Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Из Баната. С вашего позволения, я прикажу работнику принести немного вина?

– Оно бы недурно,– разрешил окружной судья.– Выпьем по чарочке и продолжим допрос.

Вино мгновенно появилось на столе, Помещик наполнил бокалы.

– Ваше здоровье!

– Благодарствую... Собачья должность!

Окружной судья приподнял бокал и с видом знатока принялся разглядывать вино на солнце.

Солнечные лучи играли в бокале, и лицо окружного судьи озарилось чистым красным светом. Он отхлебнул и выпил все разом, причмокнув от удовольствия.

– Прекрасное вино! – похвалил он, блаженно улыбаясь.– И что вам пришло в голову застрелить этого Цыгана?

Болл Янош невозмутимо попыхивал трубкой.

– Это двухлетнее вино с моих виноградников западного склона,– объяснил он.– Ваше здоровье!

Они еще раз подняли бокалы.

– У меня есть и получше, трехлетнее, с виноградников восточного склона,– заметил Болл.

Он взял другую бутыль, отбил горлышко и налил.

– Великолепно! – хвалил окружной судья.– Вы вообще говоря, превосходный человек!

– Если бы не лихорадка,– пожаловался Болл,– вот уже четыре дня мучает, никак ее не уймешь. Вам нравится этот букет?

– Очень! Превосходный аромат! – восхищался судья.

– Ну, у нас найдется и еще кое-что! – отозвался хозяин, вынимая из корзинки большую длинную бутыль.– Это вино пятилетней выдержки.

– Вы образцовый гражданин!– объявил Омане Бела после первого бокала пятилетнего вина.– Ничего подобного я до сих пор не встречал. Этот вкус, этот цвет – восхитительная гармония!

– А я припас и еще лучше! – сообщил Болл Янош, когда пятилетнее вино было выпито.– Такого вы, пожалуй, не пивали... Смотрите,– сказал он, наливая вино из узкой бутыли,– это вино двадцатилетней выдержки.

Окружной судья был в восторге.

– Это как токайское, лучше токайского! – шумно расхваливал он, осушая один бокал за другим.– Вы же чудесный человек, я глубоко уважаю вас, но ответьте мне: отчего вы застрелили этого цыгана?

– Оттого,– Болл Янош стал вдруг серьезным,– оттого, что этот негодяй украл из моего погреба двадцать бутылей такого вина.

– Будь и я на вашем месте,– причмокивая, произнес окружной судья,– будь я... я поступил бы так же... Потому что это вино... Вот и запишем: «Цыган Бурга убит в результате несчастного случая». Налейте-ка мне, дорогой...

Помещик и судья пили вино, рожденное на склонах Балатонских гор, красное вино, такое красное, как кровь цыгана Бурги, вора...

Похищение людей

(Из рассказа одного очень старого холостяка накануне его свадьбы)

Никто не может утверждать, что я действовал непорядочно или даже подло. Кто меня знает – а надеюсь, таких людей больше, чем я предполагаю, тот безусловно скажет, что по натуре я чист, безупречен, прозрачен, как искусственный лед, и кристально добродетелен. Я уверен, что, живи я в средние века, во времена грубого насилия, суеверий и невежества, меня объявили бы святым, потому что уж если святым сделали Карла Великого, который топил саксов, как котят, то почему не стать святым мне, человеку честному, который никому ничего не должен, ходит в латаном костюме и обуви, не пьет, в карты не играет, женщин не соблазняет, исправно платит дворнику за открывание дверей, никогда ни с кем не ссорится, не говоря уж о том, чтобы убить или оскорбить кого-нибудь, украсть, поджечь и ограбить...

Такая речь в свою защиту необходима, хоть в народе и гуляет некрасивая поговорка: «Похвала себе дурно пахнет». А необходима она потому, что на нашей улице едва не разнесся слух, будто я похитил человека, причем лицо слабого пола, а именно Фанни Коштялкову, дочь моей домохозяйки, совершив преступление, которое в каком-нибудь скверном изложении параграфов уголовного кодекса могло бы называться «похищение людей».

Украсть человека! Скажи мне кто-нибудь, что я украл Фанни, я бы просто расхохотался, потому что Фанни весит 75 килограммов. Итак, я якобы унес эти 75 килограммов, носящие имя Фанни Коштялковой; она блондинка по цвету лица, но рыжая по цвету волос, вернее, если выразиться красиво, златокудрая, а еще красивее – блондинка с волосами, как струи расплавленного золота, как лучи заходящего солнца, огненного и ослепительного.

Остряки с нашей улицы утверждали, что от ее волос можно прикурить сигару... Если б Фанни Коштялкова жила в Турции, где любят корпулентных дам, она сделала бы блестящую партию, потому что ее фигура всем бросалась бы в глаза.

И вот эту красоту я якобы и украл. Если выразиться цинично, то я украл 75 рыжих тридцатилетних толстых килограммов.

Дело было так.

Когда я въехал в коштялковский дом, то был очень доволен, потому что мамаша Коштялкова по-матерински опекала меня. Пуговицы моего пиджака – а также и пуговицы брюк – всегда были пришиты в должном количестве; кальсоны, приходившие в упадок, она чинила и штопала, пришивала вешалку к пиджаку, воротнички так и сверкали, белье, окропленное нежной сиреневой эссенцией, всегда было белоснежным. Завтраки превосходные, обеды великолепные, ужины роскошные и полдники восхитительные. Развлечения непринужденные и интересные каждый день.

Пан Коштялек, пенсионер, был очаровательный господин, общительный, Фанни всегда элегантна и грациозна, несмотря на дородность. Она никогда не играла на пианино слезливых мелодий, а выбирала веселые пьески, причем не более трех в вечер.

Прошу вас, представьте себе хорошенько эту упорядоченную мирную жизнь приличного семейства. Печь в углу приятно греет, горит висячая лампа, а фонарик в красном шарообразном бумажном абажуре (изделие пана Коштялека) льет красноватый свет. Под лампой круглый стол, под столом большой ковер, на котором ткач изобразил тигра размером с кошку, терзающего бедуина, который, по меньшей мере в два раза больше вытканного хищника. А вокруг стола сидим мы и играем в карты на арахисовые орешки и смеемся, когда кто-нибудь «остается в дураках». Играем мы в «цинк», и так заняты игрой, что не замечаем, как бьют глубоким тоном большие стенные часы.

Десять орешков за крейцер! Вы ведь знаете эту игру – «цинк»? Сдается по три карты, а четвертую сдающий открывает, и это козырь. Если я хочу вступить в игру, то должен брать взятки. Если у меня на руках туз, то я обязан взять две взятки. Туза можно и нужно крыть козырем. Ну, кто ходит? Кто «стучит»? Ходит пан Коштялек, пани Коштялкова, «стучит», Фанни тоже «стучит». Кто останется в дураках? Смеемся от всего сердца. «А мы вашего тузика козырем!» – восклицает пан Коштялек, козыряя. Он выходит с козырной восьмерки – козырная масть у нас «желуди»,– пани .Коштялкова перебивает десяткой, Фанни валетом, я бью козырным тузом. Есть одна взятка! Хожу красным тузом, пан Коштялек бьет козырной дамой, пани Коштялкова ходит в масть, Фанни сбрасывает последний свой козырь, девятку «желудей».

Пан Коштялек ходит с козырного короля. «Проиграли!– кричит он мне.– Где у вас вторая взятка?» – «Не проиграл!» – «Не может быть!» – «Спорим!»

И тут я кладу на козырного короля шарового туза и кричу: «У меня была фигура тузов, три туза! Я не проиграл!» Значит, в дураках остались обе дамы... Веселый хохот! Ну разве забудешь когда-нибудь такие развлечения?

А весной мы проводим досуг в садике при доме. Сидим там вечерами, и я с ними, самый счастливый человек, счастливейший из всех, кто когда-либо снимал тут квартиру.

Мне и в голову не приходит таскаться в трактир, как бывало. Жил я в свое удовольствие и почитал всех, кто окружил меня отеческой, материнской и сестринской любовью за тридцать гульденов в месяц.

К барышне Фанни я относился как старший брат к младшей сестре.

Возвращаясь домой, и находя все в порядке, а Фанни ласковой, я всегда по-братски пожимал ей руки.

А когда я отправлялся спать, пани Коштялкова обязательно заходила проверить, приготовлена ли моя постель и стоит ли на ночном столике питьевая вода. «Спокойной ночи, пани Коштялкова!» – «Дай вам бог доброй ночи!»

И эти-то добрые души заподозрили меня в том, что я украл их Фанни...

Было начало лета, когда столько людей устремляется за город, когда пражане толпами отправляются на полдня, на день погулять, а возвращаясь в несказанном блаженстве, тащат с собой флору лесов, лугов и полей, даже ветки деревьев.

В эту пору молодые люди чаще удаляются на лоно природы; он выпивает три кружки пива, она одну, или четыре кружки вместе – где-нибудь в деревенской глуши, около жалкого, ободранного леска, где и одуванчик-то редко увидишь в траве.

В таких местах больше всего любят бродить молодые парочки; он говорит, она смеется, потом она говорит, а он смеется, потом оба говорят и оба смеются. Под конец, объятия, поцелуи, признания в любви – и домой.

Наслаждаться природой! Невозможно, милые мои. В окрестностях Праги вы всюду натыкаетесь на эти создания, которые не видят ничего вокруг и оскорбляют ваше чувство приличия.

Такое мнение, высказанное мной в присутствии почтенного семейства Коштялеков, возбудило удивление.

– В наше время,– продолжал я,– если хочешь без помех насладиться природой, этим прекраснейшим творением поэзии, не тратя при этом много времени поезжай на Сазаву. Долина Сазавы, не оскверненная будничностью, смолистые благоухающие леса, где не чувствуешь запаха мускуса и дамских духов, где восхищаешься видом скал над рекой и роскошными девственными долинами... Прелестные деревеньки, разбросанные в тени лесов, свежих, чистых и великолепных... Вот письмена, слагающиеся в прекраснейшее поэтическое творение, вот природа, ничем не нарушенная, не испорченная, настоящая, прекрасная и нетронутая, как песнь, когда птицы поют в тех лесах, шумят деревья, журчат ручьи и бурно течет Сазава, и пенится, и высоко вздымает брызги своих голубых вод над прибрежными валунами...

Такая речь растрогала бы кого угодно, а тем более семейство пана Коштялека, который, с довольным видом попыхивая трубкой, вздыхал:

– Увы, ноги отказываются мне служить... Хотел бы я заглянуть в те края, да что поделаешь...

– Я хотела бы умереть там,– вздохнула Фанни.

– Умирать вам там незачем, а вот съездить туда как-нибудь мы могли бы,– охотно предложил я.

Предложение мое было встречено с некоторым недоумением. Мне возразили, что раз не могут поехать все, то нельзя же ехать одной Фанни со мной на весь день; не то чтобы они опасались доверить ее мне, сохрани бог, нет, они ведь знают меня как человека порядочного, но что подумают люди, мало ли, встретишь случайно кого-нибудь, какую-нибудь торговку-сплетницу. Короче говоря: нельзя.

А потом наступил тот злосчастный день. Пан Кош-лек с пани Коштялковой отбыли на целый день, поездом конечно, в Саталице – поехали с обязательным визитом к старому другу пана Коштялека, к пану Моудрому, у которого тоже была дочь, но на пять лет моложе Фанни и уже замужем, отчего Фанни никогда к ним не ездила, чтоб не огорчаться.

– Мы вернемся в одиннадцать вечера,– объявил пан Коштялек.

Когда мы уверились, что родители уже на вокзале, мы быстро составили план:

– Поехали на Сазаву!

Мне не пришлось даже уговаривать Фанни. Вечером вернемся, облагороженные красотами природы и чистым счастьем, которое охватывает сердце всякого, кто видит настоящие леса, ручьи и деревеньки. Мы поехали.

Станция Сазава! Обитель славянских монахов, руины, и дальше – в гору, в лес, на поиски деревеньки, знаете, такой, где ничего не приготовлено для туристов, деревеньки с неизменной лужей посредине, а у лужи ссорятся гуси, с колокольней, с пастухами, с загорелыми и очаровательно грубыми крестьянами, деревеньки, где в пяти минутах от последней очаровательно развалившейся хижины темнеет лес, а в лесу том встречаются картофельные полоски, лужайки и поля, и все это в очаровательном беспорядке.

Все это я обещал барышне Фанни, и обо всем этом говорил с восторженностью человека, пишущего плохонькие стишки. Я обещал ей корчму, где не приготовлено никакой еды, где при нас изловят курицу, бегающую на дворе, и подадут жареную курятину и грибной суп с картошкой... Я обещал ей, что она увидит здоровую деревенскую жизнь, и что деревенские мальчишки будут глазеть на нас с удивлением и восторгом, и что малыши с пухлыми грязными щечками заревут, когда мы дадим им крейцер, и я говорил о соломенных крышах, об окнах, заклеенных бумагой, в общем обо всем, что может привести в восхищение человека, чья жизнь проходит в пятиэтажных домах, который попирает ногами камни мостовой, выскакивает из-под носа трамвая, а вечером, в сиянии электрических огней, разглядывает витрины.

Я наговорил ей с три короба, и поэтому мы заблудились. Это было ужасно.

Мы шли с горки на горку, кругом ни души, не слышно стад, не встретится лесник... Ничего! И снова лес, а мы все время то в гору, то снова под гору... Страшное дело!

Фанни уже не могла плакать и лихорадочно дрожала. Я утешал ее, твердя, что уж к вечеру-то обязательно наткнемся на какую-нибудь деревушку, где не ждут туристов, и где все будет так, как я рассказывал.

Вечернее солнце застало нас в Напшах, очень убогой деревне – но все же деревне, с очень убогой корчмой – но все же корчмой. Вместо кур там были только сырки, и мы ели их, плача от страха, что же будет с нами дальше, потому что один бог знает, как все это случилось и куда нас занесло. Нам сказали, что до ближайшей станции пять часов ходьбы, а кто не знает дорогу, тот обязательно собьется, да и если б мы даже добрались до станции, то все равно никакого поезда не будет до утра.

– О ночлеге не беспокойтесь,– сказала хозяйка,– у нас в горнице есть хорошая чистая кровать.

Подумайте: кровать!

И я поступил, как порядочный человек! Как самый порядочный человек под солнцем.

Кровать одна. Значит, кровать для Фанни. Фанни ляжет спать, а я пойду в Прагу пешком, буду идти всю ночь, чтоб утром явиться к Коштялекам и объяснить им все случившееся и одновременно доказать свое алиби. Вы меня понимаете...

– Меня здесь убьют! – рыдала Фанни, когда я сообщил ей о своем бесповоротном намерении.

Я до того был сбит этим с толку, что просил хозяйку не причинять вреда Фанни. Фанни не желала отпустить меня. Я буквально вырвался. Так должен поступать порядочный человек! Провести ночь под одной крышей, в незнакомом доме? Никогда!

Расспросив о дороге, пошел я в Прагу, руководясь инстинктом путников, которые даже в темноте находят нужное направление. Впрочем, у животных это тоже встречается...

Дорога была ужасна, я то и дело натыкался, спотыкался, потерял часы, но наконец, проделав кошмарный путь, с глазами, вылезшими из орбит, с пеной на губах, добрался до Ржичан и блаженно вздохнул. Отсюда я уже знал дорогу.

Проходя через Вршовице, я затрепетал, представив себе, что будет, когда я такой, весь в грязи, дикий и страшный, предстану перед Коштялеками без их Фанни...

С бьющимся сердцем ступил я в квартиру Коштялеков, и зубы у меня застучали. Вокруг стола сидела вся родня, встревоженная, заплаканная: вид моих вытаращенных глаз на миг ошеломил их, но тут ко мне подскочил посиневший пан Коштялек с криком:

– Вы украли нашу Фанни!

Я онемел от испуга. Со всех сторон на меня кричали. Кричали тетки, мать, дядья и отец:

– Вы украли Фанни!

– Фанни в Напшах,– пролепетал я.

– Вы ее украли! – продолжались крики.

Явился полицейский, потом еще один, повели меня в участок, и всю дорогу пан Коштялек орал мне в уши:

– Вы ее украли, мерзавец!

В участие полицейский комиссар мне говорит:

– Известно ли вам, чего требует от вас этот господин?

– Нет.

– Поскольку вы похитили его Фанни, то чтоб теперь вы на ней женились, потому что, согласитесь ночью, под одной крышей, двое молодых людей, понимаете...

Страшная опасность вернула мне дар речи.

– Господин комиссар,– сказал я,– господин комиссар, дайте мне карту окрестностей Праги. Вот тут Напши, а вот Прага. Теперь я докажу свое алиби. Из Напшей я вышел в девять вечера, утром в восемь я был в Праге... Остальное я уже рассказывал...

Не так-то просто поймать меня! Сколько раз мне грозила опасность, что меня женят или что я сам женюсь. С врагами я успешно справлялся, и с самим собой умел справиться, стоило только обдумать последствия такого шага. И вот опять!

Один из дядьев Коштялековской семьи стоял во время допроса позади меня и все кручинился:

– Бедная Фанни, затащил бог весть куда, что он с ней сделал!

– Хорошо, пусть она в Напшах! – кричал ее отец не считаясь со священностью места.– Но все это еще надо доказать, прошу вас, арестуйте его пока, пан комиссар!

Вообще-то, конечно, выглядело все это довольно загадочно: я явился утром, перемазанный в грязи, в диком виде, без Фанни, которая никогда не выходила из дому без разрешения родителей.

– Вы ее сманили! – наседали на меня родственники, а пан Коштялек монотонно повторял, одержимый одной мыслью:

– Он украл Фании, он украл Фанни!

– Ладно, господа,– сказал я,– подчиняюсь неизбежности: ни один волос не упал с головы Фанни, какой вы, почтенные родители, ее оставили, такой и найдете в Напшах, правда, заплаканной, но прежней.

Потом я воскликнул, как мученик:

– Берите меня, и если есть правда на свете, пусть Фанни, эта добрая душа, сама скажет, похищал ли я ее, как вы утверждаете. Скажет, что похитил,– даю честное слово, женюсь на ней!

В тот же день к вечеру за мной пришел старший полицейский и отвел меня к комиссару, где я, к своему удивлению, увидел все семейство Коштялеков, не исключая самой Фанни.

– Дело выяснено,– произнес комиссар.– Все произошло по вине этого господина. Можете быть свободны.

Мы вышли на улицу, и там я воскликнул, сжав кулаки:

– Никогда я не прощу вам того позора, который претерпел по вашей милости,– я подам на вас в суд пан Коштялек!

Пан Коштялек добродушно усмехнулся и молвил:

– Ну, не потащите же вы в суд своего тестя, вы ведь слово дали...

– Ка-ак?

Тут Фанни поскорей взяла меня под руку и торжествующе проговорила:

– Вы меня украли, противный! После свадьбы я вас вознагражу.

Итак, друзья, сегодня последний день моей золотой свободы, завтра ваш очень старый холостяк покидает вас, завтра я женюсь на Фанни, и когда вы соберетесь снова в этом трактире и не увидите больше моей лысины – тогда, друзья, вспомните, что преступное похищение людей действительно существует: только не я украл Фанни, а они украли меня... Прямо хоть плачь!

Ну же, споем: «Никогда уж не будет так, коль мы женимся»... Ура! Последний нонешний денечек...

Фасоль

I

Семилетний Войтех дважды видел, как отец плачет. Год назад, когда мать сбежала с одним маляром, и сегодня, когда отец вернулся в их конуру, которую называют подвальной квартирой, после двухмесячного пребывания в больнице; расплавленное железо выжгло отцу один глаз и покрыло его лицо шрамами. Из единственного глаза, смутно различавшего Войтеха и тещу Павлитову, лились слезы, а с губ Костки хрипло срывались слова: «Теперь я калека...» К вечеру друзья из литейного пришли навестить товарища, усевшись на стол, на три стула и на жалкий диванчик, из которого вылезали внутренности, они снова и снова толковали о несчастном случае, который произошел два месяца назад; им вспомнилось, как на литейщика Костку брызнуло расплавленное железо, обварило лицо и выжгло левый глаз, как потом приехала «скорая помощь», как Костку сажали в нее, как его отвезли в больницу. В разговор иногда врывался хриплый голос Костки: «Теперь я калека...» Один из товарищей Костки послал за пивом, чтобы не сидеть за пустым столом, и Войтех, сидя в углу у стены, на которой выступала плесень, слушал: «Директору легко приказывать! Пусть теперь тебя кормит!» И жену Костки вспомнили. «Да парень, тебе везет; в прошлом году Маржка сбежала, а теперь еще это несчастье».

Мать Маржки, старая Павлитова, вмешалась а разговор. «И почему я своими руками не удушила! Маржку еще в люльке!»

Костка презрительно сплюнул, понимая, что Павлитова просто боится, как бы он ее не выгнал. «Слушайте,– сказал он,– я не знаю, что теперь с нами будет. Шли бы вы лучше к дочке! Работать я не могу, а кто знает, сколько я получу по страховке!»

Павлитова, отодвинувшись к печке, вздыхала так, чтобы вое могли ее слышать: «Взять бы топор и – конец!» Когда Войтех принес новый жбан с пивомл друзья совсем разошлись и говорили громко, стуча и размахивая кулаками: «Не бойся, организация о тебе позаботится. Что же мы, за товарища не заступимся? Покалечили тебя и думают, можно просто выкинуть тебя на свалку и все? Не выйдет! У нас веди организация!»

Слово «организация» действовало на Костку завораживающе. Он начинал верить, что все обойдется. В оставшемся глазу загорелся веселый огонек, Костка стукнул кувшином об стол, крича: «Пусть только попробуют выкинуть меня на свалку! У нас ведь организация!»

II

Войтеху чертовски везло. В то время как его отец во всех инстанциях проигрывал процесс, который он вел против страховой кассы, Войтех выигрывал столько фасоли, что издалека приходили мальчишки посмотреть на замечательного игрока и попытать счастья, сразившись с ним. Отец остался один, а вокруг Войтеха собирались толпы ребят, которых он приводил в восторг каждым движением руки, загоняющей фасоль в любую ямку с любого расстояния. Каждый день карманы – Войтеха наполнялись фасолью белой и в крапинку и каждый день домой уходили мальчишки без единой фасолины с такими же грустными лицами, как у отеца Войтеха после каждой проигранной тяжбы. А сын лавочницы, Тоник, однажды взял дома добрых полкилограмма больших белых фасолин, которые одна за другой перекочевали в карманы Войтеха вместе с синеватыми, пятнистыми, коричневыми бобами мальчишек, присоединившихся к игре. В этот день, потерев такое ужасное поражение, Тоник, сын лавочницы, уходил домой с таким же ошеломленным лицом, какое было у отца Войтеха при вынесении окончательного решения, что он будет получать за увечье две кроны семьдесят два геллера в неделю. А Войтех, пересыпав три кармана фасоли в объемистый мешочек из-под муки, спрятанный в тайнике за печкой, наполнил его до краев.

III

– Две кроны семьдесят два геллера в неделю,– в сотый раз повторял Костка, держа в руках бумагу с судебным решением.

Старуха Павлитова сидела на своем обычном месте у печки, всхлипывая: «До чего я дожила! Взять бы топор и – конец!»

– Что же нам делать? – обращаясь скорее к самому себе, чем к Павлитовой, вздохнул Костка.– Я едва вижу одним глазом. На огонь совсем не могу смотреть, сразу такая резь в глазу начинается.

– Что, если пойти помощником к каменщику? – предложила Павлитова.– Отец-покойник хорошо зарабатывал.

– Литейщику стать поденщиком! – накинулся на нее Костка.– Вам бы лучше помалкивать!

Павлитова на минуту умолкла, а потом снова затянула свою песню:

– Взять бы топор и – конец!

– Лучше уж повеситься! – кричал Костка.– Покалечат человека, а потом сунут ему две кроны семьдесят два геллера в неделю!

Он начал пересчитывать деньги, выплаченные страховой кассой за три месяца со дня несчастного случая. «Тридцать две кроны шестьдесят четыре геллера,– выругался он.– Павлитова, сколько мы задолжали?»

– Четырнадцать золотых лавочнице,– ответила старуха.– Все ваши сбережения кончились две недели назад.

– Водку, что ли, покупали? Пойду платить.

У меня снова звенело в голове,– оправдывалась Павлитова,– вот я и пила тминную понемножку.

IV

Уплата долгов лавочнице затянулась до утра. Заплатив долг, Костка встретился со старым товарищем, сидевшим без работы. Они зашли выпить пива, потом посидели в маленьком кафе, дожидаясь, пока начнут продавать крепкие напитки; угостив друг друга ромом, они отправились по домам. Костке не хотелось спать. У него было отличное настроение, и он решил пойти поискать работу: пусть подавать кирпичи – только бы] работать. Он возвратился из своего похода удрученный и грустный, потому что нигде не нуждались в рабочем, у которого только один глаз, да и тот плохо видит.

С этого дня начались мучительные поиски работы, бессонные ночи, когда Костке, едва он смыкал единственный глаз, мерещилась фигура, до мельчайших подробностей похожая на него, исхудавшая и грустная, и что-то шептало ему, что это голод.

Голод не заставил себя ждать. Лавочница перестала давать в долг, а где взять еще денег, кроме двух крон семидесяти двух геллеров, на которые они покупали хлеб и картошку? Этого хватало до четверга, а как жить с четверга до субботы?

V

– Папа,– сказал в пятницу утром Войтех,– у меня есть мешок фасоли. Давай сварим ее!

Он самоотверженно отдал свои запасы – большой мешочек из-под муки, где хранились сотни фасолин, которыми так любят играть дети в дни беззаботного детства.

И когда Войтех уплетал вареную фасоль, свою фаcоль она была соленой от слез. Я уверен, что в этот момент Войтех, как взрослый мужчина, понял, что такое нищета.

Магурская зимняя быль

Сначала пришли тучи. На памяти дяди Михала, летовавшего с овцами над деревней Подлехнице, давно не бывало туч такой густоты. Потом в один ноябрьский день тучи раздвинулись, и над Магурскими горами резко задул ветер. Он был такой невиданной свирепости, что там, где проносился, тут же замерзала вода. Он прохватывал горы, долины, поросли низкорослых сосен, лежащие ярусом ниже леса, сизые от тех туч, которые, крутясь, валили над Магурой и которые возвещали, что настало время сойти со скалы в Подлехнице.

Дали очистились, вся польская сторона четко открывалась глазу: на Ломницком плато светились льды и снега, а мадьярская сторона под ним видна была как на ладони. Деревня Подлехнице казалась отсюда, с голых вершин, такой близкой, что, глядя на катившийся вниз камень, думалось: «Ой, как бы он не высадил стекла в окне достойного учителя подлехницких детей и взрослых, пана Ежиньского, который, отчаянно скучая здесь, в горах, от недостатка развлечений попивает сливовицу и вздыхает: „Что за жизнь!..“

Ну а в действительности камню в этом случае пришлось бы пролететь пятнадцать километров, перескочить лес, потом другой лес... Ведь пять подлехницких холмов под нами – это стометровые ступени гигантской лестницы.

А широкий простор открывается глазу в студеный Денек – необозримый простор!.. Видишь, как беловатой канавкой поблескивает Попрад, и можешь проследить глазами русло этой быстрой речки, пока не затеряется оно меж дальних скал. Да и сами те исполинские скалы – не больше, чем завиток шерсти какой-нибудь из восьми десятков овец дяди Михала, которые дрожат теперь от холода в споем загоне и так жалобно блеют.

Все восемьдесят обещал дядя Михал в приданое за своей дочкой Эвой, которая хозяйничает там внизу, в Подлехнице, вместе со старой «мамулей» и из-за восьмидесяти овец не знает отбою от ухажеров. О, сколько выручит за брынзу, за ошчипки и за прочую молочную снедь тот, кто получит в жены Эву!..

Пока же овцы – собственность дяди Михала, и перейдут ли они к кому-нибудь из девяти Эвиных ухажеров, им, овцам, совершенно безразлично,– они равно дрожали бы от стужи, завернувшей так нежданно, будь их хозяином Йозко, Мачей, Енджей или невесть еще кто.

– Завтра утром, ребята,– говорит чабанам дядя Михал,– да поможет нам матерь божья Кальварыйская – поведем овец вниз.

– Воля ваша,– отвечают оба чабана: Йозко и Мачей.

К ночи пришлось подкинуть в огонь дров. Дощатый балаган не спасал от холода. Было так зябко, что дядя Михал отложил в сторону запекачку:

– И курить не захочешь.

Он напился жинчицы и стал ловить ухом, как беснуется за стеной ветер, как грохочут, срываясь с гор, камни и лают собаки за дверью балагана, в котором и жар близкого огня, не согревает по такой погоде тела, закоченевшего под стылым кожухом.

Потом вдруг среди ночи потеплело. Все это заметили. Пошел снег...

Собаки влезли в балаган.

– Давайте спать, ребята,– сказал дядя Михал.

– Воля ваша,– ответили чабаны.

Но дяде Михалу не спится. Слышно ему, как овцы блеют рядом, за плетнем загона, как налетает порывами ветер. Слышны звуки зимней ночи, наступившей так внезапно. Наконец сон сморил и его...

К утру огонь прогорел, и в балагане проснулись от холода.

– Спускаемся в Подлехнице,– приказывает дядя Михал,– уводим овец.

Поели сыра, разожгли угольком трубки и снарядились в дорогу.

– Открывай дверь!

– Не откроешь...

Дверь никак не поддается. Пока спали, балаган замело снегом.

Решили выламывать доски. Выломали одну, но снег, спрессованный давлением, лежал за ней холодной, скользкой, устрашающей стеной.

– Ох, ребята,– сказал дядя Михал, не вынимая трубки изо рта,– придется через потолок.

Принялись выбивать потолок. Вышибли потолочные доски – над ними та же смерзшаяся ледяная стена.

Ни единого звука не проникает извне. Собаки, почуяв недоброе, отползли в угол, и одна из них, Фелка, завыла.

Сколько часов пытались они прорубиться сквозь ту страшную стену?.. Искромсанный снег падал на пол и таял. Они стояли в воде и молились.

А потом разложили у дальней стены костерок – разжечь трубки и обогреться.

– Грешники мы,– сказал чабанам Михал,– не будет нам спасенья.

Не находя себе выхода, дым заполнял балаган. Пришлось костерок потушить и оставаться в полной темноте,– лишь искры тлеющего табака посверкивали в трубках.

Трубочный дым усиливал удушье. Перестали курить и еще раз набросились на ледовую стену.

Мачей в отчаянии впился зубами в снеговую корку,– она была так холодна, что его начала бить дрожь.

Когда поняли бесполезность своих усилий, легли на кожухи, пропитанные влагой, и стали говорить.

– Из Подлехниц пойдут нас искать,– полагал Йозко,– нас найдут.

– Мертвых,– попридержал разбег его фантазии Дядя Михал, все еще невозмутимый, словно бы сидел в подлехницкой корчме.– Искать пойдут. Только пока через снега к нам доберутся, мы будем давно покойники. Сыра хватит дня на три, потом убьем собак, а когда съедим их – конец... Волки вот, правда, нас уже не разорвут.

– Овцы наверняка уже померзли,– вставил стесненным голосом Мачей.

– Еще бы, не померзнуть,– сказал Михал.

– Плакать будут, когда нас найдут,– заговорил Йозко,– повезут в мешках вниз, на погост...

На погост! Как будто здесь и без того не было как в могиле... А снег над потолком все падал, и слой его рос в вышину с поразительной быстротой.

* * *

На седьмой день заточения под снегом, в кромешной тьме, начался бой за жизнь между людьми и собаками.

Первой должна была погибнуть Фелка – ее узнали по тому, как она скулила,– она сопротивлялась, и на помощь ей пришел второй пес. В тесном пространстве две собаки схватились с тремя людьми.

Дядя Михал откусил у еще живой Фелки ухо и, плача, принялся жевать.

Йозко пытался стиснуть Фелке горло, но та кусала его и царапала, а Мачей в это время, как одержимый, хлестал кушаком вторую овчарку, которая еще на той неделе лизала ему руку и радостным лаем встречала его появление.

Сколько же длилось потом мерзостное разговенье, пока магурские вершины заносило снегом?..

* * *

Три года тому назад, скитаясь в тех краях, попал я, сопровождаемый подлехницким учителем Ежиньским, на место этого ужасного события, где в память о погибших свалена груда камней. Дело было летом. Палило солнце.

– А знаете, если верить доктору из Попрада, эти несчастные, там, в балагане, покончили с собой,– благодушно произнес пан Ежиньский.

Я только зябко содрогнулся в ответ и, прищурившись, вдруг увидел в разгар нестерпимо знойного лета, как неумолимо и неустанно сыплет на магурские вершины снег...

– Этакая, знаете ли, зимняя быль,– сказал пан Ежиньский, протягивая мне бутылку сливовицы.

А груда сваленных камней сверкала, как чистейший снег зимой...

Приключения Гая Антония Троссула

Гаю Антонию Троссулу доверено ответственное задание: как: можно больше людей подвести под топор палача, внести их имена в проскрипционные списки. А что должны совершить эти люди для того, чтобы их головы вывесили над воротами города Арретия в Этрурии? Гнусное злодеяние: crimen laesae majestatis-преступление, состоящее в оскорблении величества, оскорблении пресветлого цезаря римской империи Тиберия.

Антоний Троссул – начальник арретийских тайных ликторов, бдящих о порядке в римской империи. Правда, в прошлом он был разбойником в Трентанин над рекой Тиферном, потом поставлял краденых девушек диким горным племенам в Умбрии, а впоследствии занимался самым обыкновенным воровством, обкрадывая бедных поселенцев в Коллации, в 450 стадия от Рима. Старый добрый опыт должен помочь ему успешно выполнить нынешние почетные обязанности– ведь опытному убийце, вору и бандиту нетрудно втереться куда угодно. Но почему же именно теперь, именно в этрусском городе Арретии начинает он свою Деятельность?

О боги! Да кто же из римлян не знает, что в ближайшее время, «idibus martiis», цезарь Тиберий прибудет из Рима в Арретии, чтобы омыть свои ноги в реке Арно, протекающей в 50 000 римских шагов отсюда? Кто из римлян не знает, что арретийская община сооружает триумфальные арки от Кортоны до самого Арретия, что рабы трудятся даже ночью, воздвигая повсюду триумфальные столбы? Вся Этрурия в один голос твердит, что это будет стоить немалых денег и что по окончании торжеств для возмещения расходов! придется предпринять набег на Умбрию. Но – да здравствует пятикратно пресветлый цезарь!

Пусть он увидит, как обожают его потомки этрусков, когда на пилонах вспыхнут огни и начальник городского совета Арретия выйдет с тремя легионами гарнизона приветствовать пресветлого. А потом в городском цирке начнутся игры, где несколько осужденных на смерть злодеев будут убивать друг друга и выкрикивать в сторону цезарева кресла, стоящего на возвышении «Morituri te salutant! Идущие на смерть приветствуют тебя!», а кто из этих презренных останется) в живых, тот будет амнистирован пятикратно пресветлым. «Salve caesar!».

А пока Антоний Трассу будет ходить по городу и прислушиваться к разговорам арретийцев, которые восхищаются триумфальными воротами и с интересом наблюдают, как протекает их строительство. Вот тут-то и заговорит с ними Троссул, начальник тайных ликторов, и горе мерзавцу, который скажет, что Тиберий – дурак. Он может и не говорить этого, достаточно, чтоб он так подумал. От этого ему будет не легче. Его предадут в руки ликторов, вываляют в смоле, а по приезде цезаря, к вечеру, под звуки труб мерзкое его тело будет гореть ясным пламенем в честь пресветлого, во славу его божественности.

Впрочем, достаточно будет сказать, например, что сооружение триумфальных ворот – глупая затея. В таком случае ликторы предадут этого подлого хулителя секирам, он будет четвертован на дороге в Кортону. А если он окажет, что народ голодает и бедствуем и что слишком много общественных денег расходуется на кратковременное чествование цезаря, то этого выродка заживо распилят на Циминском холме в то самое время, когда народ будет радостно восклицать:

«Salve, caesar! – Здравствуй, цезарь!» Сколько же таких негодяев запишут Троссул в проскрипционные списки? Все зависит только от него. А потому отправляйся-ка, Гай Антоний, туда, где рабы сооружают триумфальные ворота. Глянь, сколько народу наблюдает за строительством!

А вон у того пилона, на который вешают гирлянды, сплетенные из горной умбрийской туи, стоит весьма подозрительный человек, вид у него недовольный, туника грязная. И обрати внимание, Антоний Троссул, как странно он смотрит! Судя по всему, этот нищий тунеядец думает, что будь у него столько денег, сколько стоят один такой триумфальный столб, уж он бы отгрохал себе дачку на берегу Тразименского озера. И сандалии у него подозрительные! Как смеет человек, наблюдающий за строительством триумфальных ворот в честь цезаря, ходить в рваных сандалиях? И какие мысли могут приходить такому человеку в голову, если его сандалии протекают? А потому, любезный Антоний, проверь-ка похитрее, что думает о цезаре и триумфальных арках этот бедно одетый, подозрительный тунеядец.

И с улыбкой приблизившись, Гай Антоний Тросеул наступил ему на ногу и ласково сказал:

– О, прости, друг!

– Охотно прощаю, друг мой. О, друг, до чего же высоки эти столбы!

– Высокие, ох, высокие, мой милый!

Незнакомец тоже улыбнулся и пододвинулся к Троссулу поближе:

– Вот и я думаю, дружище: ведь народу это не все равно!

«Смотри-ка, Троссул, ведь ты как в воду глядел. Вот он, государственный преступник, прямо перед тобою».

– Так ты, стало быть, думаешь, что народу не все равно? Я тоже думаю, что не все равно...

– А почему ты думаешь, что не все равно, ведь Цезарь...

– Ну, так то цезарь, а ты сам что думаешь?.. Столбы высокие, а могли бы быть еще выше...

«Н-да,– подумал Троссул,– не клюет; ну мы еще посмотрим».

– Так, по-твоему, цезарю все равно? Или народу все равно?

У незнакомца странно замерцали глаза:

– Народу? Ну еще бы, это ведь стоит больших денег – или, по-твоему, ничего не стоит?

– Деньги вложены немалые, да и рабы тоже ведь не даровые,– отвечал Троосул, не теряя надежды, что тот клюнет.

Вокруг них стал собираться народ.

– Столбы хороши,– сказал незнакомец.– Или ты думаешь, что для пятикратно пресветлого они недостаточно великолепны?

– Пятикратно пресветлому эти превосходные столбы понравятся, а народу...

– Народу? Друг, что ты хочешь этим оказать? Они и народу тоже понравятся, потому что народ цезаря просто обожает.

– А чего ты смеешься?

– Ну, я думаю о цезаре, что это за человек.

Троосул тоже рассмеялся:

– Хе-хе, цезарь, какой же это светлый человек!

– А почему бы ему и не быть светлым? – с улыбкой опросил незнакомец, жадно ловя каждое слово Гая Антония.

– Ну, я думаю, солнце тоже светит, но куда ему до цезаря!

Незнакомец кашлянул:

– Солнце и цезарь – оба они нас греют...

Троссул задумчиво покачал головой: «Этот мерзавец все время срывается у меня с крючка». А потому, наклонившись к самому уху незнакомца, он зашептал:

– А ты не думаешь, что и народ, который сооружает триумфальные арки, и цезарь Тиберий, который под ними проедет,– что все они дурачье?

– Ну, раз ты так думаешь, тогда конечно! – радостно зашептал ему на ухо незнакомец и воскликнул:

– Ликторы! Ликторов сюда!

– Ликторы! – воскликнул одновременно с ним Троссул.– Сюда, ликторы!

Они держали друг друга за горло и оба кричали!

– Ты совершил crimen laesae majestatis, ты оскорбил пятикратно пресветлого!

– Это я-то? Да ты знаешь, кто я?

– А кто я таков, этого ты не знаешь. Но сейчас узнаешь!

И вот уже бегут ликторы.

– Вот этот сказал,– крикнул Троссул,– что цезарь и народ-дурачье!

– А вот этот, будь он проклят,– крикнул незнакомец,– сказал, что все дурачье – и народ, и цезарь!

– Я – Гай Антоний Троссул, начальник арретийских тайных ликторов, а ты кто таков, враг отечества?

– Я-Марций Юлий Плацентий, начальник римских тайных ликторов...

Но было уже поздно представляться друг другу! Горе тому, кто совершает crimen laesae majestatis, кто оскорбляет пятикратно пресветлого цезаря Тиберия и его величие!

Гая Антония Троссула четвертовали у дороги на Кортону, а Марция Юлия Плацентия заживо распилили на Циминском холме в то самое время, когда пятикратно светлый Тиберий въезжал в город потомков этрусков, а народ громогласно возглашал ему навстречу:

– Salve, caesar! – Здравствуй, Цезарь!

И когда вечером эту историю рассказали пятикратно пресветлому, он смеялся до поздней ночи... Будь здоров, цезарь!

Первомайский праздник маленького Франтишека

Маленький Франтишек с отцом живут в поселке «Новый свет», в одном из тамошних приземистых домиков. Иногда у отца бывает случайный заработок от продажи бумажных гвоздик, которые он делает вместе с сыном. В остальное время оба нищенствуют, и, когда Франтишек приносит мало крейцеров, отец нещадно расправляется с мим – бьет кулаком по лицу, приговаривая: «Эх, сын, сын!»

Слова «малыш» восьмилетний Франтик от него никогда не слыхивал, отец обычно называет его пащенком...

Франтик уже умеет пить водку, впервые он напился два года назад, когда ему было шесть лет, пропив два крейцера, которые нашел на улице.

Матери он не знал. Люди говаривали, что отец забил ее до смерти, но этого никто не мог доказать. Как-то Франтик по наивности спросил об этом отца. Тот избил его так, что мальчик неделю пролежал на кирпичном полу, под стареньким, пропахшем грязью плащом. В комнате у них всегда грязно, и если и бывает приятный запах, то только от водки, без которой отец не может обойтись.

Мальчик пьет тоже. «Выпей, сын,– не раз говаривал отец.– У нас демократия, слышишь, щенок? Ну, не реви!.. Капитал нас угнетает. Вот как дам тебе!.. Придушить надо было тебя еще маленьким... У одних деньжищ тьма, а у нас ни копья. А ну, перестань реветь, пащенок чертов!»

Когда отец заводит речь о политике, Франта сразу начинает плакать, он знает, что отец так распалится, рассуждая о капитализме и демократии, что обязательно будет угощать его оплеухами, приговаривая: «Эх, сын, сын!»

Иной раз Франтику хочется, чтобы отца забрал полицейский, как забрали в свое время дедушку, который и сейчас сидит на Панкраце за то, что в престольный праздник, украл в деревенской церкви чашу.

Дед был добрый человек, Франту он никогда не бил, только гладил по голове, а однажды даже вымыл внуку голову. И вот, извольте, отец выдал деда за литр водки. Ко всему оказалось, что чаша была медная.

Иногда к ним приходит дядюшка Калоубик. Отец вечно препирается с ним о трех пятаках, которые дядя несколько лет назад дал в долг покойной матери Франтика. Потом они мирятся и пьют водку прямо из бутылки, распевая песню «Кладбище, кладбище, садик наш зеленый...».

Бывают и другие гости: несколько профессиональных нищих, готовых обокрасть самого бедного бедняка. Гости приходят после того, как Франтик и отец возвращаются из своего похода за подаянием. Это занятие совсем не претит Франтику. Он уже знает своих постоянных благодетелей, которые обычно подают ему милостыню, когда он детским голоском певуче жалуется, что семья у них восемь душ, отец слег, потому что на стройке упал с лесов, а мать увезли в больницу.

Глаза у мальчика такие искренние, добрые, голубые...

Франтику нравится звонить или стучать у дверей. Не нравится ему, когда подают не деньги, а хлеб – ломоть, который ему не съесть. Попробуй-ка принеси отцу кусок хлеба, получишь такую оплеуху, что не поздоровится. И Франтик, поплевав на полученный хлеб, бросает его наземь и весело идет дальше.

В общем, нищенство – дело неплохое. Хуже бывает с бумажными гвоздиками, продавать которые иногда посылает его отец. Во-первых, их надо делать очень старательно, иначе товар не сбудешь. Из красной папиросной бумаги вырезаются кружки, по шесть на каждую гвоздику, и Франта завивает их в форме лепестков. «Сегодня, к примеру, мы делаем гвоздики для социал-демократов,– разглагольствует отец.– Каждый порядочный социал-демократ носит гвоздику в петлице, но плохонький товар у тебя никто не возьмет, шалишь! Понял, пащенок? Вот как дам тебе по рылу!.. Разве, это гвоздика? Не гвоздика, а веник! И зачем только я не утопил тебя еще маленьким, не злил бы ты меня теперь!»

Ловкие пальчики Франтика работают усердно, складывая алые бумажные кружки, которые вырезает отец. Цена бумажной гвоздике – три крейцера. Приятно под хмельком возвращаться домой в старой солдатской фуражке и с гвоздикой в петлице!

Отец сидит за столом, коптилка воняет, потому что в ней уже кончается керосин, а Франтик все еще Усердно режет проволоку для «стебельков» гвоздики. Надо заготовить побольше гвоздик, завтра Первое мая, отец пошлет Франтишка продавать их на социал-демократическом митинге, где собираются сознательные, просвещенные товарищи.

У социал-демократов будут гвоздики в петлице, а у Франтишкова отца – похмелье. А у самого Франтика? Как обычно, опухшее от побоев лицо.

Коптилка погасла. Отец, работодатель сына, захрапел на полу. Ему снятся красные гвоздики, Франта и водка.

Завтра Первое мая! Франтик заснул над грудой красных гвоздик. Покойной ночи, Франтик, завтра Первое мая!

Утром отец повязал Франтику красный галстук и сказал, что раскровенит ему харю, если Франта зажилит из выручки хоть один крейцер. Тщательно сосчитав гвоздики, папаша дал Франте пинок в спину, и мальчик пошел продавать свой товар близ Стршелецкого острова.

Когда он вырастет, то научится насвистывать «Красное знамя», а пока, чтобы произвести на митинге хорошее впечатление, хватит и красного галстука. Вот, мол, какой юный борец за дело пролетариата! И до чего худенький, бедняжка! А как ему, будущему пролетарию, идет красный галстук!

– Купите красную гвоздику! – восклицает Франта.

– Дай сюда!

– И мне тоже!