почти трагическим. Мне стало страшно, и я отчаянно затосковал по Праге, как малое дитя, заблудившееся в лесу. Да, не скрою от вас, я боялся: боялся, что заплутаюсь, что попаду под автобус, что со мной что-нибудь стрясется, что я погиб, что человеческая жизнь не стоит гроша ломаного, что человек – просто увеличенная во много раз бактерия, мириады которых кишат на какой-нибудь заплесневевшей картофелине, что все это только отвратительный сон, что человечество будет истреблено какой-то ужасной катастрофой, что человек бессилен, что я ни с того ни с сего заплачу и надо мной все будут смеяться – все семь с половиной миллионов лондонцев. Возможно, когда-нибудь я пойму, что так напугало меня с первого взгляда и наполнило бесконечным ужасом; впрочем, теперь я уже чуточку попривык, хожу, бегаю, уступаю дорогу, езжу, карабкаюсь на империал автобуса или низвергаюсь под землю в лифте и сажусь в вагон метро, как и все, но только при одном условии: нельзя об этом думать. Стоит только осознать, что происходит вокруг, мною опять овладевает мучительное ощущение чего-то зловещего, чудовищного и катастрофического, совершенно для меня непонятного. И потому-то меня охватывает невыносимая тоска.

Иногда все вдруг останавливается на какие-нибудь полчаса – просто потому, что всего этого слишком много. Где-нибудь на Чаринг-Кросс образуется пробка, и, пока она рассосется, вереницы машин выстраиваются от Банка вплоть до Бромптона, а вы тем временем можете в своей машине размышлять, как это будет выглядеть лет через двадцать. Такие заторы случаются, видимо, очень часто, а потому над тем, как быть, ломает головы множество людей. До сих пор не решен вопрос, будут ли ходить пешеходы по крышам или под землей, но ясно одно: по земле ходить им не придется. В этом и состоит самое замечательное достижение современной цивилизации. Что касается меня, то я отдаю предпочтение земле, как великан Антей. Я нарисовал вам картинку, но в действительности все это выглядит еще хуже, потому что все это шумит, как фабрика; все-таки англичане – спокойный народ: шоферы не гудят как сумасшедшие, а люди совсем не ругаются.

Между прочим, я расшифровал кое-что: дикий крик на улице «о-эй-о» означает картофель, «ой» – растительное масло, а «у-у» – бутыль с чем-то непонятным. А иногда на самой оживленной улице на краю тротуара выстраивается целый оркестр и играет, трубит, барабанит и собирает пенни, либо к окнам подходит итальянский тенор и поет арии из «Риголетто», «Трубадура» или песнь жгучей тоски «Чесалась я», совсем как в Неаполе. Зато я встретил только одного человека, который свистел: это случилось на Кромвель-род, и это был негр.

Гайд-Парк

А когда мне особенно взгрустнулось на английской земле – это было в английское воскресенье, отравленное невыносимой скукой, – я двинулся по Оксфорд-стрит; мне просто хотелось пойти на восток, чтобы быть ближе к родине, но я ошибся, пошел прямо на запад и очутился около Гайд-Парка; это место называется Marble Arch, потому что там находятся мраморные ворота, которые никуда не ведут; я, собственно, так и не знаю, по какому случаю они там поставлены. Мне даже жалко их стало, и я пошел на них посмотреть и увидел парк. Там были толпы людей, и я помчался узнать, что случилось. А когда я понял, что тут делается, я сразу повеселел.

Гайд-Парк занимает огромное пространство; желающие могут принести с собой стул или трибуну или не приносить ничего и начать ораторствовать. У оратора сейчас же находится пять, двадцать или триста слушателей, ему отвечают, с ним спорят, кивают головами, а иногда поют вместе с ним духовные или светские гимны. Иногда слушателей привлекает на свою сторону оппонент и сам берет слово; иногда толпа взбухает, делится на части почкованием, как простейшие одноклеточные организмы или колонии клеток. Некоторые кучки имеют прочный, постоянный состав, другие не перестают дробиться и переливаться, растут, разбухают, множатся или распадаются. У более крупных сект есть нечто вроде специальных переносных кафедр для проповедника, но большинство ораторов стоит просто на земле, посасывая мокрую папиросу, они говорят о вегетарианстве, Господе Боге, воспитании, о репарациях или о спиритизме. Я в жизни не видывал ничего подобного.





Так как я, грешный, уже много лет не посещал никаких проповедей, то подошел послушать. Из скромности я присоединился к небольшой тихой кучке; речь произносил горбатый молодой человек с красивыми глазами, по-видимому польский еврей. Прошло много времени, пока я понял, что тема его речи – всего-навсего школьное дело. Тогда я перешел к большой толпе, где на кафедре метался пожилой человек в цилиндре. Оказалось, это представитель какой-то Hyde Park Mission.[8] Он так размахивал руками, что я испугался, как бы он не перелетел через перила. В следующей группе ораторствовала немолодая леди. Я совсем не против женской эмансипации, но нельзя долго слушать женский голос – на общественном поприще женщинам мешают их органы (я имею в виду органы речи). Когда выступает дама, мне всегда кажется, что я маленький мальчик и меня бранит моя матушка. Кого бранила эта английская леди в пенсне, я толком не понял, знаю только, что она кричала, чтобы все углубились в себя. В следующей группе проповедовал католик перед высоким распятием. Я впервые увидел, как проповедуют истинную веру еретикам. Это было очень красиво, и проповедь кончилась пением. Я пытался вторить – к сожалению, я не знал мелодии. Несколько групп занимались исключительно пением. Это делается так: в середине становится невзрачный человек с дирижерской палочкой и дирижирует, а вся толпа поет очень громко и даже стройно. Я хотел послушать молча, потому что я из другого прихода, но мой сосед, джентльмен в цилиндре, предложил мне принять участие, и я громко запел, прославляя Господа Бога без слов и без мелодии. Проходит мимо влюбленная парочка, он вынимает изо рта сигару и поет, девушка тоже поет, поет старый лорд и юнец с тростью под мышкой, а потрепанный человечек в середине круга дирижирует грациозно, как в Большой Опере; ничего еще мне здесь так не нравилось. Потом я пел с двумя другими сектами, слушал проповедь о социализме и извещение какого-то Metropolitan Secular Society;[9] останавливался около небольших кучек спорящих. Один необычайно оборванный джентльмен отстаивал консервативные общественные принципы, но он говорил на таком ужасном кокни,[10] что я его совсем не понял; ему возражал эволюционный социалист – судя по всему, видный банковский служащий. Другая группа насчитывала всего-навсего пять слушателей. Она состояла из смуглого индуса, какого-то одноглазого человека в приплюснутой кепке, толстого армянского еврея и двух молчаливых мужчин с трубками. Одноглазый с ужасающим пессимизмом твердил, что «нечто есть иногда ничто», тогда как индус отстаивал более радостную теорию, что «нечто всегда есть нечто». Это он повторил раз двадцать на необыкновенно ломаном английском языке. Далее там стоял одинокий старичок, державший в руке высокий крест с хоругвью, на которой было написано «Thy Lord calleth thee»;[11] старичок слабым хриплым голоском проповедовал что-то, но никто его не слушал. И я, заплутавшийся чужестранец, подошел и стал его слушателем. Потом я собрался отправиться восвояси, потому что стемнело, но меня остановил какой-то нервозный субъект и стал говорить мне невесть что. Я ответил, что я иностранец, что Лондон страшная штука, но что англичан я люблю; что я повидал на свете немало, но ничто мне так не понравилось, как ораторы в Гайд-Парке. Не успел я все это сказать, как вокруг нас стояло человек десять и молча слушало. Я мог попробовать основать новую секту, но мне не пришло в голову ни одного достаточно бесспорного догмата веры, да и по-английски я говорю плохо, поэтому я удалился.





В Гайд-Парке за решеткой паслись овцы. И когда я на них посмотрел, одна, видимо самая главная, поднялась и начала блеять. Я прослушал ее овечью проповедь и, только когда она кончила, отправился домой удовлетворенный, с просветленной душой, словно после церковной службы. Я мог бы сделать отсюда превосходные выводы насчет демократии, английского характера, жажды веры и прочего, но я охотнее оставлю весь этот эпизод в его первобытной красе.

Natural history museum[12]

– А вы были в Британском музее?

– А видели вы коллекцию Уоллеса?[13]

– А были вы уже в галерее Тэта?[14]

– А видели вы Мадам Тюссо?

– А осматривали вы Кенсингтонский музей?

– А вы побывали в Национальной галерее?

Да, да, да, я был всюду. А теперь разрешите мне присесть и поговорить о другом. Так что я хотел сказать? Ах да. Чудесна и величественна природа, и я, неутомимый паломник по картинным галереям и музеям изящных искусств, должен признаться, что наибольшее наслаждение я получил от созерцания раковин и кристаллов в Естественно-историческом музее. Конечно, и мамонты, и праящеры очень симпатичны, а также рыбы, бабочки, антилопы и прочие звери лесные, но раковины лучше всего, потому что вид у них такой, будто игривый Дух Божий, вдохновленный собственным всемогуществом, сотворил их для своего развлечения. Розовые и пухлые, как девичьи губы, пурпурные, янтарные, перламутровые, черные, белые, пестрые, тяжелые, как подковка, изящно-филигранные, как пудреница королевы Мэб,[15] гладко обточенные, покрытые бороздками, колючие, округлые, похожие на почки, на глаза, на губы, стрелы, шлемы и ни на что на свете не похожие, они просвечивают, переливают красками, как опалы, нежные, страшные, не поддающиеся описанию. Так что же я хотел сказать? Ах да, когда я проходил затем по сокровищницам искусства, осматривал коллекции мебели, оружия, одежды, ковров, резьбы, фарфора, изделий чеканных, гравированных, тканых, тисненых, кованых, мозаичных, писанных маслом, покрытых эмалью, вышитых и плетеных, я снова видел: чудесна и величественна природа. Все это те же раковины, но возникшие по иной, Божественной и необходимой, прихоти. Все это создал нагой мягкотелый слизняк, трепещущий в творческом безумии. Какая великолепная вещь – японская натсуке или восточная ткань! Владей я ими, чем они были бы для меня! Таинственным проявлением духа человеческого, выраженного языком чуждым и пленительным. Но в этом грандиозном, устрашающем нагромождении исчезает индивидуальность художника, творческая манера, история – остается лишь неразумная стихия, неуемная творческая сила, фантастическое изобилие прекрасных, удивительных раковин, безвременно выловленных из океана. Так будьте же подобны природе: творите, творите прекрасные, удивительные вещи – с бороздками или витками, пестрые, прозрачные. Чем обильнее, чудеснее и чище вы будете творить, тем ближе будете вы к природе или, быть может, к Богу. Нет ничего величественнее природы!

Но я должен еще сказать о кристаллах, формах, законах, красках. Есть кристаллы огромные, как колоннада храма, нежные, как плесень, острые, как шипы; чистые, лазурные, зеленые, как ничто другое в мире, огненные, черные; математически точные, совершенные, похожие на конструкции сумасбродных, капризных ученых или напоминающие печень, сердце, громадные половые органы или испражнения животных. Есть кристаллические пещеры, чудовищные пузыри минеральной массы, есть брожение, плавка, рост минералов, архитектура и инженерное искусство. Ей-богу, готическая церковь не самый сложный из кристаллов. И в человеке таится сила кристаллизации. Египет кристаллизовался в пирамидах и обелисках, Греция – в колоннах, средневековье – в фиалах, Лондон – в кубах черной грязи. Как таинственные математические молнии, пронзают материю бесчисленные законы построения. Чтобы быть равным природе, надо быть точным математически и геометрически. Число и фантазия, закон и изобилие – вот живые, творческие силы природы; не сидеть под зеленым деревом, а создавать кристаллы и идеи, вот что значит идти в ногу с природой; творить законы и формы, пронзать материю жгучими молниями божественного расчета.





О как мало в нашей поэзии оригинальности, как мало в ней смелости и точности!

Путешественник продолжает изучение музеев

Мировые сокровища собрала в своих коллекциях богатая Англия; не слишком отличаясь творческим талантом, она привезла к себе фризы Акрополя, египетских колоссов из порфира и гранита, каменные ассирийские рельефы, узловатую скульптуру древнего Юкатана,[16] улыбающихся Будд, японскую резьбу и лаки, лучшие образцы искусства европейского континента и беспорядочные груды памятников культуры колониальных стран: кованое железо, ткани, стекло, вазы, табакерки, книжные переплеты, статуи и картины, эмали, мозаичные секретеры, сарацинские сабли и, да поможет мне Бог, не знаю что еще, вероятно, все, что имеет какую-нибудь ценность на свете.





Я, конечно, должен был бы теперь прекрасно разбираться в разных стилях и культурах, должен был бы поговорить о различных этапах в развитии искусства, расклассифицировать и распределить в своей голове по рубрикам весь материал, который выставлен здесь напоказ с целью поучения. А я вместо этого раздираю одежды свои и вопрошаю: совершенство человеческое, где ты? Ужасно, что оно всюду; ведь это страшно – открыть совершенство человека на заре существования: открыть его в создании первого каменного наконечника, найти в рисунках бушменов, в Китае, на Фиджи, в древней Ниневии[17] – всюду, где человек оставил следы своей творческой жизни. Я видел столько предметов, что мог бы выбрать самый совершенный. Ну так я скажу вам, что не знаю, какой человек совершеннее, выше и интереснее – тот, что создал первую урну, или тот, что отделывает знаменитую портландскую вазу. Не знаю, что совершеннее – быть пещерным человеком или британцем из Вест-Энда,[18] не знаю, что выше и божественнее – искусство писать на холсте портрет королевы Виктории или рисовать пингвина пальцем в воздухе, как делают туземцы Огненной Земли. Говорю вам – это потрясающе; потрясающа относительность времени и пространства, но еще более потрясает относительность культур и истории: нигде, ни в прошлом, ни в будущем, нет точки покоя, идеала, завершенности и совершенства человека, ибо оно – всюду и нигде, и каждая точка в пространстве и во времени, где человек воздвиг дело рук своих, – непревзойденна. И я уже не знаю, что совершеннее – портрет кисти Рембрандта или маска для обрядовых плясок туземцев Золотого берега или берега Слоновой Кости; я видел слишком много. И мы должны сравняться с Рембрандтом или с резчиком масок на Золотом берегу или на берегу Слоновой Кости; нет движения вперед, нет «верха» и «низа» – есть только бесконечно новое творчество. Вот единственный урок, который дают нам история, все культуры, коллекции и сокровища всего мира: творите неистово, творите постоянно; вот в этой точке пространства, в этот миг надо создать произведение, самое совершенное из всего, что было создано человечеством, надо достичь той же высоты, какая была и пятьдесят тысяч лет назад, какая есть в средневековой Мадонне или вон в том пейзаже Констебля.[19] Когда есть десять тысяч традиций, значит, нет ни одной; нельзя выбрать какую-то частность из преизбытка сокровищ – можно лишь прибавить к нему нечто небывалое.

Если вы ищете в лондонских коллекциях резьбу по слоновой кости или вышивку на кисете для табака, вы их найдете; если вы ищете совершенство человеческого творчества, вы найдете его в Индийском музее, в Вавилонской галерее, у Домье,[20] Тернера,[21] Ватто,[22] в эльджиновских мраморах.[23] Но, выйдя из этого собрания сокровищ мира, вы можете часами, миля за милей, ездить на крыше автобуса, от Илинга до Истхэма и от Клепхэма до Бетнал-Грина, и вашему глазу почти не на чем будет остановиться, чтобы порадоваться красоте и расцвету человеческого творчества. Искусство – то, что запрятано в витринах картинных галерей, музеев или во дворцах богачей. Но его нет на улицах: ты не увидишь ни красивых оконных карнизов, ни памятника на перекрестке, не услышишь его приветливой, интимной или величавой речи. Не знаю, быть может, это всего лишь протестантизм, что так иссушил искусство этой страны.

Путешественник осматривает животных и знаменитых людей

Я осрамился бы, если бы не побывал в Зоо и в Кью-Гарденз,[24] потому что надо знать обо всем. Вот я и видел, как купаются слоны и как пантеры греют в лучах заходящего солнца свое шелковистое брюхо; нагляделся на страшную морду бегемота, похожую на огромные коровьи легкие; дивился жирафам, которые улыбаются жеманно и сдержанно, как старые девы; видел, как спит лев, как совокупляются обезьяны и как орангутанг надевает на свою голову корзину, словно человек шляпу. Индийский павлин развернул передо мной хвост и кружился, вызывающе загребая когтями, рыбы в аквариуме блестели радужными красками, а носорог, казалось, натянул на себя шкуру, сшитую на какое-то гораздо более крупное животное. Ну довольно, хватит и перечисленного; я не хочу больше ничего видеть.

И все же, поскольку не так давно я не сумел нарисовать оленя по памяти, я помчался в Ричмонд-Парк, где они пасутся целыми стадами. Они подходят к людям без всякого страха, но предпочитают вегетарианцев. Хотя «зафиксировать» оленя дело трудное, мне все-таки удалось нарисовать целое оленье стадо. За ними в траве паслась парочка влюбленных, но я не стал их рисовать – ведь они занимались тем же, что и наши влюбленные, только более откровенно.





Я обливался потом в теплицах Кью среди пальм, лиан и всего, что буйно произрастает на плодородной земле. Я смотрел на солдата в красном мундире и огромной барашковой шапке, который ходит перед Тауэром[25] и при каждом повороте чудно топает, – так собаки иной раз скребут задними лапами по песку. Не знаю, к какому историческому событию относится этот своеобразный обычай. Был я и у Madame Tussaud.[26]

Madame Tussaud – это музей знаменитых людей, то есть их восковых изображений. Есть там королевская семья (а также король Альфонс,[27] немного попорченный молью), министерство Макдональда,[28] французские президенты, Диккенс и Киплинг,[29] маршалы, мадемуазель Ленглен,[30] выдающиеся убийцы последнего столетия и вещи Наполеона – его носки, пояс и шляпа, далее там выставлены на позор императоры Вильгельм[31] и Франц Иосиф,[32] еще довольно свежий с виду, несмотря на свой преклонный возраст. Я остановился около одной особенно удачной фигуры – человека в цилиндре – и стал искать в каталоге, кто это такой. Вдруг этот самый человек в цилиндре зашевелился и пошел прочь – это было страшно! А через несколько минут две барышни искали в каталоге объяснение, кого изображает моя фигура. У Madame Tussaud я сделал одно открытие, несколько неприятное для меня: или я ни черта не смыслю в человеческих физиономиях, или человеческие лица лгут. Так, например, мне сразу бросился в глаза сидящий господин с козьей бородкой, под номером 12; в каталоге я нашел: «12. Томас Нейл Крим, казнен в 1892 году. Отравил стрихнином Матильду Кловер. Был обвинен также в убийстве еще трех женщин». Да, действительно, лицо у него очень подозрительное. «Номер 13, Франц Мюллер, убил господина Бриггса в поезде», гм! Номер 20, бритый господин, имеющий почти благородный вид: «Артур Девере, казнен в 1905 году, прозван „чемоданным убийцей“ за то, что прятал трупы своих жертв в чемоданы». Ужасно! Номер 21, -нет, этот почтенный священник не может быть «миссис Дейер, ридингская убийца младенцев». И вдруг я заметил, что перепутал страницы каталога, и вынужден исправить свои впечатления: сидящий господин под № 12 – это просто-напросто Бернард Шоу, № 13 – Луи Блерио,[33] а № 20 – Гульельмо Маркони.[34]

Никогда больше не стану судить о людях по их лицам.

Clubs[35]

Как бы поскромнее выразиться? Ну вот как: я незаслуженно удостоился чести попасть в некоторые самые недоступные лондонские клубы, что не с каждым путешественником случается. Попытаюсь описать все, что я там увидел. Название одного клуба я забыл и не помню, на какой улице он находится. Меня вели по какому-то средневековому переулку, потом налево, направо и еще куда-то, пока мы не подошли к дому с наглухо закрытыми окнами; мы вошли в помещение, напоминающее сарай, оттуда вел ход в подвал, где и помещался самый клуб. Там были боксеры, литераторы, красивые девушки, стояли дубовые столы на земляном полу, комнатушка с ладонь – трущоба фантастически жуткая. Я ждал, что меня там прикончат, а мне подали еду на глиняных тарелках и были со мной милы и приветливы. Увез меня оттуда чемпион Южной Африки по бегу и прыжкам, и я до сих пор помню хорошенькую девушку, которая училась там у меня чешскому языку.

Другой клуб – знаменитый, старинный, необычайно почтенный; его посещали Диккенс, Герберт Спенсер[36] и многие другие, которых перечислил мне тамошний метрдотель, мажордом или швейцар (не знаю, кем именно он там был); он их всех, наверное, читал, потому что казался очень благовоспитанным и солидным, как какой-нибудь архивариус. Он водил меня по всему историческому зданию, показал библиотеку, читальню, старинные гравюры, теплые уборные, ванные, какие-то исторические кресла, залы, где джентльмены курят, где джентльмены пишут и курят, а также залы, где джентльмены курят и читают; всюду веет дух славы и старых кожаных кресел. Да, будь у нас такие старые кожаные кресла, то были бы у нас и традиции. Подумайте только, какая возникла бы историческая преемственность, если бы Фр. Гётц[37] мог сидеть в кресле Закрейса,[38] Шрамек[39] – в кресле Шмиловского,[40] а профессор Радл,[41] допустим, – в кресле покойного Гатталы![42] В основе наших традиций нет таких старых, а главное, таких удобных кресел, а поскольку сидеть не на чем, традиции висят в воздухе. Я подумал об этом, когда уселся поглубже в одно из этих исторических кресел; чувствовал я себя отчасти историческим лицом – во всяком случае, очень удобно – и разглядывал выдающихся людей; одни из них висели по стенам, другие сидели в мягких креслах и читали «Punch»[43] или «Who is who».[44] Все молчали, что тоже способствует подлинной респектабельности. И у нас надо бы завести такие места, где все молчат. Вот старик на двух костылях ковыляет через залу, и никто ехидно не скажет ему, что у него превосходный вид; другой зарылся в газеты (лица его я не вижу) и вовсе не ощущает острой потребности говорить с кем-нибудь о политике. Житель континента придает себе вес разговорами; англичанин – тем, что молчит. Мне казалось, что все находившиеся в клубе – члены Королевской академии, знаменитые покойники или бывшие министры, потому что все присутствующие молчали; на меня никто не взглянул, когда я вошел и когда я вышел. Я хотел держать себя так же, как они, но не знал, что делать с глазами: когда я молчу, то глазею по сторонам, а если не гляжу, то думаю о странных или смешных вещах; и я невольно громко рассмеялся. Никто даже не оглянулся; это произвело на меня гнетущее впечатление. Я понял, что здесь совершается некий обряд, состоящий из курения трубки, перелистывания «Who is who» и, главное – безмолвия. Это не молчаливость одинокого человека, не молчаливость философа-пифагорейца,[45] не молчание перед лицом Бога, не молчание смерти, не немая мечтательность – это совершенно особое, изысканное молчание людей высшего общества, молчание джентльмена среди джентльменов.

Побывал я и в других клубах – в Лондоне их сотни, все они разной масти и разных целей, но лучшие из них находятся на Пиккадилли или по соседству; и везде старые кожаные кресла, обряд молчания, безукоризненные кельнеры и параграф устава, запрещающий доступ женщинам. Как видите, все это большие достоинства. Кроме того, все клубы построены в классическом стиле, из камня, черного от копоти и белого там, где его омывает дождь; всюду отличная кухня, огромные залы, тишина, традиции, горячая и холодная вода, какие-то портреты, бильярды и много других достопримечательностей. Существуют также политические клубы, клубы женские и ночные, но там я не бывал.

Тут были бы уместны рассуждения об общественной жизни Англии, о мужском аскетизме, прекрасной кухне, старинных портретах, английском характере и некоторых иных вопросах, тесно связанных с этими, но я, как человек путешествующий, должен неустанно шагать дальше в поисках новых впечатлений…

Крупнейшая ярмарка образцов, или british empire exhibition[46]

I



Если вы хотите, чтобы я сразу сказал, чего больше всего на выставке в Уэмбли, то я скажу не колеблясь: людей; людей и школьных экскурсий. Я сторонник роста народонаселения, деторождения, детей, школ и наглядного обучения, однако должен признаться, что тут мне временами хотелось иметь пулемет, чтобы проложить себе дорогу через толкающееся, бегущее, топочущее, ошалелое стадо мальчишек, с круглыми шапочками на стриженых головах, или через цепочку девочек, взявшихся за руки, чтобы не потерять друг друга. Иногда мне удавалось, ценой невероятного упорства, попасть к стенду, где продавались новозеландские яблоки или красовались рисовые метелки из Австралии или бильярд, сделанный на Бермудских островах; мне даже посчастливилось увидеть статую принца Уэльского, сделанную из канадского масла, и я пожалел, что большинство лондонских памятников сделано не из масла. И сейчас же поток людей снова оттеснил меня, и я посвятил себя созерцанию шеи толстого джентльмена и уха пожилой леди, оказавшихся передо мной. Впрочем, я не возражал – сколько людей толпилось бы в отделе австралийских холодильников, если бы выставить там багровые шеи толстых джентльменов или в глиняном дворце Нигерии – корзины с сушеными ушами пожилых леди!

Я беспомощно отказываюсь от своего замысла издать иллюстрированный путеводитель по выставке в Уэмбли. Как изобразить этот рог коммерческого изобилия? Выставка полным-полна чучел овец, сушеных слив, мягких кресел, сделанных на Фиджи, гор смолы-дамры или оловянной руды, гирлянд бараньих окороков, сухой копры,[47] похожей на огромные мозоли, пирамид консервов, резиновых козырьков, старинной английской мебели с южноафриканских фабрик, сирийского изюма, сахарного тростника, тростей и сыров. И новозеландские щетки, гонконгские сласти, какие-то малайские растительные масла, австралийские духи, модель каких-то оловянных рудников, граммофоны с Ямайки и целый горный хребет сливочного масла из Канады! Как видите, это настоящее путешествие вокруг света или, вернее, странствование по слишком большому базару. На такой гигантской ярмарке мне еще не приходилось бывать.

Красив Дворец механики. И прекраснейшие произведения британского изобразительного искусства – это локомотивы, пароходы, котлы, турбины, трансформаторы, такие странные машины с двумя рогами спереди, механизмы всякого рода, всевозможно вращающиеся, трясущиеся и стучащие чудовища, гораздо более фантастические и бесконечно более элегантные, чем праящеры в Естественно-историческом музее. Не знаю, как эти машины называются и для чего они служат, но они красивы, и порою простая гайка (этак фунтов на сто весом) – верх формального совершенства. Некоторые машины красные, как перец, другие массивные и серые, одни блестят медью, иные черные, великолепные, как надгробия. И удивительно, что век, который придумал две колонны и семь ступенек перед каждым домом, в металле нашел неисчерпаемую поэтическую оригинальность и красоту форм и функций. А теперь представьте себе, что все это громоздится на площади обширнее Вацлавской,[48] что здесь собрано больше, чем в коллекциях Ватикана и Уффици, вместе взятых, что все это по большей части вращается, шипит, хлопает намасленными клапанами, щелкает стальными челюстями, потеет маслом и блестит медью! Это миф века металла. Современная цивилизация достигла совершенства лишь в одном – в механике. Машины великолепны, безукоризненны, но жизнь, которая им служит или которой служат они, вовсе не великолепна, не блестяща, она не самая совершенная и не самая красивая; даже то, что производят машины, – не совершенно, но Они, Машины, богоподобны. И, к вашему сведению, во Дворце промышленности я нашел настоящего идола. Это вращающийся несгораемый шкаф, сверкающий бронированный шар, который медленно, безостановочно вертится на черном алтаре. Изумительно и немного жутко. О, умчи меня домой, «Летучий шотландец», превосходный стопятидесятитонный локомотив, перенеси меня через море, о белый, светящийся огнями пароход; и я сяду там на жесткую межу, поросшую тимьяном, и закрою глаза, потому что в моих жилах течет деревенская кровь и меня слегка встревожило то, что я видел. Это совершенство материи, из которого не вытекает совершенство человека, эти блистающие орудия тяжелой и неискупленной жизни приводят меня в смятение. Какой вид имел бы рядом с тобой, о «Летучий шотландец», тот нищий, который сегодня продал мне спички? Он был слеп и изъеден чесоткой; это был плохой и сильно поврежденный механизм: это был всего лишь человек.



II



Кроме машин выставка в Уэмбли показывает еще два зрелища: сырье и изделия из него.

Сырье обычно красивее и интереснее. Слитки чистого олова – нечто более совершенное, чем чеканное или гравированное оловянное блюдо; оранжевая или пепельно-серая древесина откуда-нибудь из Гвианы или Саравака решительно привлекательнее готевых бильярдных столов, а прозрачный, тягучий сырой каучук с Цейлона или из Малайи, собственно говоря, гораздо красивее и таинственнее резинового коврика или резинового бифштекса; я уже не говорю о всяких африканских злаках, о бог весть где выросших орехах, ягодах, семенах, зернах, плодах, косточках, водорослях, колосьях, маковых головках, луковицах, стручках, стеблях и волокнах, кореньях и листьях; о сушеных, мучнистых, маслянистых и травянистых плодах всех цветов, вкусов и запахов; их названий (по большей части очень красивых) я не помню, а назначение их для меня тоже загадочно: я подозреваю, что из них получаются продукты, которыми пользуются для смазки машин, для производства искусственной муки или сдабривания сомнительных пирожных в грандиозных лайонсовских обжорках. Из мореных, полосатых, темно-коричневых, бурых, крепких, как металл, древесин выделывается старинная английская мебель, а отнюдь не негритянские идолы, храмы или троны черных или коричневых королей. Разве лишь сплетенные из тростника корзины или мешки, в которых было свезено сюда все это торговое богатство Британской империи, дают некоторое понятие о негритянском или малайском ремесле, вписавшем в эти изделия нечто от себя своеобразным красивым техническим почерком. Все остальное – европейская продукция. Впрочем, чтобы не соврать, не совсем все. Существует несколько общепризнанных отраслей производства экзотики, как, например, массовое изготовление Будд в Индии, китайских вееров, кашмирских шалей или дамасских клинков, которые так ценят европейцы. И вот оптом выделываются сидящие Сакья-Муни,[49] анилиновые лаки, экспортный китайский фарфор, слоны из слоновой кости и чернильницы из змеиной кожи или смолы мастикового дерева, гравированные блюда, перламутровые безделушки и прочие предметы с ручательством за подлинное экзотическое происхождение. Народного туземного искусства больше не существует; негр в Бенине вырезывает фигурки из слоновых клыков, как будто он окончил мюнхенскую академию, а дайте ему кусок дерева, и он вырежет из него кресло для клуба. Ну, очевидно, он уже не дикарь, и стал – кем же именно? – да, стал рабочим цивилизованного предприятия.

В Британской империи – четыреста миллионов цветных людей, а на выставке Британской империи они представлены лишь несколькими рекламными марионетками, небольшим числом желтых или коричневых торговцев да кое-какими памятниками старины, которые очутились здесь скорее ради курьеза, для увеселения публики. Я не знаю, что это означает – страшный упадок цветных народов или страшное молчание четырехсот миллионов; я даже не знаю, что, в конце концов, страшнее. Выставка Британской империи грандиозна по величине и по изобилию. Тут вы найдете всякую всячину вплоть до львиных чучел и вымирающих эму, только одного здесь нет – духа четырехсот миллионов человек. Это выставка английской торговли. Это как бы поперечный разрез через тонкий слой европейских интересов, которые обволокли своей сетью весь мир, не очень заботясь о том, что находится под ними. На выставке в Уэмбли можно видеть, что делают для Европы четыреста миллионов человек и, отчасти, что Европа делает для них; но здесь вы не найдете того, что они делают сами для себя. Не многое из этого представлено и в Британском музее – у величайшей колониальной державы нет даже настоящего этнографического музея…

Но прочь дурные мысли! Пусть людской поток толкает и несет меня от новозеландских яблок к гвинейским кокосам, от сингапурского олова к золотоносной руде Южной Африки; пусть проходят передо мною пространства и пояса Земного шара, горные недра и плоды земные, воспоминания о животных и людях, все, из чего в конечном счете прессуются шелестящие пачки фунтов стерлингов. Тут все, что можно обратить в деньги, все, что можно купить и продать – от горсти зерна до салон-вагона, от куска угля до манто из голубых песцов. Душа моя, чего из этих богатств Земного шара хотелось бы тебе? «По правде говоря, ничего, ничего; я хотела бы снова стать маленькой, очутиться опять в лавке старого Проузы в Упице,[50] таращить глаза на черный пряник, перец, имбирь, ваниль и лавровый лист и думать, что это и есть все сокровища мира, все благовония Аравии, все пряности далеких стран. Я хотела бы удивляться, принюхиваться, а потом убежать домой и читать роман Жюля Верна о чудесных, далеких, неведомых краях.

Ибо я, глупая душа, представляла себе их совсем по-другому».

Ист-Энд

Он начинается недалеко от центра мира, за Английским банком, Биржей и джунглями прочих банков и меняльных контор. Этот Золотой берег почти непосредственно омывают черные волны Восточного Лондона. «Не ходите туда без проводника, – советовали мне туземцы из Вест-Энда, – и не берите с собой много денег». Ну так это явно преувеличено. На мой взгляд, Пиккадилли или Флит-стрит более дикая страна, чем Собачий остров или пресловутый Лаймхауз с Китайским кварталом или весь Поплар с евреями, с матросами и жалким Ротерхайтом по ту сторону реки. Со мною ничего не случилось, я благополучно вернулся оттуда, только очень подавленный, хотя выдержал в свое время полицейский обход в Коширже[51] и видел портовые притоны Марселя и Палермо. Да, очень неприглядные улицы с грязными домами, со множеством детей на мостовой, со странными фигурами китайцев, скользящих, как тени, по лавкам, еще более странным, с пьяными матросами, благотворительными ночлежками, с подростками в кровоподтеках и с отвратительным запахом тряпья и чего-то подгорелого. Я видывал места куда похуже, вопиющую нужду, грязную, воспаленную, как болячка, неописуемую вонь и вертепы страшнее волчьего логова. Но это не то, совсем не то. В Восточном Лондоне страшно не то, что можно видеть и обонять, а то, что всего этого так неизмеримо, непоправимо много. В других местах безобразная нищета существует как помойная яма в грязном закоулке между двумя домами, как нарыв или омерзительные отбросы, а здесь миля за милей тянутся ряды черных домов, безотрадные улицы, еврейские лавочки, всюду преизбыток детей, кабаков, благотворительных ночлежек. Миля за милей от Пекхема до Хэкни, от Вулворта до Баркинга – Бермондсей, Ротерхайт, Поплар, Бромли, Степни-Боу и Бет-нал-Грин – все это кварталы, переполненные рабочими, евреями, кокни, портовыми грузчиками, людьми неимущими и опустившимися; кварталы одинаково безличные, прокопченные, голые, бесконечные, пересеченные грязными линиями грохочущего транспорта, и от всех одинаково веет безнадежностью. И на юге, и на северо-западе, и на северо-востоке опять то же самое: миля за милей покрытые копотью постройки, где вся улица – лишь вытянутый в бесконечную горизонтальную линию доходный дом, фабрики, газохранилища, железнодорожные пути, глинистые пустыри, склады товаров, склады людей, без конца, без надежды. Это, безусловно, самые отвратительные кварталы и самые жалкие улицы на свете, и нищета здесь на более высоком уровне, потому что даже последний нищий не ходит в лохмотьях. Но, боже мой, сколько народу, сколько миллионов людей живут в этой большей половине Лондона в тесных, однообразных, безотрадных закоулках, извивающихся на плане Лондона, как черви в гигантском трупе!

Вот в чем трагедия Ист-Энда: всего этого чересчур много, и изменить все это невозможно. Сам дьявол-искуситель не посмеет здесь сказать: «Хочешь, я разрушу этот город и в три дня воздвигну новый, лучше этого, не такой закопченный, не такой бездушный, бесчеловечный и пустой». Если бы он сказал так, я бы, кажется, пал перед ним ниц. Я ходил по улицам, названия которых напоминают Ямайку, Кантон, Индию, Пекин; они все одинаковы, во всех окнах одинаковые занавески, это могло бы показаться почти приличным убранством, если бы их было не пятьсот тысяч. В таком потрясающем количестве эти бараки теряют характер человеческого жилья и приобретают вид геологического напластования; это черная лава, извергнутая фабриками; это осадок, оставляемый торговлей, проплывающей по Темзе на белых пароходах, или это наслоились сажа и пыль. Пойдите полюбуйтесь, какие красивые дома понастроили на Оксфорд-стрит, Риджент-стрит или на Стрэнде для товаров, для вещей, сделанных руками человека, ибо изделия рук человеческих имеют определенную ценность. Не много стоила бы рубашка, если бы она продавалась в таких скучных и голых стенах, а человеку почему же здесь не жить, то есть спать, есть отвратительную пищу и плодить детей.

Быть может, кто-нибудь более знающий завел бы вас в места поживописнее, где и грязь романтична, и нищета оригинальна, а я заблудился среди Улиц Несметного Количества и не могу найти выход.

И известно ли вообще, куда ведут эти бесчисленные черные улицы?

Countr[52]

Итак, на поезд и ехать куда-нибудь, напевая про себя под стук колес: «Прочь отсюда, прочь отсюда». И вот бегут мимо Улицы Несметного Количества, барабаны газохранилищ, стрелки путей, фабрики, заводы, кладбища; вот в бесконечные ряды городских построек вклиниваются полосы зелени; видишь последнюю трамвайную остановку, тихое предместье, зеленую траву и первых овец, склонившихся к земле в извечном обряде пожирания пищи. Еще полчаса, и ты уже за чертой самого большого города на свете; выходишь на какой-то маленькой станции, где тебя встречают гостеприимные люди, – и вот ты в английской country.

Где найти поэтические слова, чтобы изобразить тихую, зеленую прелесть английской деревни? Я побывал на юге, в Сэррее, и на севере, в Эссексе; ходил по дорогам, окаймленным живыми изгородями, настоящими живыми изгородями, которые делают Англию настоящей Англией, ибо они ограничивают, но не стесняют. Полуоткрытая калитка ведет в столетнюю аллею парка, более глухого, чем лес, а немного дальше стоит красный домик с высокими трубами, между деревьев виднеется церковная колокольня, луг со стадом коров, табун лошадей, которые смотрят на тебя красивыми, спокойными глазами; чистая, словно выметенная, тропинка, бархатистая поверхность пруда с кувшинками и ирисами, парки, замки, газоны и снова газоны, ни одной нивы, ничего, что кричало бы об изнурительном человеческом труде; рай, где сам Господь Бог сотворил асфальтовые и посыпанные песком дорожки, насадил вековые деревья и сплел из плюща покрывала для красивых домиков.

Мой дядюшка, чешский крестьянин, недовольно покачал бы головой при виде стада рыжих и черных коров на прекраснейших в мире лугах и сказал бы: «Эх, жалость-то какая, сколько навозу зря пропадает! – И добавил бы: – Почему бы не посадить здесь сахарную свеклу, а тут вот, люди добрые, какая пшеница бы выросла, а там картофель, а вместо этого кустарника я посадил бы черешню и вишню, а вон там люцерну, а подальше овес, а на том участке – рожь или репку; ведь земля-то какая, хоть на хлеб намазывай, а ее взяли да под пастбище пустили!» Видите ли, дядюшка, говорят, дело того не стоит: пшеницу-то сюда из Австралии возят, сахар из Индии, картофель из Африки или еще откуда-нибудь; знаете, дядюшка, здесь и крестьян-то уже нет, и все тут только сад.





«Ишь ты, – возразил бы он, – что-то мне дома больше нравится: пусть это всего лишь свекла, да зато работу видишь. А здесь никто даже за этими коровами и овечками не смотрит-, как их только не украдут! Честное слово, парень, тут человека не увидишь; разве там вон кто-то едет на велосипеде, а там кто-то на вонючем авто мчится; парень, парень, да неужто здесь так никто и не работает?»

Трудно было бы мне изложить дядюшке экономическую систему Англии: слишком сильно чесались бы у него руки по тяжелому плугу. Английская деревня существует не для работы, а для услаждения взора. Повсюду зелено, как в парке, природа нетронута, как в раю. И я блуждал по зеленой тропинке в Сэррее под теплым дождем, среди кустов цветущего желтого дрока и рыжего вереска, который рос вперемежку со светло-зеленым папоротником; и не было там ничего, кроме неба и пологих холмов потому что домики с людьми попрятались среди деревьев, и только приветливое облачко дыма возвещает о готовящемся обеде. Я вспоминаю о тебе, добрый старый дом с бревенчатым потолком и огромным очагом, в котором может целиком уместиться промокший путник, вспоминаю дубовый стол, и доброе гильфордское пиво в глиняных кружках, и беседу с веселыми людьми за английской ветчиной и куском сыра. Еще раз спасибо, и – пора дальше.





Я странствовал, как дух, по лугам в Эссексе, перелезал через изгороди в помещичьи парки и видел водяные лилии и гладстонии на черном омуте, танцевал в амбаре танец, которому никогда не учился, взбирался на церковные колокольни и раз двадцать в день восхищался гармонией и совершенством жизни, которыми окружает себя англичанин в своем доме. Английский дом – это теннис, горячая вода, гонг, зовущий к обеду, книги, газоны, изысканный комфорт, сложившийся и освященный столетиями, свобода детей и патриархальность родителей; гостеприимство и формы приличия, удобные, как халат; короче говоря, английский дом – это английский дом, и я нарисовал его на память вместе с кукушкой и кроликом; здесь живет и пишет один из умнейших людей в этом мире, а снаружи кукует кукушка по тридцать раз подряд. И на этом я заканчиваю сказку о самом прекрасном, что есть в Англии.

Кембридж и Оксфорд



По первому впечатлению это провинциальный городок, и вдруг – боже мой! – чей это старинный замок? Оказывается, студенческий колледж с тремя дворами, собственной часовней, королевским залом, где студенты обедают, с парком, стадионом и мало ли чем еще. Есть и другой колледж, еще больше, с четырьмя дворами, с парком за рекой, собственным собором, огромной средневековой трапезной, пятисотлетними балками, с галереей старинных портретов, с еще более старинными традициями и еще более знаменитыми именами. Третий колледж – самый старый, четвертый прославился научными открытиями, пятый – спортивными рекордами, шестой – самой красивой часовней, седьмой – уж не знаю чем, и так как их не меньше пятнадцати, я их все спутал. Вижу только прямоугольные замки, подобные крепостям, огромные дворы, где бегают студенты в черных мантиях и четырехугольных беретах с кисточкой, у каждого из них по две – по три комнаты в замковых крыльях; вижу средневековую часовню, выпотрошенную протестантизмом, актовые залы с помостом для masters и fellows[53] и потемневшие портреты почтенных earls,[54] государственных деятелей и поэтов, которые здесь учились; вижу прославленные backs, то есть задние фасады колледжей над речкою Кэм, через которую переброшены мостики в столетние парки; плыву по приветливой речке между backs и парками и думаю о наших студентах, об их тощих желудках и сапогах, стоптанных от беготни по урокам. Кланяюсь тебе в пояс, Кембридж, потому что я удостоился здесь чести отобедать на помосте среди ученых masters в таком громадном и таком старинном зале, что мне казалось, будто я вижу сон. Жму тебе обе руки, Кембридж, за удовольствие поесть из глиняных горшков в «Полумесяце» вместе с masters, студентами и другой молодежью; мне было хорошо среди них. И видел я еще газоны, по которым имеют право ходить только masters, но ни в коем случае не undergraduates,[55] и лестницу, на которой имеют право играть в мяч только graduates,[56] но не студенты; видел профессоров в кроличьих мехах и в красных, как лангуст, мантиях; видел, как graduates становились на колени и целовали руку вице-канцлеру; из всех этих чудес мне удалось нарисовать только одного почтенного пробста колледжа, угостившего меня стаканчиком шерри, которое было ровесником по крайней мере Питту Старшему.[57]

Потом уже на память я нарисовал кембриджские колледжи так, как они мне снились несколько раз; на самом деле они еще больше и красивее.

Иногда мне снится и кембриджский кролик. Ему дали вдохнуть какой-то газ и хотели узнать, как отнесется к этому кроличья селезенка. Я видел, как он умирал, прерывисто дыша и выпучив глаза. Теперь он является мне по ночам; упокой, Господи, его ушастую душу.





Что мне сказать теперь плохого об Оксфорде? Я не могу похвалить Оксфорд, если хвалю Кембридж, и моя дружба с Кембриджем обязывает меня метать громы и молнии на гордый Оксфорд. А мне там, к сожалению, понравилось: колледжи там еще больше и, вероятно, еще старше, там живописные тихие парки, галереи с портретами не менее знаменитых предков, залы для банкетов, памятники и почтенные педели. Но вся эта пышность и традиции существуют не для всякого: по-видимому, колледжи ставят себе целью воспитывать не ученых специалистов, а джентльменов. Представьте себе, что наши студенты обедают по меньшей мере в Вальдштейнском зале,[58] едят на тяжелом старинном серебре, что их обслуживают ливрейные лакеи, а к экзаменам их подготовляют домашние профессора в аудиториях, обставленных всякого рода креслами и кушетками, представьте себе… Впрочем, нет, ребята, лучше не думайте об этом!

Путешественник осматривает соборы

Соборные города – это маленькие городишки с огромными кафедральными соборами, где совершаются бесконечно долгие богослужения, причем церковный сторож подходит к туристу и велит сесть на скамью и слушать, как поет хор, а не глазеть на потолок и колонны. Таково обыкновение сторожей в Эли, Линкольне, Йорке и Дэрхеме; что делается в других местах, не знаю, потому что больше нигде не был. Я прослушал невероятное множество литаний, псалмов, гимнов и песнопений, причем заметил, что в английских соборах перекрытия обычно деревянные, вследствие чего в английской церковной архитектуре не развилась опорная система континентальной готики и вертикальные устои имеют вид сложной системы труб; убедился, что протестантские церковные сторожа черствее душой, чем католические, но так же падки на чаевые, как и сторожа итальянские, только, как джентльменам, им надо давать больше; и, наконец, я увидал, что реформация, посбивав головы статуям и изгнав из церковных стен иконы и прочие языческие идолы, поступила по-свински. Из-за этого английские соборы голы и странны, словно нежилые дома. А еще безобразнее то, что закрытые хоры для священника, служек и избранных прихожан расположены посредине главного нефа, прочие же смертные сидят внизу и ничего не видят, кроме более или менее украшенных резьбой перил хоров и задней стенки органа. Таким образом, главный неф основательно изуродован, единое цельное пространство разрезано пополам. Ничего нелепее я никогда не видал. И так как на хорах все еще что-то поют, то надо встать и убраться отсюда.





Эли, Эли, lama sabachtani![59] Подвел еси меня, Эли, мертвый город у подножия романского собора, когда я, утомленный и жаждущий, в пять часов пополудни стучался в двери чайных и трактиров, пивных, табачных киосков и писчебумажных магазинов и не открыли мне. В пять часов пополудни Эли спит; к сожалению, у меня не было времени исследовать, что делается в Эли в три часа пополудни или в десять часов утра, – вероятно, там вообще всегда спят. Я уселся в общественном парке среди коровьих лепешек и полюбовался почтенным собором, воздвигнутым здесь во славу Божию. Галки, летающие вокруг колокольни, – это, вероятно, души сторожей, при жизни путавших людей в церкви.

Линкольн лепится на холме, у него есть замок и собор и что-то оставшееся еще от римлян – забыл, что именно. Собор мрачный и красивый, и там отправляют какие-то службы для трех сторожей, которые неприязненно караулят меня. Что я могу поделать? Прощайте, церковные сторожа, поеду осматривать Йорк.

В Йорке собор еще красивее; хотел было осмотреть его, да церковный сторож сказал, чтоб я оставил эту затею – через минуту начнется служба. И я пошел пройтись по городскому валу и оттуда нарисовал Йоркский собор, несмотря на то, что в нем шло богослужение; вероятно, за это я попаду в англиканское пекло. Вокруг раскинулся чудесный Йоркшир, край раскормленных коров и знаменитых свиней, центр всех английских окороков и свиного сала; улицы в Йорке старинные и красивые, фронтоны домов выступают вперед, а балки почернели. Я многое мог бы порассказать о делах и днях Йорка, но нужно ехать в Дэрхем.





Собор в Дэрхеме очень старый и высится на крутой скале. В соборе совершаются богослужения с проповедью, пением и церковными сторожами; тем не менее я увидел гробницу Бэды Достопочтенного,[60] кряжистые колонны, сводчатые коридоры и экскурсию хорошеньких американок. Колонны покрыты глубокими бороздами, создающими особенное, почти полифоническое впечатление. Кроме того, есть еще в Дэрхеме гробница св. Кэтберта, старинный замок и старинные каменные домики. Хорошенький городок раскинулся на холмах, и больше я о нем ничего не знаю. Итак, английская церковная архитектура в целом не столь живописна и не столь пластична, как на континенте. С тех пор как бриттам, еще до норманского нашествия, удалось построить огромные церковные нефы с деревянными перекрытиями, они и в средние века остались им верны – очевидно, в силу извечной консервативности. Английские церкви – это просторнейшие залы с широкими окнами, без сводов и без массивной системы опорных устоев, арок, чаш и тому подобных пластических побрякушек. Церкви имеют по две четырехгранные башни над порталом и одну над алтарем, статуи изгнаны реформацией, остались лишь скудные скульптурные украшения, внутреннее пространство изуродовано хорами и органом, а общее впечатление сильно портит присутствие церковных сторожей.





И еще словечко о вас, маленькие церковки без хоров и Церковных сторожей, голые и холодные зальцы Божьи, с дубовым потолком, с зеленым кладбищем вокруг и четырехгранной колоколенкой среди деревьев, которая так же типична для английской деревни, как купол луковицей для нашей деревни, – колоколенкой, отзванивающей часы навеки неизменным церковным звоном над вечно неизменными надгробиями усопших.

Поездка в Шотландию

Эдинбург

А теперь на север, на север! Бегут мимо графство за графством, в одном коровы лежат, в другом стоят, кое-где пасутся овцы, кое-где лошади, а порой видны только вороны. Появляется серое море, скалы и болота, исчезают живые изгороди, и вместо них тянутся каменные заборы. Каменные заборы, каменные деревни, каменные города; за рекой Твид – каменная страна.





Мистер Бон[61] был почти прав, когда объявил Эдинбург красивейшим городом на свете. Город действительно красив своеобразной каменно-серой красотой; там, где в других городах течет река, здесь проходит железная дорога; по одну сторону старый город, по другую – новый, с широкими как нигде проспектами, и куда ни посмотришь – всюду видны статуи или церкви; в старом городе страшно высокие дома, каких нет нигде в Англии, а на шестах, перекинутых через улицы, полощется белье, словно флаги всех национальностей, – этого тоже нет в Англии; на улицах чумазые рыжие ребятишки – и этого нет в Англии; и кузнецы, столяры и всякие интересные дядьки – этого нет в Англии; и удивительные переулочки – wynds или closes, их нет в Англии; и толстые, растрепанные бабы, каких нет в Англии; словом, здесь начинается такой же народ, как в Неаполе или у нас. Смотрите, как странно: у здешних старинных домов дымовые трубы торчат по фасаду, вместо башен, как я это нарисовал. Кроме Эдинбурга этого нигде на свете не встретишь. Город расположен на холмах; иной раз бежишь куда-нибудь, и вдруг под ногами у тебя глубокая зеленая долина с красивой рекой; идешь, а над головой у тебя перекидывается по мосту другая улица, точно в Генуе; или попадаешь на совершенно круглую площадь, как в Париже. То и дело приходится удивляться. Войдешь в парламент, а там толпами снуют адвокаты в париках с двумя хвостиками сзади, точно лет сто назад. Идешь полюбоваться на замок, который так живописно стоит на отвесной скале, и по пути натыкаешься на целый оркестр волынщиков и компанию high Janders;[62] y них штаны из клетчатых пледов и шапки с ленточками, зато волынщики носят юбочки в красную и черную клетку и на поясе мешочки из козьей шкуры; в сопровождении целого оркестра барабанщиков они гудят на блеющих волынках удалую песню. Взвиваются палочки над головами барабанщиков, вьются и подскакивают в удивительном диком танце, а волынщики с голыми коленками блеют воинственную песню и выступают по замковой эспланаде мелкими шажками, словно балерины. Бум-бум-бум, бум-бум-бум, палочки вьются все быстрей, скрещиваются, взлетают, и вдруг музыка переходит в траурный марш, волынки выводят бесконечную, тягучую мелодию, горцы стоят навытяжку – позади них замок шотландских королей, а еще дальше – вся страшная, кровавая история этой страны. Бум-бум-бум, бум-бум-бум\", палочки пляшут над головами бешеный хитроумный танец – да, здесь музыка все еще зрелище, как в старину; и волынщики подпрыгивают в такт, перебирая ногами, как нетерпеливые кони перед битвой.





Другая страна и другие люди. Это провинция, но она великолепна; страна сравнительно бедная, но сильная, лица здесь смуглые, фигуры коренастые, зато девушки красивее, чем в Англии, и красивы чумазые ребятишки, жизнь раздольная, молодецкая, наперекор кальвинизму. Честное слово, здесь мне очень понравилось; и от радости я вам дам еще в придачу море у Лейта и Ньюхэвена, холодное, стальное море, синие раковины на память и привет с рыбацких барок; и еще добавлю древнее живописное местечко Стирлинг с замком шотландских королей; если бы вы стояли у старой пушки на замковом бастионе и в руках у вас был ключ к шотландским горам, что бы вы там увидели?

Перед замком ходит балерина со штыком в клетчатой kilt;[63] десять шагов к воротам, десять обратно, смирно, на караул, к ноге, – балерина встряхивает юбочкой и, танцуя, возвращается обратно. На юге поле битвы Роберта Брюса,[64] на севере – синие горы, а внизу по зеленому лугу вьется река Форт – так, как ни одна река на свете не вьется; вот я и нарисовал ее, чтобы каждый видел, что это река красивая и радостная.



Loch Tay[65]

Если бы я был поэтом, как Карел Томан[66] или Отакар Фишер,[67] я написал бы сегодня небольшое, но красивое стихотворение. Я написал бы стихи о шотландских озерах, овеянных шотландским ветром и орошенных ежедневным шотландским дождем, в стихах говорилось бы о синих волнах, о вереске, папоротнике и задумчивых тропинках; и я умолчал бы, что эти задумчивые тропинки повсюду обнесены забором (видимо, для того, чтобы феи не могли устраивать на них танцы). Что же, приходится рассказать суровой прозой, как здесь красиво: голубовато-лиловое озеро между голыми скалами – это озеро называется Лох Тэй, и каждая долина называется «глен», каждая гора «бен», и каждый человек – Мак, озеро голубое и спокойное, колючий ветер, косматые черные и рыжие бычки на лугах; смоляно-черные ручьи и скалы, как в балладах, пустынные, поросшие травой и вереском, – как все это описать? Лучше всего, конечно, в стихах, но я не могу придумать рифмы к слову «ветер».

Вчера вечером этот же ветер занес меня в замок Финлариг, и я ужасно напугал старика сторожа, потому что он как раз в этот момент подметал бывший эшафот и, кажется, принял меня за привидение. Успокоившись на этот счет, он на своеобразном наречии, но с большим удовольствием рассказал мне о месте казней: там есть дыра, и через нее отрубленные головы падали в подземелье, но, по-моему, весьма возможно, что это отверстие и подземная камера, которые очень смахивают на отхожее место, служили вовсе не кровавым делам, а естественным нуждам. Находившийся там американец осматривал все это со скептической улыбкой, как явную чепуху; но ведь американцы ничего не смыслят в тайнах Старого Света. Дедушка-сторож необычайно гордился своим замком, он показывал всякие деревья, старые подковы, камни и невероятно долго, очевидно по-гэльски, распространялся о королеве Марии Стюарт, маркизе Балохбуихе и о шотландской истории. В замке есть помещение со статуями: одна из них изображает королеву Марию Стюарт, другая – какого-то рыцаря Кэмпбелла, третья – шута королевы. Я нарисовал его для вас.





Очень оригинальна одна старая статуя, о которой дед рассказывал, очевидно, на основании старинных преданий: она изображает сварливую женщину; так как ее брань невозможно было выдержать, шериф велел, чтобы все пострадавшие от ее языка публично отхлестали ее по заду, что якобы и показывает наглядно скульптура. Я расхожусь с местными авторитетами, мне кажется, эта статуя гораздо древнее шерифов, сварливых женщин и замка Финлариг, я думаю, она изображает что-нибудь очень древнее, возможно, муки грешников в преисподней. Впрочем, я ее тщательно зарисовал.





Мне также удалось нарисовать чету шотландцев – мужа и жену. Шотландцы по большей части коренасты, с цветущими лицами и толстыми шеями; у них много детей и симпатичные старинные названия кланов.[68] Юбки, или килты, они носят только на военной службе да играя на волынке. Клетчатые пледы называются «тартанами» и играют роль гербов: у каждого клана – тартан своих цветов, что, несомненно, служило когда-то достаточным поводом к истреблению всех кланов с тартанами иного цвета.





Шотландское воскресенье еще хуже английского, а шотландское богослужение дает представление о бесконечности. Пасторы, не столь розовые и благодушные, как в англиканской церкви, носят колючие усы. По всей Шотландии по воскресеньям не ходят поезда, закрываются вокзалы и не делается ровно ничего; странно, что не останавливаются также и часы. Только ветер рябит воду в лазурных и стальных озерах между голыми склонами гор. Я плыл по такому озеру, в конце концов моя лодка очутилась на мели, я положил перо и отправился бродить по задумчивым тропинкам между проволочными изгородями.

И под серыми небесами мне открылась другая Шотландия: длинные пустынные глены с разрушенными каменными хижинами, каменные заборы, сбегающие по склонам, каменный, едва ли не единственный на много миль и как будто необитаемый дом, то тут, то там поле овса высотою с палец, все остальное лишь папоротники, камни и трава, жесткая, как мох; иногда заблеет овца, карабкаясь без пастуха по откосу, иногда жалобно закричит птица, внизу, между суковатыми дубками, шумит черная, дожелта вспененная река Дохарт. Странная, суровая, словно доисторическая страна. Тучи переползают через гребни гор, сетка дождя застилает унылый, пустынный край, который до сих пор не покорился человеку, а внизу шумит по черным камням черная река Дохарт.

«Binnorie, o binnorie…»[69]

Неси меня, «Королева озер», по седым гребням синего Лох Тэя, между пустынных скалистых берегов, которые уходят в небеса, попеременно угощающие меня то дождем, то солнцем; неси меня, чистенькое суденышко, по блестящему шелку Лох Тэя.

Неси меня, красный почтовый поезд, по самым зеленым из зеленых долин, по долинам, где растут узловатые деревья, где бурлят пенистые речки, где пасутся овцы с длинным руном, неси меня по гленам северного изобилия. Подожди, серебряная осина, постойте, кудрявый дубок, черная сосна и густая ольха; подожди, девушка с пугливым взглядом дикарки.

Или нет, на север, на север, в черные горы с пыхтеньем неси меня, поезд. Над купами зелени темно-синие горы, долины с рыжими коровами, светлая и темная листва, блестящие озера и северная прелесть березок; без конца голые, округлые купола гор, обрывы, лощины, глены в зарослях и горные склоны, покрытые рыжим вереском; северная красота лугов, березовые рощицы, а на севере – на севере блестит стальным клинком морская гладь.





Инвернесс – городок форели и горцев – построен целиком из розового гранита. Домики сложены из четырехугольных каменных плит, очень красиво обтесанных. А такие навесы над крыльцом есть только в Инвернессе.

А теперь в горы, в глубь страны, в край гэльского языка. Боже мой, никогда еще я не видел такого печального, мрачного края: на каждом шагу лысые скалы, только еще выше и страшнее; ничего, кроме хилых березок, а вот и их уже нет, в черной воде торфяных болот плавают лишь клочья водорослей, называемых «бородой святого Иоанна», а еще дальше и этого нет – одни камни, камни, поросшие жесткими пучками ситника.

Тучи ползут по серым лысым скалам, моросит холодный дождь, туманы поднимаются над черными камнями, открывая темный глен, унылый, как вой собаки. Миля за милей – ни души, ни жилья, а если и промелькнет домик, то из того же серого камня, что и скалы вокруг, и стоит он один-одинешенек на протяжении многих миль. На озере нет рыбаков, на речке – мельницы, на пастбище – пастухов, на дорогах – путников. Только в более плодородных долинах пасутся шотландские быки с длинной косматой шерстью; они стоят под дождем или лежат в болоте; поэтому, вероятно, и обросли они такой густой шерстью, как я нарисовал.





А у шотландских овец настоящие плащи из шерсти, на мордах – словно черные маски; никто не пасет этих овец, только тянется каменная стена по пустынным склонам, указывая на присутствие человека: «До этой стены – мое пастбище».

И вот наконец так пустынно, что не видно ни стад, ни знаков собственности, стоят только полуразрушенный домишко и развалившаяся изгородь на поросшем бурым мхом, пропитанном влагой склоне. Конец жизни; должно быть, здесь ничего не изменилось за десять тысяч лет; люди только проложили тропинки и провели железные дороги, а страна осталась такой же; нигде ни деревца, ни кустика, одни только холодные озера, хвощ и папоротник, бурый вереск без конца да черный камень, чернильно-темные пики гор, изрытые серебряными нитями стремительных горных речек, черная слякоть торфяных болот, мрачные туманные глены между лысыми вершинами и снова озеро с бурыми водорослями, водная гладь без птицы, страна без людей, тоска без причины, путь без цели; я не знаю, чего ищу, но это, в конце концов, одиночество; напейся этой безмерной тоски, прежде чем снова очутиться среди людей, пропитайся одиночеством, душа ненасытная, ибо не видела ты ничего более великого, чем эта пустыня.

А теперь меня везут в долины, на межах мелькают желтые искорки дрока, по гранитным осыпям стелются горные сосны да искривленные хилые березки; черный ручей стремительно скачет по долине, вот уже пошли сосновые леса, пурпуром расцветают рододендроны, и краснеет наперстянка; березы, кедры, дубы и ольха, северная глушь, папоротник по пояс и девственные заросли можжевельника; солнце прорывается сквозь облака, и вот внизу плещется море, глубоко врезавшееся в горные склоны.

Terra Hyperborea[70]

Я в стране по имени Скай, что значит «небо», но я нахожусь не на небе, а лишь на одном из Гебридских островов. Большой странный остров, состоящий из фьордов, торфяных болот, скал и горных пиков; среди бледно-голубой гальки собираю разноцветные ракушки и по особой милости неба нахожу помет дикого лося, того самого лося, который служит гэльским русалкам дойной коровой. Склоны пропитаны влагой, словно губка, вереск хватает меня за ногу, но зато, друзья мои, я вижу острова Раасай и Скальпай, Рум и Эйгг, вижу горы со странными древними названиями вроде Бейннна-Каллаих, Сгурр на-Банахдих, Ликан Нигеан ан-т-Сиосалаих или даже Друим нан Клеохд, хотя вон та лысая вершина – всего-навсего Блавен, да-да, полностью – просто Блавен. А вот этот ручеек – Аан-Рейдге-Мгойр, а заливчик с песчаной отмелью – Срон Ард-а-Мгуллайх. Все эти и прочие названия свидетельствуют о прелести и своеобразии острова Скай.





Остров красив, но беден, и у хижин такой доисторический вид, словно их строили еще при покойных пиктах,[71] о которых, как известно, ничего не известно. Потом пришли гэльские каледонцы и откуда-то из Норвегии – викинги; король Хокон[72] даже оставил здесь после себя каменный замок – почему это место и называется Киль Акин. Вообще же все завоеватели оставляли остров Скай в первобытном состоянии, таким, каким он вышел из рук Божьих: диким, пустынным, изрезанным морем, влажным и гористым, страшным и прекрасным. Каменные хижины зарастают травой и мхом или, покинутые людьми, разваливаются.

Раз в неделю светит солнце, и тогда открываются окрестные горные склоны, окрашенные во все непередаваемые оттенки синевы – лазурный, перламутровый, матовый, индиговый, черный, розовый, зеленый; синевы глубокой, воздушной, туманной, подобной налету дыхания на стекле или просто воспоминанию о чем-то прекрасно-синем. Все эти и другие бесчисленные оттенки синего цвета я видел на синих вершинах Куиллина, но ко всему этому там было еще синее небо и синий морской залив, и об этом вообще уже нельзя рассказать; скажу только, что при взгляде на эту бесконечную синь в моей душе расцвели неведомые мне доселе божественные добродетели.





Но потом все заволакивается туманом, потянувшимся из долины и с гор, море становится серым, и холодные потоки дождя изливаются на отсыревшие склоны. Но у хороших людей горит в очаге торф, древняя женщина поет шотландскую балладу, и я вместе со всеми пою странную древнюю песнь:

tha tighin fodham, fodham, fodham,tha tighin fodham, fodham, fodham,tha tighin fodham, fodham, fodham,tha tighin fodham, eirigh.

Потом мы беремся за руки, становимся в круг и поем что-то шотландское о прощании или о встрече.

Среди отмелей вокруг острова видна узкая полоска открытого моря – путь китоловов в Исландию и Гренландию. Дружище, почему тебе становится грустно при взгляде на эту полоску открытого моря? Привет вам, страны, которых я, вероятно, никогда не увижу!

Ах, я видел синее и огненное море, и мягкие пляжи, и пальмы, склонившиеся над лазурными волнами, но вот эти серые холодные озера околдовали меня; смотрите, вон вышагивает журавль среди водорослей, а чайка или морская ласточка с резким криком кружатся над волнами; в зарослях вереска кричит бекас, и вспархивает стая серых дроздов, косматый бычок удивленно смотрит на человека, а на голых склонах пасутся овцы, издали похожие на желтоватых вшей, а вечером роями летают мириады мошек, забиваются в нос, и почти до полуночи длится северный день.

…И это синее море, плещущее у ног, и этот открытый путь на север…

«But i am Annie of Lochroyan»[73]



И все-таки капитан парохода не соблазнился этим открытым путем на север; он был человек благоразумный, плавал не в Гренландию или Исландию, а всего-навсего до Маллайга и, очевидно, не читал Джека Лондона.

Почему вы гонитесь за нами, чайки, крикливая морская чернь? Если бы я умел летать, как вы, я полетел бы через Шотландию, отдыхая на легких озерных волнах, потом – через море в Гамбург; там есть река Лаба, и я полетел бы над ней на сильных крыльях; только у города Мельника свернул бы я к другой реке, пока не долетел бы до Праги; я промчался бы под триумфальными арками всех мостов, крича и смеясь от радости: «Добрые люди, я лечу прямо из Шотландии, чтобы погреть белое брюшко на теплой Влтаве». Прекрасна, чудесна страна, называемая Каледонией или землей Стивенсона, но какая она грустная и пасмурная! Там, в Праге, правда, вместо озер – Вацлавская площадь, вместо Ладгар Бгеинна – набережная с белыми акациями, и Вышеград, и Петршинский холм. И еще я должен передать вам привет, люди, от путешественника, плывущего сейчас по Слит-Саунду.

Я нарисовал этот самый Слит-Саунд вместе с горой Ладгар; нарисовал я и пристань в Маллайге, и матроса, чтобы никто не мог сказать, будто я опять о чем-то умолчал или изобразил мир не таким, каков он на самом деле – с барками и матросами.





Промчи меня, поезд, по всем уголкам Каледонии, ибо хорошо здесь моему сердцу и грустно. Вот озеро Морар и Лох Шиэль, вот горные пики, кручи и глены, могучие вершины с титаническими откосами, выгнутые хребты и крупы исполинских допотопных чудовищ с густыми зелеными чащами под мышкой и в изгибах голых тел; горы, усыпанные валунами, как трепальщик – головками льна; сверкающие озера с очаровательными островками, как Лох Эйлт; и вообще озера всюду, где только представляется случай; озера, вытянутые в длину, блещущие на солнце; ветер рябит зеркальную гладь с серебряными тропинками водяных духов; горы, скалистые или пологие, словно поднявшееся гранитное тесто, полосатые вершины, морщинистые и голые, как шкура бегемота, синие, рыжие, зеленые – без конца, без конца безлюдные горы.





Наконец Форт Вильям, один из железных засовов, когда-то сдерживавших мятежных горцев; а над ним Бен Невис – самая высокая вершина этой горной страны, массивный, мрачный молодец над фьордом, покрытый сетью белых водопадов, рождающихся в снежных полях на вершине, а дальше снова горы и горы, глены и озера, тенистые долины, потоки черных вод – страна, которую Бог сотворил из твердого вещества и вручил человеку, чтобы бороться на ней с человеком же, ибо со скалами и вересковыми зарослями бороться нельзя.



А это коротенькое письмецо я посвящаю тебе, Глазго, город без красот, шумный город торговли, заводов и верфей, порт со всяческими товарами. Что о тебе сказать? Красивы ли фабрики, доки и склады, подъемные краны в порту, башни сталелитейных заводов, стада газохранилищ, дребезжащие машины с товарами, высокие дымовые трубы и гремящие паровые молоты, конструкции из железобетона, буйки на воде и горы угля? Я, бедный грешник, смотрю и думаю что все это очень красиво, живописно, монументально, но жизнь, которая всем этим порождена, – улицы, люди, лица у станков и в конторах, жилища, дети, еда, жизнь, вся жизнь, которая кормится от всех этих больших и сильных вещей, – эта жизнь совсем не красива и не живописна; ее, сырую и грязную, липкую, шумную, вонючую и душную, уродливую и тяжелую – тяжелее голода, безобразнее нищеты, – покинул дух Божий, – № легла на меня усталость сотен тысяч, и я бежал от тебя, Глазго, потому что у меня не хватило духу смотреть и сравнивать.





Боже, дай мне силы додумать…

Озерный край



Чтобы не говорили, будто озера существуют только в Шотландии, есть они и в Англии; там им предоставлен даже целый округ; есть там Дервентуотер, озера Бессентуэйт, Уостуотер, Терльмерское, Грасмерское и Уайндермерское, Эльсуотер и т. д.; здесь-то и жили поэты «озерной школы»,[74] а могила Вордсворта находится в Грасмере, возле красивой старинной церковки с дубовым потолком, в долине, поросшей кудрявыми деревьями; предложение у меня получилось длинное, и все же оно не исчерпывает всех красот прелестного Озерного края. Так, например, Кесвик – городок, в отличие от всех других городков на свете, построенный из ярко-зеленых камней, но зеленой краски у меня здесь нет, и я постарался нарисовать для вас хотя бы здание общинного самоуправления – это тоже красивый дом. Для удобства туристов здесь есть гора Скиддау а затем чудесное озеро Дервентуотер, лежащее между рощами и парками; я рисовал его в такой приятный и тихий вечер, что мне было даже страшно от радости; закат расчесывал кудрявые волны золотым гребнем; здесь-то, у притихших камышей, и сидел путник, и его не тянуло домой – так упоительно спокойна была вода. Путеводитель по Озерному краю называет всевозможные горы, ущелья, красивые виды, а также камень, на котором сиживал Вордсворт, и прочие местные красоты. Я и сам придумал несколько паломничеств, а именно:





1. Паломничество к овцам. Хотя в Англии овцы имеются повсюду, но овцы Озерного края особенно курчавы, пасутся на шелковистой траве и напоминают души праведников в царствии небесном. Никто за ними не смотрит, и они проводят время в еде, в мечтах и благочестивых размышлениях. Я нарисовал этих овец, вложив в рисунок столько тихого и кроткого умиления жизнью, насколько это возможно достичь при помощи вечного пера.





2. Паломничество к коровам. В отличие от прочих, у коров Озерного края шерсть имеет особенный красный оттенок, кроме того, их отличает от остальных соплеменниц благодатная прелесть тех мест, где они пасутся, и мягкость выражения. Целыми днями они прогуливаются по райским лугам, а когда ложатся, то не спеша, с важностью пережевывают благодарственные молитвы. На своем рисунке я окружил их всеми красотами Озерного края; вы видите мост, перекинутый через речку с форелью, нежный кустарник, кудрявые деревья, пологие приветливые холмы с лесочками и живыми изгородями, хребты кембрийских гор и, наконец, полный тепла и света небосвод; среди деревьев виднеются фронтоны домиков из красноватого или зеленого камня; и вы поймете, что быть коровой в Озерном крае – это великая милость, которой удостаиваются лишь самые праведные и самые достойные из всех тварей земных.





3– Паломничество к лошадям. Лошади в Англии ничего не делают, а только пасутся по целым дням или прогуливаются по густой траве. Быть может, это вовсе не лошади, а свифтовы гуингнмы[75] – мудрый, почти божественный народ, который не занимается ни торговлей, ни политикой и даже не интересуется скачками в Аскоте. На человека лошади смотрят ласково и почти без отвращения; они необыкновенно разумны. Иногда они задумываются, иногда бегают с развевающимся хвостом, а иногда поглядывают так властно и гордо, что рядом с ними человек чувствует себя какой-то обезьяной. Нарисовать лошадей оказалось самой трудной из задач, которые мне до сих пор приходилось решать. Едва я попытался набросать рисунок, как лошади меня окружили, и одна из них настойчиво порывалась сожрать мой альбом; мне пришлось спасаться бегством, так как она не хотела довольствоваться тем, что я показал ей свои рисунки издали.







Много еще красивого в Озерном крае: извивающиеся реки, величественные деревья с густой листвой, вьющиеся ленты дорог, горное эхо и мирные долины, волнующиеся и тихие озера; а по этим извилистым дорогам тарахтят шарабанчики, набитые туристами, проносятся автомобили и мчатся женщины на велосипедах; лишь Овцы, Коровы и Лошади вдумчиво и неторопливо пережевывают красу природы.

Северный Уэльс

В Священном Писании, правда, совершенно ясно сказано: «Ac efe a ddywedodd hefyd wrth у bobloedd. Pan weloch gwmmwl yn codi o\'r gollewin, yn у fan y dywedwch. Y mae cawod yn dyfod; ac felly y mae» (Лука, XII, 54).[76] И, хотя уэльская Библия говорит это о западном ветре, я именно при западном ветре отправился на гору Сноудон, или, вернее, Эрири-и-Виддфа, чтобы полюбоваться оттуда видом на весь Уэльс. Ас felly y mae: не только шел дождь, но я очутился в облаках, и было так холодно, что на вершине Сноудона я не отходил от печки. Приятно смотреть на огонь; глядя на рдеющие угли, можно мечтать о множестве самых чудесных вещей. Путеводитель расхваливает разнообразные красоты вида с горы Сноудон, а я ничего не видел, кроме белых и серых туч, и ощущал их присутствие даже под своей рубашкой; с виду они не слишком уродливы, потому что они белые, но разнообразия я что-то не заметил. И все-таки мне не было дано увидеть Лливедд-а-Моэл-Оффрвн, и Квм-и-Ллан, и Ллин-Ффиннон-Гавс, и Гриб-и-Дцизгиль; скажите сами, разве не стоят такие красивые названия небольшой порции тумана, ветра, холода и облаков?

Что касается языка жителей Уэльса, то он до некоторой степени невразумителен и, как мне говорил один ученый приятель, очень сложен; например, отца называют то «dad», то «tad», иногда же «nhad», смотря по обстоятельствам. Сложность языка видна уже из того, что одна деревня поближе к Англии просто называется Llanfairpwllgwyngyllgogerychwyrndrobwllllantysiliogogogoch. Но имейте в виду, что кельтский язык в Уэльсе звучит красиво, особенно в устах темноволосых девушек почти французского типа. К сожалению, старые уэльские женщины носят мужские кепи; это, очевидно, остаток местного костюма, в состав которого входил у женщин необычайно высокий мужской цилиндр.





В остальном Уэльс вовсе не так странен и страшен, как названия его деревень и местечек. Один городок называется Пэнмэнмавр, а там только и есть, что каменоломни да морские купанья. Я не знаю, почему некоторые имена оказывают на меня магическое действие; я захотел во что бы то ни стало посмотреть Лландудно и был удручен: во-первых, это название произносится совсем не «Лландудно», а иначе, во-вторых, это просто-напросто такая же куча гостиниц, скал и песку, как и любой другой морской курорт Великобритании. Я добрался до самого Карнарвона, главного города Уэльса; это такая глушь, что там на почте не знают о существовании нашей страны, и в семь часов вечера вы не получите ужина; зачем я провел там два дня, я сам не знаю. Там находится огромный старинный замок принцев Уэльских, я нарисовал бы его, но он не уместился у меня на бумаге; тогда я нарисовал только одну из его башен, где как раз заседал автономный галочий парламент. Такого количества галок я никогда не видал и не слыхал; рекомендую вам обязательно съездить в Карнарвон.





Уэльс – страна гор, Ллойд-Джорджа,[77] форели, туристов, черных коров, сланца, замков, дождей, бардов и кельтского языка. Лысые фиолетовые горы чудесны, усеяны камнями; в отелях висят отсыревшие фотографии устроителей певческих состязаний; эти состязания здесь нечто вроде национальной особенности; у уэльских овец длинные хвосты, и, хоть режьте меня, это все, что я знаю о Северном Уэльсе. Кому этого покажется мало, пусть сам едет в Карнарвон. Пересадка – в Бангоре\".

Письма об Ирландии

I



По правде говоря, я собирался писать письма из Ирландии. Туда всего несколько часов пути; почему я туда не еду, мне самому не совсем понятно. Думаю, что в этом повинен ирландский вопрос.

Я спрашивал об Ирландии почти всех англичан, шотландцев, кимров[78] и гэлов, с которыми встречался, допытывался, что именно следует смотреть в Ирландии и куда направить там свои стопы; мне кажется, эти расспросы были им почему-то неприятны. Мне советовали съездить лучше в Оксфорд, в Стратфорд-он-Эйвон или на морские купанья.

От этого мое любопытство разгорелось еще больше.

– Поезжайте на север, – говорил мне один.

– Поезжайте на запад, – советовал другой без особенного энтузиазма.

– Поезжайте на юг, – уговаривал третий, – я там, правда, не был, но если вы непременно хотите ехать…



II



Вопрос. Мне хотелось бы посмотреть Ирландию. Что вы на это скажете?

Ответ. Ах-хе-хех-хе-хе-хе-ох-ох. Э?

Вопрос. Что вы сказали?

Ответ. Да там не очень спокойно.

Вопрос. Разве так уж опасно?

Ответ. Ну, там, случается, и мосты взлетают на воздух, а уж поезда…

Вопрос. Неужели каждый поезд?

Ответ (несколько неуверенный). Нет, зачем же каждый… Знаете что? Съездите-ка в Белфаст. Там почти то же самое…



III



А мистер Шоу[79] посоветовал мне поехать лишь в одно местечко в Ирландии: это небольшой островок на юге, название его я забыл. Там, по его словам, народ вполне благонадежен. Жаль только, добавил мистер Шоу, что к этому островку невозможно пристать.



IV



Ладно, буду действовать на собственный страх. Куплю какой-нибудь путеводитель по Ирландии, выберу несколько красивых мест и буду писать письма из Ирландии.

От самого Глазго я бегаю по всем книжным лавкам и покупаю путеводитель по Ирландии. Но книготорговцы вежливо качают головой: нет, у них нет никаких путеводителей по Ирландии. Есть путеводители по Корнуоллу и Дю-кери, по Сноудону и выставке в Уэмбли, но, к сожалению, ничего, абсолютно ничего об Ирландии. «Наши туда не ездят».



V



Отсюда до Ирландии несколько несчастных часов езды; но, скажите, стоит ли без всякой надобности срывать завесу со страшной тайны, скрывающей от меня эту страну? Лучше я всегда с радостью и умилением буду взирать на карту Ирландии: вот страна, с которой я не снял покрывала.

Опять в Англии

Дартмур

Ну, теперь я все видел: и горы, и озера, и море, и пастбища, и земли, подобные саду, не видел только одного – настоящего английского леса, потому что в Англии, так сказать, за деревьями леса не видно. И я соблазнился местом, которое на карте обозначено «Dartmoor Forest», то есть «Дартмурский лес»; кроме того, Дартмур, если я не ошибся, в истории литературы – место действия «Собаки Баскервиллей».[80] Дорогой я взглянул на то место, откуда отправилась на «остров сокровищ» стивенсоновская «Эспаньола»;[81] это было в Бристоле, скорее всего у того моста, где стоял бриг, пахнущий апельсинами. Больше в Бристоле нет ничего примечательного, если не считать красивой церкви, в которой происходило какое-то молебствие, собора, где тоже совершалось богослужение с пением и проповедью, и, наконец, старинного здания больницы, откуда я срисовал кариатиду-химеру с окладистой бородой; для Бристоля это достаточно любопытно.





В Эксетере меня захватило английское воскресенье, объединившееся с дождем. Воскресный день в Эксетере соблюдается так неукоснительно и так свято, что даже церкви закрыты, а что касается пищи телесной, то путешественник, пренебрегший холодным картофелем, вынужден ложиться спать с пустым желудком; не знаю, почему это доставляет такое удовольствие эксетерскому Господу Богу. В остальном Эксетер красивый городок с приятным тихим дождиком и старинными английскими домами, о которых речь будет ниже, а сейчас я тороплюсь в Дартмурский лес.

Дорога туда идет по живописно извивающемуся шоссе, по отлогим холмам, по тем заросшим кудрявой зеленью местам, где самые непроходимые живые изгороди, самые крупные овцы, самый густой плющ и боярышник и самые развесистые деревья, а хижины крыты самым толстым слоем соломы, какой я когда-либо видел. В Девоншире старое дерево твердо, как скала, и совершенно, как скульптура. Дальше идут длинные, голые, пустынные холмы без единого деревца; это и есть Дартмурский дремучий лес. Там и сям среди вереска одиноко торчат гранитные глыбы, напоминающие алтари каких-то великанов или допотопных ящеров. Это, к вашему сведению, «tors». Кое-где в вереске журчит красноватый ручеек, чернеет бездонный омут, ярко зеленеет трава на болоте; говорят, в этих местах может засосать всадника вместе с конем; проверить это я не мог, ибо коня у меня не было. Невысокие холмы заволакиваются пеленой; не знаю, облака ли спускаются так низко или это испарения от вечно влажной земли; туманная сетка дождя окутывает край гранита и болот, тяжелые тучи висят над ним, в трагическом сумраке на минуту показываются пустыри, покрытые вереском, можжевельником и папоротником, – вот все, что осталось от непроходимого дремучего леса, росшего здесь когда-то.





Что это за свойство у человека: когда он видит такой край тоски и ужаса, у него перехватывает дыхание… Неужели это красиво?…

По горам, по долам, по горам, по долам зеленого Девона – между двумя рядами живых изгородей, разрезающих на квадраты обширный край, как благоуханные межи у нас, в Чехии, все время мимо старых деревьев, под мудрым взглядом пасущихся коров – по горам, по долам еду я к рыжему побережью Девона.

Гавани

И само собой разумеется, я осматривал портовые города и видел их столько, что теперь все путаю. Итак, минутку: Фолкстон, Лондон, Лейт, Глазго – это четыре; затем Ливерпуль, Бристоль, Плимут… А может быть, их было и больше. Самый живописный из всех – Плимут, прячущийся между скалами и островами; там есть старый порт, в Барбикене, с настоящими матросами, рыбаками и черными барками, и новый порт с капитанами, статуями и полосатым маяком у набережной Хое, где устраиваются гулянья. Маяк я нарисовал, но на рисунке не видно, что это бледно-голубая ночь, не видно, что на море буйки и пароходы подмигивают зелеными и красными огоньками, что у подножья маяка сижу я, а на коленях у меня – черная кошка (я имею в виду настоящую живую кошку), я глажу кошку, любуясь морем, огоньками над водой и всем миром в приступе сумасшедшей радости, что я существую на свете; а там, в Барбикене, воняет рыбой и океаном, как во времена старого Дрейка[82] и капитана Мэрриэта,[83] и светится спокойное, широкое море; да, Плимут – самый красивый порт.