Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В фойе ввалилась ватага дружинников. Из-за нехватки мест народ стихийно перетащил стулья из буфета в зал, и вот теперь их возвращали на место. Завхоз показывал, куда ставить, и громко ругал самовольство активистов, однако, заметив Чистякова, замолк и принялся сосредоточенно пересчитывать стулья, за которые нес материальную ответственность.

– Надя, – тихо проговорил Чистяков. – Не волнуйся. Я все устрою… – Он замялся, соображая, стоит ли говорить, какой ценой достанется ему это несчастное койко-место в Нефроцентре, но, подумав, решил не говорить.

– Спасибо, Валера…

– Я тебе позвоню на следующей неделе. Раньше не получится.

– У нас нет телефона, – забеспокоилась Надя.

– Тогда позвони мне ты. В среду. Ладно?

– Спасибо, Валера!

– Выше голову, товарищ! Скоро восстанет пролетариат Германии!

– Ты знаешь, – вдруг какой-то жалобно-радостной скороговоркой начала Надя. – Дима роскошно играет в шахматы. У него второй мужской! Представляешь?

– Какой Дима? – не сообразил Чистяков.

– Дима… – пояснила она. – Мальчика зовут Дима!..

Когда запыхавшийся Валерий Павлович выскочил на улицу и очутился возле черной «Волги» с представительским московским номером на бампере, Убивец, уже сидевший рядом с шофером, посмотрел на Валерия Павловича с той грустной сосредоточенностью, которая в отношениях между людьми их уровня означала: а мог бы и не заставлять себя ждать! Когда они выруливали из внутреннего дворика ДК «Знамя», Иванушкин попросил водителя проехать через «Новокузнецкую», чтобы подбросить домой секретаря райкома партии.

Улицы оказались совершенно пустынными, и просто не верилось, что всего три часа назад они были запружены плотным, неостановимым потоком словно бы прущих на нерест автомобилей. Мелькали мимо освещенные, но уже бесхозные в эту пору стеклянные милицейские будочки. Водитель включил приемник, отыскал среди эфирного воя и скрежета «Маяк» – передавали симфоническую музыку. Чистяков подумал, что, уйдя из райкома, станет жить нормальной человеческой жизнью, накупит ворох классических пластинок, будет каждый вечер их слушать, особенно Чайковского и Сен-Санса. Он никогда не понимал по-настоящему музыки, но догадывался, что она примиряет с жизнью. А БМП, конечно, отдаст Валере это койко-место для Димы, обменяет на заявление по собственному желанию. Как будто в партии бывает оно, собственное желание!..

– После отчета на бюро горкома Бусыгин тебя уберет, – спокойно, как что-то само собой разумеющееся, сообщил Убивец. – Наш не хотел тебя отдавать, но ты же понимаешь!..

– Понимаю…

– Куда пойдешь?

– Не знаю…

– Возвращайся в науку.

– Куда? Ты смеешься.

– Поможем. Допустим, проректором к нам, в педагогический. А?

– Спасибо за заботу.

– Долг платежом… – отозвался Убивец и осторожненько спросил: – Дошло до нас, БМП вместо отчета хочет по горкому долбануть?! От имени и по поручению ширнармасс…

– Он со мной не советуется.

– Вестимо. С нами тоже. Товарищ не понимает…

– Объясните.

– Пробовали. Не понимает.

– Странно, – пожал плечами Валерий Павлович, – он как будто с вашим вместе учился?..

– Мы с тобой тоже вместе учились, – улыбнулся Иванушкин. – А почему бы тебе не выступить на бюро? Расскажешь, как он в районе кадры гноит…

– Сами вы, конечно, не знаете?

– Знаем. Но объективная информация с места – совсем другое дело. От тебя нужна лишь принципиальная оценка.

– Пугнуть его хотите?

– Немножко. Для профилактики.

– У тебя есть выход на Нефроцентр?

– Нет. На твой район вообще никаких выходов нет. Только через БМП…

В это время музыка закончилась и начались последние известия, сводившиеся в основном к тому, где и сколько посеяли, выплавили, пошили, сковали, собрали, изобрели, скосили… Куда только все девается? Потом директор какого-то завода стал с классовым остервенением ругать смежников. В заключение посетительница кооперативного кафе восторженно рассказывала, что впервые в жизни обедала за столом, застеленным чистой скатертью!

– Выступишь? – снова спросил Иванушкин.

– Я подумаю.

– Подумай. Елисееву, между прочим, скоро на покой. Через полгодика новый ректор понадобится…

Чистяков дурашливо отдал честь отъезжающей черной «Волге» и вошел в подъезд своего дома. Стеклянная стена служебной комнатки была наглухо задернута розовой занавеской – консьержка опять болела. Лифт стоял с разверстыми дверями и словно специально поджидал Валерия Павловича. Кнопки пульта оказались оплавленными и закопченными, а на полированной текстуре гвоздем нацарапали: «Номенклатура е…» Второе слово, отглагольное прилагательное, было написано вполне грамотно, а вот в первом имелось две орфографические ошибки. Раньше ничего подобного в их респектабельном доме не случалось!

Лялька оставила записку: ночует сегодня у родителей, так как вагонку нашли в соседнем садово-огородном товариществе и тестю на радостях снова стало плохо. Далее она сообщала, что в холодильнике жареная печенка, в шкафу спагетти и что «Лялюшонок» целует Чистякова в ушко… На столе, рядом с запиской, лежали две новенькие книжки – «Спортивные игры в семье» и «Диатез у детей». Жена в последнее время одержимо скупала все издания, рассказывающие о секретах воспитания здорового потомства.

Валерий Павлович достал из холодильника початую бутылку водки и поначалу просто хотел выпить рюмочку, закусив тминной черной корочкой, но вдруг ощутил в желудке совершенно жуткий, клокочущий голод. Трясущимися руками он поставил на огонь печенку и воду для спагетти. Потом все-таки не выдержал, выпил рюмку и закусил остатками селедки, которые Лялька, с годами становившаяся все хозяйственнее, сложила в майонезную банку и залила подсолнечным маслом.

Дожидаясь, пока закипит вода, Чистяков полистал книжку про спортивную семью и в предисловии наткнулся на такую вот фразу: «Однажды к древнему мудрецу пришли родители и сказали, что мечтают вырастить своего ребенка здоровым, красивым, умным. “Когда нужно начинать воспитание?” – спросили они. “Сколько лет ребенку?” – спросил мудрец. “Пять дней”, – ответили они. “Вы опоздали на девять месяцев и пять дней!” – был ответ».

Валерий Павлович представил себе, как в понедельник войдет в кабинет Бусыгина и, дождавшись, когда тот соизволит заметить секретаря по идеологии, положит на стол заявление: «В связи… прошу… по собственному желанию…» БМП надломит правую бровь, глянет с нехорошим любопытством и скажет, наверное, так: «Думаю, сложно будет объяснить членам бюро, почему в такой трудный момент вы уходите с партийной работы!» Скажет, а про себя, конечно, подумает: «Слава тебе господи! Сам догадался!» Потом Бусыгин спросит, куда же он собирается уходить. Валерий Павлович ответит, что пока еще сам не знает, и в этот момент, именно в этот момент, попросит за Надиного пацана… за Диму. «Грехи молодости?» – поинтересуется БМП. Чистяков лишь кивнет. И тот не откажет, ибо покорный уход своего врага, а также его союзническое молчание на бюро горкома точно увяжет с этой странноватой просьбишкой. А молчание Чистякова БМП хорошо запомнит, потому что на бюро горкома будет порка, хорошая профилактическая порка районного руководителя, подзабывшего немного принцип демократического централизма. БМП вызовет по селектору секретаршу, эту лахудру, которую привез в Москву из своего Волчехренска, и скажет: «Маша, соединика меня с директором Нефроцентра!..» А в среду, когда позвонит Надя, Чистяков скажет ей: «Все нормально, товарищ! Бери Диму, товарищ, и дуй срочно в Нефроцентр, товарищ!» – «Спасибо, Валера!» – заплачет она. Что ж, за это Надино «спасибо» и за эти благодарности стоит заплатить своей дурацкой судьбой, разбить ее об пол, точно свинью-копилку… Валерий Павлович выпил еще рюмку и вывалил в пузырящуюся воду целую пачку спагетти. В начале первого позвонил дядя Базиль.

– Ты куда, барбос, исчез? – спросил он уныло. – БМП тобой интересовался. Меня, грешного, выспрашивал, а заодно предложил за две недели найти себе новое место… Понял?

– Понял… У тебя есть что-нибудь на примете?

– Есть. Начальник отдела кадров управления ритуальных услуг. Все кладбища мои будут! Соглашаться?

– Соглашайся, – улыбнулся Чистяков. – Хоть похоронишь меня по-людски…

– Новодевичье не обещаю, а Ваганьково гарантирую! – успокоил Мушковец. – А куда ты все-таки делся?

– Да та-ак…

– Ну и что тебе это «да та-ак» по фамилии Иванушкин напело?

– Предлагало на бюро горкома плюнуть в БМП.

– Плюнь, Валерочка, Христом Богом тебя прошу, плюнь! Хочешь, я тебе своих слюней подбавлю?

– Я подумаю, – ответил Чистяков.

Спагетти разварились и лежали на тарелке вроде солитера. Есть Валерию Павловичу расхотелось. Он побрел в спальную, прямо в одежде плюхнулся на «сексодром», и ему показалось, что кровать – это мягкий плот, медленно плывущий куда-то и тихо покачивающийся на волнах.

…«Товарищ, ты меня уважаешь?» – спросила Надя, открывая глаза. Чистяков хотел объяснить, что не просто уважает – любит ее, но не успел, ибо снаружи раздался душераздирающий младенческий вопль: очевидно, два гундевших кота все-таки решились на большую драку. Почти сразу же донесся топот и громкие, заинтересованные крики первокурсников: «Куси его, серый, куси!» Чтобы лучше видеть потасовку, студенты, грохоча, взбежали на крылечко Надиного «бунгало». И на занавеске, как в театре теней, сгрудились их живые силуэты. Счастливые обладатели друг друга опасливо косились на окно, страшились пошевелиться и оставались лежать все так же совокупно и все так же неподвижно обнявшись. Но исподволь сознание того, что буквально в метре от них, за тонкой стеночкой шумно толпятся ничего не подозревающие первокурсники, постепенно наполняло их тела боязливым и потому особенно острым желанием…

Эпилог

1

В понедельник бюро городского комитета партии, заслушав и обсудив отчет первого секретаря Краснопролетарского РК КПСС тов. Бусыгина М. П., рекомендовало освободить его от занимаемой должности за развал работы в районе. Состоявшийся на следующий день пленум райкома партии рассмотрел организационные вопросы: единодушно освободил тов. Бусыгина М. П. и так же единодушно избрал на освободившийся высокий пост тов. Чистякова В. П., работавшего ранее секретарем того же райкома.

2

Поговаривали, что выбор остановили на нем по двум причинам: во‐первых, его терпеть не мог свергнутый Бусыгин (впрочем, таких людей насчитывалось немало), а во‐вторых (и это главное!), Чистяков проявил необычайную дальновидность и оказался единственным, кто не стал швырять камни в БМП на том беспощадном заседании бюро горкома. Вернувшись домой с пленума райкома партии уже в новом качестве, на вопрос жены: «Как дела, Валерпалыч?» – он только вымолвил: «Полный апофегей!»

3

В среду, войдя в свой новый кабинет, где письменный стол уже был передвинут на другое место, а с полок убраны образцы народного творчества города Волчешкурска, откуда в свое время прибыл и куда теперь снова убывал товарищ Бусыгин, Валерий Павлович первым делом вызвал свою новую секретаршу Аллочку Ашукину, заказал себе крепкого чая с сушками и распорядился:

– Алла Викторовна, ко мне сегодня будет дозваниваться Надежда Александровна Печерникова. Запишите: Пе-чер-ни-ко-ва… Если я буду на активе, скажите ей, что вопрос решается… Пусть наберется терпения. Товарищи из Нефроцентра ее сами известят… И прошу вас, Алла Викторовна, будьте с ней поласковее. У Печерниковой серьезно болен ребенок… Очень серьезно! Понимаете?

– Понимаю, – кивнула Ашукина и уточнила: – Если вы будете на месте, вас соединять с ней?

– А зачем? – вздохнул Чистяков и ободряющей улыбкой выпроводил Аллочку из кабинета.

Что такое «Апофегей»?

1. Кто спал с Брежневым?

Обычно я задумываю рассказы, а пишу повести или романы. В рассказе мне тесновато: хочется поведать о том, что было с героем прежде. Помимо прочего, у него обнаруживается немало родственников, друзей и подруг – о них тоже хочется рассказать. К тому же у героя есть профессия, работа, сослуживцы, да и живет он в определенном месте и конкретном времени. Ну как не отразить и это! Заметили, из современной прозы почти исчез пейзаж? Герои приезжают просто на реку, идут просто в лес, срывают просто цветы и ягоды. Но ведь нет ни одной одинаковой реки, каждая травинка и ягода имеют названия, которые нынешним авторам, как правило, незнакомы. Да и приметы эпохи встретишь у них не часто, если, конечно, речь идет не о ГУЛАГе или «кровавой гэбне». Впрочем, и эти невеселые учреждения писатели скорее воображают, нежели отображают. Чтобы отобразить, надо изучить, а времени так мало – на тусню даже не хватает. Терпеть не могу сочинения, где персонажи напоминают бесполых целлулоидных кукол, помещенных в вакуум.

Мой же простенький сюжет именно за счет подробностей и деталей обычно «разгромождается», точно замысловатый дачный терем. А ведь намечался малюсенький садовый домик – комнатка с верандой. Первоначально рассказ, задуманный в середине 1980-х, назывался «Вид из президиума». Сюжет несложный: серьезный партийный начальник, сидя на сцене в ряду себе подобных за длинным столом, покрытым красной скатертью, вдруг получает записку от своей давней и, как с годами выяснилось, единственной в жизни любви. Начинает вспоминать. С трибуны тем временем доносится монотонный доклад, потом прения… А он все вспоминает, покрываясь мурашками былой страсти.

Должен заметить, что сюжет с запиской в президиум довольно часто встречался в тогдашнем городском фольклоре, а проще говоря, в анекдотах. Был и такой. XXIV съезд КПСС. Брежнев вдруг получает записку: «Леонид Ильич, а помните, как мы с вами вместе спали? Прошу принять по личному вопросу!» И подпись – «Такая-то». Генсек, известный ходок, смутился, принял в Кремле даму и выполнил ее просьбу, связанную, разумеется, с улучшением жилищных условий. С чем же еще? Она уже покидала кремлевский кабинет, когда Брежнев остановил ее вопросом: «Вы уж извините, товарищ Такая-то, но что-то не припомню, где и когда мы спали?» – «Ну как же! На XXIII съезде. Я – в зале. А вы – в президиуме…»

В середине восьмидесятых я, будучи членом сразу нескольких выборных органов, в основном комсомольских, частенько заседал в президиумах, развлекая товарищей по официальной неволе стихотворными экспромтами:

Все, кто пришел на пленум,Однажды станут тленом.

И как-то раз тоже получил записку: «Эх ты! А говорил, что любишь! Обещал прийти… К.В.». До конца конференции я ломал голову, выскребая до сухого блеска сусеки личного опыта. Что еще за К.В.? Куда я обещал прийти? Так и не вспомнил. В конце толковища ко мне подошел Костя Воробьев, работник отдела культуры ЦК ВЛКСМ, и спросил, улыбаясь: «Что ж ты не пришел? Мы тебя ждали с пивом и воблой. А говорил, что любишь баню!» И я вспомнил, что мы действительно собирались компанией в сауну, недавно отгроханную в одном из оборонных НИИ. В ту пору укромных мест, где можно попариться, выпить и поговорить, было не так много, поэтому от подобных приглашений редко отказывались.

За «Апофегей» я сел в начале 88-го, сразу после выхода повести «Сто дней до приказа», всколыхнувшей и без того возбужденное советское общество. Когда сегодня обладатель «Букера», «Нацбеста» или «Большой книги» ощущает себя знаменитостью только потому, что его показали в телевизоре, мне смешно. Мои первые вещи вызвали всесоюзные прения, в журнале «Юность» под мешки с почтой в мой адрес выделили особый чуланчик, а на улице, если меня узнавали прохожие, случались стихийные читательские конференции. Говорю все это не из позднего тщеславия, а чтобы напомнить, какое место литература занимала в умах и душах соотечественников. От меня с нетерпением ждали продолжения «военной темы», я получал груды писем, где мне подсказывали сюжеты, сообщали факты самой разнузданной «дедовщины» и офицерских злоупотреблений. Но авторы одной темы похожи на едоков, которые всю жизнь жуют одну и ту же сосиску длиной в несколько километров. Отрежут очередной кусочек, разогреют и жуют, жуют. В моем поколении тоже были такие писатели, но их книги забылись сразу по прочтении, как рекомендации врача-венеролога после выздоровления.

Меня же какой-то непонятной магической силой тянуло рассказать то, что я знал о молодых партийных карьеристах, а перевидал я их к тому времени немало. Сам не знаю, откуда взялась эта тяга. Может, я каким-то седьмым, писательским, чувством предощущал скорый крах советской цивилизации с ее неповторимым номенклатурным миром? Или предвидел, что именно эти молодые мустанги партии и комсомола станут основной движущей силой капитализации страны? Была и другая причина: в повести «ЧП районного масштаба», законченной в 1981 году, я кое-что недоговорил, о чем-то умолчал из опаски, что вещь никогда не напечатают, ведь советская власть в ту пору казалась незыблемой, как Памир, и неисчерпаемой, как Байкал. Заметьте, футурологические произведения фантастов, например Ивана Ефремова или братьев Стругацких, пророков передовой советской интеллигенции, давали картины продвинутого бесклассового общества. О реставрации капитализма никто и не грезил. В этом смысле в наших головах царила полная каша. Так, мы, студенты пединститута, создали тайную литературную организацию и для написания программы сошлись в большой квартире Саши Трапезникова, сына военного прокурора Московского округа. Выпили и стали обсуждать первый раздел: будущее общественное устройство страны. Не больше и не меньше.

– Необходимо разрешить частную собственность! – заявил Саша.

– Капитализм, что ли? – не понял я.

– Нет, капитализм не нужен. Только частная собственность…

Потом долго спорили, как захватить власть, и пришли к выводу, что без помощи уголовного мира не обойтись. Ну не идиоты! Слава богу, на том наши бдения и закончились, а то бы моя первая повесть называлась не «Сто дней до приказа», а как-нибудь иначе – «Места отдаленные», например. Преувеличиваю? Но ведь впаяли же за подобные вещи семь лет прозаику Бородину, и как раз в те самые времена.

Впрочем, для написания «Апофегея» имелся и еще один мотив. О нем скажу подробнее. Иные критики, в советский период обслуживавшие коммунистическую идеологию с подобострастием брадобреев, теперь уверяют нас, будто вся советская литература – это унылый соцреализм, не имеющий ничего общего с жизнью. Вранье. Вранье даже в отношении самых мрачных времен, а уж о позднем, ослабившем идеологическую хватку режиме и говорить нечего. Ну какие соцреалисты Шолохов, Катаев, Ильф и Петров, Пильняк, Платонов, Леонов, Белов, Астафьев, Распутин, Солоухин, Трифонов, Вампилов?.. Никакие. Другое дело, существовало несколько, так сказать, табуированных зон, где отечественная литература вдруг кубарем скатывалась со своих высот и начинала улыбчиво заискивать перед властями предержащими, как официант перед недовольным клиентом. Речь о темах, которые искони считались политически важными. Что-то вроде строго охраняемой рощицы посреди общедоступного лесного массива. «Вы куда?» – «Туда!» – «Туда нельзя!» – «Почему?» – «Потому! Не задерживайтесь!» Собственно, художественным рассекречиванием таких закрытых зон я и занимался в тот период: армия, комсомол, школа… Но самой секретно-табуированной была, конечно, партия.

В произведениях о ней продолжал господствовать давно осмеянный даже придворными критиками принцип «борьбы хорошего с лучшим». В потоке тогдашней довольно высокой литературы эти сочинения напоминали ломового извозчика, затесавшегося среди новеньких «Жигулей» на Калининском проспекте. Если в книге появлялся не очень уж хороший партработник, мгновенно рядом с ним, играя желваками и честно глядя вперед, возникал другой партработник – очень хороший. Реальная жизнь аппарата оказывалась практически вне литературного осмысления. Вышел, правда, в конце 1970-х роман хорошего сибирского прозаика, первого секретаря СП СССР Георгия Маркова «Грядущему веку», но читать его было трудно: тень пленумной риторики лежала даже на удачных страницах. В 1980-х годах первой попыткой художественного исследования человека, вовлеченного в аппаратную жизнь, стала, извините за прямоту, моя повесть «ЧП районного масштаба». Но тогдашняя критика этого даже не заметила, уткнувшись в «антибюрократический» роман В. Маканина «Человек свиты», сбитый из фобий и фанаберий кухонного советского фрондера. Критика часто предпочитает придуманный ею литературный процесс реальному – подобно тому, как иные дамы предпочитают эротические фантазии полноценной интимной близости.

2. Вляпавшиеся во власть

Итак, я уселся за «Апофегей». Мне захотелось написать честную историю хорошего человека, пошедшего во власть. И я сделал это: в 1988 году начал, а в начале 1989-го закончил. Писал я, наблюдая битву Горбачева с Ельциным, которого в ту пору представить себе президентом страны было так же невозможно, как ржавый танкер с дешевым алжирским вином вообразить флагманом советского флота. Имелся ли прототип у Валерия Чистякова? Конечно. Даже несколько, но зрительно я, сочиняя, представлял себе почему-то Валерия Бударина, он был первым секретарем Бауманского райкома комсомола в период моей недолгой работы в этой организации. В аппарате мой прототип не прижился, запил, опустился и был впоследствии зарезан в какой-то пьяной драке.

О прототипе БМП и говорить нечего, его сразу все расшифровали. Речь о тогдашнем народном любимце Борисе Ельцине, который в качестве первого секретаря МГК КПСС наводил ужас на функционеров своим продуманным жестоким хамством. Как редактор «Московского литератора», я был хорошо знаком с сотрудниками отдела культуры МГК КПСС и знал от них, что вытворял Ельцин в горкоме, как, не задумываясь, ломал людям судьбы. Рассказывали о нелепых решениях, которые он принимал спьяну. Уже тогда были очевидны его патологическая властность, мстительность, диктаторские замашки. Когда Ельцина, наконец, убрали из Московского горкома, все вздохнули с облегчением, не подозревая, что это только начало его большой политической карьеры. И я, сатирически изобразив в повести градоначальника и дав персонажу прозвище БМП, даже помыслить не мог, что первый президент России в августе 1991-го провозгласит победу демократии с танка, то есть почти с бронемашины пехоты.

Впрочем, мне пришлось впервые увидеть Ельцина шестью годами ранее. В Свердловске проходил Всесоюзный слет молодых писателей. По традиции с литературной сменой встречался руководитель региона. К тому времени я повидал и послушал немало первых секретарей областей и республик. Среди них были молчуны, говоруны и действительно талантливые, оригинально мыслящие люди вроде полтавского Федора Моргуна – писателя и новатора сельского хозяйства. Но Ельцин поразил нас своим самодовольным и агрессивным тупоумием.

– В такой серьезной области – и такой дебил! – шепнул кто-то из нашей делегации.

В заключение он вручил нам номерные значки, представлявшие собой яшмовый силуэт области с городом Свердловском, обозначенным крошечным рубинчиком. Раздавая коробочки, Ельцин рокотал, что с таким значком на лацкане можно смело приходить в закрытую обкомовскую столовую и обедать. Дешево и сердито. А вечером местные писатели отвели нас на место взорванного дома Ипатьева, где была расстреляна царская семья. Сровнять историческое здание с землей приказал будущий отец русской демократии.

Я почему-то сразу почувствовал разрушительную угрозу, исходившую от этого человека. В своей карьерной устремленности царь Борис напоминал огромную косилку, «сибирского цирюльника», срезающего любую голову на своем пути. Так оно впоследствии и оказалось. Мешает СССР в борьбе за власть? Да ну его – СССР! Надо сказать, главный редактор «Юности» Андрей Дмитриевич Дементьев проявил твердость, ставя «Апофегей» в номер, ибо многие в редакции были уже заражены ельцинской бациллой и активно выступали против публикации. Тот же Виктор Липатов, ставший к тому времени первым заместителем главреда. Кстати, после выхода журнала Ельцину, уже изгнанному из Политбюро, но набиравшему вес в борьбе с КПСС, на встречах «трудящиеся» задавали вопрос, как он относится к повести «Апофегей». Будущий гарант резко отвечал: это провокация и гнусные происки партократов. Насмехательство над первым российским президентом мне долго потом не могли простить, особенно либеральные критики и демократически нездоровые граждане. Да и не простили, по сути.

Повесть имела успех, была выпущена отдельной книгой гигантским даже по тем временам тиражом – полмиллиона экземпляров. С тех пор она переиздавалась (не соврать бы!) раз двадцать. Однако если кто-то полагает, будто успех пришел к ней из-за того, что автор без прикрас описал судьбу партаппаратчика, да еще запустил сатирой в набиравшего власть народного любимца, он глубоко ошибается. На самом деле читательский восторг вызвала прежде всего смелая любовная линия, и я даже на некоторое время стал провозвестником возрождения эротики, бунинской традиции в отечественной словесности, умученной большевиками. Кто же знал, что вскоре появятся Виктор Ерофеев и Владимир Сорокин, для коих самая изысканная эротика – это непотребные надписи на стене сортира.

На некоторое время я стал признанным экспертом по части плотской любви. А предложенная персонажем повести Иванушкиным исконная классификация мужских достоинств (щекотун, запридух, подсердечник, убивец) передавалась из уст в уста. Школьные учительницы сетовали: мол, очень хотим включить вашу повесть в список внеклассного чтения, но боимся смутить подростков смелыми сценами. Хотя с сегодняшней точки зрения ничего там предосудительного, по-моему, нет. Ну, подумаешь, влюбленные называют альковные эксперименты «введением в языкознание», а естественную усталость после объятий «головокружением от успехов». Я не хотел оскорбить нравственность, я просто хотел вернуть в литературу плоть и здоровое раблезианство. Вот кусочек из моей статьи, опубликованной на страницах «Иностранной литературы» в рамках дискуссии о романе «Любовник леди Чаттерлей».

«…Но давайте снова обратимся к отечественному опыту!.. Что мы все, право, про импорт да про импорт! В советской литературе, по-моему, происходило следующее: представьте себе страну или даже планету, где самое неприличное – это вслух говорить о пище и даже намекать на то, что люди вообще едят. Вот такие странные нравы! Теперь вообразите себе литературу этой планеты. Тот факт, что в художественных произведениях действуют полноценные герои, а не дистрофики, неизбежно должен наводить читателей на мысль об их питании. Читатели, конечно, догадываются, что он, герой, заторопившись после службы домой, хочет (о, я краснею!) плотно поужинать или что он, герой, любит свою жену (и как только язык поворачивается!) за ее умение прекрасно готовить… И я воображаю, какая буря поднялась, если бы автор попытался написать, что герой выходит из столовой, вытирая после еды губы! Но самое удивительное заключается в том, что изящная словесность этой планеты ломится от сочинений, посвященных страданиям голодающего человека! Думаю, нет нужды продолжать весьма прозрачную аллегорию: для того чтобы попасть на эту удивительную планету, не нужно никуда летать – достаточно зайти в библиотеку. Писатели, все-таки обращавшиеся к эротическим проблемам, выглядели в нашей литературе поистине как инопланетяне. Напомню, что сексуальная заостренность некоторых вещей, вошедших в свое время в “Метрополь”, возмутила “общественность” чуть ли не больше, чем сам факт создания неподцензурного альманаха…»

А вот еще оттуда же:

«Если главный долг людей – стать исправными винтиками в отлаженной государственной машине, то у людей все должно быть одинаково – и душа, и тело, и одежда, и мысли… Чтобы общественное всерьез встало над личным (а только на основе такого мировоззрения может работать тоталитаризм), нужно объявить личное, куда входит и интимная жизнь, чем-то низким, малодостойным, даже постыдным. Боже, да появись в те времена какой-нибудь Лысенко от сексологии и предложи способ размножения советских людей при помощи социалистического почкования, его ждала бы такая слава и такая любовь властей предержащих, в сравнении с которыми триумф приснопамятного Трофима Денисовича с его дурацкой ветвистой пшеницей показался бы детским лепетом на лужайке!»

Мне, конечно, неловко сегодня за ту прямодушную перестроечную риторику, но из песни слова не выкинешь. Все мы тогда черпали окончательные знания из журнала «Огонек», возглавляемого быстроглазым Коротичем. Особенно чувствую свою вину перед памятью академика Лысенко, который вел себя в научной борьбе гораздо принципиальнее и порядочнее, нежели его оппоненты – генетики. Во всяком случае, такой вывод следует из рассекреченных архивов НКВД-КГБ. Кстати, некоторые его идеи и выводы, объявленные прежде чепухой, нынешние исследования на новом научном уровне подтвердили.

3. Почему Снежкин не снял «Апофегей»

Но еще раз отмечу: именно человеческая, любовная линия в «Апофегее» взволновала массового читателя. И вот тогда Студия детских и юношеских фильмов имени Горького решила экранизировать, а Академический театр имени Маяковского – инсценировать «Апофегей». Соответственно мной были написаны сценарий и пьеса. Сценарий начинался так: 1990 год. Надя Печерникова, уехавшая с мужем в Америку и вылечившая там сына, прилетела на побывку в Москву. Случайно попав на какой-то организованный стихийный митинг в поддержку свободы, она с изумлением обнаружила на трибуне среди борцов за демократию и своего бывшего возлюбленного Чистякова, и Убивца, и доцента Желябьева… Напомню, все они были еще недавно верными солдатами партии. Надя стоит, слушает, удивляется и вспоминает все с самого начала. Теперь вспоминает она, а не Чистяков. Понимаете?

Заканчивался 1990-й – предпоследний год советской цивилизации. Запуск картины задерживался, потому что Сергей Снежкин, прославившийся фильмом «ЧП районного масштаба», сначала возил полузапретную ленту по стране, а потом замешкался на другой постановке и оттягивал начало запуска картины. Но и я, и руководство студии хотели, чтобы «Апофегей» поставил именно он. К тому же после конфуза с будущим Пазолини – Хусейном Эркеновым – очень боялись промахнуться с кандидатурой постановщика. А старый конь борозды не испортит. Конечно, теперь мне совершенно ясно: это была роковая ошибка, Снежкин просто повторил бы, но с еще большим антисоветским накалом, «ЧП районного масштаба». Кстати, эта лента сейчас с трудом воспринимается, несмотря на хороших актеров, отменную режиссуру и неплохую литературную основу, именно из-за этой политической предвзятости, даже упертости, чего, кстати, в моей повести в помине нет. Но по-другому взглянуть на советскую жизнь он просто не мог, да и сегодня не может. Есть художники, которые периодически сбрасывают некий хитиновый покров и растут, развиваются, усложняются, а есть и такие, что всю жизнь ходят в одном панцире, засиженном мухами.

Замешкался Снежкин еще и потому, что делал кино по киноповести Александра Кабакова «Невозвращенец», хотя его предупреждали, в том числе и я: сделать картину из этого перестроечного мыльного пузыря невозможно. Ни сюжета, ни героя, ни характеров, просто перелицовка американского фильма катастроф вроде «Безумного Макса». После премьеры картины, убедившись в правоте доброжелателей и получив коллективный подзатыльник от критики, Снежкин впал в депрессию, а когда продвинутый Кабаков поднял страшный шум в либеральных кругах и чуть ли не подал на него в суд за нарушение авторского замысла, он запил и отказался от «Апофегея». Несколько раз я участвовал в снятии творческого стресса. Чокаясь со мной, Сергей говорил:

– Ты ведь тоже не всем доволен в «ЧП…»?

– Не всем… – охотно соглашался я.

– Но ты же на меня в суд не подаешь!

– Не подаю…

– Почему?

– Потому что я светский человек.

– Да иди ты…

– Будешь снимать «Апофегей»?

– Не могу…

– Тогда и ты иди туда же!

Не мог же я безутешному режиссеру прямо сказать, что «ЧП…» при всех моих претензиях – отличная картина, а «Невозвращенец» – очевидный творческий провал, в котором Снежкин виноват сам. В результате я предложил немедленно отдать картину Станиславу Митину, театральному режиссеру, блестяще поставившему спектакль «Работа над ошибками» в Ленинградском ТЮЗе. К тому же он был просто влюблен в повесть и посоветовал дать вещи название «Апофегей», а не «Вид из президиума». Но пока согласовывали кандидатуру, пока переписывали киносценарий под нового постановщика, начались рыночные реформы, и инфляция мгновенно сожрала отпущенный бюджет. За эти еще недавно огромные деньги теперь можно было разве что накрыть прощальный стол съемочной группе. Студия детских и юношеских фильмов стала стремительно превращаться в шарашку с необъятными складскими помещениями. В огромных съемочных павильонах при желании можно было, разобрав на блоки, спрятать даже пирамиду Хеопса.

Параллельно разворачивался мой театральный роман с режиссером Андреем Гончаровым. Многоопытный главреж Маяковки очень хотел заполучить на свою сцену, слегка подернутую паутиной классики, что-нибудь остросовременное. Но он также понимал, что «Апофегей» – это довольно дерзкий вызов партии, уже слабевшей день ото дня, но еще способной перекусить худенькую творческую шейку любому худруку. Гончаров тактически медлил, выжидал, делал мне мелкие замечания, хвалил, и я, как юнец, вдохновленный обещающим девичьим поцелуем, мчался дорабатывать пьесу, после чего завлит с пушкинской фамилией Дубровский, в очередной раз восхитившись моим литературным даром, уверял, что вещь можно ставить прямо сейчас, если подработаю еще пару сцен. Обычная театральная разводка.

Так продолжалось до самого путча. Когда же восторжествовала демократия, Гончаров оказался в еще более трудном положении. Постановку, где партийный функционер выведен неплохим, даже страдающим человеком, могли воспринять как прямой вызов новой власти, объявившей всех нераскаявшихся коммунистов монстрами. Ведь первые месяцы всерьез готовились к суду над КПСС и люстрациям. Потом, правда, сообразили, что если из демократической верхушки удалить всех бывших коммунистов, то там не останется никого. Беспокоило мудрого Гончарова и другое обстоятельство: все помнили, с кого я списал своего БМП. Всепьянейший прототип как раз въехал в Кремль, и начался всешутейший период нашей новейшей истории. Одним словом, в Театре имени Маяковского «Апофегей» так и не поставили.

4. ФЭ и БЭ

Довольно часто читатели, журналисты и просто знакомые спрашивают меня, как я придумал слово «апофегей», ставшее не только названием моей повести, но и вошедшее, к вящей гордости автора, в активный словарь современного русскоговорящего, а точнее, русскодумающего читателя. В моем письменном столе в специальной папке хранится множество вырезок из газет. На некоторые материалы я наткнулся сам, просматривая по обыкновению издания самой разной ориентации – от «МК» до «Завтра». Другие из городов и весей мне привезли или прислали знакомые, а то и незнакомые люди. Например, статья в центральной газете о событиях октября 1993 года в Москве называлась «Апофегей всероссийского масштаба». Лучше не скажешь.

Когда меня спрашивают, откуда взялось слово «апофегей», я обыкновенно рассказываю – в зависимости от настроения – одну из придуманных баек:

– услышал на улице…

– сконструировал, листая словарь иностранных слов…

– мне подарила его одна интеллигентная дама в благодарность за ночь любви и т. д.

Дошло до того, что я, человек впечатлительный, и сам стал верить в каждую из этих версий. Но байка хороша для устного жанра или застольного трепа, а когда пишешь что-то вроде мемуаров, невольно настраиваешься на серьезный лад. К тому же по образованию я филолог, имею некоторые труды по истории фронтовой поэзии и скромную ученую степень. Беллетрист и филолог во мне состоят почти в тех же отношениях, что и небезызвестные мистер Джекилл и мистер Хайд из повести Стивенсона.

Поясню: мое филологическое эго, в дальнейшем именуемое ФЭ, – существо весьма желчное и скептическое. Скажем, мое беллетристическое эго, именуемое в дальнейшем БЭ, садится за стол, кладет перед собой чистый лист бумаги (теперь уже – открывает новый файл) и начинает: «…Когда, сурово улыбнувшись, БМП закончил свое вступительное слово и, переждав аплодисменты, предложил считать научно-практическую конференцию открытой…»

Тут мое ФЭ издевательски фыркает: «Еще и на голосование поставь, Бабель! Никто, понимаешь, кроме тебя, не догадается, что ты пародируешь “партийно-производственный роман” эпохи соцреализма! И вообще, чем марать бумагу, лучше полежи и почитай Бунина: и для тебя полезней, и для мировой литературы…» Кстати, моя литературная судьба в чем-то схожа с бунинской, нет, не в смысле дарования, скорее речь идет о том промежуточном положении, в каком автор «Темных аллей» пребывал в отечественной словесности. Сейчас трудно поверить, но тогдашняя передовая критика относилась к Ивану Алексеевичу весьма прохладно и в отличие от читателей никогда не ставила его в первые ряды, как Горького, Куприна, Андреева, воспринимая автора «Деревни» неким талантливым литературным обозником… Ну в самом деле, за что можно было в ту пору получить похвалу критики? За ярое новаторство. А Бунин как раз не только придерживался классической формы, но и относился к декадентам с клокочущей ненавистью. В любимцы рецензентов можно было попасть за передовые общественные и политические взгляды, как Горький или Вересаев. Однако Иван Алексеевич был идейным ретроградом, последним певцом уходящего дворянства. Он с удовольствием, в отличие от Чехова, принял членство в Императорской академии. Он, в отличие от Ходасевича и Замятина, ни дня не сотрудничал с большевиками, сразу же прокляв их инородческую власть в «Окаянных днях». В общем, делал все, чтобы его возненавидела передовая литературная общественность.

Но читают-то, спустя век, его, а не тех, других, живших, думавших и творивших по всем правилам тогдашнего прогрессивного канона. Именно бунинский опыт вкупе с великим и могучим русским языком утешает и вдохновляет меня в минуты уныний и сомнений. А они, конечно, меня одолевали и в конце 1980-х, ведь критика встретила «Апофегей» чуть ли не в штыки. Так, в статье «Динамика конъюнктуры» критик Г. Соловьев писал: «На мой взгляд, художественная ценность этого опуса весьма скромная. Это “обличительная” трафаретка с этакой эротической приманкой, как и все творения Полякова, рожденные конъюнктурой, с заметным пристрастием к “жареному”, обывательски сенсационному…» Заметьте, «конъюнктурой» объявляется практически единственное в тогдашней литературе сатирическое изображение нового лидера сбитой с толку нации. А всеобщий восторженный «запридух» по поводу БМП, въехавшего в Кремль, – это, выходит, проявление тонкой неординарности? Как говорил мой покойный соавтор Петя Корякин, дурят нашего брата!

Но вернемся к моему капризному ФЭ. Под таким дотошным контролем написать что-то путное абсолютно невозможно, поэтому на период создания текстов, достойных нашего изумляющего времени, свое ФЭ я строго изолирую и выпускаю на свет, когда готов второй или третий вариант и рукопись нужно прочитать свежими, незамыленными глазами. Собственно, заключительная часть творческого процесса представляет собой нудную работу филолога над ошибками беллетриста. В общем, БЭ скромно опускает глаза, а ФЭ, кривясь, читает и правит, иногда в порядке высшей похвалы бросая: «Вот это вроде ничего…»

Правда, маху иногда дает и ФЭ, особенно если это не связано напрямую с его основной профессией. Например, уже после публикации «Апофегея» в «Юности» одна вдумчивая читательница в своем письме упрекнула меня в том, что в отличие от большинства русских женщин героиня повести Надя Печерникова носила под сердцем ребенка не девять, но одиннадцать месяцев. Я бросился к первоисточнику – так и есть: в пятом варианте было изменено время действия, но осталась по недосмотру одна сезонная деталька в любовной сцене. Она-то, деталька, и позволила высчитать этот, прямо скажем, затянувшийся срок плодоношения. В оправдание ФЭ проворчало, мол, оно филолог, а не гинеколог.

Что и говорить, реалисту гораздо тяжелее, чем, скажем, постмодернисту. Этот всегда сошлется на «принцип нон-селекции», благодаря которому полное отсутствие литературных способностей можно объявить особой разновидностью таланта. Реалисту же деваться некуда, он обязан быть точным и по возможности достоверным. Кстати, однажды мое ФЭ пришло к выводу, что БЭ вкупе с его скромным творчеством точно укладывается в определение «гротескного реализма», каковой, по мнению Бахтина, торжествует в литературе в пору ожесточенной борьбы нового со старым. Я высказал эту мысль в каком-то интервью. Некоторое время спустя один из немногих критиков, ко мне расположенных, сообщил в статье, что после мучительных размышлений он осознал: проза Ю. Полякова относится к именно «гротескному реализму». Я вынужден был согласиться с озарением критика. Кстати, мое ФЭ, подумав, пришло к выводу, что «гротескный реализм» автора по-настоящему оформился именно в «Апофегее», хотя элементы его есть и в ранней прозе – в «Ста днях до приказа», «ЧП районного масштаба» и «Работе над ошибками»…

5. Кто придумал «Апофегей»

Но вернемся к истории появления слова «апофегей», давшего название повести. Поначалу, напомню, повесть именовалась «Вид из президиума» и задумывалась как разоблачение мрачной жизни партийного аппарата. Не могу сказать, что я ненавидел командно-административную систему, которая лично мне ничего плохого не сделала, если не считать того, что завела страну в тупик. Впрочем, какой тупик тупее, советский или постсоветский, еще вопрос…

У меня среди партийных функционеров было довольно много приятелей. Любопытная деталь: когда мы общались неформально (то есть выпивали и закусывали), мои друзья выражали самое горячее неприятие «застоя» и командно-административной системы, хотя именно они были ее винтиками и шпунтиками. Они-то ее и развалили, раздербанили, растащили, а не диссиденты во главе с Солженицыным и Сахаровым, влиявшие на жизнь огромной державы примерно так же, как комары влияют на кровообращение медведя. В начале 1990-х в одной из статей я вообще предложил такое определение: «Перестройка – это мятеж партноменклатуры против партмаксимума». Партмаксимумом называлась норма отпуска материальных благ функционерам, установленная в двадцатые годы, когда стало ясно: на смену старым большевикам, тоже, надо сказать, не овечкам в смысле хапнуть, идут новые, молодые и гораздо более прожорливые, вовсю развернувшиеся при нэпе. Помните, партиец Гусь в «Зойкиной квартире» неосторожно размахивает пачкой червонцев, за которую его потом и зарезал китаец. Откуда у него такие деньжищи, когда страна голодает, а зарплата квалифицированного столичного рабочего три-четыре червонца? Нэп-то из-за того и грохнулся, что большинство могло лишь смотреть на витрины. Да еще, как на грех, нэпманами вдруг оказались по преимуществу не родные захребетники Сидоры Ивановичи да Харлампии Тихоновичи, а чужаки с мудреными фамилиями. Среди населения, даже лояльного к большевикам, поползло опасное недоумение: «За что боролись?» Пришлось эксперимент сворачивать от греха…

В «Апофегее», если брать социально-исторический аспект текста, как раз и описан период тихой подготовки номенклатурой этого мятежа против партмаксимума. Однако, начиная повесть как очерк нравов партийных аппаратчиков, я где-то в середине работы понял, что пишу совершенно о другом – о своем ровеснике, пошедшем во власть. А власть – это всегда власть, и не важно, как она называется – горком или гордума, ЦК КПСС или администрация президента. Оказалось, я пишу о том, что происходит с человеком, если он всерьез начинает карабкаться по лестнице, ведущей вверх, рассказываю о том, чем он должен пожертвовать, от каких чувств и принципов отказаться. И прежде всего он должен отказаться от такого непредсказуемого, непросчитываемого и нерегламентированного чувства, как любовь. Выбор между любовью и властью древнейший. А выбор Антония, последовавшего за Клеопатрой себе на погибель, – редчайший в истории. Вот почему, кстати, повести предпослан эпиграф из Библии.

Обычно спрашивают, насколько мои книги автобиографичны. Конечно же, они автобиографичны, но не настолько, чтобы наскучить читателям. Если жизнь человека – поле, то литература – венок, и от автора зависит, какие именно цветы-травы сорвать и в него вплести. Сознаюсь, на определенном этапе у меня были все шансы сделать редкую партийно-писательскую карьеру. Я отказался от заманчивых предложений не потому, что нечестолюбив, а потому, что мое честолюбие в другом. Кстати, эта формула принадлежит не мне, а Чаковскому. Эдуард Брокш рассказывал такой случай из своей жизни. Он работал в «Литературной газете», пописывал пьесы, и вдруг одна из них, про Чарли Чаплина, пошла по стране, появился литературный заработок, и Брокш решил оставить газетную поденщину. Написал заявление и отправился к тогдашнему главному редактору Чаковскому, который, дымя хорошей сигарой, скользнул по заявлению и процедил:

– Эдуард, вы прекрасный сотрудник, я вас очень ценю и готов предложить должность старшего корреспондента. Вы будете получать на тридцать пять рублей больше.

– Александр Борисович, я благодарен вам за предложение, но все-таки хотел бы уйти…

– Я вас понял. Ладно, поработаете старшим редактором, а после Нового года уходит на пенсию заместитель заведующего отделом. Пойдете на его место и будете получать на сто рублей больше…

– Спасибо, но я все-таки…

– Эдуард, надо быть реалистом. Заведующим отделом я вас назначить никак не могу. Вы не член партии. Но я готов поговорить в райкоме, чтобы на вас выделили квоту. Через годик-полтора будете получать…

– Да при чем тут деньги, Александр Борисович, я драматург, я хочу сосредоточиться на моих пьесах…

– Ах, вот в чем дело! Значит, ваше честолюбие не здесь? Что ж вы мне голову морочите, так бы сразу и сказали! Вот, пожалуйста, получайте расчет! Творческих вам успехов! – И Чаковский золотой паркеровской ручкой написал наискосок: «Не возражаю».

Очень важно понять, и как можно раньше, где твое честолюбие. Я, к счастью, быстро сообразил: вид на жизнь из президиума – гибель для писателя. Примером может служить судьба Фадеева, очень талантливого человека, пошедшего в большую власть. В предсмертном письме он ругал эту власть, погубившую его талант, мол, я всю жизнь простоял на часах возле, как выяснилось, нужника. Но почему та же советская власть, погубив или осложнив жизни Платонова, Булгакова, Мандельштама, Шолохова и многих иных, не погубила их таланта? Ответ очевиден: борьба за власть, пусть даже в писательском союзе, и творчество черпают душевную энергию из одного источника, и на два дела этой энергии обычно не хватит.

Итак, я писал о своем ровеснике, вляпавшемся во власть. Именно вляпавшемся, ибо Чистяков не Иванушкин и патологического желания сделать карьеру любой ценой у него нет. Другое дело, когда Случай втягивает тебя в Игру, когда ставки сделаны и диктует азарт. Замечу, что отъявленные карьеристы вроде Убивца в стабильные времена отсеиваются на самых первых этапах, ибо очень торопятся и свинячат без разбору. На моих глазах так «сгорели» несколько перспективных деятелей. В стабильные времена побеждают все-таки Чистяковы. Но в период смут и больших социальных неразберих торжествуют Убивцы. В 1991-м наступило их время. Боже, скольких людей, изгнанных за нечистоплотность из партийных структур, я увидел в 1990-е среди реформаторов! Некоторые даже отсидеть успели, и не за политику, разумеется.

Но вернемся все-таки к тому, как я придумал слово «апофегей». Сначала я должен подтвердить: рассказы писателей о том, что не они руководят действиями героев, а герои руководят их сочинительством, – сущая правда. К примеру, Надя Печерникова задумывалась как достаточно быстротечный персонаж, одна из мимолетных утрат карьерного Чистякова на пути к зияющим высотам власти. В результате она стала главной героиней повести, оттеснив даже Чистякова. Почему? Наверное, потому, что, когда я придумывал Надю, сосредоточив в ней черты нескольких дам, оставивших след в моей душе, мне хотелось написать такую женщину, которую невозможно разлюбить и невозможно забыть навсегда, если она вдруг разлюбила тебя. Мне хотелось соединить старомодную утонченность и изящество с современной раскованностью, хотелось сопрячь острый, насмешливый ум с добротой и доверчивостью… Удалось ли мне это, судить, конечно, читателю, но сам я влюбился в нее настолько, насколько автор может влюбиться в свой персонаж. И если бы, подобно Пигмалиону, мне удалось превратить Надю из литературной героини в живую женщину, за последствия ручаться трудно…

Но вот мы уже вплотную подошли к подлинной истории появления «апофегея», ведь именно с помощью этого словечка Надя Печерникова выражала свое отношение к кафкианским несуразностям нашей жизни. Именно она, Надя, придумала это слово, составила из «апофеоза» и «апогея», в результате чего и получился неологизм с той самой фигой, которую многие десятилетия мы держали в кармане. Когда же пришли исторические времена, оказалось: самое большее, на что мы способны, вынуть эту фигу из кармана, рассмотреть и снова спрятать. И действительно, в катастрофической для Отечества ситуации мы так ничего и не смогли предложить ни себе, ни другим, кроме осточертевшей борьбы между все теми же – Иванушкиным, БМП и Чистяковым.

Я размышлял о том, почему словечко «апофегей» так легло на народную душу, и, кажется, понял. Что означает восклицание «апофегей!»? Ничего. Это реакция неглупого, все понимающего человека на происходящее. Все понимающего, но ничего не могущего или не желающего сделать. Собственно, небывалая концентрация в обществе апофегистов (еще их называют пофигистами) и привела к краху советской цивилизации. Роли апофегистов в новейшей отечественной истории посвящен мой большой роман «Замыслил я побег…», вышедший в свет в 1999 году. Правда, там герой-апофегист фигурирует под названием «эскейпер», но суть от этого не меняется…

Впрочем, хватит, хватит уже увиливать от прямого ответа на вопрос о происхождении названия повести! Дело было так:

«…Чистяков не вслушивался в завязавшийся спор, он, рискуя нажить косоглазие, старался получше разглядеть новую аспирантку: у нее были смуглое лицо, нос с горбинкой и странная манера прикусывать нижнюю губу для того, чтобы скрыть ненужную улыбку… “Апофегей”, – наклонившись к Чистякову, доверительно прошептала Надя. “Что?” – не понял Валера.

“Я говорю, у вас здесь всегда так?” – “Почти всегда…” – “Полный апофегей!”»

Вот и все. Честное слово!

6. Двадцать лет спустя

На этом я поставил точку в 1995 году, когда писал предисловие к шестому изданию «Апофегея». Мне казалось, к этому тексту я больше не вернусь, но жизнь горазда на сюрпризы, о чем и будет дальнейший рассказ.

По моим наблюдениям, в жизни чаще выигрывают умеренные неудачники, умеющие использовать второй или даже третий шанс. Счастливчики так привыкают к джокеру, что потом и не знают, куда его пристроить. Мне почти никогда не фартило с первого раза. В азартные игры вообще не везет. Однажды Павел Гусев позвал меня в казино, кажется, в Берлине. Я ответил, что не играю, так как мне никогда не везет. «Пойдем! Я тебя научу…» – «За твой счет!» – «Договорились». Я долго по его системе ставил фишки на самые разные сегменты и цвета рулетки, но ни разу не выиграл. После двадцатой попытки Гусев, посмотрев на меня с долгим интересом, согласился: «Да, тебе нельзя играть!»

Но иногда удача улыбается и мне. Телеканал «Россия» задумал снять мини-сериал, экранизировав какое-нибудь произведение современного автора. Ну нельзя же все время показывать в эфире, как менты меряются стволами с бандитами, а молоденькие провинциалки, простодушно «залетев» в момент потери невинности и посидев немного в тюрьме, выходят на волю, а потом и замуж за долларовых миллионеров, скромных и простых, будто сельские терапевты. Я дал телевизионщикам на выбор несколько вещей – остановились на «Апофегее».

Кому доверить постановку, такой вопрос передо мной даже не стоял. Конечно, Станиславу Митину, с которым я все эти годы поддерживал отношения. Именно он должен был после деморализованного Снежкина ставить «Апофегей» на Студии имени Горького в 1991-м. Выяснилось, за двадцать лет Стас нисколько не охладел к сюжету и с радостью согласился. Сценарий написали быстро, договорившись о главном: мы делаем честную ленту про сложные времена, а не выдумываем напраслину, как авторы фильмов ужасов про «совок», где приличный с виду партократ по ночам пьет кровь младенцев. Мы кое-что взяли из нашего давнего сценария, не отказавшись от мысли в конце показать сегодняшнюю жизнь героев. Но теперь с момента расставания Нади и Чистякова прошла целая жизнь. И мы придумали.

Сначала Валерий Павлович видит по телевизору интервью со знаменитым американским шахматистом по имени Дмитрий Смелкофф. Это – его сын. Кстати, интервью у молодого гроссмейстера берет бородатый репортер в клетчатом пиджаке, развязный и загорелый, как большинство спортивных журналистов. Эту роль доверили мне, и я, кажется, справился за отпущенные мне двадцать секунд. Потом зритель видит Чистякова в его большом кабинете, украшенном гербовым орлом, там же сидит на гостевом стуле и Убивец. Судя по разговору с давним другом, Иванушкин стал крупным бизнесменом. Оба явно хотят заработать за счет казны. И договариваются. А вернувшись в свой крутой особняк и выслушав Лялин рассказ о проигранном теннисном поединке, Чистяков находит в свежей почте открытку от Нади с сообщением, что у него в Америке родился внук. Я хотел, чтобы в конверте была еще и фотография черного младенца, но Митин не поддержал. Вот так, в 2012-м, закончилась история, написанная мной в 1989-м.

Остается добавить, что в картине сыграли отличные актеры: Маша Миронова, Даниил Страхов, Виктор Сухоруков, Аглая Шиловская… Фильм с успехом прошел на канале, имел хорошую прессу, если учесть, что в либеральных изданиях меня вообще не рекомендовано упоминать. Любопытную и неожиданную для меня, автора, трактовку отношений между главными героями я прочитал у Ольги Яриковой: «…конфликт лежит намного глубже: это конфликт человека, лояльного к системе, хотя и признающего ее недостатки (таким нынче, из далекого далека, видится герой повести Валерий Чистяков), и человека, не приемлющего систему ни в каком виде и усматривающего в ней исключительно подавляющие и карательные функции и маразматические, достойные осмеяния черты (такова Надя Печерникова, героиня, с которой не складывается общая судьба у Чистякова). Думается, что этот конфликт – не конфликт подлеца и преданной им подруги, но конфликт двух мировоззрений, которые ни при каких обстоятельствах не могут примириться.

Надежда Печерникова – решительная, уверенная в себе и своей правоте женщина – смотрит на возлюбленного несколько свысока, с высоты своей правды, которую она принимает за истину. Эту ее черту убедительно передала в одноименной картине Мария Миронова. Ее героиня не готова поступаться ради Валерия своими взглядами, не готова даже просто смолчать. А ведь именно из-за ее невоздержанности на язык у них происходит конфликт: когда Чистяков, находясь в ГДР, сказал тост про дружбу, разрушающую стены, ехидная Надя придала его словам политический смысл, мол, речь шла якобы о Берлинской стене, сделала это прилюдно, что едва не стоило ему карьеры. Надя умна и образованна, но ей не приходит в голову, что окружающие не обязаны разделять ее радикальные взгляды на советское общество, и именно ее свобода от любых рамок делает несчастной их любовь. Естественно, что после истории, так явственно обнаружившей разницу мировоззрений, они уже не могли быть вместе…»

Пожалуй, так оно и есть, ведь, как известно из литературоведения, художественный образ всегда шире авторского замысла… Думаю, когда выбросят на свалку, точно одноразовую посуду, большинство нынешних сериалов, блокбастеров и даже фестивальных фильмов, а к советской эпохе начнут относиться по справедливости, нашу ленту будут часто показывать, ибо мы сделали кино, честное по отношению к той жизни.

В заключение хочу сказать, что у моей повести странная судьба. Люди из власти не любят ее за то, что я слишком бесцеремонно заглянул в душу, искаженную жаждой повелевать себе подобными. Собратья по перу – и либералы, и патриоты – не могут мне простить, что их книги, разоблачительные или охранительные, не одолели перевал, отделивший нас от советской цивилизации, или же затерялись в гнилых окололитературных джунглях 1990‐х. А моя повесть преодолела и не затерялась. Критики не могут себе, а главное, мне забыть, что они не оценили мою вещь по выходе в свет, сочтя ее перестроечной однодневкой и возведя в шедевры тексты, которые теперь и читать-то совестно. Зато мой «Апофегей» и четверть века спустя все так же мил читателям, выдержав более 20 переизданий. Теперь он мил еще и зрителям. Разве не обидно?

1995, 2017

Парижская любовь Кости Гуманкова

Роман

…Вы про Париж хотели, да на розги съехали. Где же тут Париж? Федор Достоевский. «Зимние заметки о летних впечатлениях»
1

Наш пивной бар называется «Рыгалето», хотя на самом деле он никак не называется, а просто на железной стене возле двери можно разобрать полустершуюся трафаретную надпись:

Павильон № 27
Часы работы: 10.00–20.00
Перерыв с 13.00 до 14.00
Выходной день – воскресенье


Павильон! Это мы умеем: вонючую пивнушку назвать павильоном, душную утробу автобуса – салоном, сарай с ободранным киноэкраном – Дворцом культуры. Павильон… Его сооружали прямо на моих глазах: варили из металлических труб и листового железа, а потом красили в ненавязчивый серый цвет. Но тогда никто и не догадывался, что это будет пивная! Думали, ну – вторсырье, ну – в лучшем случае, овощная палатка. Даже спорили на бутылку, но никто не выиграл, никому даже в голову не залетало: ПИВНОЙ ПАВИЛЬОН!

А происходило все это пятнадцать, нет, уже шестнадцать годиков назад. Я только-только окончил институт и распределился в только-только созданный вычислительный центр «Алгоритм». Если помните, страна в то время переживала эпоху всеобщего «асучивания», и казалось, наконец-то найдено совершенное и безотказное средство против нашего необоримого бардака: мол, ЭВМ не проведешь и не обманешь! Потом выяснилось, что для нашего бардака компьютеризация – то же самое, что накладная грудь и косметика для неудавшейся женщины… Но это поняли потом. А тогда мы шли в компьютеризацию, как в революцию, – с гордо задранной головой, бездумно-восторженным взором и лютой верой в скорую победу.

Первым весть о пивной, будто бы открывающейся в железном сооружении, принес Букин, наш местный алгоритмовский правдоискатель, отдававший все силы делу борьбы за справедливость, разумеется в рамках господствующего беззакония. К тому же, страдая почками, он абсолютно не пил – и это придавало его деятельности оттенок мученичества.

– Поздравляю! – горько сказал Букин, входя в машинный зал. – Будет пивная. Я видел, как разгружали автоматы!

– Ура-а! – завопили мы, вскочив со своих мест.

– Чего – ура?! – затрясся наш правдолюб. – Будет вам теперь – «Все об АСУ»…

Мы дружно заржали, ибо второй, сокровенный, смысл названия этого популярного в те годы справочника являлся предметом издевательств для целого поколения программистов. Но конечно, тревога Букина была обоснована: жил он от «Рыгалето» неподалеку, а во что превращаются подъезды домов вблизи пивных точек – общеизвестно. Но нам, молодым, веселым, умеренно выпивающим и живущим у черта на рогах, эти опасения Букина казались смешными, а грядущие нерукотворные моря в подъездах – по колено!

Зато только представьте себе: выйдя в 17.15 из нашего стеклянного ВЦ, где даже мыши не размножаются по причине всеобщей прозрачности, вы как бы между прочим заглядываете в свою пивную, привычно вдыхаете табачно-дрожжевой запах, подходите к автомату, напоминающему Мойдодыра, дожидаетесь своей очереди (минут десять – вот были времена!), бросаете в светящуюся щелку монетку, предварительно подставив под кран личную кружку (гигиенично да и посуду искать не нужно), и нежно наблюдаете, как автомат, утробно крякнув, выдает вам одним пенным плевком триста восемьдесят пять граммов жигулевского пива, а поскольку ваша собственная кружка, в отличие от казенной, вмещает целый литр, можно повторить, как говорится, не отходя от первоисточника.

Конечно, нашу пивную павильоном мы не называли никогда. Смешно! Сначала безыскусно именовали «точкой», потом некоторое время – «гадюшником», года полтора держалось название «У тети Клавы» – по имени уборщицы, одноглазой старушки, которая смело бросалась разнимать дерущихся с криком: «У тети Клавы не поозоруешь!» Но вот выявился один замечательный завсегдатай – спившийся балерун из Большого театра. Интересно, что даже в совершенно пополамском состоянии он все равно ходил по-балетному – вывернув мыски. За дармовую кружку пива балерун охотно крутил фуэте и кричал при этом дурным голосом: «Р-риголетто-о-о!» Почему «Риголетто», а не, допустим, «Корсар» или «Щелкунчик», – никто не знал. Пивную начали называть «Риголетто», потом «Рыгалето», что в общем-то более соответствовало суровой общепитовской действительности. Сам балерун вскоре, весной, умер прямо на пороге нашей забегаловки, не дожив пяти минут до открытия, до 10.00, до реанимационной кружки пива. А название намертво пристало к нашему железному павильону, и, вспоминая того несчастного фуэтешника и видя, как все вокруг переименовывается вспять, я думаю о том, что не каждому удается оставить после себя такой прочный след в жизни.

Заглянуть после напряженного рабочего дня в «Рыгалето» стало доброй и прочной традицией нашего ВЦ, конечно, в основном его мужской части. Нарушить этот обычай могло только стихийное бедствие или замызганная фанерка на двери:

ПИВА НЕТ


Если когда-нибудь задумают построить памятник жертвам великого эксперимента и даже объявят всесоюзный конкурс, я обязательно пошлю им свой вариант: циклопическая железная дверь, гигантский заржавленный замок и огромная фанерина с надписью: «ПИВА НЕТ».

Но тогда, в середине 70-х, эта табличка появлялась не так часто, как нынче, и в «Рыгалето» мы – нет, не отмечали, а именно обмывали пивом все мало-мальски заметные события нашей жизни: дни рождения, именины, повышения по службе, свадьбы, отпуска, прибавления в семействах, увольнения, разводы, торжественные проводы на пенсию и – в лучший мир… Это стало ритуалом – сгрудиться у высокого, круглого, пахнущего селедкой стола, поднять кружки и чокнуться, предварительно хором продекламировав стишок, неизвестно кем и неведомо зачем занесенный с идеологически выверенной детской новогодней елки:

За мир и счастье на планете,За радость всех детей на свете!

В особенно торжественных случаях в пиво добавлялось немного водки, и от «ерша» мир становился звеняще-легким и восхитительно простым. Правда, ненадолго. Здесь, в «Рыгалето», мы обмыли и мою негаданную свадьбу, мои служебные взлеты и падения, рождение моей первой и последней дочери Вики, получение малогабаритной двухкомнатной квартиры в Южном Чертанове, обретение шести соток под Волоколамском… Одним словом, все те события, которые превращают молодого безответственного циника в ответственного циника средних лет, готового поддерживать любой, самый идиотский режим, если тот гарантирует незыблемость очередного отпуска. Да, мы были шумливы, веселы и нетребовательны: пьяные байки какого-нибудь полпреда-расстриги заменяли нам дальние странствия, а треск ломаемых соленых сушек – щелканье кастаньет.

Но вот уже несколько лет, как я стал тяготиться коллективными заходами в «Рыгалето». Нет, конечно, бывают ситуации, когда не отвертишься, приходится идти, поднимать кружку, декламировать ритуальный стишок, желать новых служебных побед или новых наследников, но если случается возможность, я заворачиваю сюда в одиночку. Знаете, хочется покоя и вдумчивости. И еще после работы нужно как-то перестроиться: из энергичного ведущего программиста, покрикивающего на симпатичных молоденьких операторш, плавно превратиться в тихого отца семейства, точно доходяга, экономящего каждый свои поступок, каждое свое движение. Супруга моя суровая Вера Геннадиевна и не догадывается, что почти каждая практикантка, направленная к нам в сектор, обязательно, хоть ненадолго, влюбляется в меня, вернее, в то, что от меня осталось с тех шикарных институтских времен, когда мои кавээновские шуточки повторялись на всех факультетах и курсах, а Ленька Пековский, беззастенчиво пользуясь принадлежащими мне каламбурами, хохмами и примочками, пытался охмурять даже аспиранток, не говоря уже об однокурсницах.

Итак, почти каждый вечер, прежде чем до утра сгинуть в ненасытной прорве семейного благополучия, я полчасика, а то и часик провожу здесь, в «Рыгалето». Стою и потихоньку из своей баварской кружки производства Дулевского завода фарфоровых изделий прихлебываю мутный желтый напиток, способный раз и навсегда лишить профессиональной чувствительности любого западного дегустатора пива. Но я не просто пью – я думаю. Мои размышления похожи на слоеный пирог: мысли существуют в некоем последовательно слипшемся единстве. Ну вот, например, несколько сегодняшних слоев:

– как усыпить бдительность доглядчивой супруги моей Веры Геннадиевны и так непринужденно отдать ей квартальную премию, чтобы она не заподозрила меня в сокрытии четвертака, необходимого для регулярных медитаций в «Рыгалето»;

– как уговорить дочь Вику продолжать посещение музыкальной школы, если она ненавидит ее примерно так же, как я некогда ненавидел хор мальчиков, куда меня воткнули родители, переболевшие в свое время страшным, с галлюцинациями и маниями, недугом под названием «Робертино Лоретти»;

– как понадежнее присобачить в ванной отвалившийся кафель, если клей БФ не держит, а под раствор нужно соскабливать окаменевший цемент, что приведет к повальному отлетанию плиток;

– как объяснить тот факт, что Ад и Рай очень легко представить в виде двух блоков памяти некоего гигантского компьютера? Причем первый блок хранит информацию о достойно прожитых жизнях, а второй, соответственно, – о прожитых паскудно. И благодать заключается в том, что хорошую информацию берегут. А возмездие – в том, что плохую информацию стирают. Хотя, возможно, все обстоит как раз наоборот. Именно в этом смысл воздаяния;

– как объяснить супруге моей опасливой Вере Геннадиевне, что нежелание иметь второго ребенка еще не повод для того, чтобы превращать брачное ложе в лабораторию противозачаточных исследований;

– как выпутаться из дурацкой ситуации с заказчиком, одним гнусным трестом, который хочет липовые квартальные отчеты выдавать не в убогой ветхозаветной машинописи, а для достоверности и радости начальства распечатывать свое бессовестное вранье на ЭВМ. Послать к чертям нельзя – Пековский голову оторвет, а делать – противно…

Ну и так далее.

«Слои» можно продолжать до бесконечности, но зачем? Во время размышлений я люблю оглядывать пивной зал, похожий на большой вокзальный сортир, где вместо писсуаров установлены пивные автоматы. Все остальное: запах, толчея, антисанитария – полностью соответствует вышепоименованному помещению. Впрочем, пиво сегодня неплохое, с горчинкой, наверное останкинское, а бадаевское – кислятина.

Еще мне нравится вслушиваться в шум переполненного зала, выхватывать обрывки разговоров, а если попадется интересный, постараться вычленить его из душного гула, словно русскую речь из шипения, писка, скрипа и басурманской скороговорки радиоприемника. В «Рыгалето» можно услышать что угодно – от сквернословного рассказа о производственном конфликте с гнидой-бригадиром до душераздирающей любовной истории, от парнокопытного мычания до искрометной полемики вокруг воззрений Пьера Тейяра де Шардена… Пиво, как и жизнь, любят почти все, поэтому здесь можно встретить и собирающего опивки бомжа, и доктора философии, интеллигентно пригубливающего из особым образом обрезанного молочного пакета.

– Ну и грязища! – кротко возмущается пожилой мужичок, с виду командированный: в одной руке он держит мыльно пузырящуюся кружку, в другой – чемоданчик, похожий на те, что бывают у электромонтеров. – Ну и грязища!

– Не в Париже! – беззлобно отвечает ему человек с фиолетовым лицом.

И мне совершенно ясно, что «Париж» – последнее географическое название, чудом зацепившееся в его обезвреженных алкоголем мозгах.

– Да уж… – соглашается командированный и, зажав чемодан между коленей, чтобы не ставить его на загаженный пол, присасывается к кружке. – Да уж точно – не в Париже!.. – добавляет он, оторвавшись от пива, чтобы перевести дух.

Надо ли объяснять, что ни тот ни другой в Париже никогда не были. Для них это – просто звучный символ, таинственное место вроде Беловодья или Шамбалы, где люди существуют по иным, замечательным законам, где пол в пивных настолько чист, что можно безбоязненно ставить чемодан, и где посетители никогда не допивают до дна, давая возможность лиловым бомжам поправиться и захорошеть.

А вот я в Париже был. Честное слово! Обычно я никогда не рассказываю об этом, особенно здесь, в «Рыгалето». Грустная история. Помните у Маяковского:

Неудачник не тот, кого рок грызетИ соседки пальцем тычут, судача.Неудачник – тот, кому повезет,А он не сумеет схватить удачу!

Сказано точно про меня. Про мою парижскую любовь. Знаете, я иногда думаю, что удачливость – это не стечение жизненных обстоятельств, а просто черта характера, как, например, искренность, злобность, отходчивость… Вы согласны? Да? Значит, у нас много общего. И я, пожалуй, расскажу вам… Только подождите – сначала схожу налью еще пива, а вы держите мое место, никого не пускайте, если будут лезть, говорите: «Он сейчас придет!» Моя кружка вмещает литр… А ваша?..

2

В Париж меня направили единогласным решением профсоюзного собрания. Ей-богу! Было это в 1984-м, в усть-черноярский период нашей колготной истории. Помню, я даже не хотел идти на это самое собрание. Дело в том, что у одного завсектором тогда родился ребенок и младенца нужно было срочно обмыть в «Рыгалето». Я, разумеется, вызвался тут же проследовать в пивную, занять места и охранять их, покуда не кончится вся эта профсоюзная говорильня. Но мне возразили, что каждый из нашей компании уже выступил с подобным предложением, что я не умнее других и что если заседать, то всем вместе, а если линять, то тоже сообща. Сами понимаете, восемь человек, мимо актового зала идущие пить пиво, – это уже политическая демонстрация. Но я, между прочим, к нашим тогдашним идеологическим играм относился вполне лояльно: мы томились на собраниях три-четыре раза в месяц, а мусульмане творят намаз по несколько раз на дню. Как говорится, от добра добра не ищут.

Как сейчас помню, в президиуме за кумачовым столом сидели секретарь партбюро, председатель профкома, престарелый директор ВЦ и его заместитель Леонид Васильевич Пековский, а также некоторое количество рядовых сотрудников в качестве физиологического раствора. Первым докладывал председатель профкома. Он толково разъяснил нам принципы распределения благ, которыми общество щедро осыпает наш «Алгоритм», и, надо отметить, полностью убедил меня в родниковой справедливости этих принципов, но я так и не понял, почему тем не менее блага непременно оказываются в загребущих руках наших начальников и их ближайшего окружения. Мне, грешному, например, за последние пять лет один-единственный раз выдали профкомовскую путевку в дом отдыха «Березки» зимой, на двенадцать дней. Оттуда я привез домой ужасных рыжих тараканов, вывести которых было просто невозможно, так как в доме отдыха их регулярно травили и, видимо, наконец вывели популяцию, абсолютно невосприимчивую к любым ядохимикатам. Опасливая супруга моя Вера Геннадиевна заявила, что сегодня я принес в дом тараканов, а завтра притащу какую-нибудь заразу похлеще, и на две недели отлучила меня от своего белого тела. Эту форму внутрисемейного воспитания она освоила еще в первые годы нашего супружества, но с тех пор воспитательный эффект сильно ослабел. Кстати, Вика шепнула мне: если я принесу домой что-нибудь похлеще, например котенка или щенка, то она будет просто счастлива!

После профорга выступил по вопросам трудовой дисциплины заместитель директора ВЦ Леонид Васильевич Пековский. Ленька Пековский. Пека. Мы выросли с ним в одном дворе, где возле старинного тополя тихо ржавел и разворовывался «опель», привезенный из поверженной Германии каким-то офицером, вскоре после этого умершим. Мы учились в одном классе, где на стенах висели неизменные портреты основоположников: две окладистые бороды и одна поменьше – клинышком.

Потом мы поступили в один и тот же институт, где хохотали над чудачествами одних и тех же профессоров и заглядывались на одних и тех же длинноногих однокурсниц. А вот однокурсницы, вы не поверите, поглядывали на меня, а не на Пековского, хотя стараниями внешторговского дяди одет он был всегда изрядно, даже под брюками в морозы носил не темно-синие треники, как мы, грешные, а разымпортные мужские колготы. Но в те бескорыстные студенческие времена это не вызывало ничего, кроме молодого буйного смеха. Не то что теперь…

После института распределили нас в одно и то же место – в «Алгоритм». Наши столы стояли рядом, мы засиживались допоздна, мучаясь над какой-нибудь трудной задачей, тайком распечатывали для друзей гороскопы и руководства по сексуальной гармонии, а вечерами вместе захаживали в «Рыгалето».

Но потом Пека стал расти не по дням, а по часам – старший, ведущий, заместитель заведующего, заведующий и так далее. В институте на последнем курсе он женился на трогательной морской свинке – дочке крупного партийного босса. За развал работы в регионе впоследствии босса законопатили в заместители председателя Всесоюзного комитета информатики, чего Пека, естественно, предвидеть не мог, а просто ему, как всегда, повезло. Ранний брак обременял Пеку примерно так же, как тонюсенькое обручальное кольцо на безымянном пальце, он сибаритствовал, тщился вовлекать в интимную близость наших алгоритмовских дам, вслед за мной называя это бескорыстной гормональной поддержкой одиноких женщин.

Я к тому времени тоже окольцевался – женился на девушке только за то, что она совершенно не реагировала на мое общепризнанное остроумие. Сравнивая ее с разными доступными хохотушками, я вдруг понял: эта утонченная серьезность есть знак высшей душевной и нравственной организации. Результатом стал марш Мендельсона, сыгранный ленивыми музыкантами в Грибоедовском дворце. Когда же выяснилось, что эта утомительная серьезность есть всего лишь признак отсутствия чувства юмора, в кроватке за веревочной сеткой уже пищал вырвавшийся на свободу эмбрион по имени Вика, а я сам каждое утро мчался на соседнюю улицу, звеня маленькими младенческими бутылочками, так как у невозмутимой супруги моей Веры Геннадиевны, помимо чувства юмора, отсутствовало еще и молоко. В семь часов вечера мне нужно было возвращаться домой и заваривать в кастрюльке череду для купания дочери, однако и в те трудные времена я умудрялся заглядывать в «Рыголето» хотя бы на минуточку. Но Пековского я там больше не встречал: по мере служебного роста он приохотился к фешенебельным «Жигулям», что на Арбате, задружился с тамошними мэтрами и проходил в труднодоступный бар, минуя постоянную длиннющую очередь.

И вот Леонид Васильевич Пековский, одетый в серый твидовый пиджак, вишневый пуловер и нежно-фисташковую рубашку, постукивая по красной скатерти зажигалкой и скашивая глаза на свои швейцарские часы, с иронической полуулыбкой вещал нам о трудовой дисциплине как основе социалистического производства. Женщины слева от меня, отложив вязанье, с придыханием обсуждали изумительный галстук Пековского и тот неоспоримый факт, что от него всегда пахнет дорого и волнительно, а мужчины справа от меня, оторвавшись от кроссвордов, спорили, сколько может стоить его электронная японская зажигалка.

– Вопросы есть? – в заключение лениво полюбопытствовал Пековский и притронулся к губам носовым платком, совершенно случайно совпадавшим по тону с галстуком. Обращение носило чисто риторический характер, ибо все разговоры о трудовой дисциплине были жалким ритуальным осколком полузабытого мистического энтузиазма первых пятилеток.

– Есть вопросы! – вдруг вскочил со своего места наш правдолюб Букин.

Он всегда напоминал мне дружинника, который бросается защищать подвергшуюся нападению хулиганов девушку именно в тот момент, когда честь, возможно, уже утрачена, но зато из-за угла как раз показался «москвичок» с нарядом милиции.

– Пожалуйста, – недоуменно кивнул Пековский и вынул из кармана записную книжечку с золотым обрезом.

– Доколе?! – возопил Букин, сжимая в карманах кулаки.

– Конкретнее! – поморщился секретарь партбюро.

– Доколе, – гневно уточнил Букин, – вы, товарищ Пековский, будете беспардонно использовать в корыстных целях свое служебное положение, занятое вами исключительно благодаря кумовству и протекционизму?

Представьте себе на минуточку хлипкого молодого человека, который, отнаблюдав схватку двух каратистов, демонстративно подошел к победителю и плюнул ему в глаз! Представили? А теперь вообразите последствия. Вообразили? Примерно то же самое я подумал и о Букине.

– Что вы имеете в виду? – спокойно спросил Пековский.

– Что я имею в виду? – с истерическим сарказмом передразнил Букин, двигая кулаками в карманах. – Нет, я не имею в виду вашу четырехкомнатную квартиру, полученную вне всякой очереди. Я не имею в виду служебную дачу, которая – я выяснял! – вам не положена. Я не имею в виду «трешку», купленную вами в обход всех списков. Но я имею в виду тот факт, что из двух туристических путевок во Францию, выделенных на «Алгоритм», одну вы втихаря присвоили себе! Извольте объясниться!

Извергнув все это из недр своей алчущей справедливости души, Букин вынул из карманов побелевшие от напряжения кулаки и сел на место. В зале воцарилась полная тишина, и лишь слышался шорох передаваемой из рук в руки газеты. Когда измятые «Известия» дошли до меня, я прочитал отчеркнутое красным фломастером малюсенькое извещение о том, что заместитель председателя Всесоюзного комитета информатики имярек освобожден от занимаемой должности в связи с уходом на пенсию. Пековский конечно же уловил движение в зале, заметил газету, открыто улыбнулся и сказал, что товарищ Букин напрасно волнуется – со следующего месяца все путевки будут распределяться гласно, на собраниях…

– А почему со следующего? – взвился Букин. – Вы сколько раз в этом году за рубеж выезжали?!

– Ну, четыре… – вздохнул Пековский и сделал скучное лицо.

– Нет, пять! – поправил кто-то из зала.

– Да, действительно… Я забыл про Болгарию… – согласился он, немного смущенный такой широкой осведомленностью своих подчиненных.

– Пять! – по всем правилам ораторского искусства подхватил неугомонный Букин. – Пять! А вот… – Он пошарил глазами по залу. – А вот… ты… – Его лицо напряглось в поиске. – А вот ты, Гуманков, ты хоть раз в жизни выезжал за рубеж?

– Я? – переспросил я.

– Да, ты!

Почему он выбрал именно меня? Ведь в зале сидели почти две сотни советских граждан, никогда не пересекавших государственную границу СССР. Может быть, он выхватил меня, потому что в тот день я был при ярко-зеленом галстуке, который где-то оторвала добычливая супруга моя Вера Геннадиевна?

«Он тебя освежает», – отводя взгляд, диагностировала она. Эту хитрость – включать в мою одежду элементы, специально призванные отпугивать других женщин, я разгадал давно: сорочка с жеваным воротничком, брюки с двойной стрелкой, куцые носочки, а в том памятном случае, как вы сами понимаете, галстук цвета взбесившегося хамелеона.

Итак, на вопрос вошедшего в раж Букина я скорбно сообщил, что за рубежами Отечества не бывал ни разу.

– Ни разу! – зловещим эхом повторил Букин. – Гуманков! Лучший программист! Ни разу! Где социальная справедливость?

– Неужели ни разу? – огорчился Пековский и приветливо кивнул мне головой. – Но ничего не поделаешь – документы ушли на оформление. Я сожалею…

– Товарищи! – закричал Букин. – Неужели мы допустим, чтобы Пековский поехал в шестой раз, а Гуманков…

– Не допу-у-стим! – взревел зал. – Гуманков! Гуманков! Гу-ман-ков!

Я подумал, что именно так некогда поднимали людей на баррикады. Моя фамилия неожиданно превратилась в лозунг, знамя, призыв, наподобие «Мир – хижинам, война – дворцам!», в результате чего одинаково хреново пришлось и дворцам, и хижинам.

– Голосуем! – скомандовал Букин, полностью узурпировавший власть у президиума во главе с оцепеневшим от неожиданности директором ВЦ. Впрочем, возможно, это была и обычная старческая прострация: все-таки семьдесят годков не подарочек.

– Вы не успеете оформить Гуманкова, – вяло возразил Пековский. – Не поедет никто!

– Пусть лучше никто, чем вы! – парировал Букин. – Кто за Гуманкова?!

Как говорится, взметнулся лес рук. Единогласно. Букин смотрел на меня с торжеством, Пековский – с тоской, смысл которой стал мне ясен лишь позже.

– А кто едет по второй путевке? – вдруг послышался из зала голос, полный надежды на еще одно чудо.

– Муравина… – ответил председатель профкома.

– Кто такая? Не знаем…

– Она работает в филиале. Отличный программист. Активная общественница. К тому же мать-одиночка…

На мать-одиночку рука не поднялась ни у кого.

3

После собрания, совершенно забыв про новорожденного, мы обмывали в «Рыгалето» мою будущую поездку в Париж. Даже непьющий Букин увязался за нами, чтобы послушать восторги по поводу собственного мятежного красноречия и подольше полюбоваться мною – мучительным плодом его любви к справедливости. Захорошев, друзья начали давать мне советы, суть которых сводилась к тому, что самое главное в групповом туризме сразу разобраться, кто из органов, а кто собирается «соскочить», – и держаться подальше от обоих.

– А как узнать? – недоумевал я.

– Ничего сложного: увидишь – догадаешься!

Вернувшись домой, я застал бдительную супругу мою Веру Геннадиевну гоняющейся с тапочком в руке за одним из тех неуморимых тараканов, импортированных из «Березок».

– Картошки не было! – доложил я первым делом, так как с утра имел приказ купить пять килограммов.

– А картошки в пивных никогда и не бывает! – пожала плечами жена.

– Прости, я просто забыл… Мне сегодня на собрании… выделили путевку!

– Ты хочешь к рыжим тараканам добавить черных?

Кстати, воспользовавшись моим появлением, гонимое насекомое юркнуло под диван, который, вероятно, в их тараканьей картине мироздания именовался «Великий свод спасения» или еще как-нибудь в этом роде.

– Думаю, там, куда я еду, тараканов нет! – по возможности загадочно ответил я.

– Будут. А куда ты едешь?

– В Париж!

– Вы переименовали «Рыгалето» в «Париж»? – предположила язвительная супруга моя Вера Геннадиевна, вставая с пола и надевая тапочки.

– Нет, честное слово, – я еду в Париж. По турпутевке. Вместо Пековского…

– Да, я читала про его тестя. Посмотрим, как этот плейбой теперь повертится! Но почему именно ты? Тебя же никогда никуда…

– Именно поэтому.

– А сколько стоит путевка?

– Не знаю, но обычно профком оплачивает процентов пятьдесят…

– М-да… Послушай, Гуманков, давай лучше по этой путевке поеду я…

– Нельзя. Она именная! – ответил я наобум и, видимо, убедительно.

– Ну конечно… Я не подумала. Иди мой руки – будем ужинать…

Когда мы поженились после полугода томительного скитания по вечерним киносеансам и незнакомым подъездам, моя молодая неулыбчивая жена умела только варить суп из концентратов и жарить яичницу-глазунью. Многомудрая теща, с которой мы жили первые годы, считала, что чрезмерная подготовленность женщины к браку развращает мужа, оттесняя его от полезного семейного труда. Со временем Вера Геннадиевна, конечно, освоила и борщи, и котлеты, и пироги, но делала все это без души, словно тяжкую повинность, наложенную на слабый пол самой природой.

Итак, я дернулся в ванную, чтобы ополоснуть руки, но там было занято.

– Кто это? – послышался изнутри голос моей единственной дочери Виктории – грядущей жертвы женского равноправия.

– Дядя Вася с волосатой спиной! – ответил я раздраженно. – Открой, мне нужно вымыть руки.

– Я голая! – жеманно сообщила мне моя восьмилетняя дочь.

– Одетыми не купаются…