Уже поздно вечером Хорт направил лодку в устье какой-то малой речушки, причалил, велел мальчику вылезать и сам вышел на песчаный берег, вытащил лодку, разогнулся, расправил плечи, морщась. Устал. Они и до этого четыре раза уже выходили на берег то водицы испить из родниковых ручейков, поесть щавеля и еще каких-то кислых и сочных кореньев, что вырывал Хорт из земли, то справить нужду.
Они поднялись выше. Здесь тоже лес был сведен и зеленели луга и болотинки, меж которых белели березняки и трепетали листвой осинники.
А впереди лежал холм, червленый от каких-то цветов. К нему мальчик и Хорт и пошли неторопливо. Дневной зной спал. Но еще было очень тепло. Во всех далях куковали кукушки, раздвигая окоем. Мальчик косился на босые ноги Хорта, но тот шел себе, будто в обувке. Да тут была травянистая дорога, видно, и стада гоняли, и на телегах ездили за чем-то. Идти было легко. Только уже комары зудели. И мальчик с Хортом то и дело шлепали себя по шеям, по плечам.
Они поднимались на холм. Мальчик тронул красный цветок на длинной ножке, тот оказался клейким, будто в сосновой смоле или в меде. Над самым холмом пролетел аист с длинными ногами и долгим клювом, такими же червлеными, как и эти цветы.
Хорт как будто принюхивался, что-то высматривал. И вдруг указал на сухой склон, покрытый какими-то бугорками, согнулся и вырвал один, сдул с него песок и отправил в рот, посмотрел на мальчика. Тот и без слов все понял, опустился на колени на теплую землю и тоже вывернул светло-зеленый кочанчик, выдул из него песок и начал жевать. Ох и вкусно же было! Сочно, с кислинкой. А они уж целый день ничего не ели, кроме щавеля да кореньев. А эти кочаны величиной с орех, а то и с небольшой кулачок, были сытны, по крайней мере, пустой живот быстро наполняли. И они молча хрустели. Потом Хорт распрямился и пошел дальше, на верх холма. Сычонок не мог никак оторваться от едова, но последовал за Хортом, набрав в охапку этих кочнов. И, на ходу выдувая песок из них и отправляя в рот, смотрел на другой, более высокий и обширный холм.
На том холме виднелись истобки, огороды, поля и высокие тополя с березами. Только эта весь была многажды больше, нежели та, под названием Боровики, возле коей ребятня плескалась.
И Хорт рек, останавливаясь и откидывая грязные спутанные пряди со лба:
– Немыкари!
Сычонок сразу вспомнил все разговоры об этом сильном и богатом селе, начиная еще с тех, что вел Страшко Ощера, рассказывая о волхве Арефинском, что зело дублий. Село это теперь было отдано Мануилу, греку, епископу-скопцу, как говорили. Да и рыбные озера какие-то, что должны быть поблизости.
Отсюда, с Червленого холма, было далеко видать. Внизу тек Днепр. На том берегу в поле паслось стадо. Подальше начинался бор. От него наносило крепкий дух смолы и хвои. В другой стороне тянулись кустарники и перелески березовые и осинники, переходящие в какие-то странные ровные зеленые поляны, и над ними уже слегка стлались туманы, еще едва заметные, будто облачка чьего-то дыхания. И там парили белые птицы с изогнутыми змеиными шеями – цапли. То, видать, и было страшное Немыкарское болото. Уходило оно куда-то в сизую марь. Хорт туда глядел, и ноздри его раздувались, брови напряженно шевелились. И мальчику было не по себе. Он вспоминал повесть Стефана о том болоте, куда его и направил ради жертвы Яше-Сливеню Хорт, вот этот самый волхв, дядька Арефа. А какой он им со Степкой дядька?.. Мальчик исподлобья смотрел на волхва. А тот пошевеливал грязными пальцами ног, и пальцы его долгих дланей шевелились, и весь он как будто трепетал под рваной рубахой, будто что-то с его телом происходило, может, чем покрывалось… Так ведь на то и Хорт, оборотень!.. Осенило мальчика. Но ему-то почудилось, что тело Хорта прорастало не шерстью вовсе, а – перьями. И он просто чуял, что дядька сейчас толкнется от земли в красных липких цветиках и взлетит, уйдет навсегда в свою марь болотную, туда, к белым цаплям. И будет мальчик здесь блуждать один аки перст. Сычонок и кочанчики жевать прекратил, следил за Хортом.
А тот вдруг сжался, сгорбился и чуть присел, еще ниже склонил голову…
У Сычонка сердце захолонуло. Ну осе! Сице и есть! Волколак!
Да тут он додумался бросить взгляд в сторону Немыкарей: на склоне холма поднималась пыль. То был табун лошадей, его гнали два верховых – наверно, сюда, на эти луга, уже влажноватые, – то пало грудие росное
[245].
Хорт еще ниже присел и чуть не на четвереньках поспешил прочь, за ним и мальчик. Они быстро сошли с холма. Хорт распрямился и широко зашагал назад, к лодке и речке, впадающей в Днепр. Сычонок едва за ним поспевал.
В устье они прождали до сумерек, и только когда в не-бе зажглась первая звезда, а на луга и реку пал туман, отчалили.
От воды веяло прохладой. Пахло тиной и рыбой. И рыба громко вестила о себе: ударяли там и сям хвосты оглушительно, будто кто булыжниками затеял Днепр перегородить и ходить посуху. Сычонок жалел, что нет остроги. Видно, и Хорту не терпелось так-то порыбачить, с факелом. Жаль, что Степка Чубарый не озаботился тем, не положил в лодку острогу… Но про Степку и так думалось тревожно Сычонку. Что-то с ним сделается, коли хватятся мнихи кощея, а того и след простыл, и пойдет шум по граду, и тот дядька Осин, протозанщик, опомнится: мол, да ведь Чубарый-то в ту ночь лунную и плыл с Сычонком и чужаком… Сычонок отгонял от себя эти мысли. Да нет, все обойдется. Не спохватится тот протозанщик. Но… что-то же будут деять мнихи? Стефан? Тиуны?
Мимо Немыкарей они проплывали уже в наступившей ночи. Луна еще медлила где-то за лесами и холмами, и на Днепре было темно. Хорт правил лодку вверх вдоль противоположного берега. На холме взлаивали собаки, в двух-трех избах еще теплились огоньки. Вдруг где-то близко всхрапнула и зафыркала лошадь. Сычонок зорко всматривался – и увидал среди старых ив силуэт лошади, а подле нее стоял человек, смутно белел рубахой, портами. Сычонок оглянулся на Хорта. Тот кивнул и еще тише и осторожнее принялся грести. Ничего не услышишь! Да вот лошадь все ж таки чуяла, снова фыркала и всхрапывала. Человек ее то ли помыть привел, то ли напоить днепровской водой. Но, кажется, лодку и не приметил. А может, и узрел, да виду не стал подавать… Кто знает, что тебе прилетит после окрика в ночную пору. И Хорт с Сычонком плыли дальше.
– Вторко-о-о! – вдруг послышался женский зов.
Хорт и Сычонок обернулись к тому берегу. Но ничего нельзя было разглядеть.
– Вторко-о-о!.. – снова позвала неведомая немыкарка.
Ей никто не отзывался. И все стихло.
И Немыкари оставались позади. Сычонок с облегчением вздохнул.
В темноте, среди рыбьих тугих ударов, лодка плыла вдоль ивовых кустов еще долго. Уже и луна взошла, только освещала несколько облачков в небе да леса там, наверху, а сюда еще не заглядывала. И Хорт повернул лодку и погнал поперек Днепра – да и ловко вошел в малую какую-то речку. Здесь течение сильнее напирало, чем на Днепре, где и вовсе было непонятно, против ли течения они идут или по течению. Хорт начал загребать сильнее, весло зашумело. И Хорт тут же утишил весло, погреб бережнее. Прямо слева на берегу темнел лохматый шалашик, и оттуда доносился храп. Рыбак али охотник, сообразил Сычонок. И точно, поблизости была однодеревка, наполовину вытащенная из воды. Ладно, хоть собаку тот рыбак или охотник не взял. И Сычонок с Хортом так и проплыли мимо спящего.
Речка петляла, и лодка вместе с нею. По берегам уже росла высокая черная ольха, стволы ее были прямы, словно готовые для церкви или хором бревна. Макушки ольхи уже озаряла луна. И с одной мягко и бесшумно снялся филин, большой его силуэт проплыл над головами лодочников. Сычонок с Хортом задрали головы. Филин где-то уселся неподалеку и залихвастки и насмешливо заухал.
– Ну-ко… ответствуй ему, – сказал Хорт.
И Сычонок сложил губы и вывел свою удивительную трель. Филин сразу смолк. Послушал и разухался еще веселее.
Только лодка поплыла дальше – раздался оглушительный шлепок по воде, и Сычонок увидел расходящиеся круги.
– Гой еси, гой еси, – отвечал Хорт с каким-то особенным чувством, будто бобер тот был ему родня.
А бобер, уже отплыв подальше и вынырнув, снова крепко и звонко да весело ударил своим мощным хвостом. Ну точно будто радовался возвращению старого знакомца.
Пахло зеленью и тиной, а скоро и болотом. Сквозь стволы ольхи натягивало туман. И на болоте мычал водяной бык
[246].
Лодка уперлась в поваленное дерево. Хорт соскочил прямо в воду и погрузился по самые плечи. Сычонок не знал, что ему делать. Хорт повернул лодку поперек течения и прижал ее бортом к стволу.
– Слазь.
Мальчик ступил на ствол, тот слегка закачался. Сычонок сидел на карачках, ожидая, покуда Хорт перетащит лодку через ствол. Наконец лодка прижалась бортом к стволу уже с другой стороны, и Сычонок слез в нее. А Хорт так и шел в воде по плечи, ведя за собой лодку. Наверное, высматривал удобный берег, чтобы там уже сесть. Но берега все были обрывистые. Наконец им попалось повисшее над речкой дерево. Хорт поднял руки, ухватился за него и повис, а Сычонок подгреб под него, и тот плюхнулся в лодку. С него стекала вода. Он взял весло и начал грести. Сычонок тоже греб.
В одном месте сквозь кусты кто-то шарахнулся прочь с рычаньем и повизгиваньем, и сразу нанесло запахом зверя. Сычонку почудилось, что зверь был един. Но Хорт сказал, что это вепрь со всеми своими домочадцами.
– Клыкастый князь со княгинею, – добавил он, усмехаясь.
И вепрь еще чухал где-то неподалеку, злобно и грозно.
– Ну, ну, полно нас смучать
[247]! – воскликнул Хорт. – Ступай себе, ступай!
И вепрь вдруг умолк.
Они плыли дальше. Но снова попалось препятствие. Хорт осматривал древо, было оно совсем свежим, даже с листвой. И у комля он разглядел, что оно срублено.
На это дерево он ловко сам вылез, за ним и Сычонок. Хорт, не ступая в воду, перетащил однодеревку через ствол, и они поплыли снова, да недолго, опять путь преградило свежесрубленное древо. Они и его одолели. За поворотом речки уперлись уже в целый завал. Сычонок решил, что это бобры тут нагородили свои запруды.
Они пристали к берегу и сошли на землю. Хорт оставил Сычонка и прошел вперед. Сычонок присел на ствол и слушал ночь, оглядывал лунные полосы и тени повсюду. Бугай все гудел, сунув как будто морду в воду. Квакали лягушки. Здесь было теплее, чем на ночном Днепре. Волглая рубаха липла к телу. Звенели комары, поедом ели Сычонка. И он сломал ветку и нещадно хлестал ею себя по шее, бокам, ногам, спине. Скоро вернулся Хорт, он вытащил всю лодку на берег, перевернул ее вверх дном, весла просунул под нее.
– Шагай за мной, – бросил волхв и пошел по-над речкой.
3
Сычонок следовал за ним, обходя рытвины, выворотни, деревья, прорываясь сквозь кусты.
Так они шли долго, и вот лес черной ольхи остался позади. Речка, сияя в лунном свете, уходила то ли в луга, то ли в поля. Они шли некоторое время вдоль речки, а у развесистой ивы, похожей на какую-то косматую лунную старуху, Хорт взял посох длинный, прислоненный к древу, и повернул от реки и снова бросил мальчику:
– Ступай мне в хвост! Чуешь? Никуда, а то будешь живота лихован.
«Кем?» – хотел вопросить Сычонок, но молча пошел прямо за Хортом, и ему в иные мгновенья и впрямь блазнился его хвост. А власы на голове в бороде у Хорта снова были снежные, когда он оборачивался.
Они шли по едва различимой тропке, и все кругом покачивалось, иногда вздыхало, испуская смрадный дух. Комары окружали их плотным облаком. Но Хорт уже и не обращал на них внимания, шел себе и шел, как-то по-особенному, плавно ступая, словно зверь какой, – сохатый. Точно, сохатый. Токмо короны рогов и не хватало. А говорили про него – волк. Сычонок боялся ступить мимо. Вспоминал повесть Стефана. Как же тот мних сумел здесь один, ничего не ведая, пройти? Знать, есть в нем некая сила и правда, что всегда и светила в его ореховых очах.
Но еще большей силой веяло от этого упруго шагающего Хорта. Он и не шел, а как-то плыл по лунному болоту. Здесь было его царство. Мальчик это понимал вполне, видел.
И он мыслил, что ежели до сей поры этот Хорт его не прогнал, а то и не потопил, не бросил, – знать, ведает, что творит. И есть надежда, что немко обретет речь, заговорит легко и радостно, вольно. Неужто все эти прихотливые петли его пути – так, напраслина, кажимость одна, ухыщрение чьего-то злого ума? Не может того быть.
И Сычонок упорно шел, стараясь попадать своими намокшими, давно грязными лаптями, что ему сплел монастырский горбун и слепец Тараска Бебеня, в следы Хорта, то ли человека, то ли волка… а сейчас – лося. Мальчику уже чудилась и белая корона на его главе.
В одном месте по лаптям скользнула змея, ее Сычонок отчетливо узрел в лунном свете, – проползла и скрылась между кочками. Он даже испугаться не успел. Вспомнил того пленника у половца в степи… Он, Спиридон, хотел бы тоже услыхать речи птиц да зверей, а еще трав и деревьев. Ради того можно и змею съесть.
Все-таки он провалился одной ногой в трясину. Это показалось легко – вытащить одну ногу. Но он сделал неверный шаг другой ногой, и та тоже ушла по колено в липучую прорву. То, что это прорва бездонная, мальчик враз ощутил. И так-то все покачивалось, как во сне или при хвори жаркой, а тут и ноги туда погрузились – в это сновидение. И стало ясно, что оно бесконечно. У Сычонка дыхание перехватило. Он уперся руками в землю, но то была не земля настоящая, а вязкая грязь. И руки его сейчас же по локоть исчезли, как оторванные. Сычонок вытягивал одну руку, а увязал другой. Ему чудилось, что некая пасть слюнявая и холодная захватывает его с потрохами, да не сам ли Яша-Сливень?! Пасть беззубая, слизкая, глубокая.
«Ааа! Дядька Арефа!» – хотел закричать Сычонок, но только засипел истошно. А Хорт уже не услышал. Крикнуть Сычонок умел. Иной раз крик и получался. Но чаще что-то будто захлестывало его голос, и он лишь сипел, хрипел, как удавленник. А в тот раз, когда на Каспле убивали его отца и Страшко Ощеру с Зазыбой, так и вовсе не смог ни звука издать.
И то же случилось теперь. Слова прямо кололись у него в горле, в голове, бились в виски, рвались, стучали уже по зубам: «Спасиии, дядька Арефа!» И там и оставались, за зубами, в висках, под черепушкой. Эти слова и много других слов, как рыбин в сети, бьющих хвостами, извивающихся, прыгающих. Вот его рот и был полон этих рыбин тугих и холодных. И Сычонок задыхался от них, по его щекам текли слезы. И вокруг уже шарахались какие-то тени, кто-то клал ему на плечи свои почти невесомые руки.
А как же то видение Леонтия про маленького Спиридона в храме-то близ монастыря Смядынского, в желудевой шапочке?! Спиридона, поющего акафисты али еще другое…
Сычонок сейчас и сам будто наяву все то увидел, о чем ему поведал рыжий толстый кот… Али не кот…
И он увидел маленького старичка, идущего по болоту, аки посуху, в белой мантии с черными крестами на плечах, в желудевой шапочке с короткой веточкой, перебирающего пальцами так, словно в руках у него свирельца, приставленная к губам.
Тут Сычонка осенило просто набрать воздуху в грудь и засвистеть сычом. Над топями полился чудной этот свист лесной птицы. И то чудно, что голос птичий никогда ему удавкой не перекрывало. Словно кто токмо этот глас ему и дозволял, но никак не другой. Недаром баба Белуха толковала, что унука сглазили и наговор наслали…
Только свист сыча ушедший Хорт и услыхал. Он медленно возвращался, очень медленно, Сычонок буквально устал ждать именно его приближения и думал, что тут-то и помрет совсем.
Но вот Хорт рядом. Видит хорошо при луне, что мальчик утоп уже по грудь, а не спешит, стоит и глядит молча и внимательно.
Дядька Арефа, ты почто так-то?!
Хорт чуть склоняется, всматриваясь в бледное, заляпанное болотной грязью лицо малого, чутко вглядывается, зорко метит. Наконец молвит:
– Почто не позвал сразу, мнихшек?
Да какой он монашек!.. Сиромах, а не монах!.. Спиридон глядит в лицо это странное, продолговатое, с крупным носом, шишкастым лбом. А пепельные глаза Хорта живут, всею силою вперяясь в мальчика. И тут Спиридон вдруг ощутил себя в полной власти сего человека, ощутил себя как та овца, которую батька зарезывал Егорию Хороброму в лютую зимнюю стынь, чтоб боронил Егорий, волчий пастырь, животинку всякую от волчьих стай. И оковал его ужас, еще никогда допрежде не испытанный.
И он сам попытался опять выбраться, да ушел в трясину глубже. Тогда Хорт протянул ему посох.
– Имай
[248] крепко!
Сычонок вырвал одну руку, вцепился в посох, потом и другой схватился. Хорт потянул посох, отступая по тропе, потянул… Мальчик как взялся за посох, так уже не отпускал, не ослаблял хватку. И чуял, как болото Немыкарское мудно
[249] его отпущает, неохотно, но отпущает. Но лапоть один все ж таки заело. Только размотавшийся онуч и остался, волочился за ним. Мальчик оказался у ног Хорта.
– А я ли тебе не наказывал шагать в хвост? – спросил он.
Мальчик тяжело дышал, не подымая главы, упавшей на грязные руки. Дух болотный забивал ему ноздри.
– Светло будто днем, – проговорил Хорт. – Шагай да шагай… Ну, лихое позади. Подымайся. Пошли.
Хорт снова зашагал было вперед, как внезапно замер, прислушиваясь. Тут и Сычонок услыхал какие-то звуки, словно кто шлепал ладошками по трясине: шлеп! шлеп! Забавлялся. И те шлепки приближались. Не мог же этот кто-то бежать на ладошках?.. Слева появилась в ясном свете луны будто гора черная… Остановилась, повела башкой, и тут стала видна корона. Сохатый! Вот настоящий сохатый! Он стоял некоторое время, поворачивая голову то в одну сторону, то в другую.
Потом прянул назад, развернулся и побежал прочь, высоко неся свою корону. Зрелище это завораживало: как умудряется такая-то махина легко бежать по топям Немыкарского болота? Как чует, где провал, бездна, а где можно бежать?
– Оле
[250]! – выкрикнул Хорт.
Тут и мальчику захотелось восхищенно что-нибудь проорать, а недавний ужас как ветром сдуло. В нем еще больше было восхищения, нежели страха. Младое да жаркое сердце всю жуть еще претворяло в обыденное, лишь однажды не сумело с чем-то справиться, и мальчика оковало молчание, да такое могучее, что и попомнить тот миг он не умел.
Хорт оглянулся почему-то на Спиридона, и его глаза парусили лунным светом и радостью.
Как бы мальчику желалось обрести такую же легкость, как у сохатого! И такую уверенность, как у Хорта. Хорт знал это болото, и оно ему было любо.
Они шли дальше, и уже впереди белели березки на высоком холме, а правее вставал и второй холм, озаренный луной, и там, как зубы, посверкивали стволы берез. И тут Спиридон понял, что они и выходят к тем горам Арефинским. Вот они! Он все ж таки достиг своей цели. А ведь все поначалу мнилось ему далекой сказкой, какой-то град Смоленск, Днепр, село Немыкари, эти горы Арефинские, волхв. Как так содеялось все? Ему и молиться возжелалось прямо на этой болотной тропе под луной, да побоялся Хорта, памятуя, что он – волхв, жрец поганскый; хоть и беззвучна будет молитва, а вдруг тот догадается?
И мальчик тащился за Хортом, обутый в один лапоть с набившейся грязью, да и сам весь залепленный болотной чернотой до ушей. И в том было благо: спасение, броня от комаров. А Хорта они заедали.
По обе стороны от тропы пошли кусты, одинокие березки, будто серебром окованные неким ковачом. Тропа уже не качалась, аки канат али полотнище. Чувствовалась крепнущая земля…
И наконец они ступили на твердый берег! Сычонок аж на колени рухнул – не молиться, а передохнуть, насладиться крепостью земной. Ничего-то и нет лучше. Хорт обернулся, посмотрел на него. Отер пот со своего длинного лошадиного, что ли, лица. Посох он отнес к высокой березе и прислонил. Та прияла посох и скрыла прочь от чужих глаз.
Мальчик вдруг почуял запахи жилья. Приподнял голову, прислушиваясь. Точно, пахло и коровой, и лошадью, и овечьей шерстью да дымом.
– Вставай, – сказал Хорт.
Мальчик повиновался и поплелся за этим человеком.
Они приближались к полю. На склоне холма виднелись истобки, три или четыре, под высокими березами и густыми липами.
Но Хорт вел не туда, а в сторону, к подножию холма.
Спиридон удивлялся, что на веси не слыхать собак.
Они вошли в березовую рощу. Вдруг сильно и страшно как-то пахнуло гарью. Пройдя среди серебрящихся берез, они вышли к развалинам одрины. Хорт остановился как вкопанный и долго так стоял столбом, будто вбирая всеми порами этот тревожный дух сгоревшей одрины.
Потом он прошел внутрь развалины, походил там и вернулся, направился вниз, в чащу обширную с травами. Мальчик за ним. На самом дне той чаши поблескивала в лунном свете вода. Это был колодезь, родник, как сообразил мальчик, едва отведав воды, дробящей хладом зубы… Уф! Мальчик снова приник к деревянному ковшу, поданному Хортом, и не мог оторваться. Напившись вдосталь, он хотел и умыться, но Хорт тут же воспретил своим берестяным гласом:
– Не леть!
И мальчик оставил эту затею. От колодезя они снова пошли в березовую рощу, потом среди лапиков
[251] полей, уже колосящихся рожью и овсом. Взошли на середину холма к истобкам и огородам, обнесенным плетнями. На иных жердинах висели подбитые корчаги, тряпки. И снова к ним не бросались с лаем собаки. Чудно то было. Хорт и Сычонок вышли на дорогу, что тянулась поясом посередь холма мимо деревьев и истобок. И Хорт в первую не вошел, а к другой свернул, прошагал к двери и стукнул в нее. Истобка с низко надвинутой крышей, крытой дерном, смотрела на путников двумя небольшими оконцами, затянутыми бычьими пузырями. Хорт стукнул сильнее.
И что-то в глубине той истобки ожило, двинулось, приблизилось к двери, дохнуло. И затаилось.
– Нездила Дервуша, то я, Хорт.
Дверь мгновенно отворилась со скрипом и надсадою.
– Ась? – вопросил лохматый бородатый мужик, стоя в дверном проеме и даже щурясь, как если бы в лицо ему светила не луна, а солнце.
– Гой еси, друже, – раздался глас Хорта.
Мужик закашлялся. Видно было, что он растерян и удивлен до крайности.
– Не чаял узреть живым? – вопросил Хорт.
Мужик почесал грудь под рубахой.
– Дак… оле… Кхм… кхма… – Он откашливался.
– Годица при тебе, Нездила?
Мужик еще сильнее закашлялся, вскинул голову, вытаращил пугливо глаза, заскреб уже яростно грудь и молвил:
– Дак… оле… ни…
– А идеже ёна? – быстро вопросил Хорт.
Мужик как-то крутанул лохматой башкой, указывая куда-то в сторону и назад.
– На Удольей Излуке.
– Та-а-ма? – с трубной берестяностью кликнул Хорт.
– Ето… оле… Занеможила, идеже
[252] тое стряслося… Кровию сошла… Двое дён пометалася… да и не сдюжила, – отвечал мужик Нездила Дервуша прерывающимся голосом, не смея и смотреть на Хорта.
И затем наступило молчание. Мужик и Хорт будто сами безгласными обернулись.
Но вот за спиной мужика скрипнула дверь, кто-то позади остановился. Он повел лохматой башкой…
И Хорт ожил, повернул и шагнул к выходу. За плетнем уже приостановился.
– Малого прими… обмой, Нездила, – кинул и ушел.
4
Сычонок глаза разинул, и сразу крик, и говор, и щебет утра али полудня уж комом каким-то пестрым обвалился на него – вон сколь он проспал, ничего не чуя и снов никоих не зря. Да тут же и припомнил все бывшее, оно-то похлеще любого чудного сна было… Сразу заныли руки-ноги, загорелись кровавые мозоли на ладонях… Сил даже повернуться не было никоих. Руки-ноги аки тряпки и верви
[253]. Токмо и хватило духу промычать уньцем-то… И под покрики кочетов, квохтанье кур, щебет воробьиный, стук ступки али чего еще, чьи-то глухие голоса он снова обвалился в трясину сна без сна – наглухо, напрочь.
И его еле добудилась белесая девочка с конопатым носом. Он ее увидел. А за нею другую, побольше, но с таким же личиком и такими же волосами. А там и еще одна была. И кто-то пищал в зыбке. Пять дочек было у этого лохматого мужика Нездилы Дервуши. Это потом Сычонок выведал. А покуда хлопал глазами и мнил, что то ему блазнится: двоится-троится…
– Оклемался! – звонко крикнула та первая девочка, что и трясла его цепкими руками за ногу.
– Ожил! – подхватила вторая.
– Возрос! – бросила третья.
А первая все не отпускала его ноги, и Сычонок непроизвольно взбрыкнулся.
– Ой, клюся
[254] брыкаецца! – вскрикнула первая девочка, вскакивая.
К ним подошла баба с худым загорелым лицом и высокой шеей, замотанной платком, с выдающимся зело носом.
– Ии-их, – протянула она. – Ишь умаялся, убился. Подымайся. Уж вот и корову подоила. Как раз дам млека. Любо парное-то?
– А то не любо клюсе, – бормотнула та первая девочка.
– Крушка, отхлынь, брысь, – прикрикнула баба. – И чого столпилися? Дайтя продыхнуть малому.
И она руками, как курица крылами, отодвигала своих дочек, давала продых Сычонку.
– Ай, Гостена, – сказала баба, – няси одёжу-то яво.
– Клюсе и так мочно, – сказала востроносая, вертлявая и, как видно, ехидная Крушка.
А средняя девочка Гостена исчезла и вскоре вернулась и положила высохшую чистую одежду Сычонка на его толстое укрывище из льна.
Сычонок исподлобья смотрел на всех.
– А ну – кыш, кыш! – воскликнула баба, взмахивая руками и отгоняя девочек подальше.
И те отошли.
Сычонок быстро натягивал на себя порты – под льняным укрывищем, а уже рубаху надевал не отай
[255]. И баба бросила взгляд на него, остро увидала тесемку с крестиком.
– Найда, полей водицы, – сказал баба.
И самая большая девочка, тихая и улыбчивая, синеглазая, кивнула Сычонку. А он не знал, как быть с обувкой, то ли надеть один лапоть – так на похухнанье, засмеют девки-то, – то ли уж так топать, босым… что и содеял.
На дворе Найда повела его к бочке, стала зачерпывать ковшом оттуда и лить ему на руки, и Сычонок умывался.
А на дворе и повсюду царил уже вечер, кукушки отдаленно куковали, ныли комары, на соседнем дворе мычала корова, а у Нездилы Дервуши блеяли овцы, квохтали куры и пищали цыплята. Макушка горы, в дубах и березах, как в короне, освещена была бронзово далеким солнцем.
Сычонок привычно хотел утереться рукавом, да темноволосая Найда остановила его и попросила Малушу принести рушник. У Малуши было червленое пятно в пол-лица, словно от удара чем-то, хлыстом али просто веткой, и нос точь-в-точь как у матери – зело выдающийся. Она подала льняное грубое полотенце с зелеными и алыми вышитыми цветиками и птицами. Сычонок утерся.
– Ить и не хрюкнет за доброе, – ввернула Крушка.
– Не леть, Крушка, – бросила Найда.
– Оно и видать: клюся и есть клюся, – не могла так сразу утихомириться проныра.
– Ступай на ядь
[256], – сказала Найда.
И Сычонок вошел в избу, полутемную после двора… Посередине была почернелая, глиной обмазанная печка без дымохода. Топилась по-черному. И потому потолок и бысть, аки ночные небеса в листопад
[257], токмо звезды на них не сияли. Стены, видно, оттирали травой, и они были лишь подкопченными, как бока осетров на коптильне. По обе стороны от печки и вдоль стен стояли лежаки с мешками продолговатыми, набитыми соломой, чтоб мягче было спать, застеленные шерстяными и льняными укрывищами. По стенам висели веревки, черпаки, кринки на шнурках, одежда. У одной стены громоздился большой сундучище, наверное, для одежды и мягкой рухляди. Земляной пол был усеян прелыми травами, от коих шел добрый дух. Травы потом сгребали и выбрасывали, заменяя новыми. Так-то было и в истобке в Вержавске у озера Ржавец… И мигом на Сычонка нахлынула желя несказанная по одрине в Вержавске, по маме Василисе, а пуще по отцу Возгорю, сиречь Василию, и снова молния жути пронзила его: неужто батька погиб? Помер совсем и окончательно?.. Сычонок его мертвелым и не видал, и потому не до конца в то и верил.
На большой стол девочки и баба собирали ядь. Сычонок топтался и уже сглатывал слюнки. Крушка простреливала в него быстрыми своими, чуть косоватыми, как у козы, глазенками. Сычонок уже ее побаивался.
И все было собрано: деревянные миски, ложки, хлеб круглый ржаной, нож, деревянные кружки без ручек, соль в солонке из бересты, а никто не усаживался на скамьи, все чего-то ждали, посматривали все на Сычонка. А у него и сил совсем не бысть стоять, так с ночного перехода ноги ныли.
– А и поглянь, не идуть ли? – спросила баба у Крушки.
И та мигом вылетела на двор. Время шло, а Крушка не объявлялась. В одрину зашли две кошки и замяукали призывно-капризно.
– Найда, дай им уж там, – сказала баба досадливо.
И высокая темноволосая Найда стала что-то насыпать в плошки для кошек. Кошки накинулись на ядь, урча, грозно дергая хвостами и косясь друг на дружку.
– Пардуси
[258] и есть! – воскликнула Гостена и засмеялась, лукаво поглядывая на Сычонка, мол, оценил ли он, пришлец со Смоленску, ум и знания арефинской насельницы.
Про пардусов Сычонок и сам недавно узнал от Леонтия.
И тут вдруг с криком вбежала Крушка:
– Идуть! Идуть!
И скоро в одрину с вечернего света вошли Нездила Дервуша и Хорт. Хорт был в новой одежде, в новых темных портах, заправленных в кожаные потертые, но крепкие сапоги, в новой холщовой светло-коричневой рубахе, подпоясанной ремешком с ножом в деревянных ножнах, в высокой желтоватой шапке изо льна, чуть заломленной набок. Власы и брада его были умыты и расчесаны. Но длинное лицо хранило какую-то тень, а складки на щеках содеялись глубже и резче. И пепельные глаза казались черными.
Истобка вся наполнилась. И все стояли. Свет пробивался сквозь бычьи пузыри с двух сторон.
Нежданно прозвучал берестяной глас Хорта:
– Перуне, Перуне! Огражди истобку Нездилы от огненного гнева! Да не ярым жаром пышут очеса твои! И ты, Велес, умножь живот Нездилы! И тебя прошаю, Макошь, о стати и жире
[259] девкам Нездилы! И Хорс со Дажьбогом дажь света нам. Стрибога ждем с вёдром. И вы, Переплуты, храните жито
[260] Нездилы! И Русалки с Полудницами не пожалейте грудие росное!..
Хорт замолчал. Но все еще чего-то ждали.
Хорт глубоко вздохнул и сказал:
– Яша-Сливень, борони наши горы Арефинские от врагов, а пуще от пакостных татей с крестами на брюхе!..
Он перевел дыхание и продолжил:
– Борони, Яша-Сливень! И всё нам подайте, боги, ради жертвы и усердия нашего!
И все выдохнули дружно, но и нестройно:
– Борони, Яша-Сливень! И всё нам подайте, боги, ради жертвы и усердия нашего!
И после того первым уселся Хорт во главе стола, а подле него Нездила и его женка, а дальше уже девочки и Сычонок. Хорт сам себе в миску дымящуюся кашу накладывал. Нездила тож. А остальным – баба. Из двух корчаг наливали парное молоко. Нездила резал ржаной хлеб. И только все начали есть, как пронырливая Крушка пропищала плаксиво:
– Не хочу с им сидети.
– Не леть! – прикрикнул Нездила, содвинув брови.
Но Крушка егозила, кашу лопатила ложкой, а в рот не отправляла.
– Крушка, я те задам! – пригрозила баба.
– Его помочью, – промолвил нехотя Хорт, – его и дружка… как бишь его? – Хорт взглянул на Сычонка. – Да ты, Василёк, немко… Ими и изъят бысть со поруба того. Ошейник было смастерили, оскаленный, будто зубьями… на выю. И костер наладить для мя чаяли… Вызволили малые… Да токмо никто уж не пособит моей Годице…
И все ели кашу с луком и чесноком, хлеб, запивали молоком с овечьим сыром, уже в полном молчании. Крушка тоже черпала своей ложкой и шумно сёрбала молоко, но все косила козьи глазенки на сидевшего рядом Сычонка и супила белесые бровки.
Потом девочки прибирали со стола и мыли посуду. Хозяин с Хортом вышли и толковали о чем-то на дворе, сидя на колоде и глядя, как уже гаснет древесная та корона на макушке Арефинского холма. Сычонок тоже вышел, с трудом переставляя ноги… И ведь не так и много они вчера прошли, все плыли Днепром-то, да борьба с Немыкарским болотом зело истомила, будто невесть сколь пешком прошагали по горам, лесам да долам.
Сычонок все ж таки пошагал со двора, оказался на дороге, озираясь… Заметил: из-за плетня соседней истобки за ним следят два мальчишки, один пониже, другой повыше, в шапчонках. Молчат. Увидели, что приметил, и сразу юркнули куда-то, схоронились в крапиве и лопухах.
Сычонок посмотрел-посмотрел, да и направился сперва по дороге, а после свернул направо и побрел вверх по холму. Приблизился к дубам, не столь уж высоким, но едва ль не в два обхвата в стволах, и оглянулся. Простор был, как в Вержавлянах Великих. Волны лесов, сизо-синие, золоченые солнцем, уходили во все стороны. И повсюду пели вечерние птицы, куковали зегзицы
[261], вот будто кто на зело огромадных гуслях поигрывал.
В Вержавске были свои гусляры да иные гудцы
[262], коих, правда, честил в хвост и гриву батюшка Ларион Докука, норовя и вовсе изгнать из града, но посаднику Улебу Прокопьевичу оны были любы. И народцу по нраву. Какой же праздник блинный без гудцов? Или иной какой, хоть зимние святки, хоть Никола вешний с кострами, на коих в больших сковородах жарили по десятку яиц на сале с луком да потом попивали бражку и пиво, тут и гудцы старались.
А еще бысть един гусляр с Ельши, речка такова недалеко бежала да и в озеро Ельшу, а после по речке уже и Лучин-городок, и в том Лучине-городке и поживает гусляр Ермила Луч. Батька сказывал, что ходил туда и плоты гонял. Но с реки в озеро не всяк чужак пробьется, речка мимо тянет, а озеро отовсюду травами, что сплелися в мрежу, ограждено. С реки и чуешь: ах, воня прет дивная, да еще гласы долгие гортанные птичии несутся. А – не видно. Что сие есть? По мреже травной не пойти, враз спутает, да и провалишься, нальешься водицы по горло. Хоть бы взлететь да поглянуть!
Но есть, есть един рукав тайный, и по нём в озеро самое и протиснешься. Да дивное озеро: все в белоснежных кринах
[263]. И по нём среди тых кринов благой вони туча лебедей плавает, и не туча, а облако белоснежное и чудное.
И посадник Лучина-городка Иван Войтишич претит кому на тое озеро лезть. Не леть!
Сычонок и не мечтал туда попасть, ведь даже батька Возгорь не сподобился, а уж он бысть зело ловок и упорен. Одни разговоры слыхал да и самого Ермилы Луча игру, коей тот забавил люд в некий праздник во Лучине-городке, что пониже того озера на речке Ельше и стоит.
Ермила Луч по зову Улеба Прокопьевича, правда, на свадьбу его дочери Ксении Улебовны бысть отпущен Иваном Войтишичем, да не всяк вержавец туды попасть сумел, мед-пиво попить да игру послушать. Токмо отзвукам той игры Сычонок и внял скрозь плищь
[264]. Да ничего и не уразумел, ну, волны, колыхания… А ночью те звуки и всплыли в нем белыми кринами да лебедиными криками, так что он в диве очнулся и долго лежал да глазами-то хлопал. И с тех пор чаял вновь ту игру услыхать, пойти в Лучин-городок на поклон Ермиле. Да и озеро отай увидать.
А вон куда его занесла на своих крылах Сирин-птица, али кем еще оборачивается судьба?
…На противоположной заходу солнца стороне, за полями, мощно горбатился большой лес. Там струились дымки какой-то веси.
Сычонок угадывал змеение той речки, которая привела их со Днепра, внизу, под холмом. Правда, самой воды видно не было, но кусты, особенно густые, ее ход указывали. И уходила она куда-то в южную сторону, в лесные дебри. А напротив того Арефинского холма, на коем Сычонок сейчас и стоял, через речку круто зеленел древесами и хлебными полями другой Арефинский холм и наверху виднелись крыши истобок – та весь была поболее этой. И оттуда наносило лай собак.
Посмотрел он снова на заход солнца и правее: там-то и лежало, жило Немыкарское болото…
Хотелось ему заглянуть в рощу-корону, он то и содеял, прошел среди древес. Внутри было уже не столь светло. Стволы бронзовели, листва мнилась какой-то лепниной, что ли. Сычонок озирался с непонятным страхом. Чем-то это место ему напоминало храм: и тот, что стоял на верху гривы в Вержавске, и тот, что был на Мономаховом холме в Смоленске, и монастырский в Смядыни. Может, и клаколы где есть? Он даже задрал голову, разглядывая древесные своды. И вдруг узрел ярко-желтый сгусток солнечный, золото живое, с крылами. Разинул рот, а вскоре и услышал:
– Филю-вилю, витью-уои-уои?
То была иволга. Их много обитало и вокруг Вержавска. Но эта показалась ему особенной. И она отчетливо вопрошала Сычонка о чем-то. Тогда и он не удержался и ответствовал ей своим округлым и сокровенным свистом. Птица послушала и снова спросила:
– Филю-вилю, витью-уои-уои?
Посреди рощи была площадка с черным кострищем. Видно, зачем-то сюда арефинцы приходили…
Мальчик оглядывался. И роща глядела на него темно-синими очесами отовсюду.
Невольно затаив дыхание, он вышел оттуда и вдруг увидел, как на болоте встает дым. Дым! Кто-то зажег костер. Правда, языки огня еще не стали заметны. Дым клубился, завивался… Но и поблизости начал куриться такой же костер. А потом и поодаль. И еще один, и еще. Сычонок смотрел удивленно. Кому понадобилось разводить в такую пору костры на болоте? Зверогонам каким? Или кому?
А дымы шли все гуще, клубились и расстилались, иные вставали причудливыми фигурами трех- и четырехголовыми, с крыльями и хвостами. И опадали, смешивались с другими завихрениями, и белое густое облако еще больше растекалось, пучилось. И чудно было то, что нигде не собирались туманцы, все лесочки, кусты и низины яснели сизо, синевато.
Сычонок пошел вниз. И на тропинке повстречал Крушку, она быстро повернула и побежала прочь. А он хотел указать ей на дымы, спросить… Во дворе он столкнулся с Найдой, тащившей куда-то ведра с водой, и попытался ей знаками объяснить про дым. Она глядела на него, сдувая со щеки прядь волос, потом улыбнулась, так ничего и не поняв, и пошла дальше. Тут на двор вышел сам Нездила Дервуша. Мальчик шагнул к нему и начал делать знаки. Нездила Дервуша исподлобья тяжело смотрел на него маленькими кабаньими глазками.
– Ась? – вопрошал он, почесывая грязными ногтями заросшую, медную от загара щеку. – Чиво ти?
Сычонок тыкал пальцем в сторону дыма, изображал струение дыма…
Нездила попытался повернуть одну только голову, но шея у него была так коротка, что пришлось и всем туловищем развернуться и посмотреть.
– Да ён про болото баит, тятя, – вдруг сказала появившаяся откуда-то смуглая Гостена.
И она быстро на мальчика взглянула. Тот закивал.
– А-а… – отозвался Нездила Дервуша и, ничего больше не говоря, прошел в хлев.
– То не дым, – объяснила смышленая Гостена.
– …То Яшка-Сливень! – ввернула Крушка, прошмыгивая сбоку от сестры. – Грудие росное пахтаеть ради наших полей. А мы погоним ему клюсю. Погоним! Погоним!
– Крушка, чё дуришь-то? – отозвалась Гостена, морщась.
В истобке уже было темно. Лучин не зажигали, баба уминала дочек на сон, а те все переговаривались, прыскали смехом. Хорт не появлялся. Нездила Дервуша поворочался-поворочался да и захрапел. В зыбке хныкала пятая дочка, баба просила старшую Найду покачать, попеть ей. И та гнусаво запела:
Сон да дремаНакатись на глазаДа на Сбыславушки…У ней колыбельВо высоком терему,На гибком оцепу,Крюки да кольца серебряны-ы-ы…Сама колыбель позолочена-а-а…
Найда громко зевнула и продолжила:
Подушка в колыбели пуховенькая-а-а…Одеяло в колыбели тяжовенькое-э-э…Черным соболем усыпя,Соболя в ногах,Кунье в головах…
К Сычонку пришла кошка, примурлыкалась сбоку, а потом и на грудь взлезла, все со своей песенкой. Сычонку и неудобно было, а сгонять кошку не хотел, так и терпел, покуда и снова не ухнул в какой-то непролазно-кромешный сон.
5
А рано поутру Сычонок слыхал, как баба шпыняет дочек, тормошит их, понуждая просыпаться и браться за труды: кому овец и корову выгонять, кому воду таскать, кому кур кормить, кому огород пропалывать, кому Сбыславку нянчить. А Крушка, конечно, шипела, как головешка, ежели на нее воды плеснешь, что, мол, клюся тот дрыхнет и в ус не дует. Но баба его не тронула. И Сычонок снова заснул, радуясь своей удаче.
А уже при солнце на дворе, под крики петухов, щебетанье воробьев и теньканье синиц баба собрала на стол и сели за корм: три дочки, баба и Сычонок. Найда пасла. Нездила Дервуша куда-то далёко, видать, ушел. Баба наливала всем в деревянные миски варева с щавелем, пшеном и яйцами, нарезывала старый уже ржаной хлеб. Крушка от Сычонка на другой край стола пересела. Баба покачала головой, развязала и сняла платок, спустила его на плечи и стала похожа на усталую потрепанную птицу с жилистой долгой шеей, длинным горбатым носом.
– Няймется все табе… – пробормотала.
Крушка сперва ничего не ответила, молча сёрбала щавель, а потом не утерпела и выпалила, сверкая козьими своими глазенками:
– Клюся вчёра в рощу вперся! Я видала!
– Ну и што, – устало отозвалась баба. – Нету там ничого сто годов. Быльем оно все поросло…
– А как калика перехожий туды вперся, ево и пришибли! – воскликнула Крушка.
– Да ён же почивать там наладился, костер запалил, – вспомнила смуглая Гостена, отрываясь от миски с щавелем и взглядывая на мать. – Ма, верно?
Та кивнула, отправляя в рот ложку щавеля вперемешку с пшеном и кусочками яиц.
– И нам запаливать там не велят! – сказала Крушка.
– И нечего, – ответила мать.
Все замолчали, работая ложками, кусая хлеб. Крушка снова не выдержала молчания и выпалила:
– А клюся ишшо и трупик носит, мертвяка! – и с этими словами она раскинула руки, в одной зажата была ложка.
Сычонок глядел на нее растерянно, соображая, что такое она баит?
– Знать, поврежено
[265] малому тое, – сказала баба.
И Сычонок еще сильнее запутался в домыслах: что поврежено? Кем?
– А кудесник прещает, – сказала Крушка. – В тый хрест молония от Перуна и угодит!
– В том Арефине, – возразила Гостена, кивая куда-то в сторону другого Арефинского холма, – все Дёмкины со хрестами таковыми-то. И тятя у Любавки со хрестом. И дедушка Шулга Черепа. И молоньи их не пожигают.
Баба нахмурилась, зло посмотрела на Гостену.
– Вещбу
[266] свою уйми! – резко оборвала она дочку. – А то накличешь сдуру-то.
– А дядька Хорт тое услышит – напустит на тобе хохликов, вусмерть защекочут! – выпалила Крушка, и глазенки ее косили еще сильнее.
– Хватит бормотать всякое! Пелынь
[267] под языком! – одернула дочек баба.
Снова установилась тишина. Сычонок взялся за свою ложку.
Захныкала девочка в зыбке, подвешенной к потолку. Баба оглянулась, ей вставать надо было, чтобы дотянуться, и она показала Малуше, мол, покачни. И Малуша с пятном алым в пол-лица и выдающимся зело носом, как у матери, потянулась и достала до зыбки, качнула.
– Ай-ай-бай, – пропела она тоскливо, – за-сы-пай.
– Ма, а Немыкари-то не погорять никак, – не могла уняться Гостена. – И не погорают, а токмо гобзование
[268] у их…
Она и сама подивилась сказанному, такой у нее был растерянный вид. Сидела, глядела на маму и хлопала большими – не в отца и не в мать – глазами.
– Во счас яко запущу! – воскликнула баба, замахиваясь уже пустой своей миской. – Молкни, оструп
[269]!
Гостена оглянулась на Сычонка, словно ища у него защиты и поддержки. Что он мог ответить? И взял да и перекрестился.
Все есть перестали, баба тоже замерла. Глядели на мальчика с прилипшими ко лбу после умывания русыми прядями. И он на них пялил свои васильковые глаза и уже алел, клонил голову.
Крушка готова была что-то выкрикнуть, бледноватое ее личико исказилось, брови под корни волос уползли, глаза козьи стали как у собаки, да вдруг со двора окликнули:
– Нездилиха! А Нездилиха! Подь сюды!..
Баба обернулась на окошечки, да в них толком ничего и не разглядишь. Она пошла и отворила дверь.
– Чиво, Томилиха?
– А тово! Кочет твой со курями заново у меня роется во огороде! Разом порежу на суп! Скоко ж мочно?!
– А ты калитку-то затворяй сама! – крикнула с порога Нездилиха.
– Затворяй не затворяй, а кочет неключимый скрозь любую щель лезет! – проорала Томилиха.
Нездилиха вышла, прикрыв за собой дверь. Младенец в зыбке пуще заплакал.
– Ай-бай-бай… – завела Малушка, оглядываясь на Крушку. – Ну, ты накормыхалася
[270]?! Попей Сбыславке! – И с этими словами она бросила зыбку и принялась за щавель.
Крушка фыркнула. Сбыславка еще пуще заплакала.
– Ну, Крушка! – крикнула с набитым ртом Малашка.
И тогда белобрысая Крушка с козьими глазами подошла к зыбке и стала ее вельми раскачивать.
– Да попей же! – крикнула Малашка.
И белобрысая Крушка запела сладким голоском:
Бай-бай, да ишшо бох дай,Дай поскорей, чтобы жить веселей,Бай да люлю, хошь сёдни помри.Завтрева похороны,
Хошь какое позорище
[271]…
– Крушка, не леть! – возмущенно воскликнула Гостена.
А та, играя козьими глазами, продолжала:
На Удолью ИзлукуТя и снесут.Мамке опроска,И табе упокой,Ножечкам тёпло,И головке до-о-бро-о-о!..
Гостена бросилась к ней, уронив свою кружку с квасом. Крушка кинулась прочь. Они стали бегать вкруг стола под истошные уже вопли ребенка. И тут дверь распахнулась и на пороге встала Нездилиха:
– Ах вы покляпые
[272] девки! Свару содеяли! Пустошницы! Сбыславка надрыватца! Гостенка, бяги в замену Найде сразу же! Кому баю?
Гостена стала отговариваться, что еще свой щавель не съела. И она уселась за стол и схватила ложку.
Тут Сычонок с готовность встал и начал тыкать себя в грудь, мол, он пойдет пасти. Нездилиха уставилась на него.
– Чого табе?
– Ён пойдет! – сказала Гостена.
– Да ты и не ведашь, иде пастьба-то.
Нездилиха отмахнулась. Тут Гостена докончила щавель, налила себе кваса взамен разлитого и подхватилась, кинулась к двери. Сычонок – за ней.
– Куды?! – воскликнула Нездилиха.
– Пущай! – просительно воскликнула Гостена, морща лоб и нос.
– А Хорт не велел, – напомнила Нездилиха, растерянно на них глядя, поправляя волосы, выбившиеся из-под убруса.
– Ай ладно, ма!
И Сычонок с Гостеной вышли во двор, со двора – на дорогу, там быстро зашагали по дороге у навершия холма с древесной короной, в коей сейчас распевали на разные голоса птицы. Вдруг Гостена остановилась так резко, что Сычонок налетел на нее. Она обернулась.