Стадия первая
Переход
Клавиши пианино черные и белые, но в голове они звучат миллионами цветов.
Мария Кристина Мена
Кеннеди
Когда я приезжаю в офис, Эд Гуракис, один из моих коллег, разливается соловьем про нового сотрудника. Одна из наших младших общественных защитников ушла в декрет и сообщила, что не вернется. Я знала, что Гарри, наш босс, проводил собеседования, но только когда Эд заходит в мою кабинку, я понимаю, что решение принято.
— Ты его уже видела? — спрашивает Эд.
— Кого?
— Говарда. Новенького.
Эд — такой парень, который пошел в общественную защиту просто потому, что мог. Другими словами, он имеет такой большой доверительный фонд, что ему плевать, насколько низкая у нас зарплата. И все же несмотря на то, что он вырос в обстановке, когда можно позволить себе все, что угодно, его постоянно что-то не устраивает. В «Старбакс» через дорогу подают слишком горячий кофе. ДТП на I-95N задержало его на двадцать минут. Торговый автомат в здании суда перестал продавать «Скиттлс».
— Я зашла буквально четыре секунды назад. Как я могла кого-то увидеть?
— Ну, он здесь нарисовался явно для того, чтобы разнообразить наш коллектив. Ты бы видела этого молокососа. Лужи на полу заметила? Это молоко течет, которое у него на губах еще не обсохло.
— Во-первых, эта метафора неправильная. С губ молоко ни у кого не течет. Во-вторых, ну и что, если он молодой? Я понимаю, с высоты твоих преклонных лет это трудно вспомнить… но ты когда-то тоже был молодым.
— Были кандидаты подостойнее, — говорит Эд, понизив голос.
Я роюсь в кипах бумаг на столе, ищу нужные документы. Меня ожидает целая стопка розовых телефонных сообщений, но их я старательно обхожу вниманием.
— Сочувствую, что не взяли твоего племянника, — бормочу я.
— Очень смешно, Маккуорри.
— Слушай, Эд, мне нужно заниматься делом. У меня нет времени на офисные сплетни. — Я наклоняюсь к экрану и делаю вид, что невероятно поглощена первым электронным письмом, которое оказывается рекламой от «Нордстром Рэк».
В конце концов Эд понимает, что я не собираюсь больше с ним разговаривать, и топает в комнату отдыха, где кофе, несомненно, будет дрянным, а сливок его любимого вкуса не окажется в наличии. Я закрываю глаза и откидываюсь на спинку стула.
Вдруг я слышу шорох, и за стенкой моей кабинки поднимается высокий и стройный чернокожий молодой человек. На нем дешевый костюм, галстук-бабочка и хипстерские очки. Судя по всему, это и есть новый сотрудник нашего офиса, и он сидел там все это время, слушая комментарии Эда.
— Хэштег «Неловкий момент», — говорит он. — Я Говард, если у вас еще остались сомнения.
Я растягиваю лицо в такую широкую улыбку, что мне представляются куклы из «Улицы Сезам», любимой программы Виолетты, у которых челюсти отвисают на шарнирчиках, когда их охватывают сильные чувства.
— Говард, — повторяю я, вскакивая, и тут же протягиваю ему руку для пожатия. — Я Кеннеди. Мне правда очень приятно познакомиться.
— Кеннеди, — говорит он. — Как Джон Ф.?
Мне постоянно задают этот вопрос.
— Или Роберт! — говорю я, хотя на самом деле Говард прав. Я бы предпочла, чтобы меня назвали в честь политика, сделавшего так много для гражданских прав, но на самом деле моя мать просто обожала его злосчастного брата и мифологию Камелота.
Я сделаю все возможное, чтобы этот бедный юноша понимал, что по крайней мере один человек в этом офисе рад его появлению здесь.
— Итак, добро пожаловать! — жизнерадостно говорю я. — Если что-нибудь понадобится, если возникнут какие-то вопросы по работе, не стесняйся, спрашивай меня.
— Отлично. Спасибо.
— И, может, как-нибудь пообедаем вместе?
Говард кивает:
— С удовольствием.
— Что ж, мне нужно идти в суд. — Поколебавшись, я все же говорю о неприятном для него: — И еще… Не слушай Эда. Не все здесь думают, как он. — Я улыбаюсь. — Например, меня восхищает, что ты выбрал своей работой помощь родному сообществу.
Говард тоже улыбается:
— Спасибо, но… я вырос в Дариене.
Дариен. Один из самых зажиточных городов штата.
Затем он садится и становится невидимым за перегородкой между кабинками.
Я даже еще не выпила вторую чашку кофе, а уже успела пробиться через скопление машин и толпу журналистов, заставлявших думать, что, пока меня не было, в суде первой инстанции произошло что-то интересное, ведь съемочные группы станут освещать процесс предъявления обвинения лишь в том случае, если захотят вогнать в крепкий сон страдающих бессонницей. Пока что мы прошли три дела: уголовное нарушение запретительного приказа с ответчиком, не говорящим по-английски; дело уже попадавшей в наше поле зрения дамы с обесцвеченными волосами и мешками под глазами, которая якобы выписала фальшивый чек на тысячу двести долларов, чтобы купить дизайнерскую сумочку; и дело человека, который был настолько глуп, что не просто украл чьи-то персональные данные и начал использовать чужие кредитные карты и банковские счета, но еще и выбрал себе в жертвы некую Кэти, думая, что его не поймают.
Но опять же, как я часто себе говорю, если бы мои клиенты были умнее, я бы осталась без работы.
В Нью-Хейвенском суде первой инстанции в день предъявления обвинения, как правило, кто-нибудь из государственных защитников приходит представлять интересы тех, кто не имеет адвоката, но нуждается в нем. Это все равно что застрять во вращающейся двери: каждый раз, когда ты входишь в здание, здесь все выглядит и устроено по-новому, а ты должен знать, куда идти и как здесь ориентироваться. Чаще всего я встречаюсь с новыми клиентами уже за столом защиты, и тогда у меня появляется лишь пара секунд, чтобы ознакомиться с фактами и попытаться добиться их освобождения под залог.
Я уже говорила, что ненавижу день предъявления обвинений? В основном в этот день я должна быть эдаким Перри Мейсоном с экстрасенсорным восприятием, но даже когда я блестяще справляюсь со своим заданием и выбиваю под личное обязательство освобождение под залог ответчика, который в противном случае сидел бы за решеткой в ожидании суда, я, как правило, не становлюсь его адвокатом и не веду его судебное дело. Самые аппетитные дела, которыми мне хотелось бы заняться, обычно либо выхватывает у меня из рук кто-то, занимающий в нашем офисе должность посерьезнее моей, либо передаются частному (читай: оплачиваемому) адвокату.
Что, несомненно, ждет и дело следующего ответчика.
— Далее: государство против Джозефа Дауса Хокинса Третьего, — провозглашает клерк.
Джозеф Даус Хокинс настолько молод, что у него еще есть прыщи. Выглядит он страшно испуганным. Оно и неудивительно после ночи в камере, если все твои знания о тюремной жизни получены во время просмотра сериала «Прослушка» под пивко.
— Мистер Хокинс, — говорит судья, — назовите, пожалуйста, свое имя для протокола.
— Э-э… Джо Хокинс, — отвечает парень. Его голос дрожит.
— Где вы проживаете?
— Сто тридцать девять, Гранд-стрит, Вествиль.
Клерк читает обвинение: незаконный оборот наркотиков.
Глядя на его дорогую прическу и явный ужас перед правоохранительной системой, я могу предположить, что он толкал что-то вроде оксиконтина, а не метамфетамин или героин. Судья фиксирует автоматическое заявление о невиновности.
— Джо, вас обвиняют в незаконном обороте наркотиков. Вам понятен смысл обвинения? — Тот кивает. — Сегодня присутствует ваш адвокат?
Он смотрит через плечо на галерею, еще больше бледнеет и говорит:
— Нет.
— Вы хотите поговорить с общественным защитником?
— Да, Ваша честь, — говорит он, и настает моя очередь.
Конфиденциальность ограничена так называемым конусом молчания за столом защиты.
— Я Кеннеди Маккуорри, — говорю я. — Сколько вам лет?
— Восемнадцать. Я заканчиваю «Хопкинс».
Частная школа. Разумеется, он учится в частной школе.
— Как давно вы живете в Коннектикуте?
— С двух лет?
— Это вопрос или ответ? — спрашиваю я.
— Ответ, — говорит он и сглатывает. У него кадык размером с кулак обезьяны, что заставляет меня думать о парусниках и моряках, что, в свою очередь, наводит на мысль о том, как ругается Виолетта.
— Вы работаете?
Он колеблется.
— Вы имеете в виду, кроме продажи окси?
— Я этого не слышала, — немедленно отвечаю я.
— Я сказал, что…
— Я этого не слышала.
Он смотрит на меня и кивает.
— Понял. Нет, я не работаю.
— С кем вы живете?
— С родителями.
Бомбардируя его вопросами, я в уме ставлю галочки на пунктах списка.
— У ваших родителей есть средства, чтобы нанять адвоката? — спрашиваю я в конце.
Он смотрит на мой костюм, купленный в «Таргете», с пятном спереди от молока, которое Виолетта сегодня утром расплескала, когда ела хлопья.
— Да.
— Теперь молчите, говорить буду я, — наставляю я и обращаюсь к судье. — Ваша честь, — говорю я, — юному Джозефу всего восемнадцать лет, и это его первое правонарушение. Он заканчивает школу и живет с родителями, его мама — воспитатель детского сада, а отец — президент банка. У его родителей есть дом. Мы просим освободить Джозефа под его собственную гарантию.
Судья обращается к моему противнику в этом танце, прокурору, которая стоит за зеркальным отражением стола защиты. Ее зовут Одетт Лоутон, и в лице ее радушия не больше, чем в смертной казни. Если большинство прокуроров и общественных защитников понимают, что мы — две стороны одной медали на хреново оплачиваемых государством должностях, и оставляют вражду в зале суда, чтобы спокойно общаться за его пределами, то Одетт всегда держится особняком.
— Каково будет решение государства?
Она поднимает взгляд. У нее очень короткая стрижка, а глаза такие темные, что невозможно различить зрачки. Судя по внешнему виду, она хорошо отдохнула и только что побывала в салоне красоты, ее макияж безупречен.
Я смотрю на свои руки. Кутикулы обкусаны, и либо у меня под ногтем зеленая краска для рисования пальцами, либо я гнию изнутри.
— Это серьезное обвинение, — говорит Одетт. — У мистера Хокинса было найдено наркотическое вещество, и он намеревался его продать. Возвращение мистера Хокинса в общество может нести угрозу и будет серьезной ошибкой. Государство назначает залог в десять тысяч долларов с поручительством.
— Устанавливается залог в десять тысяч долларов, — повторяет судья, и бейлифы
[19] выводят Джозефа Дауса Хокинса Третьего из зала суда.
Что ж, десять тысяч так десять тысяч. Хорошо хоть семья Джозефа может себе позволить заплатить такой залог, пусть даже это означает, что ему придется отказаться от Рождества на Барбадосе. Еще лучше то, что я больше никогда не увижу Джозефа Дауса Хокинса. Отец, возможно, хотел преподать ему урок, не отправив к нему семейного адвоката в самом начале, чтобы Джо посидел ночь в камере и подумал, но я уверена, что в скором времени этот чудо-адвокат позвонит в мой офис и запросит дело Джозефа.
— Государство против Рут Джефферсон, — слышу я.
Я смотрю на женщину, которую вводят в зал суда в цепях. Она в ночной рубашке, на голове платок. Ее глаза беспокойно обводят галерею, и только теперь я понимаю, что в зале больше людей, чем обычно бывает по вторникам во время предъявления обвинений. Можно даже сказать, зал набит битком.
— Назовите, пожалуйста, свое имя для протокола, — просит судья.
— Рут Джефферсон, — говорит она.
— Убийца! — раздается женский крик. По толпе прокатывается гул, перерастающий в рев. Тут Рут вздрагивает. Я вижу, как она поворачивает голову к плечу, и понимаю, что она вытирает слюну, — кто-то плюнул в нее через поручень галереи.
Бейлифы уже оттаскивают плюнувшего — крупного парня, которого я могу видеть только со спины. На скальпе у него вытатуирована свастика с переплетенными буквами.
Судья призывает к порядку. Рут Джефферсон стоит, высоко подняв голову, и продолжает осматриваться, искать взглядом кого-то или что-то, чего она, похоже, никак не может найти.
— Рут Джефферсон, — читает клерк, — вы обвиняетесь: первое — в тяжком убийстве, второе — в убийстве по неосторожности.
Я так пытаюсь разобраться, что здесь, черт возьми, происходит, что не сразу понимаю, что все смотрят на меня и что эта подсудимая, по-видимому, сказала судье, что нуждается в государственном защитнике.
Одетт встает:
— Совершено гнусное преступление против трехдневного младенца, Ваша честь. Ответчица выражала в словесной форме враждебность и неприязнь по отношению к родителям этого ребенка, и государство докажет, что ее действия были преднамеренными и осознанными, с обдуманным намерением, а также факт безответственного пренебрежения безопасностью новорожденного и то, что, находясь в ее руках, ребенок получил травмы, повлекшие за собой смерть.
Эта женщина убила новорожденного? Я наскоро перебираю в голове возможные версии. Она няня? Синдром детского сотрясения? СВДС?
[20]
— Это безумие! — взрывается Рут Джефферсон.
Я легонько толкаю ее локтем:
— Сейчас не время.
— Я хочу поговорить с судьей, — настаивает она.
— Нет, — говорю я. — Я буду говорить с судьей вместо вас. — Я поворачиваюсь к судье. — Ваша честь, мы можем поговорить минуту?
Я веду ее к столу защиты, всего в нескольких шагах от того места, где мы стоим.
— Я Кеннеди Маккуорри. Мы обсудим детали вашего дела позже, но сейчас мне нужно задать вам несколько вопросов. Как давно вы живете здесь?
— Меня заковали в цепи, — произносит она мрачным, полным гнева голосом. — Эти люди ворвались в мой дом посреди ночи и надели на меня наручники. Они надели наручники на моего сына…
— Я понимаю, что вы расстроены, — объясняю я, — но у меня всего десять секунд, чтобы узнать вас и помочь в этом суде.
— Вы думаете, что можете узнать меня за десять секунд? — говорит она.
Я делаю шаг назад. Если эта женщина не хочет бороться за свои права, я тут не виновата.
— Госпожа Маккуорри, — говорит судья. — Надеюсь, прежде чем я выйду на пенсию, мы все же сможем…
— Да, Ваша честь, — говорю я, поворачиваясь к нему.
— Государство видит коварный и жестокий характер этого преступления, — говорит Одетт.
Карел Чапек
Она смотрит на Рут. Мое внимание приковывает противостояние этих двух черных женщин: с одной стороны, безупречный костюм прокурора, ее туфли на шпильках и идеально сидящая блузка, а с другой — мятая ночная рубашка и платок на голове Рут. Это нечто большее, чем простая демонстрация. Это заявление, учебный пример для курса, на который я не записывалась.
— Учитывая серьезный характер обвинений, государство ходатайствует о задержании ответчика без права выхода под залог.
Присяжный
Я чувствую, как у Рут перехватывает дыхание.
— Ваша честь… — говорю я и замолкаю.
— Так вот, однажды и мне привелось судить, — сказал пан Фирбас, откашливаясь, — потому что по жеребьевке выпало быть присяжным. В то время как раз слушалось дело мужеубийцы Луизы Каданиковой. Нас, присяжных, было восемь мужчин и четыре женщины.
Мне не с чем работать. Я не знаю, чем зарабатывает на жизнь Рут Джефферсон. Я не знаю, есть ли у нее свой дом, живет ли она в Коннектикуте всю жизнь или же приехала сюда только вчера. Я не знаю, накрыла ли она подушкой лицо ребенка и держала ее, пока он не перестал дышать, или искренне негодует на сфабрикованное обвинение.
Видит бог, эти бабы уж постараются освободить Луизу, думалось нам, мужчинам. И мы заранее настроились против нее.
— Ваша честь, — повторяю я, — государство ничем не подтверждает своих не вызывающих доверия слов. Это очень серьезное обвинение и практически лишенное доказательств. В свете этого я бы попросила суд назначить разумный залог в размере двадцати пяти тысяч долларов с поручительством.
А был это очень даже обыкновенный случай несчастливого супружества. Землемер Каданик взял себе жену на двадцать лет моложе; Луиза тогда была девчонкой, и нашелся свидетель, который рассказал, что на другой день после свадьбы молодая плакала, бледная как мел, и ее трясло, когда муж хотел до нее дотронуться.
Это лучшее, что я могу сделать, учитывая, что она не дала мне вообще никакой информации. Моя работа состоит в том, чтобы сделать для Рут Джефферсон предъявление обвинения настолько безболезненным и справедливым, насколько это возможно. Я смотрю на часы. После нее у меня еще, наверное, с десяток клиентов.
Сколько раз я думал — какой, должно быть, ужас переживает после свадьбы такая вот невинная и неискушенная девушка: вы только представьте себе, что муж уже привык иметь дело с девками и вел себя соответственно. Нет, этого ни один мужчина даже вообразить не может.
Неожиданно меня тянут за рукав.
Однако государственный обвинитель раздобыл другое свидетельство: дескать, были у Луизочки до свадьбы шуры-муры с одним студентом, да и потом они переписывались. Короче говоря, сразу после свадьбы стало ясно, что этому супружеству не сладиться; пани Луиза не скрывала своего физического отвращения к мужу, через год она скинула, и с той поры у нее пошли какие-то женские болезни. Пан землемер старался утешиться на стороне, а дома скандалил из-за каждого крейцера.
— Видите вон того мальчика? — шепчет Рут и смотрит на галерею. Ее взгляд замирает на юноше в самом конце зала, который встает, как будто его тянет вверх магнитом. — Это мой сын, — говорит Рут и поворачивается ко мне. — У вас есть дети?
В тот злополучный день у них опять была свара из-за крепдешиновой рубашки или еще чего-то этакого, и пан землемер начал обуваться: дескать, дома он киснуть не намерен.
Я думаю о Виолетте. Думаю о том, каково это, когда самое страшное в твоей жизни не капризы твоего ребенка, а видеть, как твоего ребенка заковывают в наручники.
Тут Луизочка и подкралась к нему сзади и выстрелила из браунинга в затылок. Потом выскочила в коридор, забарабанила в двери соседям, чтобы шли к мужу: она, мол, его убила и идет отдать себя в руки правосудия, но на лестнице свалилась в судорогах. Вот и вся история.
— Ваша честь, — говорю я, — я бы хотела отозвать свои последние слова.
И теперь мы — двенадцать присяжных — собрались, чтобы судить ее вину. Говорят, Луиза была красивой девушкой, только, знаете, предварительное заключение женщину не красит: на суде она сидела какая-то опухшая, только на бледном лице горели злые, ненавидящие глаза. Наверху в черной мантии, воплощением справедливости, восседал председатель суда, величественный, почти как священнослужитель. Государственным обвинителем был самый роскошный прокурор, какого мне довелось видеть: здоровый, как бык, собранный и напористый, словно сытый тигр; было заметно, что он упивался своей силой и превосходством, кидаясь на добычу, которая снизу с исступленной ненавистью сверлила его горящими глазами. Адвокат обвиняемой то и дело раздраженно вскакивал и пререкался с государственным обвинителем; нас, присяжных, это тяготило, порой казалось, что мы не на суде над женщиной-убийцей, а присутствуем на каком-то споре между защитником и обвинителем…
— Простите, что, адвокат?
— Прежде чем мы обсудим залог, я бы хотела получить возможность поговорить с клиентом.
— Были, значит, еще и мы — судьи из народа, нам хотелось судить по совести, только при самых лучших намерениях мы большую часть времени умирали со скуки от этих адвокатских заковык да судебных формальностей. А сзади теснилась публика, смакующая историю Луизы Каданиковой, и когда та попадала в тупик и затравленно молчала, было слышно, как эти люди хрюкают от наслаждения. — Пан Фирбас отер лоб, будто вспотел. — Мне порой казалось, что я не выборный судья, а человек на дыбе: будто самому надо встать и заявить — признаю свою вину, делайте со мной что хотите.
Судья хмурится:
Были там еще и свидетели; каждый давал показания со значительным видом, раздуваясь от гордости, что он что-то знает; и из этих показаний складывалась как на ладони жизнь маленького городка, этого скопища зависти, поклепов, политиканства, протекций, шушуканья, злобы, интриг и скуки. По одним свидетельствам, покойник был честный и прямой человек, примерный гражданин с наилучшей репутацией; по другим — бабник, скопидом, жестокий, безнравственный и грубый; короче — выбирай, что хочешь.
— У вас только что была такая возможность.
Пани Луизе доставалось больше — говорили, что она и ветреница, и мотовка, и кокетка, носила шелковое белье, домом не занималась, делала долги.
— Я бы хотела иметь возможность поговорить с моим клиентом больше десяти секунд, — уточняю я.
Обвинитель наклонился с ледяной усмешкой:
Он проводит ладонью по лицу.
— Обвиняемая, были у вас в девичестве близкие отношения с каким-нибудь мужчиной?
— Хорошо, — соглашается судья. — Вы можете поговорить с вашим клиентом в перерыве, и мы вернемся к этому вопросу на втором заседании.
Обвиняемая молчала, только на щеках вспыхивал лихорадочный румянец.
Бейлифы берут Рут за руки. Могу поклясться, она не понимает, что происходит.
Защитник вскакивал: прошу заслушать показания такой-то, Каданик с ней прелюбодействовал, когда она у него служила. У них был ребенок.
— Я сейчас приду, — успеваю сказать я, после чего ее выводят из зала, и не успеваю перевести дух, как уже говорю от имени двадцатилетнего молодого человека, называющего себя символом # («Как Принс, только не так», — говорит он мне), который нарисовал гигантский пенис на автодорожном мосту и искренне не понимает, почему это считается хулиганством, а не искусством.
Судья хмурился — видно, думал: господи, этому разбирательству конца не будет!
Так проходит еще десять предъявлений, и во время всех них я думаю о Рут Джефферсон. Слава богу, что контракт союза стенографисток предусматривает пятнадцатиминутный перерыв на то, чтобы сходить в туалет. Я иду в промозглое, грязное чрево здания суда к накопителю, в который отвели мою клиентку.
Сидя на металлической койке, она поднимает на меня взгляд, растирая запястья. Цепей, в которых она была в зале суда как любой обвиняемый в убийстве, уже нет, но она как будто не замечает этого.
Суд без конца копался в отвратительных домашних дрязгах: кто из супругов первый начал семейную распрю, сколько получала пани Луиза на хозяйство, было ли мужу за что ее ревновать… Тянулись часы, и мне начинало казаться, будто говорят не о покойном Каданике и его семейной жизни, а обо мне или о ком-нибудь из присяжных, вообще о ком-то из нас; господи, это ведь о покойнике, а я тоже так поступал, такие вещи делаются всюду, чего об этом толковать? Мне казалось, будто одежка за одежкой раздевают всех нас, мужчин и женщин. Перемывают нам косточки, трясут наше грязное белье, вытягивают на свет тайны наших постелей и привычек. Будто по косточкам разбирают нашу собственную жизнь, только так зло и так жестоко, что она представляется сплошным адом. Собственно, Каданик был не так уж плох: ну, грубоват, срывал на жене зло, унижал ее, был черствый и скупой, потому что зарабатывал трудно и мало; вел беспутную — жизнь, соблазнял служанок и был в связи с некоей вдовой, но ведь это, наверное, со зла, от уязвленного мужского самолюбия, пани-то Луиза его ненавидела, словно он был каким-то омерзительным насекомым. И что странно: когда кто-нибудь из свидетелей защиты показывал против убитого — дескать, был он сварливый, мелочный, жестокий и в половом отношении грубый и властный, — в нас присяжных-мужчинах пробуждалось что-то вроде неудовольствия и солидарности-, стоп, думалось нам, если за это стрелять… А когда другой свидетель показывал против пани Луизы, что она была и легкомысленная, и щеголиха, и то и се, мы испытывали к ней какую-то симпатию, готовы были на многое посмотреть сквозь пальцы, а четыре женщины сжимали губы и взгляд их выражал непримиримость.
— Где вы были? — спрашивает она резким голосом.
— Занималась своей работой, — отвечаю я.
День за днем, час за часом разматывался клубок этого супружеского ада, подсмотренного глазами служанок и врачей, соседей и сплетников: ссоры и долги, болезни, семейные сцены, все то злое, истерическое и мучительное, что терпит человеческая пара; перед нами словно вывешивали человеческую требуху во всей ее убогой мерзости. Знаете, у меня добрая и порядочная жена, но иной раз я там внизу видел не Луизу Каданикову, а свою собственную супругу, свою Лиду, обвиняемую в том, что она выстрелом в затылок убила своего мужа Фирбаса, собственным затылком я ощущал страшную, гремящую боль этого выстрела, видел, как Лида, бледная и безобразно опухшая, сжимает губы и обвиняет меня обезумевшим от ужаса, отвращения и унижения взглядом. Это Лиду здесь раздевали и потрошили, мою жену, мою спальню, мои тайны, мои беды, мою грубость. Я чуть не плакал, чуть не кричал: видишь, Лида, к чему это нас привело! Я закрывал глаза, чтобы избавиться от страшного наваждения, но в темноте показания свидетелей были еще мучительней; тогда я таращил глаза на Луизу, и у меня сжималось сердце: господи, Лида, как ты переменилась!
Рут встречает мой взгляд.
Когда я возвращался из суда домой, Лида встречала меня нетерпеливым вопросом, ну, как, осудят? По-своему это был сенсационный процесс, главным образом для дамочек.
— Я тоже просто делала свое дело, — говорит она. — Я медсестра.
— Я, — провозглашала моя жена, горя от возбужденния, — я бы ее осудила.
У меня в голове начинают складываться кусочки мозаики: видимо, что-то пошло не так, когда Рут ухаживала за младенцем, случилось нечто такое, что, на взгляд обвинения, не было несчастным случаем.
— Тебя это не касается, — кричал я на нее: мне было страшно разговаривать с ней об этом.
— Нужно, чтобы вы мне хоть что-нибудь рассказали. Если вы не хотите ждать суда за решеткой, нам с вами придется сотрудничать.
Последний вечер перед вынесением приговора меня охватило беспокойство: я метался из угла в угол, рассуждая: скорее всего, Луизу оправдают, зачем же иначе среди присяжных четыре женщины? Еще один голос, отрицающий виновность, и она освобождена; так как же, будешь ты голосовать за это? Ответа я не находил, только, неизвестно почему, у меня мелькнула неприятная мысль — ведь и у меня в ночном столике лежит заряженный револьвер — еще с времен войны, — может статься, в один прекрасный день он приглянется и моей жене! Я взял револьвер в руки: не спрятать ли тебя, а может, вообще выкинуть7 Пока нет нужды — криво усмехнулся я, — пока не решится с Луизой\' И снова мучил себя — что будет и как, господи, за что, за что я должен голосовать?
Рут долго молчит, и это меня удивляет. Большинство людей в ее положении поспешили бы ухватиться за спасательный круг, предлагаемый государственным защитником. Однако эта женщина как будто оценивает меня, решает, оправдаю ли я ее надежды.
В последний день выступал государственный обвинитель; говорил гладко и уверенно, — не знаю, откуда у него на это право, — выступал он именем семьи как таковой. Я слушал его словно издалека, а он так выразительно, так подчеркнуто произносил: семья, семейная жизнь, супружество, муж и жена, задачи и обязанности жены; говорили, что это была одна из самых блестящих обвинительных речей Потом слово взял адвокат пани Луизы и учинил что-то страшное: построил защиту на сексуально-патологическом анализе. Какое, дескать, отвращение должна чувствовать холодная в половом отношении, или, как говорят, фригидная, женщина к брутальному мужу-самцу, как ее физическое отвращение перерастает в ненависть, какой трагической жертвой является такая женщина, предоставленная воле и желаниям немилосердного полового тирана.
Должна признаться, это рождает во мне довольно неприятное чувство. Мои клиенты не склонны судить других; эти люди привыкли, что судят их… и находят недостойными.
За время его речи так и чувствовалось, как все присяжные ожесточаются против пани Луизы, как растет невольное отвращение к чему-то ненормальному, разлагающему и угрожающему человеческим отношениям… Женщины-присяжные сидели бледные и дышали враждой к той, которая нарушила некое обязательство. А идиот адвокат все развивал свою сексуальную теорию.
Наконец она кивает.
— Хорошо, — говорю я и выдыхаю, хотя даже не замечала, что затаила дыхание. — Сколько вам лет?
Судья снисходительно посматривал через очки на возмущение присяжных и в заключительном слове попытался спасти положение: он говорил не о семье и не о половом рабстве, а об убийстве человека. Нам, присяжным, полегчало: откровенно говоря, с этой стороны нам этот случай был больше по зубам, казался понятней и обыкновенней.
— Сорок четыре.
До последней минуты я не знал, как ответить: виновна или нет? Но когда нам задали вопрос: «Виновна ли Луиза Каданикова в том, что она стреляла в своего мужа с намерением его убить?» — мне нужно было отвечать первому, и я без колебаний ответил: да, потому что она действительно имела умысел убить и сделала это. Все двенадцать присяжных ответили: да.
— Вы замужем?
Потом настала напряженная тишина: я взглянул на женщин-присяжных. Они смотрели твердо, почти торжественно, как будто на самом деле выиграли бой за интересы человеческой семьи. Дома ко мне рванулась бледная от волнения Лида:
— Нет, — говорит Рут. — Мой муж погиб в Афганистане во время второй командировки. Сработало СВУ. Это было десять лет назад.
— Чем кончилось?
— Ваш сын… Он ваш единственный ребенок? — спрашиваю я.
— С Луизой? — ответил я механически. — Двенадцатью голосами признана виновной. Осуждена к смерти через повешение.
— Да. Эдисон заканчивает школу, — говорит она. — Он сейчас подает документы в колледж. Эти животные ворвались в мой дом и надели наручники на круглого отличника.
— Какой ужас, — воскликнула Лида с наивной жестокостью, — но она это заслужила!
— Мы вернемся к этому через секунду, — обещаю я. — У вас есть диплом медсестры?
Тут меня прорвало.
— Я училась в Платтсбургском отделении Государственного университета Нью-Йорка, а потом ходила в Йельскую школу медсестер.
— Да, — заорал я со злостью, причины которой не понимал сам, — да, заслужила, потому что дура! Учти, Лида, если бы она выстрелила ему в висок, то могла бы сказать, что он покончил самоубийством, понимаешь, Лида? Ее бы освободили, — учти, в висок!
— Вы официально работаете?
И хлопнул дверью, — мне хотелось остаться одному. И, знаете, револьвер до сих пор лежит у меня в незапертом ящике, я не стал его убирать.
— Я проработала в родильном отделении больницы Мерси-Вест-Хейвен двадцать лет. Но вчера они лишили меня работы.
Я делаю пометку в блокноте.
— Какой у вас теперь источник доходов?
Она качает головой:
— Наверное, пенсия вдовы погибшего военнослужащего.
— У вас свой дом?
— Таунхаус в Ист-Энде.
Там живем и мы с Микой. Это богатый белый район. Черные лица в Ист-Энде я чаще всего вижу в проезжающих машинах. Насилие в этом районе редкость, а когда все же случается ограбление или угон автомобиля, на сайте газеты «Нью-Хейвен Индепендент» раздел комментариев заполняется стенаниями истэндцев об «элементах» из бедных соседних районов, таких как Диксвелл и Ньюхоллвилл, которые лезут в наше райское местечко.
Под «элементами», само собой, подразумеваются черные.
— Вы удивлены, — замечает Рут.
— Нет, — быстро отвечаю я. — Просто я тоже там живу и никогда вас не встречала.
— Я не люблю показываться на людях, — говорит она сухо.
Я откашливаюсь.
— У вас есть родственники в Коннектикуте?
— Сестра Адиса. Она сейчас сидит с Эдисоном. Она живет в Черч-стрит-саут.