Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Похищенный кактус

— Я расскажу вам, — начал пан Кубат, — что случилось со мной этим летом.

Жил я на даче — как это обыкновенно бывает: без воды, без леса, без рыбы, безо всего вообще: но, зато в окружении членов народной партии, общества декораторов с предприимчивым председателем во главе, по соседству с фабрикой перламутровых пуговиц и почтой, где восседает старая носатая почтмейстерша; словом, все, как везде и всюду. Так вот, около двух недель предавался я благотворному и оздоровительному воздействию ничем не нарушаемой скуки и вдруг из чего-то понял, что местные сплетницы перемывают мне косточки, а общественное мнение роется в моем грязном белье. Письма я получал настолько тщательно заклеенными, что края конверта прямо-таки лоснились от гуммиарабика. «Ага, — сказал я себе, — кто-то просматривает мою корреспонденцию. Дьявол ее возьми, эту носатую бабу-почтмейстершу!…»

Для почтовых работников, знаете ли, распечатать любой конверт — дело пустяковое. Ну, погоди, думаю, я тебя проучу! Сел к столу и своим самым изысканным почерком начал выводить: «Ах ты страшило почтовое, ах ты сплетница носатая, ведьма хвостатая, трепло паршивое, змея окаянная, хрычовка старая, кочерга, баба-яга», — и так далее. А внизу приписал «Со всем моим почтением Ян Кубат».

Оказывается, чешский язык все-таки — богат и меток; в один присест я высыпал на лист бумаги тридцать четыре таких выражения, которые честный и правдивый человек может высказать любой даме, не становясь ни навязчивым, ни чересчур пристрастным. Довольный собой, я заклеил письмо, надписал на конверте собственный адрес и отправился в ближайший город опустить послание в почтовый ящик.

Спустя день побежал я на почту и с любезнейшей улыбкой сунулся в окошечко.

— Пани почтмейстерша, — спрашиваю, — нет ли для меня корреспонденции?

— Я на вас жаловаться буду, негодяй, — зашипела почтмейстерша, бросив на меня такой устрашающий взгляд, каких мне не доводилось встречать.

— Да отчего бы это, пани почтмейстерша? — сочувственно так говорю я. — Уж не прочли ли чего неприятного?

И вскоре уехал от греха подальше.

* * *

— Ну, это пустяки, — навел критику пан Голан, старший садовник богача Голбена. — Эта проделка была слишком уж безыскусна. Мне хотелось бы рассказать, как я сцапал похитителя кактусов. Вам, разумеется, известно, что господин Голбен — большой любитель кактусов; его коллекция — поверьте, я не преувеличиваю, — стоит не менее трехсот тысяч, даже если не считать уникальные экземпляры. Но у господина Голбена одна слабость: любит он выставлять свою коллекцию всем на обозрение. «Голан, — говорит он мне, — это такое благородное увлечение, что нужно его в людях развивать и пестовать». А по-моему, когда этакий захудалый кактусовод рассматривает, скажем, нашего золотого Крусона за двенадцать сотен, у него только понапрасну щемит сердце — ведь таким ему никогда не завладеть. Но, коли уж на то хозяйская воля, пожалуйста, пусть себе смотрит.

Однако в прошлом году стали мы замечать, что кактусы у нас исчезают, исчезают вовсе не самые яркие, которые каждый хочет у себя завести, а именно самые редкостные экземпляры; как-то мы недосчитались Echinocactus Wislizenii, в другой раз Graessnerii, затем пропала Wittia, импортируемая прямо из Коста-Рики, за ней Species nova, которую нам послал Фрич, а там Melocactus Leopoldii, уникальный экземпляр, какого в Европе никто не видел уже больше полувека, и, наконец, Pilocereus fimbriatus из Сан-Доминго, единственный экземпляр, прижившийся в Европе. Как видно, похититель был знаток. Вы не можете себе представить, как бушевал старый Голбен.

— Господин Голбен, — говорю я, — закройте-ка вы свою оранжерею, и с кражами будет покончено.

— А вот и нет, — раскричался старик, — такое благородное начинание должны видеть все, — а ваш долг — изловить мне этого поганца; прогоните старых сторожей, наймите новых, подымите на ноги полицию и всех, кого положено!

Нелегкое это дело; если у вас тридцать тысяч горшочков, то сторожа возле каждого не поставишь. Тем не менее нанял я двух полицейских инспекторов-пенсионеров, велел им глаз не спускать с оранжереи, и тут у нас исчез Pilocerereus fimbriatus — только вмятина от горшочка в песке осталась. Меня это так разобрало, что я сам принялся выслеживать похитителя.

Если хотите знать, истинные любители кактусов — нечто вроде секты дервишей; по-моему, у них у самих вместо усов отрастают шипы и клохиды, настолько они поглощены своею страстью.

У нас в Чехии две таких секты: Кружок кактусоводов и Кактусоводческое общество. Чем они отличаются, не имею понятия, по-моему, одни верят в бессмертную душу кактусов, а другие попросту приносят им кровавые жертвы; словом, сектанты взаимно ненавидят и преследуют друг друга огнем и мечом, на земле и в воздухе. Так вот, отправился я, значит, к председателям этих сект и со всей доверительностью спросил, не подскажут ли они, кто из враждующей с ними секты, к примеру, мог украсть Голбеновы кактусы. И когда я перечислил наши пропавшие драгоценности, оба с полной уверенностью заявили, что ни один из членов неприятельской секты похитить таковые не способен, поскольку «все они там тупицы, глупцы, сапожники, недоучки и никакого понятия не имеют о том, что такое Wislizen или Graessner, не говоря уж о Pilocereus fimbriatus»; что же касается собственных членов, то они ручаются за их честность и благородство; украсть они не могут ничего, разве что кактусы; и если бы кто из них такого Wislizen’а заполучил, то не преминул бы показать остальным, чтобы насладиться поклонением и фанатическими оргиями в его честь, но об этом им, председателям, ничего не известно. После этого оба почтенных мужа пожаловались, что, кроме двух признанных, кое-как «терпимых» обществом сект, существуют еще дикие кактусоводы, и вот они-то хуже всех; эти дикари по причине необузданности страстей не смогли ужиться даже с официальными умеренными сектами и вообще предаются ереси и порокам. Уж они-то не остановятся ни перед чем.

Не преуспев у этих двух господ, я залез на раскидистый клен в нашем парке и начал думать. Клянусь вам, лучше всего размышлять, сидя на дереве; там чувствуешь себя как-то более свободным, покачиваешься себе тихонько и смотришь на все словно бы свысока; философам, по-моему, в самый раз жить среди ветвей — как иволге. На этом клене я и обдумал свой план. Сперва я обежал знакомых садовников, спрашивая всех подряд: «Братцы, не гниют ли у вас какие кактусы? Старому Голбену они нужны для опытов». Таким образом, я скопил сотню-другую уродцев и за одну ночь затолкал их в Голбенову коллекцию. Два дня я молчал, и на третий день поместил во все газеты следующее сообщение:


«Всемирно известная коллекция Голбена под угрозой!

Как стало известно, большая часть уникальных оранжерей г-на Голбена охвачена новой, до сих пор не известной болезнью, занесенной, скорее всего, из Боливии. Болезнь поражает преимущественно кактусы, некоторое время протекает латентно, а позже выражается в гниении корней, шейки и тела кактусов. Поскольку заболевание представляется весьма заразным и разносится пока не распознанными микроспорами, коллекция Голбена для обозрения закрыта».


Дней через десять — все это время мы вынуждены были скрываться, чтобы нас не допекали расспросами встревоженные любители кактусов, — я послал в газеты еще одну заметку такого содержания:


Удастся ли спасти коллекции Голбена?

«Как стало известно, профессор Маккензи из Кью определил заболевание, возникшее во всемирно известных оранжереях Голбена, как особый род тропической плесени (Malacorrhiza paraquayensis Wild) и рекомендовал обрызгивать пораженные экземпляры настойкой Гарварда-Лотсена. До сих пор лечение настойкой, которое широко проводится в оранжереях Голбена, проходило вполне успешно. Раствор можно приобрести и у нас в таком-то и таком-то магазине».


К моменту выхода этого номера газеты один тайный агент уже сидел в указанной лавчонке, а я устроился у телефона. Не прошло и двух часов, как этот агент позвонил мне и сообщил, что злодея уже схватили. А еще через десять минут я сам держал и тряс за шиворот маленького, тщедушного человека.

— Почему вы меня трясете? — протестовал человечек. — Я ведь пришел купить известный раствор Гарварда-Лотсена.

— Знаю, — отвечал я — Только никакого такого раствора не существует, так же как нет никакой неизвестной болезни, а вот вы ходили в оранжереи красть кактусы из коллекции Голбена, мошенник проклятый!

— Слава тебе господи! — вырвалось у человечка, — так, значит, никакой болезни нету? А я-то десять ночей не спал от страха, боялся, что заразятся остальные мои кактусы!

Ухватив человечка за шиворот, я втолкнул его в машину и отправился вместе с ним и тайным агентом на его квартиру. Знаете, такого собрания кактусов я еще не видывал. Человечек этот снимал крохотную каморку — приблизительно так три на четыре метра — на чердаке дома в районе Высочан, — в углу на полу лежало одеяло, стояли столик и стул, а остальное пространство было сплошь заполнено одними кактусами; но какими редкостными и в каком порядке — вы бы посмотрели!

— Ну, так что он у вас стащил? — спросил тайный агент, а я все глядел, как этот разбойник трясется и глотает слезы.

— Послушайте, — говорю я агенту. — На самом деле это не столь уж ценно, как мы думали; передайте своему начальству, что этот господин украл кактусов приблизительно так крон на пятьдесят и что я разберусь с ним сам.

Агент ушел, а я сказал злоумышленнику:

— Ну вот что, голубчик, сперва соберите в кучку, что вы у нас унесли.

Человечек быстро-быстро заморгал, потому что слезы готовы были брызнуть у него из глаз, и прошептал:

— А нельзя ли мне все-таки отсидеть срок в тюрьме?

— Нет, — заорал я, — сперва верните краденое!

Тут он начал собирать один горшок за другим и отставлять в сторону, — их набралось около восьмидесяти, — мы даже не представляли себе, сколько кактусов у нас не хватает; скорее всего, он крал у нас уже долгие годы. Спокойствия ради я еще прикрикнул:

— И это называется все?

Слезы полились у него из глаз; он вынул еще один беленький кактус De Lautii и одного Corniger’а, присоединил их к другим и, захлебываясь от плача, взмолился:

— Честное слово, ваших у меня больше нет.

— Это мы еще проверим! — бушевал я. — А теперь признавайтесь, как вы ухитрились перетаскать все эти горшки!

— Это было так, — заговорил он, запинаясь, и от волнения у него запрыгал кадык. — Я… я… гм… переодевался в платье…

— Какое платье? — взвизгнул я.

Тут он залился румянцем от смущения и, заикаясь, произнес:

— Женское, с вашего позволения…

— Господи, — удивился я, — да почему же в женское платье?

— П-потому что, — заикался он, — на обшарпанную старуху никто не обратит внимания… Да и вообще, — добавил он почти победно, — никому в голову не придет подозревать женщину в чем-либо подобном. Знаете, женщины подвержены всевозможным страстям, но они сроду не собирали коллекций. Вам доводилось хоть раз в жизни встретить женщину, которая владела бы коллекцией марок или жуков, первоизданий или еще чем нибудь в том же роде? Никогда в жизни, ваша милость! У женщины нет такой основательности и… и фанатизма. Женщины так ужасающе трезвы, ваша милость! И знаете, самое большое различие между нами и ними в том, что одни мы занимаемся коллекционированием. По-моему, вселенная — это большое собрание светил; и, видимо, бог — мужчина что надо, раз он собирает коллекции миров, оттого их такое бесчисленное множество. Черт побери, если бы у меня было столько простора и средств, как у него! Знаете, я ведь выдумываю новые породы кактусов! И даже вижу их во сне; вот, например, кактус с золотистыми волосиками и небесно-голубыми цветочками, как у горечавки, — я назвал его Cephalocereus nympha aurea Racek; дело в том, что моя фамилия Рачек, с вашего позволения, либо или Mamillaria colubrine Racek или Astrophytum caespitosum Racek. Какие изумительные возможности, сударь! Если бы вы знали…

— Погодите, — прервал я его, — а как же вы уносили горшочки с кактусами?

— За пазухой, извините, — застыдился он. — Они так приятно щекочут…

Вы знаете, у меня уже не хватало духу забрать у него эти кактусы.

— Послушайте, — предложил я, — давайте я отвезу вас к старому Голбену, пусть он сам надерет вам уши.

Вот была встреча, когда эти двое обнюхали друг друга! Целую ночь они провели в оранжереях и обошли все тридцать шесть тысяч горшков!

— Голан, — сказал мне потом старый хозяин, — это первый человек, который в состоянии понять, что такое кактусы!





Не прошло и месяца, как старый Голбен со слезами и благословениями отправил новоявленного знатока по имени Рачек собирать кактусы в Мексику; оба свято верили, что где-то там и растет Cephalocereus nympha aurea Racek. Несколько месяцев спустя мы, однако, получили поразившее нас известие, что пан Рачек погиб, приняв прекрасную и мученическую смерть. Он обнаружил у каких-то индейцев священный кактус Чикули, а этот Чикули — к слову сказать — единородный брат бога-отца, и то ли он ему не поклонился, то ли даже похитил, только милейшие индейцы, связав пана Рачека, посадили его на Echinocactus visnaga Hooker, большой, как слон, усеянный шипами, длинными, словно русские штыки, вследствие чего наш соотечественник, предоставленный собственной судьбе, испустил дух. Так окончил жизнь похититель кактусов.

Рассказ старого уголовника



— Это что, — сказал пан Лидера, писатель, — разыскивать воров — дело обычное, а вот что необычно, так это когда сам вор ищет того, кого, собственно, обокрал. Так, к вашему сведению, случилось со мной. Написал я недавно рассказ и опубликовал, — и вот когда стал я читать его уже напечатанным, охватило меня какое-то тягостное ощущение. Братец, говорю себе, а ведь что-то похожее ты уже где-то читал… Гром меня разрази, у кого же я украл эту тему? Три дня я ходил, как овца в вертячке, и — ну, никак не вспомню, у кого же я, как говорится, позаимствовал. Наконец встречаю приятеля, говорю: слушай, все мне как-то кажется, будто последний мой рассказ с кого-то списан.

— Да я это с первого взгляда понял, — отвечает приятель, — это ты у Чехова слизал. — Мне тут прямо-таки легче стало, а потом, в разговоре с одним критиком, я и скажи: вы не поверите, сударь, порой допускаешь плагиат, сам того не зная; к примеру, вот ведь последний мой рассказ-то — ворованный!

— Знаю, — отвечает критик, — это из Мопассана. — Тогда обошел я всех моих добрых друзей… Послушайте, коли уж ступил человек на наклонную плоскость преступления, то остановиться ему никак невозможно! Представьте, оказывается, этот единственный рассказ я украл еще у Готтфрида Келлера, Диккенса, д’Аннунцио, из «Тысячи и одной ночи», у Шарля Луи Филиппа, Гамсуна, Шторма, Харди, Андреева, Банделло, Розеггера, Реймонта и еще у целого ряда авторов! На этом примере легко видеть, как все глубже и глубже погрязаешь во зле…

— Это что, — возразил, хрипло откашливаясь, пан Бобек, старый уголовник. — Это мне напоминает один случай, когда убийца был налицо, а вот подобрать к нему убийство никак не могли. Не подумайте чего, это было не со мной; просто я с полгода гостил в том самом заведении, где этот убийца сидел раньше. Было это в Палермо. — И пан Бобек скромно пояснил: — Я туда попал всего-то из-за какого-то чемоданишки, который подвернулся мне под руку на пароходе, шедшем из Неаполя. И про случай с этим убийцей мне рассказал старший надзиратель того дома; я, видите ли, учил его играть в «францисканца», «крестовый марьяж» и «божье благословение» — эту игру еще иначе называют «готисек». Очень уж он набожный был, этот надзиратель.

Так, значит, раз ночью ихние фараоны — а они в Италии всегда парочками ходят — видят: по виз Бутера — это та улица, что ведет к ихнему вонючему порту, — во все лопатки чешет какой-то тип. Они его хвать, и — porco dio![1] — в руке-то у него окровавленный кинжал. Ясное дело, приволокли его в полицию, говори, мол, теперь, парень, кого пришил. А парень — в рев, и говорит: убил, говорит, я человека, а больше ничего не скажу; потому как если скажу больше, то сделаю несчастными других людей. Так они ничего от него и не добились.

Ну, известно — сейчас же мертвое тело кинулись искать, да ничего такого не нашли. Велели осмотреть всех «дорогих усопших», заявленных в то время как покойники; однако все, оказалось, умерли христианской смертью, кто от малярии, кто как. Тогда опять взялись за того молодца. Он назвался Марко Биаджо, столярным подмастерьем из Кастрожованни. Еще он показал, что нанес этак ударов двадцать человеку христианского происхождения и убил его; но кто этот убитый, он не скажет, чтоб не втягивать в беду других людей. И — баста! Кроме этих слов он все только божью кару на себя призывал да колотился головой об пол. Такого раскаяния, говорил надзиратель, в жизни еще никто не видывал.

Однако, сами знаете, фараоны ни одному слову не верят; говорят они себе — может, этот Марко вовсе никого не убивал, а так только, врет. Послали его кинжал в университет, и там сказали, что кровь на клинке человечья, надо быть, сердце он этой штукой проткнул. Ну, прошу прощения, а я все-таки не понимаю, как это они могут узнать. Н-да, так что же им теперь делать: убийца вот он, а убийства нет! Нельзя же судить человека за неизвестное убийство; сами понимаете, должен тут быть corpus delicti.[2] А Марко этот между тем все молится, да хнычет, да просит, чтоб его уж поскорей суду предали, хочет он свой смертный грех искупить. Ты, porca Madonna, говорят ему, коли хочешь, чтоб правосудие тебя осудило, признайся, кого ты зарезал; не можем мы тебя повесить просто так; ты нам, проклятый мул, хоть свидетелей каких назови! «Я сам и есть свидетель! — кричит Марко, — я присягну, что убил человека!» Вот ведь какое дело-то…

Надзиратель говорил мне еще, что был этот Марко красивый такой, славный парень; испокон веку не было у них такого славного убийцы. Читать он не умел, но Библию, хоть и держал ее вверх ногами, из рук не выпускал, и все ревел. Подослали тогда к нему одного патера, доброты ужасной, чтоб дал он ему духовное утешение да между прочим на исповеди ловко бы и выведал, как с этим убийством дело было. Так этот патер, когда выходил от Марко, слезы утирал; говорит, коли не испортится еще как-нибудь этот арестант, то наверняка сподобится великой милости; мол, это душа, жаждущая справедливости. Однако, кроме таких вот речей да слез, ничего от него и патер не дождался. «Пусть меня повесят, и баста, — твердил Марко, — пусть уж я искуплю тяжкую мою вину; без справедливости нельзя!» Так тянулось дело полгода с лишком, а все не могли подыскать подходящий труп.

Видя, что, в общем, какая-то глупость получается, говорит начальник полиции: тысяча чертей, коли этот Марко во что бы то ни стало желает, чтоб его повесили, отдадим ему то убийство, что случилось через три дня после его ареста, там, в Аренелле, где нашли ту зарезанную бабу; просто позор, тут у нас убийца без убийства и без трупа, а там этакое славное, добротное убийство, а преступника нет. Свалите все это как-нибудь в одну кучу; если этот Марко хочет, чтоб его осудили, то ему ведь все равно за что; а уж мы ему всячески навстречу пойдем, пусть только эту бабу на себя возьмет. Ну, предложили это дело Марко, обещав, что тогда он наверняка вскорости получит петлю на шею и будет ему покой. Марко маленько поколебался, да и говорит: нет, раз уж погубил я душу убийством, то не стану обременять ее еще такими смертными грехами, как ложь, обман и клятвопреступление. Такой уж, господа, был он справедливый человек.

Ну, дальше некуда, — теперь они там в уголовной полиции думали только о том, как бы им от проклятого Марко избавиться. «Знаете что, — говорят они надзирателю, — сделайте как-нибудь так, чтоб он мог бежать; предать суду мы его не можем, это срамиться только, и отпустить его на свободу тоже нельзя, поскольку он сознался в убийстве; так что постарайтесь, чтоб этот die cane maledetto как-нибудь незаметно смылся». Так слушайте же, стали с тех пор этого Марко в город посылать, без конвоя — за перцем там, за нитками; днем и ночью камера его стояла настежь, а Марко целыми днями шлялся по церквам и ко всем святым, а к восьми вечера, бывало, мчится, высунув язык, чтоб у него перед носом не захлопнули тюремные ворота. Один раз их нарочно закрыли раньше, так он поднял такой гвалт, так колотил в эти ворота, что пришлось открыть, впустить его в камеру.

Вот раз вечером и говорит ему надзиратель: «Эй ты, porca Madonna,[3] нынче ты здесь в последний раз ночуешь; раз не желаешь признаться, кого убил, то мы тебя, бандит этакий, отсюда вышвырнем; иди ты к черту, пусть он тебя и наказывает!» В ту ночь Марко повесился на окне своей камеры…

Знаете, тот патер, правда, говорил, что если кто кончает с собой из-за угрызений совести, то хоть и тяжкий это грех, а все же может такой человек спасти душу, поскольку умер в состоянии действенного раскаяния. Но, скорее всего, патер тут что-то путал, вопрос-то ведь до сих пор спорный. Короче, поверьте мне, дух этого Марко с тех пор так и жил в его камере. Получалось вот что: как кого в эту камеру засадят, так в том человеке просыпается совесть, начинает он раскаиваться в своих поступках, и покаяние творит, и полностью обращается. Конечно, каждому на это свое время требовалось: кто простой проступок совершил, тот в одну ночь обращался, кто легкое преступление — за два-три дня, а настоящие злодеи и по три недели маялись, пока обратятся. Дольше всего держались медвежатники, растратчики и вообще те, кто у больших денег ходит; я вам говорю, от больших денег совесть как-то особенно недоступной, что ли, делается, вроде ей рот затыкают. Но сильнее всего действовал дух Марко в день его смерти. Так они там в Палермо устроили из этой камеры что-то вроде исправительного заведения, понимаете? Сажали туда арестантов, чтоб те раскаялись в своих злодействах и обратились. Конечно, есть и такие преступники, что пользуются у полиции протекцией, а некоторые этим сволочным фараонам просто нужны — так что, ясное дело, не всякого в эту камеру совали, оставляли кое-кого и без обращения, — думается мне, они даже, случалось, и взятки брали с крупных мерзавцев за обещание не сажать их в чудотворную камеру. Нынче уж и в чудесах никакой честности нет… Вот что, господа, рассказал мне этот надзиратель в Палермо, и коллеги бывшие тогда там все это подтвердили. Как раз сидел там за бесчинство и драку один английский матрос по фамилии Бриггс; так этот самый Бриггс из той камеры прямиком на Формозу подался, миссионером, и, я потом слыхал, сподобился мученической смерти. И вот еще странность: ни один надзиратель не желал и носа сунуть в Маркову камеру — до того они боялись, что, не дай бог, на них сойдет благодать и они раскаются в своих делах…

Так вот, как я уже говорил, обучал я тамошнего старшего кое-каким играм, что понабожнее. Эк, как он ярился, когда проигрывал! Раз как-то шла к нему особенно мерзкая карта, это его и вовсе допекло, и запер он меня в Маркову камеру. «Per Bacco,[4] кричит, я тебя проучу!» А я лег, да и уснул. Утром вызывает меня надзиратель, спрашивает: ну что, обратился? «Не знаю, говорю, Signore commandante;[5] я спал как сурок». — «Тогда марш обратно!» — кричит. Да что растягивать — три недели просидел я в этой камере, а все ничего; никакое такое раскаяние на меня не снизошло. Тут стал надзиратель головой качать, говорит: вы, чехи, верно, страшные безбожники или еретики, на вас ничего не действует! И обругал меня ужасными словами.

И знаете, с тех пор Маркова камера вообще перестала действовать. Кого бы туда ни совали, никто больше не обращался, и ничуть лучше не становился, и не раскаивался — ну, нисколечко! Одним словом, прекратилось действие. Ох, боже ты мой, и скандал же поднялся! Меня и в дирекцию таскали, мол, чего-то я там у них расстроил и всякое такое. Я только плечами пожимаю: я-то тут при чем? Тогда они мне трое суток темного карцера влепили — за то, говорят, что я эту камеру испортил.

Исчезновение господина Гирша

— Недурной случай, — сказал господин Тауссиг, — но с большим недостатком, раз он произошел не в Праге, ведь даже в уголовных делах надо думать об интересах родины. Ну, скажите на милость, что нам до событий, которые произошли в Палермо или еще черт знает где? Какой нам от этого толк? А вот если интересное преступление совершается в Праге, так это, по-моему, господа, даже лестно. О нас, думаю я себе, сейчас говорит весь мир, так вроде и на душе приятнее. Ну и понятно, там, где совершается приличное уголовное преступление, и торговля идет живей: ведь оно свидетельствует о благополучии жителей и вообще вызывает доверие, не так ли? Но для этого нужно, чтобы преступник был пойман.

Не знаю, помните ли вы историю старого Гирша с Долгого проспекта. Он торговал кожами, но случалось ему продавать персидские ковры и тому подобные вещи восточного происхождения. Долгие годы он вел какие-то дела с Константинополем и там же подхватил болезнь печени, а потому был тощий, словно дохлая кошка, и желтый, как будто его вытащили из Дубильного чана. А эти самые торговцы коврами — то ли армяне, то ли турки из Смирны — ходили к нему, потому что он умел с ними по-свойски договориться. Они, эти самые армяне, страшные мошенники, с ними даже еврей должен быть начеку. Так вот, на первом этаже у Гирша была кожевенная лавка, а оттуда наверх вела винтовая лесенка в контору, за которой находилась его квартира, где сиднем сидела госпожа: она была такая толстая, что и двигаться не могла.

Так вот, однажды, около полудня, один из приказчиков поднялся наверх к господину Гиршу узнать, нужно ли послать некоему Вайлю в Брно кожу в кредит; но Гирша в конторе не оказалось. Это было странно, конечно, но приказчик подумал, что господин Гирш заглянул к жене. Однако вскоре вниз спустилась служанка звать господина Гирша обедать.

— Как так обедать? — удивился приказчик. — Ведь господин Гирш дома.

— Да как же дома? — отвечает служанка, — госпожа Гиршова целый день сидит рядом с конторой и не видела мужа с самого утра.

— И мы, — заметил приказчик, — тоже его не видели, правда, Вацлав?

Вацлав этот был слуга.

— В десять часов я отнес ему почту, — сказал приказчик, — господин Гирш еще рассердился, потому что мы должны были настоятельно напомнить Лембергеру о дубленых телячьих кожах, — после хозяин и носу не высунул из конторы.

— Господи, — воскликнула служанка, — ведь в конторе-то его нет! Не отправился ли он куда-нибудь в город?

— Через лавку он не проходил, — ответил приказчик, — мы бы непременно его увидели, правда ведь, Вацлав? Может, он вышел через квартиру?

— Это невозможно, — твердила свое служанка, — госпожа Гиршова увидела бы его!

— Погодите, — сказал приказчик, — когда я к нему вошел, он сидел в халате и в шлепанцах, — сходите-ка да поглядите, не надел ли он ботинки, калоши и зимнее пальто. — Дело-то было в ноябре, шел сильный дождь.

— Если он оделся, — говорит приказчик, — значит, куда-то в город, а если нет, то должен быть дома, вот и все.

Служанка помчалась наверх, но тут же вернулась сама не своя.

— Боже мой, господин Гуго, — говорит она приказчику, — ведь хозяин, господин Гирш, не надевал ботинки, ничегошеньки не надевал, а госпожа Гиршова уверяет, что из квартиры он выйти не мог, потому как тогда ему пришлось бы проходить через ее комнату!

— Через лавку он тоже не проходил, — сказал приказчик, — его сегодня вообще тут не было, вот только он вызвал меня с почтой в контору. Вацлав, пойдемте его искать.

Первым делом побежали в контору. Там не было заметно никакого беспорядка: в углу — несколько скатанных ковров, на столе — недописанное письмо Лембергеру, над столом горел газовый рожок.

— Тогда совершенно ясно, — сказал Гуго, — господин Гирш никуда не уходил; иначе погасил бы лампочку, не правда ли? Он должен быть дома.

Но обыскали всю квартиру, а Гирш словно сквозь землю провалился. Госпожа Гиршова в своем кресле рыдала навзрыд. Казалось, — рассказывал потом Гуго, — будто трясется груда студня.

— Госпожа Гиршова, — сказал тогда Гуго (удивительное дело, как это молодой еврей, когда понадобится, сразу все сообразит). — Не плачьте, госпожа Гиршова, господин Гирш никуда не сбежал, — кожи идут хорошо, кроме того, он не инкассировал никаких долговых исков, не так ли? Где-нибудь шеф должен быть. Если он до вечера не объявится, сообщим в полицию, но не раньше, госпожа Гиршова, — сами понимаете: такое необычное происшествие фирме не на пользу.

Прождали, значит, до вечера и все искали господина Гирша, а о нем ни слуху ни духу. В надлежащее время господин Гуго закрыл лавку и отправился в полицию заявить, что господин Гирш исчез. Тогда из полиции прислали детективов; они прочесали весь дом, но нигде не нашли ни малейших следов; и кровь на полу искали — нигде ничего, ограничились тем, что контору на время опечатали. Потом, допросив госпожу Гиршову и весь персонал, разузнали все, что делалось с самого утра. Никто не сообщил ничего особенного, только господин Гуго вспомнил, что после десяти к господину Гиршу заходил коммивояжер Лебеда и проговорил с ним минут десять. Стали разыскивать этого Лебеду и, конечно, нашли его в кафе «Бристоль» — он играл там в рамс. Лебеда живо припрятал банк, а детектив его успокоил: — Господин Лебеда, сегодня я не по поводу рамса, я по поводу господина Гирша: он, представьте себе, пропал, и вы последний, кто его видел.

Так вот, этот Лебеда тоже ничего не знал: заходил он к господину Гиршу из-за каких-то ремней и ничего странного не заметил, только господин Гирш показался ему болезненнее обычного.

«Что-то вы похудели, господин Гирш», заметил еще Лебеда.

— Однако, господин Лебеда, — произнес полицейский, — если бы даже господин Гирш похудел еще больше, так и то не мог раствориться в воздухе, какая-никакая косточка или же челюсть должны бы от него остаться. И в портфеле унести вы его тоже не могли.

И знаете, как дело обернулось. Вам, наверное, известно, что на вокзале есть камеры хранения, где пассажиры оставляют всевозможные вещи и чемоданы. Так вот, дня через два после исчезновения господина Гирша какая-то приемщица сообщила одному из носильщиков, что ей сдали чемодан и он ей почему-то очень не нравится.

— Сама не понимаю отчего, — сказала она, — только этот чемодан прямо страх на меня наводит.

Носильщик подошел к чемодану, понюхал и говорит:

— Мамаша, знаете что, заявите-ка вы о чемодане в железнодорожную полицию.

Полиция привела собаку-ищейку; та обнюхала чемодан, зарычала, и вся шерсть на ней дыбом поднялась. Это было уж чересчур подозрительно, чемодан вскрыли, а в нем оказался труп господина Гирша в халате и в шлепанцах. Больная печень Гирша дала о себе знать — от бедняги уже пахло. В шею ему впился толстый шпагат — он был задушен. Но оставалось невыясненным, как он в халате и шлепанцах попал из своей конторы в чемодан на вокзале?

Дело это расследовал полицейский комиссар Мейзлик. Поглядел он на труп и вдруг увидал на лице и на руках этакие зеленые, синие и красные пятна; это тем более бросалось в глаза, что господин Гирш был очень смуглый. «Странные признаки разложения», — подумал Мейзлик и одно такое пятно попробовал потереть носовым платком — оно и слиняло.

— Послушайте, — сказал тогда Мейзлик остальным, — а ведь похоже, что это пятно анилиновое. Я должен еще раз заглянуть в контору.

В конторе он все искал, нет ли там каких-нибудь красок, — красок там не оказалось, но неожиданно на глаза ему попались скатанные персидские ковры. Он развернул один и потер синюю завитушку носовым платком, смочив его слюной, и на платке появилось синее пятнышко.

— Ну и барахло эти ковры, — сказал Мейзлик и стал искать дальше; на столе, на подставке чернильницы, у господина Гирша нашлись два или три окурка турецких сигарет.

— Запомните, дружище, — сказал Мейзлик одному детективу, — что при сделках с продавцами персидских ковров всегда курят одну сигарету за другой — таков уж восточный обычай.

Потом Мейзлик вызвал Гуго.

— Господин Гуго, — сказал Мейзлик, — тут после Лебеды еще кто-то побывал, так ведь?

— Да, — ответил Гуго, — только господин Гирш не желал, чтобы об этом пошли разговоры. «Ваше дело кожи, — посоветовал он нам, — а ковры вас не касаются, это мое дело…»

— Все понятно, — говорит тогда Мейзлик, — это ведь контрабандные ковры; посмотрите, ни на одном нет таможенной пломбы. Если бы господин Гирш не отправился на тот свет, у него сейчас было бы по горло хлопот на Гибернской, он заплатил бы такой штраф, что посинел бы от злости. Ну, быстро, отвечайте, кто тут еще был?!

— Гм, — ответил Гуго, — около половины одиннадцатого в открытом лимузине приехал армянский или еще какой-то там еврей, такой толстый и желтый, и спросил не то по-турецки, не то еще как — господина Гирша. Ну, я ему показал, как пройти наверх в контору. А с ним шагал этакий верзила — слуга, худой, будто щепка, и черный, как черная кошка. Он нес на плече пять большущих скатанных ковров — мы еще с Вацлавом подивились, как это он их поднял. Оба они прошли в контору и пробыли там минут пятнадцать; нас это не интересовало; впрочем, все время было слышно, как этот нечестивец говорит с господином Гиршем. Потом слуга спустился, плече у него было теперь только четыре скатанных ковра. «Ага, — подумал я, — значит, господин Гирш опять купил ковер». Да, этот армянин в дверях конторы еще раз обернулся и что-то сказал господину Гиршу, но что именно, я так и не разобрал. Ну, потом верзила швырнул ковры в автомобиль, и они уехали. Я не говорил об этом только потому, что ничего удивительного тут не было, — таких торговцев коврами у нас перебывало видимо-невидимо, и все, как один, — мошенники.





— Знаете ли, господин Гуго, — ответил доктор Мейзлик, — странное-то тут было: в одном из свернутых ковров верзила и вынес труп господина Гирша, понимаете? Черт побери, ведь вы, друг мой, могли заметить, что этот парень поднимался наверх легче, чем спускался вниз!

— Правда, — сказал, побледнев, Гуго, — он шел прямо-таки согнувшись пополам! Но, господин комиссар, это невозможно: толстый армянин шел сзади и еще в дверях конторы разговаривал с господином Гиршем.

— Ну да, — возразил Мейзлик, — разговаривал, обращаясь к пустой комнате. А когда верзила душил господина Гирша, армянин все время молол языком, так-то вот. Господин Гуго, армянский еврей похитрее вас будет. Ну, а там они отвезли труп, завернутый в ковер, к себе в отель, от дождя паршивый ковер, крашенный анилином, полинял и испачкал господина Гирша. Это ясно, как дважды два — четыре, вот так-то. А в отеле бренные останки господина Гирша втиснули в чемодан и отправили на вокзал. Вот как господин Гуго, обстояло дело!

Пока господин Мейзлик во всем разбирался, тайные агенты напали на след армянина. На чемодане-то сохранилась наклейка одного берлинского отеля — из этого следовало, что армянин не скупился на чаевые, ведь портье этими наклейками дают друг другу знать по всему миру, какие чаевые можно получить с клиента. Армянин платил настолько щедро, что берлинский портье запомнил его фамилию — Мазаньян; тот ехал в Вену через Прагу, но сцапали его только в Бухаресте; в предварительном заключении он повесился. За что армянин убил Гирша, никто не знает, скорей всего, сводил какие-то старые счеты, еще с тех времен, когда господин Гирш жил в Констатинополе.

— Этот случай доказывает, — задумчиво закончил господин Тауссиг, — что самое главное дело в торговле — добросовестность. Торгуй армянин настоящими коврами, а не выкрашенными дешевым анилином, на след убийцы напали бы не слишком скоро, не так ли? А торговать браком — это всегда боком выходит, не так ли?

Редкий ковер

— Гм… — сказал доктор Витасек. — Я, знаете ли, тоже кое-что смыслю в персидских коврах. Согласен с вами, господин Тауссиг, что нынче они не те, что прежде. В наши дни эти восточные пройдохи не утруждают себя окраской шерсти кошенилью, индиго, шафраном, верблюжьей мочой, чернильным орешком и разными другими благородными органическими красителями. Да и шерсть уже не та, а узоры такие, что смотреть противно. Да, утрачено искусство ткать персидские ковры! Потому-то в такой цене старинные, вытканные до тысяча восемьсот семидесятого года. Но такие уники попадаются в продаже очень редко, только когда какая-нибудь родовитая фамилия «по семейным обстоятельствам», — так в почтенных домах называют долги, — реализует дедовские ценности. Однажды в Рожмберкском замке я видел настоящий «трансильван», это, знаете ли, такие молитвенные коврики, турки выделывали их в семнадцатом веке, когда еще хозяйничали в Трансильвании. В замке туристы топают по нему горными подкованными ботинками, и никто понятия не имеет, какая это ценность… ну, просто хоть плачь! А один из самых драгоценных ковров в мире находится у нас, в Праге, и никто об этом не знает.

Дело обстоит так. Я знаю всех торговцев коврами, какие есть в нашем городе, и иногда захожу к ним поглядеть на товар. Видите ли, их закупщикам в Анатолии и Персии иной раз попадается старинный ковер, украденный в мечети или еще где-нибудь, они суют его в тюк обычного метрового товара и потом он продается на вес, что бы в нем ни было. Вот я и думаю, не попадется ли мне в таком тюке «ладик» или «бергамо». Потому-то я и заглядываю в эти лавки, сажусь на кипу ковров, покуриваю и гляжу, как купцы продают профанам всякие там «бухары», «тавризы» и «саруки». Иной раз спросишь: «А что это у вас в самом низу, вот этот, желтый?» И, глядь, оказывается, «хамадан».

Так вот, зашел я однажды в Старом Месте к некоей госпоже Севериновой, у нее лавка во дворе, и там иногда попадаются отличные «караманы» и «келимы». Хозяйка лавки — такая круглая веселая дама, очень словоохотливая. У нее есть любимая собака, пудель, этакая жирная сука, глядеть тошно. Толстые собаки обычно сварливы и как-то астматически и раздраженно тявкают, я их не люблю. А кстати, видел кто-нибудь из вас молодого пуделя? Я — нет. По-моему, все пудели, как и все инспекторы, ревизоры, акцизные надзиратели, всегда в летах, такая уж это порода. Но так как я хотел поддерживать с Севериновой дружеские отношения, то обычно присаживался в том углу, где на большом, вчетверо сложенном ковре сопела и пыхтела ее собачонка Амина, и почесывал этой твари спину — Амине это очень нравилось.





— Госпожа Северинова, — говорю я однажды, — что-то плохо у вас идет торговля. Ковер, на котором я сижу, лежит тут уже три года.

— Куда там, дольше! — отвечает хозяйка лавки. — Он в этом углу лежит добрых десять лет. Да это не мой ковер.

— Ага, — говорю я, — так он принадлежит Амине.

— Ну, что вы, — засмеялась Северинова, — не ей, а одной даме. У нее дома тесно, держать его негде, вот она и положила ковер у меня. Мне он порядком мешает, но по крайней мере есть на чем спать Амине. Верно, Аминочка?

Я отвернул угол ковра, хотя Амина сердито заворчала.

— Довольно старый ковер, — говорю. — Можно на него посмотреть?

— Конечно, — отозвалась хозяйка и взяла Амину на руки. — Поди сюда. Амина, господин только посмотрит, а потом ты опять ляжешь. Куш, Амина, нельзя ворчать! Ну, иди, иди сюда, дурочка!

Тем временем я развернул ковер, и сердце у меня екнуло, — это был белый анатолийский ковер семнадцатого века, местами протертый до дыр, представьте себе! — так называемый «птичий» — с изображением каких-то сказочных существ и птиц, — это запрещенные магометанской религией, мотивы. Уверяю вас, такой ковер — неслыханная редкость! А этот экземпляр был не меньше, чем пять на шесть метров и восхитительной расцветки; белый с бирюзово-синим и вишнево-алым узором. Я отвернулся к окну, чтобы хозяйка не видела моего лица, и говорю:

— Довольно ветхая штука, госпожа Северинова, а тут он у вас и вовсе слежится. Знаете что, скажите вашей даме, что я куплю этот ковер, ежели ей негде его держать.

— Не так-то это просто, — отвечает Северинова. — Ковер не продается, а владелица его живет все больше в Мерано и Ницце. Я даже не знаю, когда она бывает здесь. Но попробую узнать.

— Будьте добры, — сказал я равнодушнейшим тоном и ушел. К вашему сведению: купить вещь за бесценок — дело чести коллекционера. Я знаю одного очень известного и богатого человека, который собирает книги. Ему ничего не стоит отдать тысячу-другую за какую-нибудь старую книжонку, но, если удастся купить у старьевщика за две кроны первое издание стихов Иозефа Красослава Хмеленского, он чуть не прыгает от радости. Это тоже спорт, вроде охоты на серн. Вот и втемяшилось мне в голову по дешевке купить «птичий» ковер и подарить его музею, потому что такому уникальному предмету место только там. И чтобы рядом повесили табличку с надписью «Дар доктора Витасека». Что поделаешь, каждый тщеславен на свой лад. Признаюсь, я прямо-таки потерял покой.

Немалых усилий стоило мне назавтра же не побежать к Северинихе. Я только и думал, что о «птичьем» ковре. «Надо выждать еще денек», — твердил я себе каждое утро. Человеку иногда хочется помучить самого себя.

Недели через две мне пришло в голову, что тем временем кто-нибудь другой может перехватить «птичий» ковер у меня под носом, и я помчался в лавку.

— Ну, как? — кричу еще в дверях.

— Что как? — удивилась госпожа Северинова.

Я спохватился.

— Да вот, — говорю, — проходил мимо вас и вспомнил об этом белом ковре. Продаст его та дама или нет?

Севериниха покачала головой.

— Бог весть! Она сейчас в Биаррице, и никто не знает, когда вернется.

Я поглядел, там ли еще ковер! Там! На нем лежит Амина, еще более разжиревшая и облезлая, и ждет, чтобы я почесал ей спину.

Через несколько дней мне пришлось поехать в Лондон. Там я заодно зашел к Кейту — знаете, к сэру Дугласу Кейту, сейчас лучшему знатоку восточных ковров.

— Сэр, — говорю я ему, — сколько может стоить белый анатолийский ковер с джинами и птицами, размером пять на шесть метров?

Сэр Дуглас воззрился на меня сквозь очки и отрезал сердито:

— Нисколько.

— Как так нисколько? — говорю я, смутившись. — Почему же нисколько?

— Потому что ковров такой величины вообще не существует, — закричал на меня сэр Дуглас. — Следовало бы вам знать, сэр, что самый большой размер такого ковра — это три на пять ярдов!

Я весь залился краской от радости.

— Ну, а если бы все-таки существовал один такой экземпляр, сэр? Сколько бы он стоил?

— Нисколько, говорю вам, нисколько! — снова закричал сэр Кейт. — Это был бы уникум, а как можно определить цену уникума? Он может стоить и тысячу и десять тысяч фунтов. Почем я знаю?! Но такого ковра не существует, сэр. Всего хорошего!

Представляете себе, в каком настроении я вернулся домой. Пресвятая дева, я должен раздобыть этот «птичий» ковер! То-то будет подарок музею! Но вы понимаете, что теперь никак нельзя было слишком заметно нажимать на Северинову. Это шло бы вразрез с коллекционерской тактикой, да и торговка совсем не была заинтересована в продаже старого тряпья, на котором спала ее собака. А зловредная баба, владелица ковра, все время переезжала то из Мерано в Остенде, то из Бадена в Виши. Наверное, она держала дома медицинскую энциклопедию и постоянно выискивала для себя разные болезни; в общем, она все время торчала на каком-нибудь курорте.

Ну, что ж, я стал раза два в месяц наведываться в лавку Севериновой, чтобы взглянуть, там ли еще «птичий» ковер. Обычно я чесал Амине спину, так что эта тварь повизгивала от удовольствия, и для отвода глаз каждый раз покупал какой-нибудь коврик. Знали бы вы, сколько у меня набралось всяких «ширазов», «ширванов», «моссулов», «кабристанов» и всякого такого заурядного товара! Но среди них был и один классический «Дербент», такой не сразу найдешь! И еще был старый синий «хорасан».

Что я пережил за эти два года, поймет только коллекционер! Терзания любви — ничто по сравнению с муками собирателя редкостей. И замечательно, что еще ни один из них не наложил на себя руки; наоборот, обычно они доживают до преклонного возраста. Видимо, это здоровая страсть.

Однажды Северинова говорит мне:

— Была у меня хозяйка ковра — госпожа Цанелли. Я ей передала, что находится покупатель на белый ковер, все равно он тут слежится. А она ни в какую. Это, мол, их семейная реликвия, и она не намерена продавать ее, пусть лежит, где лежал.

Ну, конечно, я сам побежал к этой госпоже Цанелли. Думал, она бог весть какая светская особа, а оказалось, что это препротивная старуха с сизым носом, в парике и физиономия у нее передергивается от тика, — рот то и дело кривится до уха.

— Сударыня, — говорю я, не сводя глаз с ее прыгающей губы. — Я охотно купил бы ваш белый ковер. Коврик, правда, уже старенький, но мне он как раз сгодился бы… в прихожую.

Жду, что она скажет, и чувствую, как и у меня рот начинает кривиться к левому уху. То ли этот ее тик был такой заразительный, то ли я очень разволновался, не знаю, только никак я не смог сдержаться.

— Как вы смеете! — накинулась на меня эта кикимора. — Сейчас же уходите отсюда, сейчас же! — визжала она. — Этот ковер — память о моем Gross-papa! Сейчас же уходите, не то я позову Polizei! Я не торгую коврами, я фон Цанелли, сударь! Мари, выведи этого человека!

Я, как мальчишка, скатился с лестницы, чуть не плача с досады и ярости. Но что было делать? После этого я еще целый год ходил в лавку Севериновой. За это время Амина еще больше растолстела, почти совсем облезла и стала хрюкать. Через год госпожа Цанелли снова вернулась в Прагу. На этот раз я не рискнул обращаться к ней сам и поступил недостойно для коллекционера: подослал к старухе своего приятеля, адвоката Бимбала, этакого обходительного бородача, к которому женщины сразу проникаются доверием. Пусть, мол, предложит этой почтенной даме любую разумную цену за белый ковер. Сам я ждал внизу, на улице, волнуясь, как жених, который заслал сватов. Через три часа Бимбал, пошатываясь и утирая пот со лба, вышел из дома.

— Ты, чертов сын, — прохрипел он, — я тебя задушить готов! По твоей милости я три часа слушал историю рода Цанелли. Так знай же, — воскликнул он злорадно, — не видать тебе этого ковра. Семнадцать Цанелли перевернулись бы в могилах на Ольшанском кладбище, если бы эта семейная реликвия попала в музей. Черт побери, ну и намаялся же я из-за тебя!

И он удрал.

Вы сами знаете: мужчина не легко отступается от того, что взбрело ему в голову. А если он коллекционер, то готов пойти и на убийство. Собирание редкостей — это ведь героическое занятие. И вот я решил попросту выкрасть этот «птичий» ковер.

Прежде всего я разведал обстановку. Лавка Севериновой — во дворе, а ворота запирают в девять часов вечера. Отпирать их отмычкой я не захотел, потому что не умею. Но из-под арки можно войти в подвал и там спрятаться, пока не запрут дом. На дворе есть сарай, с крыши которого, если суметь на нее взобраться, легко перелезть в соседний дворик, где находится трактир. Ну, а оттуда убраться восвояси нетрудно. В общем, все это показалось мне довольно просто, главное — проникнуть в лавку через окно. Для этой цели я купил алмаз и попрактиковался на собственных окнах, вырезывая отверстия в стекле.

Не думайте, что кража — такое простое дело. Это куда труднее, чем оперировать предстательную железу или удалить у человека почку. Во-первых, нелегко провести дело так, чтобы тебя никто не увидел. Во-вторых, кража со взломом связана с долгим ожиданием и многими неудобствами. А в-третьих, вы все время находитесь в неизвестности: того и гляди нарвешься на какую-нибудь неожиданность. Говорю вам, воровство — скверное и малодоходное ремесло. Если я когда-нибудь обнаружу вора в своей квартире, я возьму его за руку и скажу мягко: «Милый человек, и охота вам так утруждать себя? Не могли бы вы обкрадывать людей другим, более удобным способом?»

Не знаю, как воруют другие, но мой опыт оказался не очень-то приятным. В тот, как говорится, критический вечер я прокрался через ворота во двор и спрятался на лестнице, ведущей в подвал. Так, наверное, были бы описаны мои действия в полицейском протоколе. В действительности же картина получилась такая: с полчаса я в нерешительности проторчал под дождем у ворот, привлекая к себе всеобщее внимание. Наконец, с мужеством отчаяния, как человек, решивший вырвать зуб, я вошел в ворота… и, разумеется, столкнулся со служанкой, которая шла за пивом в соседний трактир. Чтобы рассеять возможные подозрения, я отпустил ей пару комплиментов, назвав ее не то бутончиком, не то кошечкой. Но она испугалась и пустилась наутек. Я спрятался на лестнице, что ведет в подвал. Там у этих нерях стояло ведерко с золой и еще какой-то хлам; как только я туда проник, все это посыпалось с неописуемым грохотом. Вскоре вернулась служанка с пивом и взволнованно сообщила привратнику, что какой-то тип забрался в дом. Но бравый страж не стал утруждать себя поисками и заявил, что, наверное, какой-нибудь пьянчужка спутал их ворота с соседним трактиром. Минут через пятнадцать он, зевая и сплевывая, запер ворота, и в доме настала полная тишина. Только где-то наверху оглушительно икала одинокая служанка. Удивительное дело, как громко икают эти служанки, наверное с тоски.

Мне стало холодно. На лестнице мерзко пахло кислятиной и плесенью. Я пошарил в темноте руками. Все, чего я касался, было покрыто какой-то слизью. Представляю, сколько там осталось отпечатков пальцев доктора Витасека, видного специалиста по болезням мочевых путей!

Когда я решил, что уже полночь, было всего десять часов вечера. Я намеревался лезть в лавку после полуночи, но уже в одиннадцать не выдержал и отправился «на дело». Вы не представляете себе, какой шум поднимает человек, когда пробирается в потемках. На счастье, жители этого дома спали блаженным и беспробудным сном. Наконец я добрался до окна и со страшным скрипом стал резать стекло. Из лавки послышался приглушенный лай… А, чтоб ей пусто было, Амина!

— Амина, — прошептал я, — потише ты, стерва, я пришел почесать тебе спинку!

Но в темноте, знаете ли, очень трудно провести алмазом дважды по одной и той же линии. Я водил алмазом по стеклу, и, наконец, под нажимом вся пластинка со звоном вывалилась. «Теперь сбегутся люди, — сказал я себе, — куда бы спрятаться?» Но никто не прибежал. Тогда я с каким-то противоестественным спокойствием выдавил остальные стекла и открыл окно. Амина в лавке лишь слегка и для проформы заворчала сквозь зубы: я-де выполняю свою обязанность. Ну, я влез в окно, и скорее к этой мерзкой собаке.

— Амина, — шепчу ей ласково, — где твоя спинка? Я твой друг, зверюга… Тебе это нравится, шельма?

Амина прямо-таки извивается от удовольствия, — если только мешок сала может извиваться, — а я говорю ей дружески:

— Ну, а теперь пусти-ка, псина!

И хотел вытянуть из-под нее драгоценный ковер с птицами. Но тут Амина явно решила, что посягают на ее собственность, и запротестовала. Это уже был не лай, а настоящий рев.

— Тише, Амина, дрянь ты этакая! — принялся я ее уговаривать. — Погоди, я подстелю тебе что-нибудь получше! — Я сорвал со стены препротивный блестящий «кирман», который Северинова считала перлом своего ассортимента. — Смотри, Амина, — говорю, — вот на этом коврике ты чудесно будешь спать.

Амина глянула на меня с любопытством, но когда я протянул руку к ее ковру, взвизгнула так, что, наверное, было слышно в Кобылисах. Я снова разнежил ее услаждающим почесыванием и взял на руки. Но стоило мне потянуться к белому сокровищу с птицами и сказочными существами, как Амина астматически захрипела и залаяла. «О господи, вот скотина, — сокрушенно подумал я, — придется ее прикончить…»

Послушайте, я и сам этого не понимаю: гляжу на эту мерзкую, тучную, подлую собачонку, гляжу с величайшей ненавистью, какую когда-либо испытывал, а убить это чудовище не могу! У меня был с собой отличный нож, был брючный ремень, мне ничего не стоило зарезать или придушить Амину, но у меня не хватало духу. Я сидел рядом с ней на божественном ковре и чесал у нее за ухом. «Трус! — шептал я себе. — Одно или два движения — и все будет кончено. Ты оперировал столько больных, ты видел, как люди умирали в страхе и боли, почему же ты не убиваешь собаку?!» Я скрипел зубами, чтобы придать себе отваги, но… не мог! И тут я заплакал, видно от стыда. Амина заскулила и облизала мне лицо.

— Ты гнусная, подлая, мерзкая падаль! — заворчал я, похлопал ее по безволосой спине и вылез в окно на двор. Это был проигрыш и отступление.

Потом я хотел влезть на сарайчик и по крыше перебраться в другой двор и на улицу, но у меня не хватило сил, — то ли я совсем ослабел, то ли сарайчик оказался выше, чем мне показалось, одним словом, я не смог взобраться на него. Ну, и я снова спрятался на лестнице в подвал и простоял там до утра, чуть живой от усталости. Глупо, конечно: ведь можно было выспаться в лавке, на коврах, но мне это не пришло в голову. Утром, слышу, — отпирают ворота. Переждав несколько минут, я вышел из своего убежища и направился на улицу. В воротах стоял привратник. Он так обалдел, увидя чужого человека, что даже не поднял шума.

Через несколько дней я зашел навестить Северинову. Окно лавки было заделано решеткой, а на великолепном ковре с птицами, разумеется, валялась эта мерзкая, жабоподобная собака. Узнав меня, она приветливо завиляла толстой колбасой, которая у других собак называется хвостом.

— Сударь, — просияв, сказала мне Северинова. — Вот она, наше золотко Амина, наше сокровище, наша милая собачка. Знаете ли вы, что к нам на днях через окно забрался вор и Амина его прогнала? Я ни за что на свете не расстанусь с ней… — гордо объявила она. — Но вас она любит — животное сразу понимает, где честный человек, а где вор. Верно, Амина?

Вот и все. Уникальный ковер лежит там и поныне. По-моему, это одно из драгоценнейших ковровых изделий в мире. И поныне на нем похрюкивает от удовольствия паршивая, вонючая Амина.

Надеюсь, что она скоро издохнет от ожирения, и тогда я предприму еще одну попытку. Но прежде мне надо научиться распиливать решетки…



1929

Истории о взломщике и поджигателе

— Что верно, то верно, — отозвался Илек. — Красть надо умеючи. То же самое говаривал Балабан, тот самый, что «сработал кассу» у фирмы «Шолле и компания». Этот Балабан был просвещенный и вдумчивый взломщик, да и годами уже не молод, а это значит, что он, сами понимаете, был поопытнее других. Молодые все больше действуют в азарте. С маху, знаете ли, все может удаться, а вот как начнешь размышлять да рассуждать, кураж-то и проходит, берешься за дело лишь по зрелом размышлении. То же самое, как в политике и во всем прочем. «Так вот, — говаривал Балабан, — в каждом деле есть свои правила. Что же касается взлома денежных касс, то правила это такие: во-первых, всегда лучше работать в одиночку, потому что „медвежатник“ ни на кого не должен полагаться. Во-вторых, не следует долго работать в одном месте, чтобы не узнали твоей повадки. И, в-третьих, надо идти в ногу с эпохой и осваивать все новое по своей специальности. Но наряду с этим нельзя особенно выделяться, — лучше держаться на среднем уровне — чем больше нашего брата работает одинаково, тем труднее полиции ловить нас». Поэтому Балабан придерживался «фомки», хотя у него была электродрель и он умел работать с термитом. «К чему связываться с такими модными новинками, как бронированные сейфы? — рассуждал он. — Все это от чрезмерного тщеславия и честолюбия. Гораздо лучше старые солидные фирмы со старомодными стальными кассами, в которых хранятся деньги, а не какие-то там чеки».

Да, он всегда все хорошо обдумывал и взвешивал, этот Балабан. Помимо взломов, он торговал старинной бронзой, посредничал в сделках с недвижимостью, барышничал лошадьми и вообще был оборотистый человек.

И вот он решил в последний раз «сработать кассу». Это будет, мол, такая чистая работа, что молодежь рот разинет. Главное не в том, чтобы добыть побольше денег, главное, чтобы не засыпаться.

И вот Балабан выбрал свою «последнюю» кассу — у фирмы «Шолле и компания», знаете, фабрика в Бубнах, — и в самом деле «сработал» на редкость чисто. Мне об этом рассказывал полицейский сыщик Пиштора. Балабан влез в контору через окно, выходившее во двор — вот, как и вы, господин Витасек, — но только ему пришлось перепилить решетку. «Поглядеть было приятно, — рассказывал этот Пиштора, — как ловко Балабан вынул решетку, даже не намусорил, до того аккуратно работал этот мастак». Кассу он вскрыл с первого же «захода», — ни одной лишней дырки или царапины, даже краску зря не содрал. «Сразу было видно, с какой любовью человек это делал», — говорил Пиштора. Эту кассу потом взяли в музей криминалистики как образец мастерской работы.

Вскрыв кассу, Балабан вынул деньги, тысяч около шестидесяти, съел кусок хлеба со шпиком, что принес с собой, и снова вылез в окно. «Для полководца и для взломщика отступление — главное», таково было его правило. Он спрятал деньги у двоюродной сестры, инструмент отнес к некоему Хибнеру, пришел домой, вычистил одежду и обувь, умылся и лег спать, как всякий честный труженик.

Еще не было восьми утра, когда постучали в дверь. «Господин Балабан, откройте!» — «Кто бы это мог быть?» — удивился Балабан и с чистой совестью пошел отворить. Вваливают двое полицейских и с ними этот самый сыщик Пиштора. Не знаю, встречались ли вы когда-нибудь с ним: этакий маленький человечек, зубы, как у белки, и вечно усмехается. Когда-то он служил в похоронном бюро, но его уволили, потому что окружающие не могли удержаться от улыбки, видя, как он топает перед катафалком и забавно скалится. Я заметил, что многие стеснительные люди улыбаются от смущения; просто не знают, что делать с физиономией, как иные — куда деть руки. Вот почему эти люди так усердно ухмыляются, когда говорят с какой-нибудь высокопоставленной особой, например, с монархом или президентом… Не столько от удовольствия, сколько от смущения… Но вернемся к Балабану.

Увидя полицейских и Пиштору, он разразился справедливым негодованием:

— Вы што ко мне шуда лезете? Я ш вами не хочу иметь никакого дела…

Балабан сам удивился, как он шепелявит.





— Да что вы, господин Балабан, — усмехнулся Пиштора. — Мы пришли только взглянуть на ваши зубы. — И он подошел к расписной кружке, в которую Балабан клал на ночь свою вставную челюсть (он, видите ли, однажды неудачно прыгнул и окна и потерял все зубы). — А ведь верно, господин Балабан, — выразительно продолжал Пиштора, — плохо держатся эти зубные протезы, а? Когда вы сверлили кассу, зубы у вас ходили ходуном, вот вы и вынули их и положили на стол. А там пыль… Сами должны бы знать, какая пылища в этих конторах. Ну, мы нашли след от этих зубов и отправились к вам. Уж вы не сердитесь, господин Балабан, вам надо бы ту пыль вытереть.

— Вот не повезло! — огорчился Балабан. — Да, Пиштора, недаром говорится, что от одной ошибки не убережется самый ловкий пройдоха.

— А вы сделали две, — осклабился Пиштора. — Едва мы осмотрели контору, как сразу решили, что это ваша работа. И знаете почему? Каждый порядочный взломщик обычно… извиняюсь… облегчается на месте преступления. Такая уж есть примета, что тогда тебя не поймают. А вы рационалист и скептик, суеверий не признаете, думаете, что во всяком деле достаточно только рассудка. Вот вам и результат. Да, господин Балабан, красть надо умеючи!

— Бывают такие сметливые люди, надо отдать им должное, — задумчиво сказал Малый. — Я читал об одном интересном случае, возможно, некоторые из вас о нем не знают, так вот, послушайте. Дело было где-то в Штирии, жил там шорник по имени Антон, а по фамилии не то Губер, не то Фогт или Мейер, в общем, этакая заурядная немецкая фамилия. Так вот, в день своих именин сидел этот шорник за праздничным столом в семейном кругу. Кстати, в этой Штирии плохо едят даже по праздникам, не то что у нас. Я, например, слышал, что у них едят даже каштаны. Так вот, этот шорник сидит себе после обеда со своим семейством, и вдруг кто-то стучит в окно.

— Сосед, у вас крыша горит!

Шорник выбегает на улицу — и верно, крыша у него вся в огне. Ну, конечно, дети ревут, жена с плачем выносит стенные часы. Много я видел пожаров и всегда замечал, что люди теряют голову и торопятся спасти что-нибудь ненужное, вроде часов, мельницы для кофе или клетки с канарейкой. А потом только спохватываются, что в горящем доме остались бабушка, одежда и всякие ценности.

Сбежались соседи, принялись тушить пожар, но больше мешали друг другу. Потом приехали пожарные. Сами знаете, пожарному надо переодеться, прежде чем ехать на пожар. Тем временем занялось соседнее строение, и к вечеру пятнадцать домов сгорели дотла.

Настоящий пожар можно, знаете ли, увидеть только в деревне или в небольшом городке. Крупный город — совсем другое дело: там вы смотрите не на самый пожар, а на трюки пожарников. А лучше всего самому помогать тушить или хотя бы советовать тем, кто тушит. Гасить пожар — увлекательная работа: огонь так и шипит, так и фыркает… А вот носить воду из реки никому не нравится.

Странная у человека натура: если он видит какое-нибудь бедствие, ему хочется, чтобы оно было грандиозным. Большой пожар или большое наводнение как-то встряхивают человека. Ему кажется, что он получил от жизни что-то новое. А может быть, в нем просто говорит языческое благоговение перед стихией? Не знаю.

На следующий день там было, как… ну, словом, как на пожарище, лучше уж не скажешь. Огонь — красивая штука, но вид пожарища ужасен. Все равно как в любви. Смотришь беспомощно и думаешь, что от такой беды век не оправишься… Был там молодой полицейский, он расследовал причины пожара.

— Господин вахмистр, — сказал ему шорник Антон, — головой ручаюсь, что это поджог. Почему бы пожару случиться именно в день моих именин, когда я сидел за столом? В толк, однако, не возьму, кому это вздумалось мстить мне. Зла я никому не делаю, политикой не занимаюсь. Просто не знаю, кто мог иметь на меня зуб.

Был полдень, солнце светило вовсю. Вахмистр ходил по пожарищу, думая: «Черт теперь разберет, отчего загорелось».

— Слушайте, Антон, — спросил он вдруг, — а что это такое блестит у вас наверху, вон на той балке?

— Там было слуховое окно, — отвечал шорник. — Наверное, какой-нибудь гвоздик.

— Нет, это не гвоздик, — возразил полицейский. — Больше похоже на зеркальце.

— Откуда там быть зеркальцу? — удивился шорник. — На чердаке у меня только солома.

— Нет, это зеркальце, — отвечает вахмистр. — Я вам его покажу.

Приставил он пожарную лестницу к обгоревшей балке, влез наверх и говорит:

— Так вот оно что, Антон! Это не гвоздик и не зеркальце, а круглое стеклышко. Оно прикреплено к балке. Для чего оно там у вас?

— А бог его знает, — ответил шорник. — Верно, дети играли.

Полицейский рассматривал стеклышко да вдруг как вскрикнет:

— Ах, черт, оно жжется! Это что же такое? — И потер себе кончик носа. — Тьфу, пропасть! — воскликнул он снова. — Теперь оно мне руку обожгло. Ну-ка, Антон, живо подайте мне сюда клочок бумаги!

Шорник протянул ему листок из блокнота. Вахмистр подержал бумажку под стеклом.

— Так вот, Антон, — сказал он через минуту, — по-моему, дело ясное.

Он слез с лестницы и сунул листок под нос шорнику. В листке была прожжена круглая дырочка, и края ее еще тлели.

— К вашему сведению, Антон, — продолжал вахмистр, — это стеклышко не что иное, как двояковыпуклая линза, или лупа. А теперь я хотел бы знать, кто укрепил эту лупу здесь, на балке, как раз у охапки соломы. И говорю вам, Антон, тот, кто это сделал, уйдет отсюда в наручниках.

— Господи Иисусе! — воскликнул шорник. — У нас и лупы-то в доме не было. Э-э, погодите-ка, — спохватился он. — У меня был в ученье мальчишка, Зепп по имени, он вечно возился с такими штуками. Я его прогнал, потому что от него не было толку, в голове ветер да какие-то дурацкие опыты. Неужели пожар устроил этот чертов мальчишка?! Нет, этого не может быть, господин вахмистр, ведь я прогнал его в начале февраля. Бог весть, где он теперь, сюда с тех пор он ни разу не показал носу.





— Уж я-то дознаюсь, чья это лупа, — сказал вахмистр. — Дайте-ка телеграмму в город, пусть пошлют сюда еще двух полицейских. А лупу чтобы никто пальцем не трогал. Первым делом надо найти мальчишку.

Ну, того, конечно, нашли, он был в ученье у какого-то корзинщика в другом городе. Едва полицейский вошел в мастерскую, мальчишка затрясся, как лист.

— Зепп! — крикнул на него вахмистр. — Где ты был тринадцатого июня?

— Здесь был… здесь, — бормочет мальчик. — Я здесь с пятнадцатого февраля и никуда не отлучался, у меня свидетели есть.

— Он не врет, — сказал хозяин. — Я могу подтвердить, потому что он живет у меня и нянчит маленького.

— Вот так история! — удивился вахмистр. — Значит, это не он.

— А в чем дело? — заинтересовался корзинщик.

— Да вот, — объясняет вахмистр, — есть подозрение, что тринадцатого июня, где-то там, у черта на куличках, он поджег дом шорника, — и половина деревни сгорела.

— Тринадцатого июня? — удивленно говорит корзинщик. — Слушайте-ка, это странно, как раз тринадцатого числа Зепп вдруг спрашивает меня: «Какое сегодня число? Тринадцатое, день святого Антонина? сегодня кое-что должно случиться…»

Мальчишка вдруг вскочил и хотел дать тягу, но вахмистр ухватил его за шиворот. По дороге в кутузку Зепп во всем сознался: он был зол на шорника за то, что тот не позволял ему делать опыты и лупил Зеппа, как Сидорову козу. Решив отомстить хозяину, мальчик рассчитал, где будет стоять солнце в полдень тринадцатого июня, в день именин шорника, и укрепил на чердаке лупу под таким углом, чтобы загорелась солома, а он, Зепп, к тому времени смоется подальше. Все это он подстроил еще в феврале и ушел от шорника.

И знаете что? Осмотреть эту лупу приезжал ученый астроном из Вены и долго качал головой, глядя, как точно она соответствует положению солнца в зените именно на тринадцатое июня. «Это, говорит, изумительная сообразительность, если учесть, что у пятнадцатилетнего мальчишки не было никаких геодезических инструментов». Что было дальше с Зеппом, не знаю, но уверен, что из этого озорника вышел бы выдающийся астроном или физик. Вторым Ньютоном мог бы стать этот чертов мальчишка! В мире ни за что ни про что пропадает много изобретательности и замечательных дарований! У людей, знаете ли, хватает терпения искать алмазы в песке и жемчуг в море, а вот отыскивать дарования и таланты, чтобы они не пропадали впустую, это никому не придет в голову. А жаль!

Украденное убийство

— Это напоминает мне одно преступление, — сказал Гоудек, — которое было тоже хорошо задумано и подготовлено. Боюсь только, что мой рассказ вам не понравится, так как у него нет конца, и тайна остается нераскрытой. Если будет неинтересно, скажите, я не стану рассказывать.

Вы, кажется, знаете, что я живу на Круцембурской улице на Виноградах. Это одна из тех коротких поперечных улиц, на которых нет ни трактира, ни прачечной, ни даже угольной лавки. Обитатели этой улицы ложатся спать в десять часов, кроме тех прожигателей жизни, которые слушают радио и поэтому залезают в постель около одиннадцати. Живут здесь большей частью тихие налогоплательщики и мелкие чиновники (не выше седьмого класса табеля о рангах), среди них несколько любителей-ихтиологов, один музыкант, играющий на цитре, два филателиста, один вегетарианец, один спирит и один коммивояжер, разумеется, приверженец теософии. Остальное население улицы — это квартирохозяйки, у которых все эти жильцы занимают «чистые, элегантно обставленные комнаты с подачей утреннего завтрака» — как пишется в объявлениях. Раз в неделю, по четвергам, коммивояжер-теософ возвращался домой около полуночи, так как посещал какие-то душеспасительные беседы. По вторникам поздно возвращались два натуралиста — у них бывали собрания кружка «Аквариум» — и обычно, остановившись под фонарем, спорили о живородках и золотых рыбках. Три года назад на нашей улице даже видели пьяного, но, говорят, он был из Коширж и просто заблудился.

Зато ежедневно в четверть двенадцатого возвращался домой какой-то русский, по фамилии не то Коваленко, не то Копытенко, человек небольшого роста, с реденькой бородкой. Снимал он комнату у пани Янской в доме номер семь.

На что жил этот русский, никто не знал, но до пяти часов вечера он обычно валялся дома, потом брал портфель, шел к ближайшей остановке трамвая и ехал в центр города. Вечером, ровно в четверть двенадцатого, он выходил из трамвая на той же остановке и сворачивал на Круцембурскую улицу. Кто-то потом рассказывал, что все это время он просиживал в кафе и ругался с другими русскими. Говорили еще, что это не мог быть русский, потому что русские никогда не возвращаются домой так рано.

В прошлом году, в феврале, я уже дремал, как вдруг слышу за окном пять резких ударов. Сквозь сон мне показалось, будто я еще мальчишка и щелкаю на дворе бичом и радуюсь, что он так здорово хлопает. Потом я вдруг сразу проснулся и осознал, что это стрельба из револьвера. Подбегаю к окну, отворяю его и вижу — внизу, на тротуаре перед домом номер семь, лежит ничком мужчина с портфелем в руке. Тут послышался топот ног, из-за угла появился полицейский, подбежал к лежащему, приподнял его, но, пробормотав: «Эх, черт!» — снова опустил его на землю и засвистел. Из-за другого угла тотчас же показался второй полицейский и поспешил к первому.

Я, конечно, быстро сунул ноги в туфли, накинул пальто и устремился вниз. Из других домов выбежали вегетарианец, музыкант, один из ихтиологов, дворники и филателист. Остальные глядели из окон, стуча от страха зубами и думая — «Ну его к черту, еще впутаешься в историю». Тем временем полицейские перевернули человека навзничь.

— Ведь это тот русский, Копытенко или Коваленко, что живет у пани Янской, — говорю я дрожащим голосом. — Он мертв?

— Не знаю, — мрачно отвечает полицейский. — Надо вызвать врача.

— Н-н-неужели вы оставите его лежать здесь? — возмущенно спросил музыкант, заикаясь. — Отвезите его в больницу.

На улице собралось уже человек двенадцать, все тряслись от холода и страха, а полицейские, опустившись на колени рядом с пострадавшим, зачем-то расстегивали ему воротник. В это время на углу главной улицы остановилось такси, и шофер вышел посмотреть, что случилось. Наверное, думал, что это пьяный и можно заработать, отвезя его домой.

— В чем дело, братцы? — приятельски спрашивает он нас.

— З-з-застрелили человека, — стуча зубами, говорит вегетарианец. — П-п-положите его в машину и отвезите в «Скорую помощь», может, он еще жив.

— Вот чертовщина! — проворчал шофер. — Не очень-то я люблю такие истории. Ну, ладно, погодите, я сюда подъеду.

Он не торопясь пошел к своей машине и подогнал ее к мертвому.

— Кладите его в машину, — сказал он.

Двое полицейских подняли этого русского и с большим трудом погрузили в такси. Он, правда, был не тяжел, но ведь с мертвыми трудно управляться.

— Вы поезжайте с ним, коллега, а я запишу свидетелей, — сказал один полицейский другому. — Шофер, поезжайте в «Скорую помощь», да побыстрее.

— Побыстрее, — проворчал шофер. — А если у меня тормоза не в порядке?

И уехал.

Оставшийся полицейский вынул из кармана блокнот и говорит:

— Сообщите мне свои имена, господа. Это только для свидетельских показаний.

И записал нас одного за другим. Копался он страшно, видно, у него пальцы окоченели, и мы тоже замерзли как проклятые. Когда я вернулся в свою комнату, было двадцать пять минут двенадцатого. Стало быть, все происшествие длилось десять минут.

Я знаю, вы скажете, что во всем этом нет ничего особенного. Но послушайте, пан Тауссиг, в такой тихой улице, как наша, это — великое событие. Соседние улицы греются в лучах нашей славы, ибо могут сказать: «Это случилось здесь, за углом». Жители улиц, которые подальше от нас, прикидываются равнодушными, но это, если хотите знать, только по злобе и от зависти — ведь происшествие было не у них. А живущие еще дальше отмахиваются, говоря — «Кажется, там кого-то пристукнули, да черт его знает, так это или нет». Но это — лишь черная зависть.

Представляете себе, как на другой день все жители нашей улицы накинулись на вечерние газеты? Во-первых, нам хотелось узнать что-нибудь новое о нашем убийстве. Во-вторых, все предвкушали удовольствие читать о происшествии на своей улице. Ведь известно, что люди всего охотнее читают в газетах о том, что они видели, как говорится, собственными глазами. Предположим, на Уезде свалилась лошадь, в результате чего движение было нарушено на десять минут. Если об этом не написано, очевидец сердится и швыряет газету на стол, дескать, там и читать-то нечего. Его почти оскорбляет, что эти журналисты не увидели ничего важного в происшествии, в котором он принял самое непосредственное участие. Я думаю, что отдел происшествий существует специально для таких очевидцев, чтобы они от обиды не перестали покупать газеты.

Мы были просто оскорблены, когда ни в одной из газет не нашли ни слова об убийстве. «Черт возьми, — ворчали мы, — расписывают тут всякие политические события, разные аферы и сообщают даже о том, что трамвай наскочил на ручную тележку, а о нашем убийстве — ни слова. До чего продажны эти газеты!»

Потом филателисту пришло в голову, что, наверное, полиция попросила газеты до окончания расследования не писать об убийстве. Это нас и успокоило, и еще больше взволновало. Мы гордились, что живем на такой улице и, несомненно, будем вызваны свидетелями по этому таинственному делу. Но и на второй день в газетах не было ничего об убийстве и никто из полиции не приходил произвести следствие, а самое удивительное — никто не явился к хозяйке убитого, чтобы осмотреть или опечатать его комнату.