– Я не курю, – ответил Орта. – Но… – Он посмотрел на Сепулведу, а тот кивнул, достал несколько сигарет и отдал мальчишке. Орта вложил в руку паренька еще одну банкноту. – Береги себя, малыш.
Когда мы вернулись в машину, водитель попросил у нас разрешения немного задержаться. Я заметил, что он остановил счетчик и взял что-то с пассажирского сиденья: три или четыре круглые булочки с карамельной присыпкой. Он подошел к мальчишкам и отдал им сладости.
Орта наблюдал за этим, и глаза у него блестели – очень похоже, что от слез. Однако он справился со своими чувствами, пробормотав:
– Будь Альенде жив… – Тут он себя оборвал и сказал уже громче: – Но мы вот-вот получим доказательство того, что он очень даже мертв, так?
Сепулведа вернулся к машине, снова включил счетчик и набрал скорость.
– Бедные ребята, – сказал он. – Не их вина. И они найдут этим булочкам лучшее применение, чем я смог бы. Но моей жене не говорите: она их положила специально для меня. Говорит, я вечно все раздаю.
– Моя жена говорит про меня точно то же самое, – откликнулся я. – Так что если мы встретим вашу, то вас не выдадим.
– Ну вот, – сказал водитель, не оборачиваясь, – теперь, когда мы вроде как подружились, и вы меня, надеюсь, простите, не хочу никого обидеть, но я слышал, что вы только что спросили у этих cabritos про то, как умер Альенде. Если вам интересно мое мнение, сэр…
– Конечно! – ответил Орта, снова перейдя в режим расследования.
– Он покончил с собой, как и говорили генералы, – а теперь и его семья с этим согласна, как говорят в новостях. Застрелился из автомата, подаренного Фиделем. Не то, чего я для него хотел бы, но…
– А вы хотели бы?..
– Прошу меня простить, но ему надо было предстать перед судом. Притворялся демократом, но все мы знаем, что он собирался превратить нашу свободную страну в коммунистическую диктатуру, как на Кубе. Вот от чего нас спас президент Пиночет. Да, в его время бывали моменты произвола, встречались гнилые личности. Но это ничто по сравнению с теми ужасами, которые мы испытали бы при коммунизме. А я кое-что знаю про эти ужасы, потому что моя жена, она венгерка… ну, ее папа и мама из Венгрии, и они бежали из страны, открыли пекарню – такую успешную, что в результате у них несколько магазинов: два здесь, в Вальпо, и три в Сантьяго. А Альенде собирался это все отнять, он ненавидел частную собственность, не хотел, чтобы люди добивались успеха своими силами, хотел все коллективизировать. Так что, если бы он победил, у меня не было бы этого такси, а у моей жены – пекарни, которую ей оставили родители, – и не было бы булочек, чтобы дать тем ребятам. Мы все стали бы рабами государства.
Орта тронул меня за руку, удерживая от ответа.
– К счастью, люди не рождены, чтобы быть рабами, – сказал Орта, – так что, если бы у Альенде были такие планы, он своего не добился бы, верно? Смотрите, что происходит в мире: Берлинская стена разрушена, Советский Союз распадается, его сателлиты идут к демократии.
– Благодаря генералу Пиночету. Он доказал, что это возможно: первым помешал коммунистам захватить страну. Он проложил дорогу. И разве ему благодарны? Ну – я благодарен, всегда буду благодарен.
– А вы не боитесь, – спросил Орта, – что теперь, когда он не у власти, альендисты повторят попытку?
– Они должны были бы усвоить урок: коммунизм повсюду обанкротился, этого они отрицать не смогут. А если они и дальше будут п…здеть, прошу прощения, сэр, так генерал по-прежнему стоит во главе армии, так пусть будут паиньками.
– Ну, похоже, они урок усвоили, так что… – проговорил Орта. – Но мы приехали.
Водитель вручил нам листовку с адресом пекарни своей жены «Пастелерия эль Будапест», предложив заезжать. Он сказал, что ее берлинцы особенно вкусны.
– Берлинцы? – переспросил Орта – возможно, удивившись, что в венгерской кондитерской предлагают нечто с немецким названием.
Я объяснил, что это нечто вроде донатов с начинкой из джема. Орта пообещал, что мы постараемся туда попасть и попробовать выпечку, поблагодарил дона Роберто за то, что он поделился с нами своим мнением, заплатил за проезд и отказался брать сдачу.
Карикео ждал нас у входа на кладбище Санта-Инес в сопровождении высокого и крепкого карабинера. Он представил его как капрала Ансельмо Эрнандеса, своего зятя, которого он посвятил в наш сговор, чтобы мы смогли остаться незамеченными в месте, которое он выбрал за наилучший обзор. Даже в сером свете тусклого уличного фонаря я заметил, что у Эрнандеса на левой щеке громадная уродливая бородавка, и старался не смотреть на нее слишком подолгу, пока он объяснял, что вокруг будут дежурить дополнительные силы полиции, поскольку ожидают каких-то важных правительственных чиновников: не только мэра, но кого-то еще выше, чье имя не называлось. Хорошо, что мы приехали с запасом времени. Еще несколько минут – и пробраться через боковую калитку было бы труднее.
Место, которое Карикео выбрал для нашей эскапады – большая ветшающая усыпальница, затянутая плющом, – оказалось идеальным. Достаточно удаленное, чтобы наше присутствие осталось незамеченным, и достаточно близко расположенное, чтобы мы видели происходящее. Там обнаружилась заброшенная скамейка, с которой было удобно смотреть. На ее сиденье были приготовлены голубой термос, две кружки и большой бумажный пакет: жена Карикео прислала нам кофе, чтобы мы не мерзли, а его дочь Элиза – та, что замужем за капралом Эрнандесом, – испекла берлинцы на случай, если мы проголодаемся. Не хуже тех, какие можно купить в лучших пекарнях, даже лучше, чем те, которыми торгует «Эль Будапест». Я спросил Карикео, делал ли он там покупки, а он сказал, что только раз зашел спросить насчет свадебного торта для дочери, но он оказался слишком дорогой и вычурный, с массой европейского крема, так что в итоге они попросили соседку испечь что-нибудь попроще, более чилийское, и деньги остались у соседей, а не перешли к каким-то иностранцам. Но он слишком задержался, болтая о выпечке и прочем, когда у него есть дела поважнее.
Карикео выразил надежду, что нас не пугает темнота, потому что нам ни в коем случае не следовало ничего зажигать – ни сигарету, ни фонарик… По его словам, некоторым людям на кладбище страшно, и он их не винит: столько ходит слухов, преданий и рассказов о привидениях, хотя он сам никогда не встречал неупокоенного духа.
– Я всегда считал, – добавил он мрачно, – что нам надо бояться живых, а не мертвых.
Эрнандес его поддержал. Здесь похоронено несколько плохих людей – убийц, насильников и предателей. Им место под землей, а если они посмеют покинуть свои могилы, он с удовольствием казнит их второй раз.
Орта жизнерадостно согласился. Есть такие люди, которых следовало бы убивать по несколько раз – жаль, что у них только одна жизнь, которой они платят за свои грехи. С учетом того, что он был твердым противником смертной казни, мне следовало бы удивиться столь открытому отказу от убеждений, но я уже успел понять, что Орта всегда играет какую-то роль, всегда прикидывает, что именно понравится тому человеку, с кем он говорит.
Что до кладбищ, добавил Орта, то он их обожает. Он любит деревья, которые растут, питаясь человеческими останками – деревья, в стволах и листьях которых заключены мертвые, обожает надписи на памятниках, сложные генеалогии, которые требуют расшифровки, послания, начертанные на надгробиях, молчание тех, кто идет по дорожкам, – вот это все. Чего он не любит совсем – это похороны.
– Не знаю, как там у вас в стране, сэр, – в Голландии, да? – отозвался Карикео, – но здесь мы любим похороны. Люди ходят на похороны так, как раньше ходили в храмы – себя показать и на других посмотреть. В нашей стране особенно, потому что мы влюблены в смерть.
И с этой загадочной фразой он со своим зятем ушел.
Мы несколько минут молчали, неспешно попивая горячий, исходящий парком кофе. Мои соотечественники обычно кладут в напитки слишком много сахара, и я бы морщился из-за приторного вкуса нашего кофе, если бы не размышлял над словами Орты насчет его нелюбви к похоронам. Вполне предсказуемо: он побывал как минимум на двух погребениях, которые были мучительными, даже разрушительными для него, оба раза приведя его к серьезному кризису. Если бы моя жена покончила с собой, если бы мой отец использовал смерть моей приемной матери, чтобы обвинить меня в трусости и предательстве, если бы я не смог проводить в последний путь свою мать, не знал бы о том, где она покоится, если бы мальчик, которого я считал братом, исчез без похорон, я бы тоже старался избегать любой церемонии, которая напоминала бы мне об этой боли.
Орта словно угадал мои мысли – возможно, в данном случае они были схожи с его собственными.
– Вот почему, – сказал он, словно мы продолжали обсуждать эту тему после ухода Карикео и Эрнандеса, а не были погружены в свои мысли, – я не намерен оставаться на похороны Альенде. Я ценю то, что благодаря вам смог сегодня оказаться так близко к его останкам, но хоронить его… нет, спасибо. Я уеду через две недели, 2 сентября.
Я надеялся, что в темноте не видно было, как меня ужаснула эта новость: еще две утомительные недели с ним рядом?
– Я намеревался задержаться всего на несколько дней. Однако моя изолированность лишает меня контактов с простыми людьми. Мне бы хотелось повторить сегодняшний опыт с администратором отеля, уличными мальчишками, работниками ресторана, Карикео и Эрнандесом… Было бы хорошо встретиться с подобными им еще. И женщины – возможно, с кем-то вроде Жаклин Пиночет: представляться голландским журналистом, собирающим материалы по Альенде. При условии, что меня будет сопровождать кто-то вроде вас.
Мне не понравилось то, к чему он ведет.
– Мне нравится быть с вами, Джозеф, – сказал я, – но это не то, о чем мы договаривались.
– Просто выслушайте меня. Смотрите: вы за этот месяц проделали великолепную работу, но это далось не даром: ваш роман почти не продвинулся. А мое присутствие в следующие две недели только усугубит эту ситуацию. Так что в качестве компенсации за то, что вы будете меня сопровождать, пока я остаюсь здесь, я могу освободить вас от дела Альенде почти на два месяца. Посвятите себя исключительно литературному творчеству: никаких отчетов, скажем, до конца октября. Это звучит разумно?
Я не мог этого отрицать. Мой вымышленный следователь был парализован, и, возможно, наблюдая за гораздо более умелым сыщиком, Ортой, я смогу догадаться о следующих шагах в расследовании Антонио Коломы, справляющегося со своей неутоленной похотью – возможно, моей фантазии мешает именно расследование по делу Альенде.
Мы не стали дальше обсуждать этот вопрос, потому что услышали вдалеке голоса. Несколько лучей света начали двигаться по кладбищу, отбрасывая тени за показушный склеп, воздвигнутый каким-то семейством – возможно, разбогатевшем на нитратах. Я отреагировал так же, как он: мы пригнулись, хихикая, как два проказливых мальчишки. Мне пришло на ум, что мы с ним сейчас похожи на Тома Сойера и Гека Финна, когда они, опьяненные собственным хитроумием и отвагой, наблюдали за разграблением могил. Однако те жили на далекой Миссисипи, а мы находились в полуночной Чили, да и не были детьми, пустившимися на приключения, так что поспешно подавили смешки: нам не хотелось бы, чтобы нас поймали и прогнали, и еще меньше хотелось бы устроить Карикео неприятности. Но, оглядываясь назад, я вижу, что именно тогда мы сблизились, стали товарищами по заговору – что подготовило Орту к тому, чтобы еще до наступления следующего рассвета поведать мне историю Музея суицида.
Однако в данный момент Орта был полностью занят тем, что смотрел на склеп, вставая на цыпочки. К могиле Альенде направлялась большая группа людей, сопровождаемых полицией и телохранителями. Пять членов сопровождения везли большой вычурный саркофаг: его роскошные украшения нелепо блестели в полумраке. Орта шепотом спросил у меня, узнаю ли я кого-то из участников.
Мои глаза с трудом привыкали из-за сильного контраста между ослепительным светом и туманными тенями, да и очки у меня запотели от кофейной кружки, но постепенно, по мере приближения всей шайки к могиле, я начал различать отдельные фигуры. Карикео с товарищами приступили к работе.
– Кажется, женщина всего одна, – шепотом ответил я Орте. – И, насколько я могу судить, никого от семейства Альенде. Их кто-то должен представлять, так требует закон, как мне кажется, так что… а нет: вот тот мужчина – это Артуро Хирон.
– Кихон! – возбужденно выпалил Орта и уже тише сказал: – Надо поймать его после эксгумации и добиться каких-то ответов!
Я объяснил, что это не Патрисио Кихон, а другой врач Альенде, Артуро Хирон, личный друг президента и его близких, в особенности – Тати: он был ее наставником, когда она изучала медицину. В администрации Альенде он был министром здравоохранения. Он был предан своему другу и как его главный врач оставался в «Ла Монеде» почти до конца.
– Мне кое-что рассказали, – продолжил я негромко, пока мы наблюдали, как раскапывают землю. – Альенде ведет бешеный огонь: кто-то говорит – из гранатомета, другие – из пулемета, легенд масса. Он подбил танк, два танка, три танка. Итак, он лежит плашмя на полу, его и его товарищей осыпает зола и пыль, становится опасно: пули нападающих и все такое… И вдруг Альенде чувствует, что его тянут за щиколотки, он поворачивается и кричит: «Отпусти, сукин сын!» – и тут понимает, что это Артуро Хирон, и извиняется: «А, это ты Хиронсито, извини, не понял, что это ты», – и отползает назад, подальше от опасности.
– Так что он здесь как кто? Врач? Друг семьи, эксперт?
– Ответ положительный, за исключением эксперта. Его специальность – это легочные заболевания, у него нет подготовки патологоанатома, если только он не поменял специализацию в Каракасе, куда его изгнали после нескольких месяцев концентрационных лагерей. Может быть, судебную экспертизу проведет кто-то другой.
– А что насчет вон того типа? Он вроде как главный. Тот толстяк: раздает приказы, как будто он тут хозяин.
Я присмотрелся внимательнее – и как раз в этот момент он вышел на свет, и я разглядел его характерное лицо: пухлое, с короткой щетиной. Я прекрасно знал этого человека.
Это был Энрике Корреа.
Сейчас он был генеральным секретарем правительства – некой помесью главы президентской администрации и официального представителя правительства – и самым влиятельным членом кабинета министров. Серый кардинал переходного периода или, как называла его Анхелика, Распутин.
У нее были причины для такой язвительности. В годы изгнания как часто она кормила его, стирала его грязное белье и носки, гладила ему рубашки, торговала эмпанадами, чтобы оплатить его тайное – и действительно отважное – возвращение в Сантьяго, как часто долгими вечерами в Амстердаме она слушала его заявления о том, что Ариэль – это новый Неруда, и об этом будет заявлено, как только демократия восстановится, а он станет министром культуры или директором национальной библиотеки в случае нашей победы, как часто мы мечтали о том будущем, когда мы станем свободны? Это будущее наступило – и он не отвечает на мои звонки.
И вот теперь он распоряжался эксгумацией останков Альенде – человек, который договаривался об условиях передачи власти с людьми, предавшими Альенде, с представителем Пиночета. Неприятная работа, однако необходимая. Вот только ходили слухи, что ему чрезмерно нравились эти заседания, где он вырабатывал пакт между демократами и неофашистами, который, конечно, избавил страну от новой волны насилия, но оставил множество препятствий для реальных перемен.
Корреа последний раз видел Альенде 10 сентября, накануне путча: я перекинулся с ним несколькими фразами, когда он уходил с внеочередного собрания, где присутствовал в качестве заместителя секретаря нашей партии, – и вот теперь ему предстояло снова увидеть Альенде в совершенно иной ситуации: его присутствие говорило о том значении, которое для нового правительства имеет судьба тела и наследия бывшего президента.
Что до тела, то происходило нечто странное. Могилу раскопали, и туда спустились Артуро Хирон и Карикео. Мы слышали его голос, разносившийся в холодном воздухе: он отдавал какие-то распоряжения могильщику, после чего послышались какие-то стуки, звяканье и скрип. Их не было видно минут пять, а может, чуть больше, пока Корреа и остальные внимательно смотрели. Затем Хирон вылез обратно, вытер руки тряпицей, которую ему кто-то подал, и знаком велел остальным работникам кладбища помогать Карикео. Вскоре они вылезли с гробом, извлекли из него тело – нам видны были скелет, одежда, череп – и начали осторожно перемещать его в большой саркофаг. Корреа обнял Хирона, прижал руку к сердцу, что-то сказал. Хирон ответил, указывая на новый гроб. Когда последние винты закрутили, Корреа указал на одного из могильщиков (не Карикео), что-то ему сказал и внимательно выслушал его ответ. Новый гроб опустили в могилу в ожидании официальной церемонии эксгумации, назначенной на 4 сентября. Корреа и его сопровождение удалились, не дожидаясь, пока Карикео и его помощники закончат работу.
Что до нас, то мы потопали ногами, восстанавливая кровообращение, сели на скамью, налили себе еще кофе. Нам обоим не захотелось пробовать берлинцы, которые нам испекла дочь Карикео, однако сам их вид позволил мне отметить, что даже в выпечке страна разделилась: в одной Чили покупают в «Эль Будапесте», а во второй – пекут дома, одна страна предпринимателей, а вторая – рабочих. Орта ничего не ответил, видимо находясь под впечатлением только что увиденного: мы были так близко и в то же время так далеко от нашего героя, человека, который свел нас вместе и продолжал разделять оставленную им после себя страну.
Прошло четверть часа.
Я нарушил молчание словами:
– Странно, что Чичо в итоге оказался здесь: ведь именно на этом кладбище началась его политическая карьера. Он попал в тюрьму в 1932 году вместе с братом и будущим зятем, Эдуардо Грове. С тем человеком, который спустя сорок лет предоставил фамильный склеп – вон тот, – чтобы в нем упокоился Альенде.
Я замолчал, ощущая себя экскурсоводом, монотонно излагающим никому не интересные факты. Однако Орта попросил меня продолжить, так что…
– Отец Чичо умирает от диабета, ему ампутировали ноги – и военное правительство разрешает братьям Альенде попрощаться со своим родителем и прийти на его похороны – здесь, на кладбище Санта-Инес. И именно тогда молодой врач дает клятву посвятить свою жизнь социальной справедливости во имя отца, единственным наследством которого стали честь и достоинство.
– Трогательная история, – откликнулся Орта, – немного чересчур трогательная. Похоже на то, что он много лет спустя придумал подобающее высказывание, чтобы создать некую связь в своей жизни, передачу эстафеты.
– Не исключено. Но на самом деле не важно: мы все решаем, что хотим помнить или забыть в своем прошлом, чтобы придать осмысленность настоящему. Стоит, однако, отметить – было ли то выдумкой или реальностью, – что в течение всей жизни Чичо почти никогда не упоминал своего отца. Он всегда позиционировал себя как наследника своего деда, Красного Альенде, пропуская поколение. Не считая того момента, когда отец умирает, – и тогда его объявляют тем, кто ведет сына вперед.
Орта подышал на руки, почти посиневшие от холода.
– А! – проговорил он. – Отцы и сыновья. Загадка. Они ссорятся, а когда для одного из них заканчивается жизнь, наступает время примирения. Только надеюсь, что в моем случае…
Он сделал паузу – и, возможно, собирался продолжить, но тут появился Карикео: путь свободен, даже рабочие, приходившие за старым гробом, уже ушли домой.
Он был в смятении. По его словам, это стало отвратительным опытом – в чем-то даже хуже того тайного погребения семнадцатилетней давности.
В склепе он открыл гроб и наблюдал за тем, как доктор Хирон быстро осмотрел останки: несколько раз повернул череп, покопался в области живота. А потом со слезами на глазах, дрожа от переполняющих его чувств, он сказал Карикео, что это действительно тело Альенде. Это опознание он повторил, выйдя из склепа, добавив (адресуясь Корреа), что из осмотра ясно: президент действительно покончил с собой.
– Откуда он мог знать? – мрачно вопросил Карикео. – Он не сделал ничего, ни единой вещи из тех, что положено патологоанатомам, а я уж за свою жизнь успел это повидать. Не взял образцов кожи, не сфотографировал тело, не измерил череп, не достал ни скальпеля, ни пробирки – ничего для экспертизы. Он был другом президента, его министром здравоохранения – нам сказали, что он здесь представляет семью. Я уважаю этого человека: он долго сидел в тюрьме, потом был в изгнании, я понимаю, что ему хотелось поскорее с этим покончить, но, как ни больно мне говорить, его выводы были поспешными. Он не мог определить причину смерти – которой, как мы все знаем, было убийство. А министр Корреа – он тоже это знает, но его вердикт вроде как удовлетворил. Он сказал, что, значит, это официальный вывод. Сальвадор Альенде сам себя убил. Позорные слова, но и они… и они…
Ему было настолько больно, что я почувствовал необходимость вмешаться, как-то его утешить:
– Мне жаль, что вам пришлось…
Он меня прервал:
– Нет-нет, это было еще не все. После этого Корреа попросил одного из мужчин, которые с нами работали, высказаться. Я никогда раньше его не видел – но он сказал, что тоже может подтвердить, что это тело президента, потому что был одним из тех, кто хоронил его 12 сентября 1973 года. Этот совершенный незнакомец сказал, что, когда в тот день гроб опустили в землю, крышка съехала, открыв труп, и это точно был Альенде, в той же одежде, которая на нем сейчас, и с тем же положением останков. Ложь! Я там был. Донья Тенча там была. Никто не видел тела Альенде, никто – они не позволили его вдове с ним проститься. Этот мужчина, он появился ниоткуда и лжет, притворяется, будто хоронил Альенде! Ему заплатили, ему угрожали? Как он мог такое сделать, видит Бог, он… Ну, если Бог есть, этот человек будет осужден, как я осуждаю его сейчас. Вы, сэр, вы иностранец. Скажите миру правду, скажите миру, что происходило здесь этой ночью. Я не могу – иначе я останусь без работы.
– Сделаю все, что смогу, – торжественно пообещал Орта. – Мы оба будем делать все, что сможем.
– И вы видели, как нас заставили положить президента в маленький гроб? Пусть он и пышнее, но все не помещалось: фрагменты падали на землю, куски костей, осколок черепа, а им было наплевать. Я попытался уложить все к остальному телу, но мне велели поторопиться: им надо вернуться в Сантьяго, здесь холодно, у них важные дела. Заканчивайте, сказали они, закрывайте побыстрее. И кто я такой, чтобы говорить министру, что правильно, а что нет? Но вам бояться нечего, вы сможете рассказать, как все было.
Орта повторил, что сделает все, что сможет, и я пообещал то же. Я попросил у него адрес, чтобы прислать ему мои книги в знак благодарности. Он в ответ сказал, что для него было честью помочь тому, кто был с Альенде в «Ла Монеде».
Я не знал, как реагировать на такую незаслуженную похвалу, и ожидал, что Карикео еще что-то скажет – но он просто обнял нас обоих и отправился подобрать те фрагменты, которые отвалились от скелета, чтобы вернуть их в землю, где им и место. Он не хотел, чтобы мы его сопровождали: он должен сделать это один, отдать долг.
Мы ушли. Нам казалось неуместным наблюдать, а скорее даже подглядывать за приватным обрядом, который он собирался совершить.
– Итак, теперь официально признано, что Альенде покончил с собой, – сказал Орта. – Это хотели установить до похорон. Так же как захотели переложить его в новый гроб, который аннулирует предыдущие семнадцать лет в земле. Но благодаря Карикео мы знаем, что ничего не решено. Первым делом – вы поняли, что станет нашим первым делом?
– Прошу меня просветить.
– Заполучить два отчета: заключение медэкспертизы и группы следователей. И я уже представляю себе, как их добыть. Что до увиденного только что… Осквернение. Кажется, по-испански это будет profanación. Но это то, что делаем мы, люди: одно святотатство за другим. Для меня надругательство над телом Альенде – это эхо гораздо более масштабного, повседневного надругательства над тем, что свято – не тело одного человека, а святое тело нашей Земли осквернено: верх кощунства.
В эту минуту, словно присоединяясь к его протесту, над нами пролетела стая птиц – с криками, темными силуэтами на фоне замерзшей луны, – чтобы рассесться по деревьям, качающимся на ветру чуть дальше по склону. Призрачный лес взывал к нам.
– Столько деревьев, – сказал Орта. – Там заповедник или…
– Парк Саусалито, – ответил я Орте, махнув рукой в том направлении. – Как странно…
– Что?
– Прошлое: как оно вновь появляется, когда ты совсем… Я приезжал в Винью ребенком, в семь лет, ненадолго. ООН оплачивала служащим отпуск на родине каждые два года, и наша семья заехала в Чили (у отца тут было какое-то дело) по дороге в Аргентину. Я запомнил только, что посадил в этом городе дерево. Мне всегда казалось, что я сделал это в усадьбе Вергара, но может, я закопал семечко именно там, в парке Саусалито. И если это было именно неподалеку от того места, где предстояло похоронить тело Альенде, то… Это дерево росло все эти годы рядом с ним, как страж…
– Ваш представитель, – негромко сказал Орта. – Знаменательно.
– Во многом. Со мной был папа, и он сказал, что мне в жизни надо сделать еще две вещи: родить сына и написать книгу, потому что деревья, потомство и книги остаются после нашего крохотного смертного существования, и они есть, когда тебя уже нет. Мне понравилась эта мысль, это указание на бессмертие, хоть я и понятия не имел, конечно, что и мой первый сын, и моя первая книга увидят свет спустя десятилетия именно здесь, в Чили.
– В семь, да? – откликнулся Орта. – Наши пути снова пересекаются, отражают друг друга. Именно в этом возрасте я посадил свое первое дерево, в лесу рядом с домом моих приемных родителей. Это Иэн придумал – но он ничего не говорил насчет рождения сына или издания книги, что и к лучшему, поскольку я не породил ни ребенка, ни книги, да… но деревья… Я позаботился о том, чтобы то первое, а потом и другие, что я сажал, сохранятся: клал удобрение к их корням, но не просто какое-то удобрение: я уже тогда экспериментировал с химией, сообразил, что добавление к смеси фосфорной кислоты и нитрата кальция усилит эффект. Мне следовало бы посвятить жизнь приросту урожая, помогать в проведении зеленой революции, спасать миллиарды от голода. А я, увы, направил свои таланты на пластик.
Он уже не в первый раз упоминал, что жалеет о том, что составил себе состояние на пластике, но всегда не шел дальше. Однако теперь, после того как нас сблизило это приключение, достаточно было последнего толчка, чтобы он открылся, – и этот толчок дали звуки прибоя, удары и вздохи, которые окружили нас, когда мы дошли до берега.
– Океан, Тихий океан, – сказал он. – Вот где ко мне пришло прозрение, где я осознал, какое токсичное наследство оставляю человечеству, откуда начался мой путь к потребности оставить нечто иное – то, что нас спасет. Тихий океан… – Он сделал глубокий вдох, словно водолаз перед погружением в опасные глубины. – Пора рассказать вам, к чему все это.
И вот тогда, той ночью, когда мы видели, как тело Альенде извлекли из могилы, где оно пролежало семнадцать лет, в конце дня, который начался у меня дома в Сантьяго с телефонного звонка, сообщившего о его неожиданном приезде, Орта наконец поведал мне историю, лежавшую в основе его Музея суицида – и то, как, по его планам, он должен изменить мировую историю.
10
За все мое знакомство с Джозефом Ортой он ни разу не переходил к сути вопроса быстро. Он неизменно подбирался к ней кружным путем, ходил вокруг темы, словно фокусник, которому необходимо жестикулировать, отступать в сторону и произносить предварительные абракадабры, пока он не почувствует, что аудитория подготовлена к впечатляющим фанфарам и финалу – в данном случае его аудитория состояла из одного человека, только я один был рядом с ним во время нашего возвращения в гостиницу рядом с громким прибоем.
Но и в этот раз его повествовательная стратегия не изменилась.
Он начал с того, что вроде бы никак не было связано с музеями, суицидом и спасением мира, с чего-то столь обыденного, как…
– Мы с Пилар отправились на рыбалку, – заговорил Орта.
Они спасались от оглушительной жары 1988 года, которая плавила асфальт на улицах Нью-Йорка, – настолько обжигающей, что жители опасались, как бы не вспучились мосты. Однако бриз с острова Санта-Каталина был успокаивающе прохладным, и ему удалось вытащить – не без энергичной веселой помощи Пилар – громадную рыбину.
– Вот, смотрите.
Он вытащил из кармана пиджака портмоне с паспортом и продемонстрировал мне снимок, на котором был запечатлен он со своей возлюбленной и гигантской рыбиной – такой большой, что им трудно было ее держать. Я рассмотрел его в землистом свете луны.
– Желтоперый тунец, – сказал Орта. – Никогда не видел настолько громадного. Я уже предвкушал стейки, которые мы приготовим на гриле этим вечером, и много дней сашими! – Та радость, которую он тогда испытал и которая сейчас к нему вернулась, быстро обернулась сожалением: – Это был последний раз, когда я честно могу сказать, что был в мире с самим собой, близок к тому, что можно назвать счастьем.
Я посмотрел на сияющее улыбкой лицо на снимке, на блестящие глаза, загорелые руки, самодовольный вид, напомнивший мне того человека, с которым я познакомился в Вашингтоне.
– Знаете, что я ел тем вечером? Ничего. Я ничего не ел тем вечером, и ничего на следующий день, и ничего еще через день: только понемногу пил воду. Потому что, когда мы вернулись на виллу с нашей добычей (а я уже забыл о кошмарных муках смерти на крючке, которую мы ей устроили), когда я гордо вручил рыбу шеф-повару курорта… ну, я задержался, чтобы помочь ему выпотрошить тунца. Я всегда считал, что не следует охотиться и убивать живое существо, если не желаешь участвовать в процессе его превращения в пищу: я никогда не забывал этот урок, который получил ребенком от приемных родителей. Однако кролики, свиньи и одна старая корова, которую мы забили в Голландии… я до сих пор помню ее грустные глаза и смирение, с которым она ждала нож… они внутри были чистые. Я не имею в виду – без крови. Кровь чрезвычайно чистая, выходит из блестящего сердца и циркулирует великолепно. Я имею в виду, что животные из моего детства не были набиты мусором, как та рыба, которую мы выловили в тот день в Тихом океане. То есть то, что вываливалось из того тунца… внутри него был я. Я! Этот свободный обитатель моря проглотил самые разные пластиковые продукты, неперевариваемые, распухшие слои пластика, сумма и итог моих трудов. Всевозможный пластик, изготовленный с моей помощью, сделавший меня сказочно богатым. Мешанина из магазинных пакетов-маек, искореженных и деформированных бутылок кока-колы, пенопласта для холодильников: все это уродство было полно хлорфторуглеводов – тех, которые разрушают озоновый слой и которые пытаются запретить Монреальским протоколом. Хотя не я изобрел исходные химические формулы для всего, что проглотила та рыба, я содействовал поиску дешевых методов их производства, сделал их более доступными, я отравил ту рыбу – и планету. Растворители, пищевые упаковки, хладагенты – это я. Ультрафиолет убивает вас здесь, в Чили? Это я… Казалось, море отрыгнуло всю мою жизнь ученого и предпринимателя – мою обожаемую алхимию, математические расчеты. Как будто что-то отправило мне сигнал, избрало эту рыбину, чтобы поставить лицом к лицу с тем, что я сделал. Море, море…
Он замолчал для вящего эффекта, чтобы мы оба могли слушать шум волн.
– Вы можете вспомнить тот первый раз, когда услышали этот звук? – спросил он.
– Мама говорит, что привезла меня на Атлантику через несколько месяцев после моего рождения: это был единственный способ избавиться от астмы и экземы, которые я очень рано заполучил в Буэнос-Айресе. Она бережно придерживала мне руки часами, иногда – всю ночь, чтобы я себя не расцарапал. Как только я соприкоснулся с морским бризом и морской солью, мои болячки исчезли, так что она смогла спать. С тех пор я обожаю океан.
– Тут мы едины. Я впервые увидел море в день своего девятилетия. Поправка: я бывал там и раньше, как любой голландский ребенок, как любой ребенок, живущий в большом городе нации мореплавателей. Возможно, с матерью. Но я стер эти воспоминания, пока жил в деревне: это был еще один способ стереть прошлое, стать невидимым. Карл взял меня на берег на следующий день после нашего приезда в Амстердам от моих приемных родителей. Эта вылазка должна была принести больше сюрпризов, чем просто запах моря и купания в воде. Карл предположил (и не ошибся), что этот опыт настроит меня на нужный лад, чтобы познакомиться с его новой женой, Ханной, поможет благосклоннее принять мачеху. Ему не нужно было беспокоиться. Она была такая чудесная и приветливая, что я сразу полюбил бы ее в любом случае, хотя приготовленный ею пикник – в Нидерландах в 1945 году были большие проблемы с едой – определенно помог заключить эту сделку. Но что мне больше всего в ней понравилось, что стало знаком того, что она сможет меня укрыть в случае неприятностей, защитит от отца, чьего гнева и осуждения я уже боялся, – это то, как она ему возражала, подсмеивалась над его причудами и хмурыми взглядами.
Мне никогда еще не встречалась женщина, которая считала своим естественным правом высказывать собственное мнение обо всем на свете. Я привык к послушанию моей приемной матери: она всегда молчала, когда ее муж говорил, повиновалась ему безусловно, по-рабски, и ее дочери были такими же. Так что для меня было новым опытом видеть такую независимую женщину, как Ханна.
А главным предметом спора в тот день стал именно океан. Заметив, что я потрясен его громадностью и явно боюсь, как бы он меня не поглотил, она взяла меня за руку и, заверяя, что бояться нечего, привела к краю волн и за мгновение до того, как волна нас намочит, весело убегала, утаскивая меня с собой, радуясь пене и ветру, подражая крикам птиц, шутливо предлагала морю попробовать нам навредить… «Кра, кра, кра!» И в конце концов она заманила меня в воду и дала мне первый урок того, как надо держаться на воде. «Знаешь, Джозеф, – сказала она потом, когда мы нежились под неожиданно теплым взглядом моего отца, – за что я больше всего люблю море? За то, что оно всегда будет – постоянно меняющееся и вечно одинаковое. Каждый раз, когда ритм современной жизни кажется мне невыносимым, слишком неестественным, когда кажется, что „все веками освещенные представления и воззрения разрушаются“»… – И, процитировав «Манифест» Маркса, она озорно подмигнула другому Карлу, моему отцу, который внимательно слушал. Он не играл вместе с нами – стоял на берегу босой, позволяя воде омывать свои ступни, словно заявляя: «Я не сдвинусь с места, я здесь останусь, никаким волнам не заставить меня убегать». «Кто-то смотрит на звезды или на горы, – продолжила она, – а вот когда мне хочется убедиться, что существует нечто выше нас, то эту стабильность дает мне море: это то, чем мы никогда не сможем полностью управлять, и это утешает: природа не всегда будет нам повиноваться».
Тут мой отец вмешался. «Чепуха! – сказал он. – Все, что ты сказала мальчику, Ханна, за исключением цитаты из „Манифеста коммунистической партии“, – это глупости. Мы можем приручить океан точно так же, как победили все виды материи на нашей планете, мы когда-нибудь заселим космос. Во Вселенной – как и в обществе! – нет ничего, что мы не могли бы познать и перестроить, если пожелаем. Океан здесь, чтобы нам повиноваться».
Вместо того чтобы прямо ему возразить, Ханна адресовала свой шутливый ответ мне: «Знаешь, Джозеф, кого мне напоминает твой отец, когда начинает вот так вещать? Ксеркса, царя персов. Он собрал самую большую армию древности, чтобы разорить греческие города. А когда шторм разрушил мост через Геллеспонт, построенный для вторжения, он повелел высечь море. Понятно, что море не впечатлилось столь жалкой попыткой продемонстрировать, у кого тут власть. Прислушайся, просто прислушайся. Кто по-прежнему здесь, за кем осталось последнее слово?»
Карл не вышел из себя, как он сделал бы, если бы я осмелился столь открыто над ним посмеяться. «Последнее слово, сын, осталось за греками, которые изобрели науку, позволяющую нам преобразовывать мир, включая и океан: ему указали на его место. Это они мои герои, а не нелепый азиатский сатрап, которого наша прискорбно невежественная Ханна сравнила со мной, хотя это она на него похожа – полна суеверий, по-язычески поклоняясь природе».
А она не оставила это без ответа, а потом снова наступила его очередь, и так все и продолжалось, пока мой отец добродушно не прекратил этот обмен репликами, похожий на прибой, заявив: «Вот Джозеф вырастет и разберется, кто из нас прав».
Хотя моя деятельность ученого и промышленника кажется доказательством того, что в итоге я встал на сторону моего отца, втайне я остался последователем Ханны. Видимо, я сознавал, что в какой-то момент это противоречие приведет к взрыву, что я не смогу наследовать и веру моего отца в вечный прогресс, и почитание автономности природы Ханны, но таковы люди: мы надеемся, что непримиримые взгляды, за которые мы цепляемся, рассосутся, если мы будем это игнорировать. Пока какое-то не зависящее от нас событие не заставит нас определиться.
В моем случае это оказалась та рыба – мир природы, который я якобы люблю, отравленный моими открытиями. Овладение загадками материи, которое так превозносил Карл и которое я с таким энтузиазмом воплощал в жизнь, загрязняло то море, что, по нашему с мачехой мнению, было слишком огромным и необузданным, чтобы его можно было покорить – и которое всегда останется недоступным для кнутов промышленной цивилизации. Я не мог убежать от сделанного мной так, как убегал от волн, когда Ханна держала меня-ребенка за руку, не мог уклониться от ответа на вопрос: если я виновен в этом опустошении, то как мне это искупить? Ответ: Музей суицида.
Я не ослышался? Он действительно сказал…
– Музей суицида?
– Да, но мы уже дошли до нашего отеля. Я закажу к себе в номер какого-нибудь горячего питья, бутылку виски (что скажете?) и гору печенья, может даже из «Эль Будапеста», и расскажу вам все о реальной причине, по которой я так отчаянно хочу выяснить обстоятельства смерти Альенде. Как это связано с музеем.
Ночь обещала быть долгой.
Когда я вернулся, воспользовавшись ванной, то обнаружил, что, несмотря на холод на улице, Орта оставил свою дверь широко открытой – чтобы нам аккомпанировали волны, как он сказал. Он добавил виски в кружку с горячим кофе и протянул мне вместе с печеньем.
Я отказался от спиртного, хоть и был рад бодрящей порции кофеина и сахара из печенья. Мне необходим был максимум жизненной энергии: я не смыкал своих затуманенных глаз уже почти двое суток, и не похоже было, что смогу сколько-то поспать до рассвета. Не то чтобы я был против. С нашей встречи в Нью-Йорке я надеялся, что он все расскажет. Музей суицида? Правда?
Орта заметил, что я принял его ошеломляющее признание со здоровой порцией скепсиса.
– О, я признаю, что на первый взгляд Музей суицида не кажется очевидным решением. На самом деле поначалу у меня о нем даже туманной мысли не возникало, пока я пытался как-то отреагировать на то, чего требовала та подавившаяся отходами моей науки рыбина. Что можно сделать? Хотя на самом деле вопрос, который встал передо мной после возвращения в Нью-Йорк в конце того ужасного лета 1988 года, был более конкретным: что именно я, Джозеф Орта, виновник, должен сделать со своими ресурсами, чтобы помешать нам совершить коллективное самоубийство?
Прежде всего, я изъял свои капиталы из всего, что было связано с пластиком, добывающей промышленностью и азотными удобрениями, – из всего, что хоть как-то вредило окружающей среде. И начал анализировать стартапы, где рассматривались варианты возобновляемой энергии, – ветра, солнечных батарей и тому подобное, финансировал исследования экологичного сельского хозяйства, однако благоразумно придержал крупные средства для того, чтобы обеспечить какой-нибудь крупный восстанавливающий проект, который я еще не представил себе четко, но который и станет моим главным вкладом.
– И тогда вы начали собирать фотоколлекцию, которая приведет к…
– Нет, я начал это делать гораздо раньше, по настоянию Пилар – скромное собрание по сравнению с тем, что вы видели в Манхэттене: по ее словам, это станет некой терапией – способом понять, почему у людей возникает потребность самоуничтожения, возможностью рассмотреть самоубийство Тамары под другим углом… Понимаете, поразмыслить над словами Диогена: «Зачем же ты живешь, если не живешь хорошо?», оценить ее решение как освобождение, а не как поражение. Но теперь, когда самоубийство из моей личной проблемы превратилось в проблему всего человечества, я преобразовал свою коллекцию в компендиум, который мог бы пролить свет на то, как предотвратить это безумие. А в качестве противовеса мрачному самоуничтожению я выбрал нечто более позитивное – сначала фотографии деревьев, а вскоре – настоящий сад над моим пентхаусом.
– Ваши дети, – напомнил я.
– Моя дети. Райский сад, из которого мы сами себя изгоняем в результате собственной глупости. Визит туда каждым утром и каждым вечером служил мне напоминанием о том, что брошено на весы, стимулом к действию. Не сделать той ошибки, какую я совершил с Тамарой, не игнорировать дар предвидения надвигающейся катастрофы. Однако шли месяцы, и ни одна из предварительных идей не казалась мне безусловно, впечатляюще достаточной – чем-то столь великолепным и громадным, что смыло бы мой первородный грех, зрелище той рыбы. Все возможные решения, которые уже имелись, казались недостаточными.
– Как например?..
– Атомная энергия? Слишком много радиоактивных отходов. Более эффективные механизмы? Всего лишь временная мера. Ядерный синтез? Пустая мечта. Побег с планеты по примеру моего друга Ричарда Брансона: он возился с идеей постройки ракет, которые со временем смогут унести людей на другие планеты, даже к звездам. Слушая его, я думал, что это может стать ответом на мою дилемму: если на Земле все полетит к чертям, мы сможем спасти свой вид, начав с чистого листа, переместить мой Ноев ковчег на другую планету. Я думал о подобном, знаете ли, когда подростком читал Герберта Уэллса и Жюля Верна.
Я снова изумился тому, насколько мы с Ортой близки. Потому что я тоже предавался таким фантазиям, писал футуристический роман в возрасте пятнадцати лет, оказавшись в постели на месяц из-за гепатита. Идея «Прощай, гордый мир» состояла в том, что в 2042 году (я выбрал время через сто лет после моего рождения) все люди старше пятнадцати умирают от таинственной болезни. Единственный способ спасти человеческую расу – это отправить тысячу молодых мужчин и женщин из Соединенных Штатов и союзных государств на Венеру, которая в то время, в 1957 году, представлялась мне тропическим раем. Однако русские и их союзники тоже высаживаются там, и потому человечество вынуждено либо повторять холодную войну, ту же глупую враждебность, которая поставила нас на грань взаимоуничтожения, либо решиться двигаться к миру, к новой заре нового мира. Я подумал было, не рассказать ли Орте о моей подростковой утопии, но решил не отвлекать его, чтобы не вызвать новых высказываний по поводу его отца, коммунизма и кто знает чего еще.
– Не сработает, – только и сказал я. – Я имею в виду – побег на какую-то другую планету. Мы просто увидим, что создаем заново все те же проблемы.
– Что я и сказал Ричарду Брансону: нам надо бороться здесь. Я не собирался навязывать Брансону социализм, но для меня Земля была подобна «Ла Монеде», где мы сражаемся до конца, даже если обречены на поражение. Как будто каждый день – это 11 сентября. И, конечно, именно 11 сентября мне наконец пришла в голову идея моего музея. В последнюю годовщину, чуть меньше года назад. Я всегда вспоминал дату путча, и на этот раз, как знак богов катастрофы, она совпала с тем днем, когда «Нью-Йоркер» напечатал эссе Маккиббена.
– Смерть Альенде и грядущая смерть нашего мира совпали.
– Я рад, что вы увидели взаимосвязь. Два конца, рядом. Конец Альенде и… ну, эссе носило название «Конец природы». Так что мне показалось уместным читать ее у себя в саду, нежиться на природе, о конце которой автор предупреждает, успокаивать себя. Но деревья и другая растительность не приносили никакого успокоения, когда я, дрожащий и ошеломленный, вынырнул из чрева этого эссе. Кажется, я уже говорил вам, что мальчишкой я искал убежища в лесах. Для такого, как я, – кому хочется сбежать, мигрировать, не останавливаться, кто постоянно в бегах, как первые два поросенка, – деревья воплощали в себе противоположное начало. Взирая на них часами, пристроив голову к их корням, скользя взглядом по стволу до самых высоких веток, я был заворожен и испуган тем, что они не способны сдвинуться с места в случае опасности. Они закреплены на почве, полностью уязвимы, не защищены от жестокости, жадности и желаний таких непостоянных существ, как мы. Тогда, в моем детстве в Голландии, я видел свою роль как хранителя этих рощ, представлял себе, как буду пороть всякого, кто осмелится повредить моим друзьям. Мне понадобилась вся моя жизнь, чтобы понять смысл этой клятвы – то, чего от меня ждут деревья. Я почти увидел это, когда писал ту сказку о поросятах от лица камыша и леса, – ту панику, которую испытывает растительное царство, когда его члены оказываются во власти прогресса и людей. И всем мужчинам и женщинам планеты, и всем поросятам, и всей той зелени, которая необходима нам, чтобы выжить, некуда деться, у них нет кирпичного дома брата, куда бы можно было спрятаться, когда за ними приходит волк… приходят мои продукты.
И деревья в моем райском саду это знали. Все предостережения из эссе Маккиббена преломлялись и повторялись каждым растением, каждым цветком, каждым кустом, каждой каплей воды, каждым ароматом и клеткой хлорофилла: осуждающий хор, повторяющий одно и то же слово: «Убийца!» Убийца океана и деревьев, которые ты якобы обожаешь… и это неправда, неправда: ты рассчитывал покорить природу, не убивая ее. Неправда, что Земля такая же бесконечная и бескрайняя, как твои амбиции. Неправда, что море всегда будет твоим, что ты его почитаешь и им восхищаешься. Неправда, потому что ты заразил его обитателей и его волны. Неправдой была уверенность твоего отца, что, несмотря на все ошибки, человечество со своей наукой всегда найдет способ все исправить. Неправда, что ты расхлебаешь кашу, которую заварил: весь год ты только стенал и собирал фотографии.
Наступил момент подводить итоги. Вся жизнь промелькнула передо мной, словно я умирал: говорят, что такое бывает перед смертью. А я, по сути, и правда умирал – прежний я умирал. Все стало кристально ясно – что важно, а что нет. А в том, что важно, я оказался бессилен. Я был бессилен спасти мать, и это меня грызло все это время – наверное, с самого нашего расставания. Это чувство вины было бессмысленным, Пилар пыталась меня в этом убедить: я никак не мог бы помешать нацистам… Но с чувством вины не поспоришь. Оно пожирает разум. А потом случается смерть, в которой ты действительно виновен: если бы не ты, ее не случилось бы. Когда Иэн исчез, я, конечно, не понимал, что его убьют, да и вообще стер это воспоминание, и тем не менее оно, видимо, во мне задержалось, заставляя стать кем-то, доказать, что мое выживание было оправдано.
И вот я копил патенты, деньги, похвалы и восхищение, и по мере того, как мое существование трансформировало мир, я заставил себя поверить, что этого достаточно, чтобы усмирить мои сомнения относительно самого себя и моих прошлых поступков. Хотя где-то в глубине прячущейся во мне пропасти я не мог не чувствовать, что мой успех – это мираж: недаром я в качестве спутницы жизни избрал женщину, которая тоже была жертвой Холокоста, только ее травма была заметнее, в отличие от меня она не могла так ловко скрывать, насколько ей больно и тошно. В то время я позволил себе считать, что выбрал ее потому, что мы близки духом, что мне не нужно ничего ей объяснять, что она разделит молчание о том, что я видел и что она видела. Я говорил себе, что мы смогли найти убежище друг в друге и закрыться от всего и от всех – что нам нет нужды формулировать то, что мы чувствуем. Однако на самом деле я пытался спасти ее от тех демонов, которые ее преследовали, и тем самым доказать, что и меня можно спасти, что спасение вообще возможно. Я был не готов признать, что она ущербна, насколько дестабилизирована своими потерями, настолько переполнена стыдом из-за того, что осталась жива, что даже в моменты оргазма или улыбаясь солнечному дню она была безнадежна. Когда она лишила себя жизни, она словно забрала меня с собой – или, по крайней мере, забрала иллюзорную веру в то, что мне доступно искупление, возможность стереть прошлое. Оно явилось за мной и продолжит являться бесконечно.
– Однако победа Альенде избавила вас от этого отчаяния, – напомнил я, пытаясь внести хоть немного света в эту мрачную картину.
– Очень ненадолго. Потому что даже тогда я подозревал, что меня ждет какое-то темное завтра… и спустя три года мои страхи оказались пророческими. Когда мой отец заставил меня увидеть, что я сделал с Иэном, я подумал, что это все, что мне надо просто сдаться, присоединиться к Иэну, и к Тамаре, и к моей матери.
– И все-таки вы опять, подобно Альенде, продолжили сражаться, как он и завещал.
– Да, я решил: какого черта, я еще покажу отцу, я сделаю мир лучше. И не только, я буду лучше, чем был он. Ха! Лучше, как же.
На мгновение его лицо снова затуманила бесконечная печаль. Он подошел к двери, позволил морскому ветру ударить его и только потом снова обратил ко мне лицо, ставшее безмятежной маской. Он схватил кружку, отхлебнул кофе, оценил то, насколько он обжигающе горячий.
– Хотя разрыв с отцом странно на меня подействовал: Альенде бы такое не одобрил. С исчезновением того подсознательного сдерживающего фактора, которым был Карл, я стал не лучше, а почти что карикатурным капиталистом: с головой ушел в спекуляции, слияния, сделки с недвижимостью, нефтяные фьючерсы. С помощью филантропии я оправдывал все инвестиции, каждый новый миллион – своей поддержкой либеральных движений, особенно тех, что связаны с Чили, моим долгом Альенде. Пользу от этого процветания получали ваши творческие лица: художники, чьи картины я покупал, раздаваемые гранты, субсидии на экспериментальную музыку. Как вы и ваши «Вдовы» тогда, в 1983 году, или ваш посольский роман сейчас. Я адресовал этот постоянный монолог моему отцу: «Видишь, что я делаю, все мои добрые дела, тогда как ты и твои товарищи, ваша порода коммунистов, в результате только забюрократизировала революцию и преследует творчество». И, возможно, я благополучно продолжал бы все это, так и не очнулся бы, если бы та рыба не проглотила мой крючок тогда, у берегов Санта-Каталины. Хотя по-настоящему меня изменили деревья моего Эдема, обвиняющие меня в том, что я их убиваю. Невыносимо, что мои собственные друзья, деревья, что я… И не было никакого Альенде, чтобы меня спасти, – только я и мои преступления, невыносимо… И я бежал, бессмысленно, беспомощно бежал, потому что лифт казался ловушкой, как будто меня душит мой собственный пластик, я набит гнилью той рыбы… И я заковылял оттуда, стал спускаться по ступенькам, чуть не покатился вниз, оказался в галерее с фотографиями… и тогда, тогда я словно вынырнул на свет и воздух со дна бесконечного океана. Вот где, вот когда я внезапно понял, какая великая миссия меня ждет – громадная идея, которая доступна только такому, как я, с моим прошлым и моими ресурсами. Все, что я пережил, даже Тамара, были ради этого. Если я виновен в гибели Земли и виновен в смерти Иэна, то для того, чтобы я смог загладить это в ранее неслыханном масштабе. Я не верю в Бога, но на мгновение я познал то, что должны испытывать мистики, когда они говорят, что в них вселился дух, или творцы в лихорадке созидания. Что я понял. Единственный способ спасти нас – это откатить назад цивилизацию, разосновать большие города, поставить под вопрос ту парадигму современности, которая управляла нашим существованием в течение последних столетий. Чтобы исправить сделанное мной, мне нужна колоссальная, чудовищная сила воображения, – мне нужно замыслить нечто такое, что не поддастся дефектам технического мышления, которое и привело нас к этой критической ситуации. Способ показать миру, что мы творим, достучаться до всех тех, кому посчастливилось – или не повезло – получить такой опыт, как у меня с той рыбой, просветить их.
Он погрузился в молчание, словно пытаясь воссоздать то видение.
– Музей суицида, – подсказал я.
– Мой взгляд скользил по всем этим снимкам с деревьями и людьми, которые покончили с собой, – и я увидел его перед собой, словно он уже был построен.
– Но почему не Музей окружающей среды, или климатических изменений, или глобального потепления? Разве это не было бы…
– Скучно. Никто не пошел бы. Ни те, кто уже убежден, ни те, кто отрицает существование проблемы, и уж конечно не те, кто вообще не понял, в какой мы опасности, – кто-то вроде вас, если на то пошло.
– Меня. Но вы не говорили мне про это, когда мы виделись в Манхэттене или позднее, в Дареме. Скрыв нечто столь важное, вы начали наши отношения с… ну, откровенно говоря, вы нами манипулировали.
– Вы были не готовы. Ни вы, ни Анхелика. Я открыл дверь – вы ее закрыли.
– А теперь настал подходящий момент?
– Да. После того, что мы с вами вместе сегодня пережили, вы узнали меня достаточно хорошо, чтобы не отвергать мои слова с ходу, не бросить наше дело. Вы по-прежнему можете скептически относиться к тому, что в приближении апокалипсиса нам необходимо нечто столь впечатляющее, но вы согласитесь со мной: когда перед человечеством встает экзистенциальный кризис, ему не нужны логические аргументы, горы научных фактов, подборки новостей, уравнения, формулы и математические аксиомы – все это не волнует наше сознание. А вот леденящая кровь история – другое дело. Технологии меняют наше тело, а вот рассказы меняют наш разум. Так ведь?
– Я целиком за рассказы, – согласился я с улыбкой.
– Тогда как рассказать о коллективном самоубийстве так, чтобы люди помнили это до самой смерти? Изменить дух времени, по-коперниковски перевернуть наше взаимодействие с природой, осознать нас не как ее управителей или хозяев, а как часть картины и ритмов природы, увидеть мир с точки зрения деревьев, как я мог это делать в детстве. Мой отец напрасно порвал рассказ, в котором деревья говорили нам о своем страхе перед нашей сталью и нашей алчностью. Это было не просто жестоко, это, по сути, направило мои таланты не в ту сторону. Я был бы счастливее, а все мы жили бы в более чистом мире, если бы я в итоге стал писателем, как вы. Музей станет моим возвращением к тому видению, которое отец во мне разрушил, эстетическим импульсом, который я напрасно направил на химию и пластики, ошибочно решив, что был бы полезен человечеству тем, что переформирую повседневный материальный мир в нечто более качественное. Теперь пора формировать нечто совершенно иное, конструировать дух человека: музей станет радикальным экспериментом.
Он посмотрел на меня, возможно, ожидая от меня не меньшего энтузиазма, как собрата-творца, сообщника. Я слабо улыбнулся: а что мне оставалось сделать?
– Знаете, что сказал Камю? – продолжил Орта. – «Самоубийство готовится в молчании сердца, как шедевр искусства». Я выведу суицид из этого молчания. Мой собственный шедевр, мое коллективное самоубийство огромного масштаба, заставит людей измениться. Может, это было предначертано – что это видение придет ко мне тогда, когда я буду невероятно богат, так что могу направить четыре, пять или шесть миллиардов или даже больше, намного больше, на воплощение в жизнь того, что создало мое воображение, не на недолговечных листках, а в реальности: представить моим собратьям на этой планете мольбу лесов и живых существ.
Он снова замолчал. Его глаза за стеклами очков блестели, возможно, так же лихорадочно, как почти год назад, когда он задумал свой шедевр.
– Деревья как центральная тема, – проговорил я, понимая, что какой-то комментарий необходим, – это я могу понять. Но суицид? Родственники прилагают все усилия, чтобы избежать этого клейма, чтобы все походило на несчастный случай, чтобы церковь дала свое благословение. Вы реально рассчитываете на то, что народ повалит в музей, ставший монументом стыда и провала?
– Они повалят толпами именно потому, что никто не хочет об этом говорить, хотя это остается нашим темным спутником с тех пор, как первый мужчина, первые женщины, первый ребенок задали главный вопрос: «Зачем? Зачем я здесь вместо того, чтобы вообще не существовать? Есть ли что-то за сиюминутной плотью? Почему именно я из всех живых существ получил ужасающую возможность сознательно прервать свою жизнь?» Быть или не быть, с самого начала, бесчисленное множество раз повторяется, по-прежнему нас окружает, зовет нас, манит, всегда с нами, как секс, эта противоположность смерти: суицид и секс, всегда рядом. Есть ли среди нас хоть кто-то, кто хотя бы раз не планировал суицид или незнаком с самоубийцей или с тем, кто готовился покончить с собой? Это затрагивает – как свидетельствует мое собрание фотографий – все религии, культуры, литературу, изобразительное искусство, политику, экономику. И это озарение пришло именно 11 сентября, напомнив о том дне, когда умер Альенде, когда, по совпадению, множились слухи о том, что он тоже сам оборвал свою жизнь. Какие еще знаки были мне нужны? Честно, Ариэль: разве вы не пошли бы в музей, посвященный суициду?
– Да, – признал я, – но, наверное, быстро сбежал бы.
Орта со все возрастающим энтузиазмом объяснил, что распланировал свой музей так, чтобы исключить подобный вариант. В отличие от Лувра или музеев, посвященных природе, войне, кино или великим людям, в отличие от аквариума или зоопарка, где посетители могут свободно бродить и выбирать, начинать там, где им заблагорассудится, – например, с Вермеера или ископаемых динозавров, или с панды, или с какого-то военного конфликта. По его словам, это больше будет похоже на поезд в парке развлечений – хоть и не быстрый, но тем не менее ускоряющийся, однонаправленный, как само время или изменения климата, если уж на то пошло, посетителей будут подталкивать вперед, торопя увидеть, что будет дальше. Конечно, если кто-то захочет покинуть судно, почувствует клаустрофобию или беспокойство, там будут охранники – на самом деле гиды, – обученные уговаривать потенциальных дезертиров не сдаваться: так игрока, проигравшего в рулетку и направляющегося на выход, соблазняют сигарой, бесплатным виски или грудастой брюнеткой.
– Однако большинство, – сказал Орта, – будут покорены уже ко второму или третьему залу, окажутся на американских горках, с которых не сойти. Как только ты оказался частью толпы или стада, ты обычно движешься с ними, не желаешь получить клеймо чудака. Точно так же почти никто не уходит из зала после начала фильма, даже если он совершенно не нравится. Но тут-то людям понравится! Знаете, кому я уподоблюсь? – вопросил Орта так, словно только что это понял. – Шехерезаде в «Тысяча и одной ночи», выплетая истории этим султанчикам, которым захочется узнать, что будет дальше, которые не смогут оставить все незавершенным, не получившим концовки. Тысяча и одна история для спасения нашей Земли и нашего будущего… да, я буду подобен Шехерезаде, чтобы палачи больше не рубили головы всем этим юным девственницам, девственным лесам – то есть перестали бы насиловать планету. Да, я сделаю это путешествие настолько увлекательным, занимательным и суммирующимся, что никто не захочет пропустить очередной эпизод.
Тут донельзя довольный собой Орта сделал паузу в своих ночных размышлениях.
– О, небольшое количество зрителей по дороге мы потеряем, но большинство останется. Если начал детектив, то захочешь узнать, кто убийца, даже если, как Эдип, обнаружишь, что виновен ты сам. К тому моменту, когда посетители поймут, что они – соучастники преступления, они уже не смогут отмахнуться от главной идеи музея. Вы, как писатель, должны понимать такую стратегию.
Хотя Орта вроде бы подтверждал суровое заключение Анхелики о том, что он – сумасшедший, меня заворожила его страстность: как он и предвидел, меня захватил его сюжет и задумка, мне захотелось узнать больше.
– И эта стратегия нарратива, – осторожно осведомился я, – как она сработает?
– Чехов дал мне базовый принцип: необходимость выдавливать из нас рабскую кровь, капля за каплей, пока мы не станем полноценными людьми. Капля за каплей, зал за залом. Я предпочитаю называть их станциями, словно они – часть жизненного пути. Первые помещения уже спроектированы, как и последние, где произойдет впечатляющее появление Альенде, хотя в промежутке еще есть… Но время позднее, мы сможем еще поговорить завтра утром, на обратном пути в Сантьяго.
Он просто отдавал дань вежливости, проверял, действительно ли уподобился Шехерезаде и потребую ли я продолжения.
– Проведите мне экскурсию, Джозеф.
– Около музея вас приветствуют таинственные слова над входом, написанные Чезаре Павезе, итальянским автором, который…
– Да-да, покончил с собой в 1950 году в возрасте сорока одного года, на вершине своей карьеры. Да, я его читал.
– Конечно, читали. Так что вы должны знать эту фразу: «Единственный способ спастись от пропасти – это осмотреть ее, измерить ее, проверить ее глубину – и спуститься в нее».
– И сколько будет стоить это путешествие в пропасть?
– Ни цента. Что еще лучше: небольшое денежное вознаграждение ждет каждого, кто успешно завершит тур. Чтобы получить награду, просто регистрируетесь в вестибюле, позволяете сделать вашу фотографию, даете описание вашего любимого уголка природы. Как способ… но я тороплюсь. При входе в первый зал посетители полагают, что их ждут шикарные открытия, смогут подивиться на знаменитых самоубийц, изображаемых лучшими актерами и актрисами, с отрывками из фильмов, может, даже аниматроники, видео, снятые молодыми голливудскими звездами (надо только, чтобы это не превратилось в ностальгирование). Можно будет задавать самоубийцам вопросы об их мотивах, желаниях, горестях. В следующем зале мы задействуем интеллект посетителей, попросим их рассмотреть огромное разнообразие способов самоубийства, сосредоточимся на этих очень конкретных решениях, потому что, как отметил Монтень, «природа создала всего один вход в жизнь, но сотню тысяч выходов».
Орта распалился, спеша провести меня через сто тысяч примеров, бьющихся у него в голове:
– Совершено оно публично или скрытно? Каким орудием: мягким или острым: нож, кривое дерево, безжалостный океан, пропасть, газ, таблетки, флакон с ядом? Это способ заявить о своей невиновности или признание вины? Совершено ли оно совершенно здоровым человеком или тем, кто хочет избавиться от душевной болезни, невыносимой боли? Это – акт внезапного безумия, как у семей в Средние века, невменяемых, non compos mentis, чтобы их не изгнали из дома, не отняли имущество? Почему под одной крышей оказываются пилот-камикадзе, греческий философ, поэт-романтик, брошенный влюбленный, полный дури нарик, разорившийся промышленник, ставший безработным ткач из Манчестера, раб из Камеруна в вонючем корабельном трюме, туземец-пеон в серебряных копях Потоси, объявивший голодовку христианин-катар, возмущенный отсутствием свободы веры, китаянка, которая кончает с собой, чтобы вернуться призраком и терзать своего насильника? Можно ли персидского генерала, убивающего себя, чтобы не попасть в плен, противопоставить капризному европейскому аристократу, принимающему яд от скуки, как бывало в Лондоне и Париже в конце XVII века? Был даже некий английский денди, который вышиб себе мозги потому, что ему невыносимо стало часто одеваться и раздеваться в течение дня! Как понять такого, как Клейст, который в прощальной записке просит друга погасить долг цирюльнику? Именно так я проведу зрителей через вихри и неясности самоуничтожения в ходе веков, где его восхваляли как акт верности и преданности делу и презирали как воплощение эгоизма. Монологи, которые я написал для главных звезд, будут сыграны. Но в этом зале не только знаменитости. Жертвы, о которых забывает история: фермеры из Индии, у которых засуха три года подряд убивает посевы, нищие на улицах Стамбула, мигранты в лагерях беженцев, обездоленные женщины, которым надо прокормить слишком много ртов… Они говорят: «Меня не видели, пока я жил. А теперь ваш взгляд на мгновение прикован ко мне». Столько противоречивых экспонатов, которые заставляют вас их осмысливать, переходить в следующий зал (вы за мной успеваете, Ариэль?), где… чего же ожидать дальше?
Он обещал, что меня зацепит – и да, так оно и было.
– Понятия не имею, Джозеф. Удивите меня.
Хохоча радостно, торжествующе, Орта принялся описывать следующую остановку, посвященную тем, кому не удалось стать собственными палачами. Бенвенуто Челлини, который осознал, что не имеет права распорядиться этим телом, одолженным ему Богом, Робеспьер, которому тюремщики не позволили обмануть гильотину, даже Папагено из «Волшебной флейты» ради комической нотки. И другие, чьи попытки были неудачными из-за неумения, вмешательства судьбы или внезапного страха. Как безумное человечество, которое себя уничтожает, но пока еще не преуспело в этом и «в отчаянии взывает… – тут Орта сделал театральную паузу, – взывает к нам, напоминая в приближении последних наших минут, что жить, несмотря на все страдания, стоит».
До этой последний фразы его голос оставался почти парадоксально веселым, словно радость от столь хитроумной организации музея позволяла ему не приближаться к тем горестям, о которых он упоминает. Однако сейчас, при упоминании о страданиях и о том, что жить стоит, на него легла тень.
– Я очень хорошо знаю, каково это – когда тебя возвращают с самого края, Ариэль. Слишком много раз я…
Он не смог продолжить из-за переполняющих его чувств. Но потом, словно под лучом какого-то таинственного света (а может, это был просто отблеск от волн и луны за распахнутой дверью), он отбросил уныние.
– Важно то, что в этом зале я впервые введу образы деревьев: деревья умирают, но они сами себя не убивают. Нам стоило бы брать с них пример. Красота Земли, музыка жизни, иллюстрированная снимками баобабов и гигантских секвой, которые вы видели у меня в пентхаусе, но также удивительные коралловые рифы, прозрачные озера, потрясающая бескрайность каменистых пустынь… Сама красота требует, чтобы мы справились со своими наихудшими инстинктами. Покидая этот зал, Ариэль, вы получаете напутственные слова Осипа Мандельштама. Он в последний момент не стал прыгать из окна одной из сталинских тюрем и в итоге умер на койке рядом с отцом Тамары в концлагере в Сибири.
– Мандельштам? Советский поэт?
– Любимый поэт Тамары. Только она не прислушалась к тем его словам, которые украсят мой музей: «Жизнь – это дар, от которого никто не смеет отказываться». – И он тут же поспешно добавил, словно для того, чтобы не позволить мне как-то отреагировать на эту странную дань памяти. – Поначалу покажется, что следующий зал противоречит этой идее, представляя тех неизлечимо больных, которые решили отказаться от этого дара. Будут выставлены экземпляры книги «Дайте мне умереть, не пробуждаясь», способы связи с «Обществом эвтаназии», однако будет подчеркнуто, что это – исключения, а важны способы по возможности предотвратить самоубийство: практические советы, номера горячих линий, видеосеансов психотерапии, признаки надвигающейся трагедии. Подводя к вопросу: «Могло ли быть иначе?» Этот вопрос я задавал себе, когда уже было поздно спасать Тамару, вы задавали себе, когда чилийская революция провалилась, этот вопрос Сальвадору Альенде задать не удалось. Вопрос, на который тут же дается ответ, когда мы воплотим сценарии суицида, которые могли закончиться иным, счастливым способом. Зритель должен уйти с этой части экспозиции с ощущением подъема, который мы усилим в следующем зале.
– Вы упомянули Альенде, – сказал я, стараясь спрятать зевок. – Какое он во всем этом должен занять место?
– Терпение, дорогой мой Ариэль! Осталось еще несколько станций перед тем, как мы доберемся до нашего президента. Прежде всего я хочу подчеркнуть возможность искупления. Моя приемная семья водила меня в церковь. Меня не заставляли молиться или обратиться в христианство, они уважали мое иудаистское наследие и считали, что я вернусь к этой вере после войны, хоть и не подозревали, что мои родители-атеисты даже не ходили в синагогу. Как-то раз, чтобы меня испугать, Иэн указал на Иуду на витраже в той местной церкви: он болтался на веревке, изо рта с гнилыми зубами вывалился язык, внутренности клевала птица и драла лиса. «Ему нет прощения, – прошептал Иэн, – он навечно в аду. Потому что предал Иисуса. Так что ты должен быть целиком верен мне, а я буду верен тебе до конца времен». Я так испугался, что меня станут вот так мучить, если я не буду верен Иэну, что не смог заснуть той ночью, забрался на кровать моей мамы Анки… и знаете, как она меня успокоила? Иуду не простят не потому, что он предал нашего Господа: за него вступилась сама Богородица. Непростительно то, что, убив себя, он отказался от Божественного милосердия, а этот грех намного страшнее предательства. Невозможно раскаяться в злодеяниях, отрезав путь к возможному искуплению. «Никогда не поздно раскаяться, дитя мое, что бы ты ни сделал». Той ночью я смог отдохнуть. И много лет спустя, когда я хотел покончить с собой, считая, что предал Тамару, не сумев ее спасти, слова мамы Анки помогли мне продержаться достаточно долго, чтобы узнать о победе Альенде. И я снова вспомнил маму Анки, когда задумывал этот музей: никогда не поздно, пусть даже посетители и приближаются к Судному дню. Вы готовы, Ариэль? К тому, что я запланировал дальше на основе того, что случилось со мной в семнадцать лет?
– Наверное, – сказал я неуверенно.
Он постепенно мрачнел, и теперь казалось: при воспоминании о том, что проснулось в нем в семнадцать, под поверхностью его слов закипело нечто темное и воспаленное.
– Я только прибыл в Нью-Йорк, – продолжил он, – по пути в Бостон, учиться в Массачусетском технологическом, расстроенный расставанием с друзьями. Я уже один раз лишился приятелей при нашем переезде из Амстердама в Лондон, и вот теперь бродил по городу, где никого не знал. Ханна решила поднять настроение своему столь научному мальчику, взяв его в планетарий Хейдена. А сеанс был посвящен гибели Вселенной или концу времен, точно не скажу, но помню, что был перепуган. Конечно, я читал в книгах, как все закончится – все, что нам дорого, – но когда ты пристегнут к креслу и не можешь пошевелиться, а тем временем созвездия расширяются и взрываются, солнце разлетается на огненные куски, звезды гаснут одна за другой, как огни в здании, где все умерли… Если бы Ханна не держала меня за руку, не знаю, что бы я сделал. Я пережил полное уничтожение – то, как мы перестанем быть даже пылью…
По его словам, именно такую ситуацию он желает воспроизвести для посетителей музея: нет выживших, не осталось тел, которые можно оплакать, не осталось плакальщиков, чтобы похоронить последнее тело, никаких уроков извлечь нельзя, не осталось никого, кто бы нас простил, нет вопросов о том, как все могло бы быть иначе… нет даже посмертной вины.
Орта налил себе еще горячего кофе, плеснул щедрую порцию виски, положил сахар – и выпил огромным глотком, словно этот обжигающий напиток был ему необходим, чтобы продолжить свой рассказ.
– В следующем зале моих посетителей ждет гибель планеты, увядание растений, затопление городов, муки тысяч умирающих живых существ, которые тонут, сгорают, испаряются без надежды на спасение, как в комнате ужасов со множеством входов, но без единого выхода, где все двери, ведущие наружу, – это непроницаемые зеркала, в которых отражаются одни только призраки. Потому что самоубийцы в загробной жизни не получают покоя. Вместо этого они повторяют свою судьбу вечно: их снова вешают, рубят на куски. Для нас нет освященной земли, нас вытаскивают за ограду цивилизации, вгоняют кол в сердце, чтобы мы не восстали, оставляют гнить на перекрестках дорог, где нас безжалостно топчут ногами… мы в намордниках, как псы, или нам вырезали или проткнули языки, мы обречены на молчание за гробом. Вот почему я в самом начале фотографирую посетителей: чтобы они смогли увидеть себя в этом зале как частиц этого разрушительного смерча, словно это фильм, который они бессильны остановить: их лицо тонет или умирает от жажды в том любимом уголке природы, который они выбрали, – они будут смотреть на его уничтожение. И не один раз. Много раз. Эта идея пришла мне в голову, когда я читал сутру Корана… или, может, это из хадита… когда разбирался с исламскими террористами-самоубийцами. «Человек, совершивший самоубийство, должен постоянно повторять в аду то действие, которым он себя убил». Если мне удастся найти нужные технологии, то именно это я хочу посетителям устроить: бесконечное самоубийство, планетарий боли. Это будет действенно, правда?
«Действенно» – было слишком слабо. И мало было неприятного описания этих мучений – гораздо хуже было смакование, присутствовавшее в его интонациях, болезненный вуайеризм, так что я не выдержал:
– Знаете, чего я боюсь, Джозеф? Что вы из тех людей, кто считает: лучше всего для планеты, вершиной любви было бы исчезновение нашего вида, что спасет все остальные существа, растительные и животные. Так что мне хотелось бы знать: вы любите деревья, слонов и рыб, вашу нафаршированную пластиком рыбину у Санта-Каталины – любите их больше, чем собратьев-людей?
– Ни одно дерево меня ни разу не предавало, но… нет-нет-нет. – Орта засмеялся, но нерадостно. – Мне приходило в голову предложить, чтобы мы все себя убили, но нет – достаточно было бы ничего не делать, просто позволить нам и дальше тупо следовать этим путем, не стоило бы вкладывать состояние в создание музея. Нет: я построил этот собор знаний, построил из любви, не только к людям, но ко всем живым существам на этой планете. Я делаю это в надежде на чудо, в знак того, что мы…
Но прежде, чем он смог продолжить свои объяснения, случилось нечто подобное чуду.
Нас навестило одно из тех самых живых существ, о любви к которым он говорил и которых намеревался спасать: какой-то звук заставил нас обоих повернуть головы, одновременно обоих, и тут мы это увидели – увидели пса, неспешно входящего к нам из коридора.
Как будто и правда кто-то где-то пытался подать нам знак.
Что мы не одни в этом мире.
11
Это оказалась коричневая сука, метис лабрадора с белыми полосками под шеей, придававшими ей какой-то величественный вид. Она обвела комнату внимательным, чуть печальным взглядом, а потом, виляя хвостом, направилась к подносу с горкой печенья, нетерпеливо поскуливая. Орта погладил ее, почесал ее за ушами, и собака прищурилась от удовольствия, лизнув его свободную руку. Эта рука потянулась за печеньем и отправила его в собачью пасть. Смолотив печенье, собака стала отслеживать каждое движение Орты, надеясь на новое угощение. Этот первобытный ритуал не получил продолжения только потому, что его прервали две девчушки, лет восьми и девяти соответственно. Почему они оказались этой поздней зимней ночью в шикарном отеле, одетые в одинаковые пижамки с Микки-Маусом и мохнатые тапочки с принцессами? Две малышки ворвались в спальню Орты, зовя Алондру, а потом принялись смущенно извиняться за вторжение: глупый пес, вечно убегает. Орта указал на печенье, предложил им взять, сколько захотят. Девочки с радостью набрали в чумазые ладошки разные сорта: для себя, для Алондры, для остальных родных (кто бы они ни были), после чего удалились, гордясь завершением ночной вылазки. Мы слушали, как их топоток затихает, обращается в тишину, а потом звук снова начал усиливаться. Шаги приблизились, и одна из девочек, меньшая, вернулась к нам в номер с маленьким подарком.
Это оказался желудь. Она аккуратно положила его рядом с наполовину опустошенным блюдом печенья, помахала нам – и опять удалилась в ночь. Мы завороженно уставились на желудь, не решаясь нарушить очарование момента.
– Явление свыше, – наконец промолвил Орта. – Дети и животные, чего нам еще хотеть?
– И желудь, – добавил я.
– Желудь. Такие мы с вами сажали в их возрасте. Это слишком! Почти чересчур идеально, чересчур кстати, что они пришли из ночи как раз тогда, когда я… напомнить нам, иллюстрировать…
– Не надо, – попросил я. – Не пытайтесь объяснять волшебство, Джозеф. Волшебство никогда не следует объяснять.
– Но мне это нужно! Потому что они появились как раз тогда, когда я собирался изложить следующий эпизод музея, который мы создаем для них, чтобы у них было будущее, – эпизод, где главные действующие лица – это дети, где говорит будущее.
Его невозможно было остановить.
– Продолжайте, – сказал я.
– Свет снова зажигается, и посетители, пройдя через ад, могут подумать: «Ох, нет! Еще одно испытание», потому что окажутся в гигантском зале, где идет Последний Суд. Эту идею я извлек из странного отчета, который нашла Пилар: о разбирательстве иска в Булонь-сюр-Мере в 1725 году против трупа человека, который покончил с собой. Наше разбирательство, в музее, будет не против трупа одного человека: будет судим труп всего человечества. Суд будет проходить в том будущем, где мы уже прекратили существовать. Прокуроры, свидетели, судьи, присяжные… и даже защитники – это дети, которых лишили привилегии родиться, которых мы обрекли на ничто, не дав даже крохи краткого существования. И они будут представлять интересы деревьев и животных, да, собак, которые умрут вместе с человечеством. Жизни, которые даже не остались незаконченными – потому что им не дали шанса начаться. Этот обвинительный акт должен потрясти зрителей до глубины души, заставить их понять: те, кто предвидит эту катастрофу, должны изменить то, что мы собой представляем. Пилар работает со звукорежиссерами и мастерами изобразительных искусств, чтобы создать эффект погружения, мощно воздействовать на чувства: это превратит зрителей в активистов, познакомит с радостью освобождения. И чтобы завершить посещение на позитивной ноте, их проведут во внутренний сад – имитацию рая, нечто вроде моего ботанического Ноева ковчега. Это смягчит травмирующее впечатление, даст надежду после такого отчаяния.
– Надежда – это прекрасное слово, Джозеф, однако оно остается пустышкой, если нет конкретной политики и действий, которые делают ее реальной. Что вы предлагаете, чтобы…
– О, мы выдвинем тонны всяческих действий, – бросил Орта, после чего продолжил, словно не услышав моего возражения, – однако все это не поможет, если они не будут верить в то, что другой мир возможен, если не поймут слова Сенеки, которые вспыхнут на множестве экранов в предпоследнем зале: «Отбросьте все, что делает вас несчастными. Смерть вашей прошлой личности должна быть в высшей степени желанной». Подготовка посетителей к приключению – убийству нашего прежнего образа жизни, к необходимости отказа от того, кем и чем мы были, к тому, чтобы сбросить с себя ту прошлую личность, которая приносит столько боли и разрушений, к тому, чтобы кардинально изменить то, как мы потребляем, производим, взаимодействуем друг с другом. Глубокая экология: радикальный пересмотр нашей уверенности в том, что рост экономики, прибылей и ускорение – это решение всех наших проблем. Потому что, как говорит Маккиббен, нам нужно замедлиться и исправить ВСЕ. Никаких временных пластырей, которые прикроют рану, не справляясь с гангреной, прячущейся под кожей нашей современной жизни. Подготовка посетителей к Альенде и финалу.
– Альенде! Пора бы уже.
– Это то, чего он заслуживает – отдельного зала. Высочайший пример альтруизма, человек, который – подобно многим в истории человечества, отчасти ненавязчиво введенным на предыдущих станциях, как граждане Кале, старуха в «Легенде о Нараяме», – пожертвовал своей жизнью, был убит на своем посту, чтобы другие могли выжить. Призывая посетителей музея следовать его главному примеру – не стрелять себе в голову, мы и так это делаем каждый раз, когда используем пластик, или заливаем бензин в машину, или едим мясо, или вырубаем лес, – а стремиться к тому, чтобы человечество отказалось от нынешнего своего образа жизни и двигалось к иному, разумному завтрашнему дню.
– Вы использовали слова «убит на посту», что подразумевает, что его убили, и тут же сказали, что нам не следует стрелять себе в голову, что подразумевает самоубийство, так что… который из вариантов будет представлен в музее?
– Я ожидаю вашего финального отчета, Ариэль, а пока предусмотрел оба варианта. Допустим, вы принесете доказательства того, что он совершил самоубийство. Тогда посыл будет такой: даже лучшие из нас могут быть виновны в самоубийстве, чем мы сейчас и занимаемся, убиваем не только себя и будущее, но и прошлое: предки окончательно умрут, если человечество исчезнет и некому будет продолжать их дело.
– Не слишком оптимистичное финальное послание, Джозеф.
– Чрезвычайно оптимистичное: потому что мы еще живы и можем получить прощение за наши ошибки. Оптимистичное, потому что я верю в нашу способность измениться. Но если мы, несмотря на эти уроки, продолжим себя убивать, то давайте делать это, полностью осознавая, как мы грабим планету, не притворяясь, будто все хорошо. Если человечеству суждено умереть, то давайте умрем так, как умер Альенде: принимая на себя ответственность, признавая следствия наших действий.
– А если я выясню без тени сомнений, что Альенде был убит? Что тогда?
– Тогда мы представим его как воина, погибшего за свои убеждения. Немного неловко, неуместно, признаю, завершить визит в Музей суицида трагическим образом человека, который решительно отказался себя убивать, но, полагаю, это можно компенсировать другими героями – в Индии, Китае, средневековой Франции – и современными примерами – тех, кто стоял до смерти, но не сдался. Историю творят личности, которые не сдаются, не отступают. Жанна д’Арк, лидеры тред-юнионов, буддистские мученики, Роланд из «Песни». Я хочу сказать, что очень тонка граница, разделяющая людей, сражающихся до смерти, и тех, кто кончает с собой, чтобы не попасть в плен и избежать унижений. Так что, возможно, та разница между эпическим и трагическим, о которой я упоминал, не так уж и велика, но как бы то ни было… Я хочу сказать, что если он покончил с собой, то музей может подчеркнуть, что это не тот его поступок, которому мы должны подражать, нам надо признать его личную жизнь трагедией, но наша борьба как вида должна быть эпической. Мне надо сделать так, чтобы…
Впервые в эту ночь он казался неуверенным, как будто потерял нить своих доводов, словно говорил сам с собой.
– Сделать так, чтобы… – подтолкнул я его, напоминая о своем присутствии.
Орта тряхнул головой и оживился: очередная резкая перемена настроения.
– Я с этим разберусь. Как обычно. В любом случае, сам ли он себя убил, или это сделал кто-то другой, уходя из музея, посетители скажут: «Все могло быть иначе, если бы нашлось достаточно много неравнодушных людей, если бы Альенде не остался один. Мы не обязаны принимать такой мир, в котором у хорошего человека, не желающего поступиться своим достоинством, остается только два варианта: убить себя или погибнуть в бою. Альенде не мог избежать этой ужасающей дилеммы, но мы – можем, мы не обязаны просрать свою жизнь, для нас время еще не упущено». Он замолчал, отпил большой глоток из своей кружки – обнаружил, что кофе остыл, ушел в ванную, вылил остатки в раковину, вернулся и налил еще кофе и виски, жестом спросив у меня, не хочу ли я того же.
Я прикрыл кружку вялой рукой, показывая, что с меня хватит: еще немного кофеина, и я вообще не засну… если, конечно, у меня вообще получится рухнуть в постель.
А вот Орта снова взбодрился.
– Итак, вы поняли, почему ваша миссия столь важна, Ариэль. Я должен дать зеленый свет этому проекту – архитекторам, инженерам, совету директоров и так далее, вложить еще миллиард долларов – к концу года. Конечный срок – тридцать первое декабря. А я не могу двигаться на всех парах, пока не выясню, каким образом Альенде станет частью этого проекта, чтобы в каждом зале мы настраивались на его появление в самом конце, в конце его жизни, в конце экспозиции. Я буду безутешен, если после того, как проект будет запущен и я буду лично вести экскурсию, он будет отсутствовать. Без него нет музея. Вы ведь согласны?
На самом деле я не был согласен. Все это выглядело чрезвычайно запутанно, эта попытка Орты впихнуть Чичо Альенде в свой грандиозный план, навязать своим посетителям человека, который для большинства ничего не значит. Странно использовать социалиста Альенде, ведущего огонь, в качестве воплощения альтруизма и миролюбия: слишком многое придется объяснять и уточнять. Тем более неразумно вводить его в самом конце, когда измученные зрители будут жаждать простого заключения, а не очередной загадки, которую надо расшифровывать. Будь моя воля, я бы оставил их с картиной рая, к которой надо стремиться, с планетой, которую можно спасти.
Но воля была не моя, все решал Орта. И если ему хочется скрутить свой музей в идеологический крендель и заполнить его метафорами, которые заставят большинство зрителей чесать в затылке, если он желает представить нашего президента как противоядие от суицида всего человечества, призывать посетителей взять за пример преданность товарищам, продемонстрированную Альенде, его готовность пожертвовать радостями роскошной жизни, то с чего бы мне спорить с его видением?
– Я предоставлю вам этот отчет, – пообещал я с уверенностью, которой не испытывал.
– Отлично! – воскликнул он. – Но что до музея, у вас наверняка есть замечания, Ариэль. Не сдерживайтесь. Я буду искренне благодарен за отзыв: положительный, отрицательный, любой. Мало кто бывает со мной откровенен. Люди склонны прощать мне любые причуды из-за моих денег. Но не вы, так ведь?
О, у меня была масса замечаний, но ни одно из них не было бы полезным. Не для человека, который настолько одержим. Лучше остаться на нейтральной территории, не касаться ничего личного. Так что я выбрал наиболее объективные недостатки его плана. Раз уж он щедро платит мне как своему советнику…
– Очень творческая и оригинальная идея, Джозеф, – сказал я, – но вы должны признать, что через ваш музей пройдет ничтожно малая часть человечества. Поддерживающие программы – видео, песни, логотипы, футболки – конечно, но все же… воздействие будет… ну… минимальным, практически никакого влияния, так?
То, как он ответил – моментально, торжествующе, – показало, что он уже много раз мысленно отвечал на эту критику.
– Никогда не недооценивайте, Ариэль, как может измениться история потому, что один человек познал свет по пути в Дамаск. Вспомните Иисуса, Мухаммада, Моисея, Будду, Конфуция, Лютера: каждый из них, родившийся беспомощным, как любой младенец… Вспомните, как они единолично изменили свое время – и наше. Вспомните об ученых, о крошечных клетках мозга Ньютона, Эйнштейна, Дарвина… об этом вот желуде и том дереве, которым он может стать. Почему такого не будет с нашим музеем? Почему не усилить и не умножить тот крохотный случай моего озарения, не мобилизовать реплицированных Орт, чтобы они сделали нашу программу приоритетной? Но я не намерен пускать все на самотек: я уже вел переговоры с влиятельными магнатами, промышленниками, финансистами и политиками, выбранными из-за того, что каждый из них, подобно мне, во многом ответствен за фиаско двадцатого века. Многие вызвались стать жертвователями, консультантами, официальными представителями, посланниками. Ладно-ладно, я вижу ваш скепсис: с чего бы им браться за проект, который в итоге отрицательно скажется на их интересах?
Именно так я и думал, но предпочел позволить ему ответить на этот вопрос.
– Послушайте, Ариэль, эти люди… они поступают безответственно, потому что считают, что их богатство и власть, благосостояние и связи позволят им не сталкиваться с какими-либо последствиями. Я уже начал разрушать эту стену неприкосновенности. Я тоже думал, что будет трудно заставить участвовать хоть кого-то, но они слушали меня так… так, как будто я их заворожил. Как вы слушали только что. С таким же вниманием.
Так вот почему его рассказ был таким четким и отработанным: он не в первый раз излагал свой план, за исключением, возможно, наиболее личных моментов, но мог говорить и о них, чтобы захватить и впечатлить слушателей. Я мог себе представить, как они впитывают его планы: автопромышленники, основные держатели акций «Доу кемикал», «Дюпон», «Стандард ойл», владельцы гипермаркетов и универсамов, производители кальцинированной соды и удобрений, банкиры и биржевые маклеры с Уолл-стрит, – сидя перед ним так, как я сейчас, но без Тихого океана и недавнего присутствия на эксгумации президента. Наверное, они говорили ему «да», просто чтобы добиться его расположения или успокоить мимолетные угрызения совести. Если они хоть немного похожи на меня, то задавали бы пару вялых вопросов, после чего соглашались поддерживать его инициативу, а потом, после его ухода, возвращались к своим собственным забавам, своим эквивалентам романа с убийствами в посольстве. А что, если его способность убеждать их покорила? Разве мне самому не удавалось уговорить кое-кого из сильных мира сего время от времени давать деньги на дело, в которое я верил с той же страстностью, как Орта? Я идеально готовил свою речь, узнавал, что именно подействует, а что нет, – и в итоге я, как и он, находил нужные формулировки, стратегии риторики, которые давали результат.
И все же – такой горячий поклонник социалиста Альенде должен был бы испытывать определенные опасения при столь прямом обращении к денежным мешкам, которые правят этим миром. И ему должно быть сложно еще по одной причине: оставаясь всю жизнь незаметным, как потребовала от него мать ради его выживания, ему теперь придется заявить о себе громко, стать одной из великих исторических личностей, выставить себя Прометеем, готовым спасти человечество от последствий его недальновидности.
Или это я выдумываю, приписываю ему свои собственные сомнения и предрассудки? Потому что рассказ о музее сотворил с Ортой чудо, заставил его буквально светиться. В эти часы, излагая свои планы, он снова стал тем человеком, с которым я встречался в отеле «Хей-Адамс», – тем, кто далеко ушел от самоубийства жены, жестокости отца, собственного предательства Иэна… прошел дальний, дальний путь обратно к уверенному ученому и предпринимателю, которому еще только предстояло увидеть, как его изобретения уничтожают мелких рыб и громадную планету. Благодаря музею он снова оказался на высоте, на самой высокой высоте.
– Итак, – не отступался он, – что еще вызывает у вас возражения? Скажите мне, что вы думаете.
Что я думаю?
Что его ждет провал, что ему стоило бы остерегаться такой спеси. Жизнь показала мне, что просрать все очень легко – а вот потом исправить что-то очень трудно, что время, как понос, течет только в одном направлении, что за сегодняшнюю ошибку завтра придется дорого заплатить. Может, если Орте повезет, это не станет полным провалом и не затронет никого вокруг, что ему не придется признать, что он такой же смертный и уязвимый, как и все мы. Но если его все-таки ждет провал, а его музей в итоге останется иллюзией, полной неудачей, если в будущем его ждет такой день, когда все вокруг него рухнет, то мне не хотелось бы оказаться на его месте, не хотелось бы оказаться рядом и помогать разгребать обломки.
И как бы я ему ни симпатизировал, сейчас мне надо было поступить так же, как это когда-то сделал Джеффри Дэвис, предупредить о том, что придет час расплаты. Он не станет меня слушать, как тогда не слушал Дэвиса.
– Говорите! – потребовал он. – Ну же!
От необходимости придумывать ответ, еще одну ложь в той паутине неправды, которую я уже сплел, меня спас настырный звонок телефона, пронзительный и неуместный в столь поздний час, эхо того звонка, который раздавался этим утром на рассвете в Сантьяго. Неужели за один день могло столько всего случиться?
Орта протянул руку, взял трубку и…
– Да-да, соединяйте, – сказал он, а мне объяснил: – Звонок из Лондона. Это миссис Ханна, по словам администратора. Ей нездоровилось, Ханне, она… Алло! Ханна, привет. Как здорово слышать твой голос. Все в порядке? Отлично, отлично, я рад. Карл спит, так что нам можно…
Ему не нужны были посторонние. Я закутался в одеяло с одной из кроватей и знаком показал, что выйду на балкон. Он благодарно кивнул, беззвучно сказал «спасибо» и начал говорить по-голландски со своей дорогой мачехой.
Я был рад возможности выйти на воздух, взбодриться под свежим океанским ветром, попробовать придумать вдали от этого пронзительного взгляда, как мне реагировать на неотступные требования высказать свое мнение, говорить прямо.
Прямо! Стоит ли бомбардировать его другими острыми проблемами: атомной войны, мировой нищеты, рабского труда детей и торговли детьми, свободы печати, укрепления шатких демократий, борьбы с вирусами и эпидемиями, исчезновения малых языков, медицинской помощи для любого жителя Земли – когда ни одна из этих инициатив не принесет ежедневных, захватывающих радостей его музея. Он придумал нечто с нуля, смог преодолеть обсессии и травмы своей жизни благодаря тому, что разработал архитектурные планы, залы и экспозиции, словно творец, каким он и желал себя представить – делясь своим видением со всем человечеством (как ему казалось). Однако он, похоже, не понимал, что творцам не гарантирована встреча с планируемыми ценителями. А кто должен стать ценителем Орты? Возьмем, к примеру, Карикео: он никогда не слышал о Павезе, Сенеке или Чехове, незнаком с Монтенем, Уолтером Бенджамином, Вирджинией Вулф. Как наш приятель-могильщик отреагирует на аллюзии, нанесенные на стены этого великолепного музея? Возможно ли объединить снобистское желание Орты демонстрировать свою неисчерпаемую ученость и популизм, необходимый для того, чтобы привлечь широкие массы людей за пределами узкого круга знатоков?
Но с чего это я решил, что кто-то вроде Карикео не придет в восторг от «Легенды о Нараяме», малоизвестного японского фильма, который тронул нас с Анхеликой до слез: от этой истории морщинистого матриарха на суровом ветренном острове, которая убеждает сына отнести ее на гору, чтобы умереть там от голода и больше не тратить скудные ресурсы фермы? Может, Карикео заинтриговали бы эти цитаты, и он захотел бы узнать больше, прочел бы однажды Камю или Сильвию Плат: разве не этого я добивался в годы Альенде в нашем государственном издательстве, не за это сражался наш президент?
Альенде, Альенде, вот он опять… И я понял: в музее Орты больше всего меня смущало его утверждение, будто он идет по стопам своего героя, не понимая, насколько иначе Альенде смотрел на то, как надо менять мир. Даже если бы Чичо исходно знал, что ему суждены свершения, которые история запомнит и оценит (ох, история, эта требовательная госпожа!), уже к отрочеству он понял, что без чилийского рабочего класса он ничто, его сознание формировала борьба рабочих, они сделали его средством своих поисков освобождения. Только благодаря тому, что они шли с ним, тому, что их поход начался еще до его рождения, он мог надеяться довести их до той земли обетованной. Орта же, напротив, хотел навязать пережитое им с той рыбой всем остальным, считал, что оно значимо для всех, включая и тех, кому не даны такие же миллиарды и комфорт, такая же возможность целиком посвятить себя одному делу. Орта мнил себя фениксом, сжигающим людские жизни (или по крайней мере их совесть), чтобы они смогли восстать из пепла. Но что толку в такой попытке, если люди сами не пришли к выводу, что им следует сгореть, если они предсказуемо предпочитают свою нынешнюю теплохладную жизнь? Что, если его атака на этих созданий привычки и комфорта погрузит их в отчаяние, а не подтолкнет к действиям?
Пока я размышлял, как много (или, скорее, какой минимум) из этого озвучить, я услышал, как он устраивается рядом со мной, тоже завернувшись в одеяло и с извиняющейся улыбкой.
Он глубоко вдохнул этот морской воздух, холодный, соленый и бодрящий.
Хорошие новости от Ханны. Чтобы не портить Орте поездку в Чили, она не пожелала сообщать ему, что у нее был рецидив неких заболеваний (Орта не стал вдаваться в подробности), но теперь рада, что не стала его тревожить: врачи надеются, что дальнейшие исследования в ближайшие две недели дадут оптимистичный диагноз. Так что ему не нужно укорачивать свое пребывание в Чили, она хочет знать все о его первом дне.
– Ее особенно интересует, – пояснил Орта, – что мой друг Ариэль думает про музей.
– Рад, что ее здоровье улучшается, – сказал я. – Я знаю, как много она для вас значит.
– Да, – ответил Орта, – но вы не ответили на вопрос.
– Какой вопрос?
– Что вы думаете про музей.
Мы стояли там в одеялах, словно два отшельника или монаха, братьями против ледяной жестокости ночи. Я ощутил громадный прилив любви к этому человеку, который был так близко и так далеко от меня. Нет, я не стану критиковать его драгоценный проект, не стану усиливать ту боль, которую этот проект смог утолить.
Я вздохнул и продемонстрировал ему мои часы.
– Может, нам стоит поспать. У нас будет масса времени, чтобы говорить о музее в ближайшие недели.
– Правильно. Рад слышать, что вы говорите о ближайших неделях: я беспокоился, что, узнав про музей, вы устранитесь от… Но, конечно же, вы не станете. Что за ночь, что за день у нас был, да? Хватит! Идите, постарайтесь поспасть.
Сон никак не желал приходить. Я лежал в постели, укрывшись лишним одеялом, которое случайно стащил из номера Орты. Была мысль пройти обратно и вернуть его, но пугала перспектива новых расспросов насчет моего отношения к его уникальному музею.
Я закрыл глаза, дожидаясь, чтобы негромкий шум океанских волн, разбивающихся прямо за дверями моего номера, меня убаюкал, однако это был не тот океан моего младенчества в Аргентине или моего детства в Штатах, или отрочества в Чили – и не те разнообразные океаны моего изгнания: это был теперь тот океан, который открыл Орте тайну нашего вымирания. Что, если он прав насчет судьбы Земли, что, если есть вероятность, что его музей сможет серьезно повлиять на людей? Гениально изменяя молекулы и потребительские привычки человечества, он определил то, как мы покупаем и производим, развлекаемся и храним себя. Почему бы ему не суметь и сейчас добиться чего-то столь же значимого? Но нет: чтобы вызвать столь глубокие изменения сознания, понадобятся столетия, невозможно так ошеломить всемирный средний класс, чтобы он отказался от привычных привилегий, тех удобств, которые определяют и облегчают его суетное существование. Наоборот, люди поднимут крик протеста против мира без пластика, без шариковых ручек, и скотча, и хладагентов. Как это: больше не будет мусорных баков, детских горок, игрушечных машинок, зубных щеток, искусственных суставов, виниловых пластинок, микрочипов, нейлоновых рубашек, ацетона для снятия лака, занавесок для душа, летающих тарелок, пластиковых стульев, рулевых колес, приборных панелей, термоизоляции, одноразовых шприцев, изоляции электропроводов, таблетниц, упаковок для пудры и кремов? Не будет внутривенных зондов, обезжиривающих растворителей, телефонных трубок, наполнителей подушек, контактных линз, полиуретановой краски, компакт-дисков, бутылок газировки и удобных матрасов, не будет кредиток, кредиток, кредиток? Орта требует, чтобы мы отказались не просто от пластика, а от всего образа жизни!