13
На следующее утро я открыл «Положение о порядке эксплуатации и содержания кладбища на территории города». Статья 43 гласила: «На территории кладбища категорически запрещается захоронение собак и (или) других домашних животных». Я взял ручку, поставил астериск и сделал примечание: «Статья 43bis. За исключением случаев, когда хранитель кладбища сочтет такие захоронения уместными».
Закрыл фолиант, сунул в ящик стола и вышел. Через пару минут увидел приезжего с кожаной черной сумкой, входящего на кладбище.
Памятуя о скандале и угрозах Пьетрафитты, я решил с ним поговорить.
Последовал за ним на расстоянии. Когда он остановился перед рядом семейных склепов в южной, малопосещаемой части кладбища, я счел, что момент подходящий.
Со своей утиной походкой, срезая углы, я в считаные минуты подошел к нему сзади, со спины. Через плечо заглянул в его тетрадку, увидел несколько замысловатых знаков. Он сразу же ее закрыл.
Я прихватил с собой секатор и пустой мешок, чтобы мое появление выглядело оправданным.
– Добрый день.
– Здравствуйте, – ответил он, закрывая сумку, которую успел приоткрыть. Он не ожидал моего появления.
– Простите за беспокойство, но вы ведь не здешний, не из Тимпамары… Навещаете кого-то из родных?
– Нет, мне просто нравятся кладбища. Не думаю, что это проблема…
– Не сочтите меня бестактным, можно задать вам вопрос?
– Валяйте. Вы же здесь хозяин дома.
– Вы – музыкант? – спросил я, подходя к кусту, чтобы срезать сухую ветку.
Он посмотрел на меня удивленно.
– Я вижу, вы всегда надеваете наушники.
Незнакомец слегка улыбнулся:
– Мда, музыкант… оно было бы лучше.
– Лучше чего?
– Того, что я делаю.
– И что же вы делаете?
Он наклонился и положил в боковой карман сумки свою тетрадку.
– То, что делают с наушниками… слушаю.
– Вы любите писать под музыку? Вы – поэт?
– Нет, я не поэт. Слушаю, потому что мне нравится слушать.
– Наверное, классическую музыку…
– Нет, звуки, просто звуки.
Я ждал продолжения, но он стал рыться в боковом кармане.
– Вы бросаетесь в глаза здешним людям. Никто не приходит сюда с таким саквояжем, не задерживается у чужих могил, не надевает наушники. Вас заметили и уже приходили за разъяснениями.
– На меня жаловались?
– Один, по правде говоря, да.
– Наверное, тот господин, который обругал меня в прошлый раз, но я ничего плохого не делаю.
– Он может быть не единственным. Согласитесь, это не совсем обычно… здесь, на кладбище…
– Вы правы, но я никому не мешаю.
– Мне – нет, а какому-нибудь мнительному родственнику, похоже, что да.
– Иными словами, вы просите меня не показываться здесь?
– Ну что вы, просто будьте осмотрительны.
– Постараюсь.
Он не сдвинулся с места, дождался, пока я уйду, и только я скрылся, как он открыл сумку и надел наушники. Он не заметил, что я за ним наблюдаю, скрывшись за высокой стеною склепа.
В подсобке я застал Марфаро, он ждал моего прихода:
– Хочу предложить вам дельце.
– Кому – мне?
– С таким, как вы, можно смело основать компанию.
– Вы в этом совершенно уверены?
– Как и в том, что все мы смертны. Прошлый раз, когда я был у вас в библиотеке, меня осенила мысль.
Я все еще помнил вопрос, который он мне задал: где в Тимпамаре можно купить книгу?..
– Знаете первый закон рынка?
– Я в экономике мало смыслю.
– Заполнить пустоту. Если чего-то нет, его надо поставить.
– Я, кажется, представляю, о чем вы говорите.
– Разве не отличная мысль?
– В общем и целом – да, но только не в Тимпамаре…
– Почему? Все, кто приходят к вам в библиотеку, будут покупать у нас книги.
– А вам не кажется, что они приходят сюда, потому что им не на что их купить?
Мой ответ его обескуражил.
– Об этом я не подумал.
Он был разочарован и в этом нерадостном настроении загрузил мотокар траурными венками.
– Да, кстати, Джоконда, учительница, приказала долго жить, – сказал он отъезжая.
Когда я, бывало, думал о ней, в памяти всплывало ее лицо, каким я видел его в последний раз на выпускном вечере; она разговаривала с моим дядей, сожалея, что я не смогу продолжить дальше образование в университете, потому что таких талантливых учеников, как я, у нее, пожалуй, не было никогда. Глаза ее увлажнились. Она подарила мне книгу в голубой подарочной бумаге:
– Открой ее дома и держи всегда при себе.
Я был ей всегда признателен за этот бесценный дар.
В тот полдень, сидя в библиотеке, я открыл правый нижний ящик стола. Там лежала эта книга, и полоска голубой оберточной бумаги служила закладкой. Я с волнением ее достал: «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский в переводе Фердинанда Карлези с иллюстрациями Гюстава Доре». Держи ее всегда при себе, сказала она. Именно так я и делал.
В течение многих лет я задавался вопросом: почему именно эта книга и почему я не должен с ней расставаться? И только в тот миг, когда я узнал о ее кончине, до меня, наконец, дошло очевидное, потрясшее меня с головы до ног сродство: как и я, она была хромоножкой. Женщина ангельской красоты, она выходила из дома только на работу, в школу, а когда закончила преподавать, никто больше ее не видел. Мысль, что мы оба были увечные, внезапно расставила все по местам: ее особое ко мне отношение, опеку, взгляды сообщницы, защиту от обидчиков. Мы были одинаковой участи, и она оберегала меня от враждебности мира, потому что ее в свое время защитить было некому. Я совершенно уверен в том, что означал ее подарок: книга эта – твой бастион, держи ее всегда при себе.
Когда на летних каникулах я прочитал подаренную книгу, я так и не понял глубокого смысла сказанных ею слов. Теперь я его знаю. Воображение его было поглощено всем тем, о чем он читал в книгах: чародейством, распрями, битвами, вызовами на поединок, ранениями, объяснениями в любви, любовными похождениями, сердечными муками и разной невероятной чепухой, и до того прочно засела у него в голове мысль, будто все это нагромождение вздорных небылиц – истинная правда, что для него в целом мире не было уже ничего более достоверного
[10]. Помимо хромоты, издевок, изолированности и одиночества существовала и другая действительность. Книги могли исправить недочеты рассеянной матушки-природы.
Я пролистал роман, задерживаясь на иллюстрациях, которые в юности изучил досконально, и вдруг мой рассеянный взгляд упал на гравюру Доре, где идальго читает книгу, сидя в кресле своей библиотеки в окружении призрачных рыцарей: тут маленький круг моих мыслей замкнулся. Когда несколько дней назад я увидел спящего в кресле мельника, я сразу же связал его с этой знакомой картинкой, которую не мог вспомнить.
Так я невольно соединил двух моих самых любимых героев, мадам Бовари и Дон Кихота. Мне понравилась мысль, что они могли быть возлюбленными, до того они были схожи в своей попытке построить вымышленный мир взамен невыносимой жизни. То же самое делаю и я, погружаясь в чтение книг, то же самое делает каждый здравомыслящий человек, прибегая к миллионам других ухищрений и средств.
Если бы я умел сочинять истории, я бы в тот полдень, сидя в библиотеке, описал замечательную сцену их встречи.
Дон Кихот и Санчо Панса прибывают в Ионвиль и останавливаются в доме аптекаря Оме, который сообщает им о своем новом изобретении – смеси целебных трав, заживляющей за один день раны, нанесенные боевым оружием. Однажды вечером Эмма сидит у окна в слабом свете керосиновой лампы и о чем-то мечтает; мимо проходит Дон Кихот, видит ее и безумно в нее влюбляется. Поднимается к ней и признается в любви, говорит ей об ожидающих ее царствах и, отвешивая поклон, называет ее Дульсинеей Тобосской. Эмма поворачивается, видит грязные сапоги Шарля и, закрыв книгу, которую держит в руке, вскакивает на Росинанта, и они улетают – два существа-символа того человечества, которое предается мечтам, считая, что жизнь – это сон.
Я их вижу через слуховое окно своей конуры под крышей, потому что и сам являюсь персонажем этой истории. Я всегда жил в Ионвиле.
Позвольте представиться: меня зовут Ипполит, я конюх в трактире «Золотой лев». У меня кривая нога, и я тайно влюбился в мадам Бовари с первого же раза, когда ее увидел. Ради нее я решился на операцию в надежде излечиться и покорить ее сердце; только ради нее я принес себя в жертву ее амбициям, заключавшимся в руках ее мужа, доктора Шарля, ибо, хоть у меня и была нога косолапой лошади со сморщенной кожей, усохшими связками, толстенным большим пальцем и ногтями твердыми, как гвозди для подковки копыт, я все же бойко труси́л, как дикий козленок. Ради ее любви я дал перерезать себе ахиллесово сухожилие и стойко переносил судороги опухшей и гниющей ноги, лишь бы она ежедневно меня навещала, ободряла и даже ласкала, ибо когда она клала мне руку на лоб, я закрывал глаза и чувствовал себя счастливым, несмотря на распространявшуюся гангрену и запах, который она издавала. Мне хотели выправить ногу, но пришлось ее отрезать. Я думал об Эмме, когда скальпель рассекал мои мышцы и нервы, когда весь город содрогнулся от моего душераздирающего вопля, похожего на рев животного, которому перерезают горло. Она подарила мне деревянную ногу стоимостью в триста франков, оклеенную пробковой крошкой, с пружинными сочленениями, – это был сложный механизм, заправленный в темную штанину, с лакированным ботинком на конце. Мало-помалу я вернулся к своей работе, но надежду покорить сердце Эммы потерял навсегда. Я мог только издали смотреть на нее, когда она шла на свои тайные свидания, смотреть и смотреть без конца. Посмотрев на нее последний раз, уже лежащую в гробу, с потемневшим от мышьяка лицом, я навсегда оставил Ионвиль.
Потому что я знаю, что в женщину можно влюбиться даже издалека, наблюдая за ней, воображая ее, видя во сне. Тому, кто хочет любви, много не надо. Порой достаточно одной фотографии.
В тот вечер я увидел ее впервые.
Перед закрытием кладбища я пошел на могилу Эммы с другой, чем по обыкновению, стороны. Свернув за угол, я увидел ее на боковой дорожке, сокращавшей путь от центральной аллеи к месту, где лежала моя любимая. Увидел со спины, как она удаляется от центра гравитации, в котором находился я. Глухое приталенное платье, волосы собраны в пучок, черные туфли. Я почувствовал, что приди я минутой раньше, я застал бы ее здесь, на моем месте, перед фотографией.
За все время, что я служу сторожем, я лицезрел лишь мельника на этой отдаленной и забытой тропе. А теперь эту ускользающую женщину.
Я ждал, когда она выйдет на центральную аллею, чтобы увидеть ее по крайней мере в профиль, но в тот миг, когда она туда поворачивала, послышался грохот.
В соседнем ряду могил вдова Маларозы разбила стеклянную вазу, закричала в голос, заметила меня, позвала, и я отправился ей на помощь – собрать осколки стекла и вынести их на обочину дорожки. Потом повернулся в поисках незнакомки.
День выдался подобающим для видений: с неба лился такой разреженный, неощутимый и умиротворяющий свет, что этот уголок земли, обрамленный стройными тополями, усеянный крестами и надгробиями, казался окутанным такою легкостью, какая может быть только в раю.
Силуэт ее различался вдали, она казалась мерцающим видением, дрожавшим как лист, и я почему-то вспомнил Мимнерма
[11]: как дрожащие листья мы живем только миг.
Она была уже далеко, догнать ее не представлялось возможным, но все же я бросился за ней, в надежде, что ее задержит какое-нибудь препятствие на пути. Но так не вышло. Она исчезла, словно растворилась.
Я остановился у ворот, ждал, долго и напрасно.
В пять минут седьмого накинул на калитку цепь, навесил замок, в это время ветер унес лежавшие рядом на земле неподвижные листья.
Глядя на яичницу в тарелке на кухонном столе, я пытался понять, в силу какой неисповедимой вселенской воли я решил, что женщина в черном имеет какое-то отношение к Эмме. Я не видел ее лица, а потому она становилась абстрактной сущностью, призраком, тенью.
Есть не хотелось, я взял тарелку и поставил ее на плиту.
Переоделся ко сну и улегся в кровать с книгой, но через несколько страниц закрыл ее и, чтобы отогнать мысли, назойливо крутившиеся в голове, совершил действие, показавшееся мне естественным: взял фотографию Эммы и положил ее рядом на подушку: повернувшись на бок, я мог бы увидеть ее глаза и представить лежащей рядом.
С ней я не чувствовал себя одиноким. Погасил свет, повернулся на бок и обнял ее.
14
Япроснулся с ней в объятиях.
Начиная с той субботы я взял за привычку держать ее фотографию на подушке, рядом с собой. Убирая по утрам постель, я оставлял ее в кровати и натягивал простыню почти ей под подбородок.
Работая на кладбище, узнаешь такое, что нормальному человеку даже в голову не придет. «Справочник хранителя кладбищ» на пятнадцати страницах не предусматривал, как любое уважающее себя пособие, все мыслимые и немыслимые случаи, поэтому все лакуны в нем, какого бы характера они ни были, можно было заполнять по собственному усмотрению.
Марфаро прибыл в среду около десяти, пыхтя от натуги под тяжестью стальной оцинкованной урны, которую держал на вытянутых руках, как церковные мальчишки, собирающие подати во время религиозных процессий.
Едва поздоровавшись, он сразу же поставил свой груз на первый попавшийся свободный стул.
– Что там?
Он перевел дыхание, а потом говорит:
– Вы же знаете, что произошло на прошлой неделе в центральной больнице?
– Я не интересовался.
– Но про ампутацию ноги старика Броньятуро наверняка слыхали!
Я утвердительно кивнул.
– А вы знаете, что не все части человеческого тела имеют одинаковую ценность?
– Как это?
У могильщика была привычка сперва ошарашить, чтобы произвести впечатление, потом созерцать растерянность собеседника, чтобы затем его успокоить, приступив к обстоятельному разговору.
– Закон проводит различие между «останками» и «анатомически опознаваемыми органами». Объясню понятнее: помните, как ночью упал вертолет с карабинерами и на следующий день с веток деревьев свисали куски их тел?
– Умоляю вас…
– Так вот, это – останки, потому что они не опознаваемы. А вот нога Броньятуро – орган, анатомически опознаваемый, а человек, перенесший ампутацию, то есть его владелец, вправе потребовать и получить обратно собственный недостающий орган и распоряжаться им, как ему заблагорассудится – забальзамировать, предать земле или кремировать, и когда Броньятуро услышал, что его ногу собираются выкинуть на помойку, он устроил в больнице погром, разбивал все что ни попадя, орал, матерился, требуя вернуть ему часть его тела, ну, его послушали и написали в соответствующие органы запрос с просьбой о возвращении.
– По-моему, справедливо…
– Это еще не все. Поскольку закон на его стороне, то, наверное, проконсультировавшись с адвокатом, он направил в мэрию требование о соответствующем размещении своего органа, то бишь об отдельном его захоронении до тех пор, пока не помрут остальные анатомические части его тела, то бишь он сам, и тогда недостающий орган должен быть к нему подзахоронен ad aeternum
[12]. Я молчу о том, что случилось в мэрии! Что ему отвечать, эти четверо блатных чинуш понятия не имели. Такого рода запросов никогда еще не поступало, и они послали за мной, может, я что-нибудь знаю по этому поводу, связались с администрациями соседних городов, пересмотрели все виды нормативных актов, но ответа так и не нашли. Сомневаясь, но зная вспыльчивый нрав Броньятуро, они дали разрешение при условии, что для этого имеются предпосылки. Предпосылкой, естественно, было то, смогу ли я сладить с этим делом. Я повидал будьте-нате, поэтому не трачу свои силы на подобные глупости. Я держал на складе оцинкованную урну, которая вполне могла сгодиться для этих целей, и с утра пораньше двинул в больницу, поместил ногу в урну и опечатал. А теперь ваш черед, – сказал он и протянул мне жеваный лист бумаги, который вынул из кармана пиджака.
Это было свидетельство о получении анатомически опознаваемого органа, в котором хранитель кладбища брал на себя и своих преемников обязательство по эксгумации вышеназванного органа с его последующим захоронением в могиле его владельца, нижеподписавшегося господина Броньятуро.
– Я должен расписаться?
– Расписаться и хранить, – уточнил могильщик.
– Вот теперь она вся ваша, – сказал он, забирая у меня свидетельство и показывая на урну. – Оставляю ее здесь. Потом перенесите, куда хотите, может, в покойницкую на металлический стол. В четыре я приду с Броньятуро хоронить его ногу. Подыщите любое местечко для небольшой ямы.
Я остался один. Хотя не совсем. Была еще нога, нога в прямом смысле, от щиколотки до колена, включая стопу. Диабет наградил ее гангреной, и ее без разговоров отрезали.
В полтретьего я отправился в библиотеку, разложил на столе свежие газеты, сразу не стал их читать, а пошел в сектор англо-американской литературы, потому что нога, стоявшая на столе в покойницкой, напомнила мне об одном из величайших моряков в литературе.
Там я достал «Моби Дика» и вернулся к письменному столу, листая страницы и прочитывая случайно попавшиеся отрывки, пророческие слова Илии, появление на шканцах капитана Ахава, на сделанной из полированной челюсти кашалота ноге, тело гарпунщика Федаллы, опутанное линем. Погибал Ахав наилучшим способом, который он мог себе пожелать, упрямо сражаясь и терпя поражение, вместе с ним гибли все моряки «Пекода», все, кроме одного, Измаила, спасшегося в непотопляемом гробу своего друга Квикега, – жизнь продолжается благодаря смерти, он выжил исключительно для того, чтобы рассказать приключившуюся историю, ибо истории происходят для того, чтобы кто-то их рассказал.
Исключительно для этого Фатум отправил его на корму вельбота, утихомирил воронку от потонувшего «Пекода», превратив ее в пенистую гладь, и предоставил ему вынырнувший из пучины спасительный гроб-челн.
Я достал бумагу и ручку и описал смерть Измаила, детища Мелвилла:
Едва закончив рассказ о саване, Измаил почувствовал себя смиренным, как Иов, и опустошенным, как Старбек, переставший задавать вопросы. Он уцелел, чтобы рассказать. А дальше? Рассказ закончен. Что дальше? Что делают люди, когда завершают свою миссию? Фатум накинул цепи на пасти акул и надел клобук на клювы хищных ястребов для того, чтобы он смог писать, пять лет непрерывной работы. А сейчас что, он предусмотрел?
В то утро он проснулся в меланхолии, с недовольным выражением лица и, пройдя часть дороги вслед за похоронной процессией, Измаил решился. Наступил сырой и дождливый ноябрь, пора отправляться в море. Он стал преследовать кита, называл себя Ахавом и однажды, когда птицы вились над его кораблем, он погиб, утонув в иллюзорной уверенности, что это Моби Дик, а не буря, поднял волны и отправил его на дно, вслед за командой «Пекода». Он умер с гусиным пером в руке – неизбывная привычка тащить за собою в ад частицу неба.
С Измаилом было покончено. Я встал со стула: каждый раз, расправившись с кем-нибудь, я должен был сделать передышку, поменять позицию, подышать свежим воздухом, поэтому я выбрался на балкон, выходивший на площадь Святого Акария, и сделал глубокий вдох.
Во второй половине дня в городе наблюдалось необычное оживление: люди шли то из церкви, то останавливались у фонтана глотнуть воды, то выскакивали из переулков и в них же скрывались. Как массовка на съемках фильма. Я вернулся к столу, стал просматривать газеты, которые потом отнесу в читальный зал; после хроники местных событий, которую я обязан был знать в силу профессионального долга, я перешел на страницу похоронных объявлений.
Пока взгляд скользил по маленьким бумажным могильным плитам, состоявшим из велеречивых слов, соболезнований, воспоминаний, я подумал о толпах людей, которых только что видел, и в голову мне пришла затейливая мысль: Измаил умер, но об этом никто не знал, толпы людей шли по городу и не знали, что пару минут назад утонул величайший знаток океанов; мне показалось это несправедливым по отношению к ним – вот, например, на тридцать второй странице газеты оповещали о золотой свадьбе Иосафата Бадолато и Альцины Чентраки.
И меня посетила мысль. Оставалось еще полчаса до встречи со стариком Боньятуро. Вывесить обычную похоронную табличку я не мог, поэтому взял листок бумаги и написал объявление, что сегодня библиотека закрывается раньше, в пятнадцать сорок пять.
Бросил лежавшие в беспорядке книги, закрыл окна и двинулся в путь.
Вошел в бар. Телефонная кабина находилась в глубине зала, где шла игра в карты. Я набрал номер, записанный на бумажке.
– Траурные объявления, добрый день, ваше имя и фамилия.
Визгливый голос незамедлительно дал мне понять абсурдность моего поступка, и я уже собрался повесить трубку, однако полная анонимность была отличной защитой, чтобы продолжить абсурдную игру.
Я пробормотал что-то невразумительное.
– Теперь имя и фамилию покойного, будьте добры. У вас есть свои слова или хотите взять стандартную формулировку?
– Измаил.
– Фамилия.
– Без фамилии, я продиктую слова.
– Слушаю вас.
– Вчера, в 14:31, не стало того, кого называли Измаилом. Первую половину жизни он провел в плаваниях, спасаясь от штормов, другую посвятил описанию жизненных бурь. Он погиб в океане, окутанный вечным саваном, сотканным из нитей жизни и слов.
На этот раз умолкла барышня.
– Похороны состоятся завтра в 15:30 в церкви Святого Акария в Тимпамаре.
Снова молчание.
– У меня все.
Девушка объяснила, как оплатить счет. Я попрощался и повесил трубку.
По другую сторону бара, прислонясь к стене, стоял Паргелия. Жестом попросил меня остановиться и подошел: «Все сделано, оплатил тот участок земли рядом с моим Маркантонио. Дома бумаги лежат. Так что теперь полагаюсь на вас».
Могильщик и Боньятуро явились ровно в четыре. У него был череп идеальной формы, как у Квикега. Моему искаженному воображению он представился как самоуверенный капитан, явившийся в сопровождении своего ампутированного органа, стараясь скрыть свою деревянную ногу, благодаря которой мог передвигаться. В больнице ему предложили протез, но он от него отказался:
– Как настоящий моряк, – сказал он с гордостью. – Скажите на милость, для чего он мне сдался?
Он повторил то же самое, когда мы втроем подошли к яме:
– Скоро мы воссоединимся, ибо небеса… – он произнес именно это слово, – небеса сделали нас цельными, нас, деревья, все вещи вокруг, и когда отпадает кусок, считай, что и целое вскоре разрушится.
Я смотрел в землю и думал о точности сказанных слов. Если тело начинает распадаться на части, долго ему не протянуть, как если бы эти части притягивал магнит, соединяющий все детали в единую систему; возможно, это работает точно так же по отношению к волосам, которые мы теряем, к отмершим клеткам эпителия, к обрезкам ногтей, как если бы тело было большим магнитом, притягивающим свои осколки, ибо в теле нет бесполезных частей, как нет ничего бесполезного и в жизни. Может ли система утратить частицу себя и оставаться прежней? И что, собственно, мы теряем? Только лишь то, что отслаивается, отпадает, исчезает? Или также то, чего мы не видим? Мысли, например, ощущения и чувства, – разве они не являются составляющими нас частями наподобие волос или обрезков ногтей? Воспоминания, в которых заключена вся наша жизнь, не являются ли и они частями нашего тела, теряющимися по пути, их ампутирует время и выкидывает на помойку забытой жизни, где валяется и все то счастливое, что у нас было.
Разве в свете закона притяжения нельзя прочитать историю Ахава и причину его гибели, его нога в чреве кита примагничивала, притягивала, влекла его к себе с невидимой, но необоримой силой?
Видя, как металлическая урна опускается в могилу, видя широкие плечи Боньятуро, чувствуя, как западный ветер надувает одежду, как над нами кружатся птицы, мне и впрямь показалось, что мы хороним ногу великого капитана.
– Я закончу, – сказал я рабочему, взявшему лопату, чтобы засыпать маленький гроб.
Марфаро перекрестился: находясь постоянно рядом со смертью, он привык осенять себя крестным знамением.
– Могу подкинуть вас на мотокаре, если хотите, – сказал он Боньятуро.
– Иду, – коротко ответил моряк.
Их двоих и рабочего я проводил до ворот, потом направился в покойницкую, куда из библиотеки принес самую старую из трех имеющихся у нас книг «Моби Дик», инвентарный номер АЛ ГМ 01.
Чего только не кладут в гробы и могильные ямы: распятия, монеты, четки, статуэтки святых, записки с просьбами, шляпы. И Библии. В огромных количествах. Тогда почему бы так не поступить и с романом Мелвилла, который мог быть одной из пророческих книг Библии и который можно было бы разместить между пророками Авдием и Ионом?
Вернувшись к ампутированной и усопшей ноге, ожидавшей погребения и не чаявшей воссоединения в ближайшем будущем с оставшимся телом, я положил на ее металлическую урну экземпляр «Моби Дика» для достойного погребения.
Взял лопату, стал засыпать землей, но тут остановился. Чего-то не хватало.
Вернулся в покойницкую и среди предметов, стоявших на полке, отыскал белое перо. Тот, кто подобрал его и принес, похоже, хранил его из-за размеров – перо настолько большое, что могло быть пером чайки или альбатроса. Перо.
Древние египтяне считали, что каждый покойный проходил проверку на вес своего сердца. На одну чашу весов клали сердце, на другую – перо. Если перо оказывалось тяжелее, сердце покойника было чистым.
Я взял перо морской птицы и бросил в могилу с пригоршней земли, потому что если этой культе уготовано быть в аду, то она принесет туда частицу неба.
На следующий день, когда до трех оставалось пять минут, я вышел на балкон библиотеки понаблюдать за входом Святого Акария. Не знаю, почему за день до этого я сообщил девушке из отдела траурных объявлений все подробности похорон. Может, чтобы похороны выглядели как настоящие, может, чтобы закинуть в океан наживку, которую заглотит другой такой же фантазер, как я, может, это был вневременной способ почувствовать себя не столь одиноким или, может, потому, что я думал о женщине в черном. Я подождал двадцать минут, но никто не пришел. Я закрыл ставни, укрылся от солнца и вернулся за письменный стол.
15
Любовь и жизнь всегда происходят не здесь, а в каком-то другом месте.
Но это «другое место» было настолько близко, что я обманывал свое тело, состоящее из мышц и нервов, иллюзией осуществимости, таявшей ближе к вечеру в анонимности ночной темноты.
Возвращаясь загоревшим из ночных путешествий по экзотическим странам, находившимся вовсе не здесь и напоминавшим картинки из туристических буклетов, я просыпался с осознанием, что сегодняшний день будет похож на все остальные, что будут снова ожидания и мечты, связки ключей, отпирающих ворота, прочтенные и возвращенные на место книги, череда поступков и жестов, как вывешенные на просушку простыни, которые в лучшем случае развевал западный ветер или сирокко, и они на мгновение пьянели от движения, ибо потом целый день им предстояло висеть, болтаясь на веревках и предлагая тень всем, кто искал защиту от солнца.
С тех пор как я познакомился с Эммой, это расстояние сократилось. Оно стало еще короче, когда я увидел со спины женщину в черном, оставившую после себя прозрачный шлейф надежды.
Посему с того дня, стоя перед зеркалом после утреннего душа, я стал пользоваться костяной расческой моего отца, где кое-где еще сохранилась его перхоть, и зачесывал волосы, где кое-где еще сохранились песчинки с приснившихся мне экзотических пляжей.
Я неуклонно занимался этим каждое утро, точно как дон Пеллагорио, претворяющий облатку в плоть в надежде, что ритуал поможет свершиться чуду, – сохранить веру, убывавшую каждое утро, ибо жизнь, и любовь, и даже вера находятся не здесь, а где-то в другом месте, но в те дни я их чувствовал совсем близко, миг – и они рядом, посему этот миг я хотел встретить во всеоружии, ибо привычка к отказу сокращает количество предложений, неудачи в любви отбрасывают ее ad aeternum, а конец дает знать о себе, когда ожидание теряет надежду.
Каждый по-своему лелеет ее: городской геодезист Кариа́ти платит взятки в надежде устроить сына; адвокат Кастровилла́ри копит деньги, с каждым днем их сумма растет; архитектор Страи́ти уже с десяток лет строит дом, который он, вероятно, никогда не закончит; я же перед выходом из дома просто причесывался и освежался одеколоном, а иногда, собираясь в библиотеку, даже завязывал галстук.
Во вторник, спустя четыре дня, как я увидел второй репейник, я закончил рукопись Корильяно. Очень интересное чтение, Анатолий был прирожденным писателем, и если бы он начал раньше, кто знает, каких бы высот он достиг.
Что касается моих поисков в том десятилетии хроники событий, тщательно задокументированных страховым агентом, я никаких следов, ведущих к Эмме, не нашел – ни разговоров, ни слухов, решительно ничего.
Тем не менее это было искусно написанное произведение, построенное, по его словам, на величайшем недоразумении.
Я с большим вниманием перечитал страницу, где он описывает, как впервые увидел Августину Кардинале, дочь угольщика, когда проходил мимо их дома; она выглянула в окно, в белой блузке, с гладко собранными волосами, и каждое слово на этой странице, каждая запятая, каждый пропуск говорили о зарождающейся любви. Я перечитал несколько раз, в ушах звучали безотрадные слова Корильяно, что ничто из того, что произошло до и после этой встречи, не стоило улыбки этой женщины. У него не хватило духу признаться ей в своем чувстве и, вспоминая его слова глубокого сожаления, я подумал, что будет вдвойне несправедливо, если Августина Кардинале не прочитает эту страницу, ведь и она наверняка любила его, сберегла ему верность; я не смог не спроецировать на них мою первую встречу с Эммой; это была невозможная любовь, где влюбленные движутся навстречу друг другу, но не встречаются, ошибаются в выборе времени и места, но сейчас у меня была возможность совместить это время и пространство, как если бы счастливый финал чужой истории был добрым предзнаменованием для моей. Я вырвал из рукописи эту незабываемую страницу и, выйдя через час из библиотеки, воспользовался тем, что окно Августины было открыто и, не замеченный никем, положил этот лист на подоконник, что не вызвало бы ни у кого удивления, поскольку в Тимпамаре каждый день то западный, то восточный ветер разносит по улицам города бумагу с перерабатывающего комбината, устилает ею балконы и крыши; Августина наверняка подумает, что этот листок из тех, которые сами выбирают читателя, но читая его, ей станет дурно и придется сесть, перечитать его и заплакать от счастья, ибо ветры оказались милостивы к ней и, наконец, подтвердили, что беззаветная любовь бесценна, что любишь не ради взаимности, а ради самой любви; вечная любовь – это не объятия, ласки и поцелуи; вечная любовь одинока.
В надежде, что листок попадет в руки адресата, я направился в церковь на отпевание нотариуса Полония Ардо́ре.
Скорей по долгу службы, чем по какой-либо другой причине. Через несколько дней, как я стал работать на кладбище, могильщик заявил, что еще ни разу не видел меня на заупокойной службе; если раньше это могло сойти, то сейчас я должен был время от времени показываться не только на погребениях, но и на отпевании в церкви; мой предшественник всегда их посещал, а мое отсутствие могло вызвать кривотолки и порицания. Он так и сказал: порицания. В его небогатый просторечный язык изредка попадало затейливое слово – на этот раз «порицание», – которое казалось ему ученым, и он повторял его, как школьный учитель, по слогам, назидательным тоном. Поэтому я стал изредка появляться на отпеваниях, и как раз в тот день представился подобающий случай. Я пошел на площадь и, как обычно, уселся на верхней ступеньке церковной лестницы, поодаль от всех.
Именно там я впервые его увидел, под липой у памятника павшим солдатам; я сразу подумал, что это обыкновенный отбившийся от стаи бродячий пес, решивший понюхать городского воздуха. Однако он не был одичавшим, ни на кого не бросался: он был черным, как шарики пота и грязи, которые наш мэр каждый вечер скатывал у себя на ступнях и выкидывал в окно; пес был спокоен и смотрел по сторонам, словно явился на свидание.
Тимпамара приняла его на своей земле в тот день, когда дул сильный сирокко, разметавший груды бумаги на комбинате, поднял в воздух десятки, сотни страниц, заслонивших небо, как стаи ласточек, и планировавших на улицы, на балконы, в трещины тротуаров.
Может, и его занесло сюда этим ветром, всеоплодотворяющим ветром, образующимся от пролета астероидов и комет, распространяющих в космосе простейшие формы жизни, которые, найдя подходящие для себя условия на Земле, приживались и развивались. Может, за несколько минут до этого он был еще черным ворсистым комочком, летевшим из галактики Андромеды, облетевшим Плутон, и, подхваченный ветром от какого-нибудь метеора, опустился на цветочную клумбу у памятника погибшим солдатам, плодородную почву, на которой незаметно возрос и стал видимым человеческому глазу.
Когда прибыл похоронный кортеж, раньше времени, чем ожидали собравшиеся на площади, я увидел, как черный пес неспешным и ровным шагом последовал за процессией. Гроб подняли и на руках внесли в церковь, пес, опережая вдову, пристроился сразу за ним.
На него стали обращать внимание. Кто-то, наверно, подумал, что лучше его прогнать, но чинность и торжественность, с какою он шел, обезоруживали и разубеждали в дурных намерениях. Дошли до порога церкви, и тут на его пути встал пономарь: «Пшел, пшел отсюда» – зашикал на собаку и оттолкнул ногой. Черный пес еще несколько раз попробовал проскользнуть в церковь, но туфля пономаря была неумолима. Тогда пес спокойно спустился и улегся у подножия лестницы, свернувшись калачиком. Когда все вошли, последовала моя очередь. Пономарь впустил меня и запер дверь, забрался на звонницу и ударил в колокол, а потом устроился на хорах.
Вскоре из-за неудержимого кашля одного из скорбящих я и жители Тимпамары узнали о необычайных способностях этой собаки. Са́ппо-Мину́лио Террано́ва из-за приступа кашля должен был выйти, чтобы не мешать службе. Он толкнул боковую дверь, и пес с опасением вошел внутрь.
Священник уже начал заупокойную мессу, и полилось песнопение хора, когда по центральному нефу спокойно-спокойно, словно невеста под удивленными взглядами верующих, прошел пес и умостился под катафалком, на котором возвышался гроб.
В Тимпамаре такое видели впервые и, как все новое, появление собаки вызвало недоумение и напряженность. Когда хор допел, пономарь заметил собаку и осторожно подкрался к ней, чтобы прогнать, но священник знаком руки остановил его, а верующим, заметившим этот знак, заявил, что собака никому не мешает и может лежать на месте. Так оно и было. В течение всего отпевания пес лежал неподвижно, как будто уснул, но глаза его были открыты. Он шевельнулся, лишь когда подошли поднять гроб на плечи, встал и последовал за похоронной процессией. Все, включая меня, не спускали с него глаз всю дорогу до кладбища, но когда подошли, пес остановился у ворот. Я вошел первым, за мной проследовал кортеж, а он стоял и не двигался. Прошло еще несколько минут, и он исчез.
Могильщик тоже все видел, и когда мы остались одни, сказал:
– За все время моей почтенной работы такое я вижу впервые. Вы наблюдали, как он вел себя в церкви? А как нас сопровождал! До самого кладбища. Остановился лишь у ворот. Чудеса несусветные! – сказал он и, поморщив нос, добавил: – От вас несет, как от сосновой шишки.
Илия, стоявший с ним рядом, согласно кивнул. Возможно, я переборщил с одеколоном.
– Вы либо отгоняете трупный запах, – продолжил он, – либо в кого-то влюбились.
Иеремия Марфаро не мог нарадоваться: три покойника за два дня. В тот день – царствие небесное – преставился сам нотариус Полоний Ардоре, глава одной из самых богатых семей в Тимпамаре, дети не только выбрали из всего каталога самый роскошный гроб, но и просили не скупиться в тратах на цветы и прочую погребальную мишуру. Небесная музыка для слуха гробовщика, который за день опустошил свой склад и враз заработал столько, сколько за пять похорон бедняков.
Оставшись один, я собрался закончить расчистку дорожек на другой стороне кладбища.
Поравнявшись с могилой Улисса Бельведе́ре, мне показалось, я заметил вдалеке незнакомку в черном платье.
Сердце забилось. Я бросил метлу и устремился к ней. Но на полпути остановился. Подумал, как все произошло в прошлый раз, когда женщина испарилась, подумал о своей хромой ноге, замедлявшей время и тормозившей жизнь, и во избежание новой оплошности решил дожидаться ее у ворот. Там она наверняка покажется, из любого запутанного лабиринта всегда есть выход.
Я бы не сдвинулся оттуда ни за какие блага мира.
Подходило время закрытия, а ее все не было.
Я терпеливо ждал. И правильно сделал.
Она выпорхнула из третьего ряда семейных склепов. Голова опущена вниз, как если пересекаешь ручеек и выискиваешь, куда ступить, чтобы не поскользнуться и не упасть. Казалось, она балансирует на краю мира, и мне припомнилась строка из Мимнерма, говорящая о дрожащем листке. Мое сердце, казалось, билось в ритм ее неторопливым шагам: шаг – удар, еще шаг – и снова удар, приближение и задержка дыхания. На расстоянии полутора метров, метра сорока шести она оглянулась.
У меня сперло дыхание.
Эмма.
Это была она.
Она пристально на меня посмотрела. Я слишком хорошо знал эти глаза, чтобы ошибиться, слишком долго ласкал глазами эти черты, чтобы подумать, будто привиделось. Это была Эмма.
Сошедшая с фотографии и на моих глазах воплотившаяся в женщину.
Эмма Руо, в замужестве Бовари. Она удалилась, неотрывно глядя мне в глаза, превратив мое тело в камень, в засохший корень, в песчинку.
Она исчезла за воротами, а я стоял, не в силах пошевелиться и включить мозги. Это была она, Эмма, с белым, как лист, лицом, с глазами, полными грусти.
Я должен был опуститься на ступеньку склада и опереться о стену. Я не мог поверить, что такое возможно.
Женщина, которую я видел, была Эммой. Она смотрела на меня, как на знакомого ей человека.
Я продолжал сидеть, пряча свое смятение от прохожих. С трудом поднялся и, собрав все силы, отправился к ее могиле, охваченный неизвестным доселе волнением.
Я сошел с ума, других объяснений быть не могло. А к чему еще, если не к безумию, приводит одиночество, искаженное книгами воображение, жизнь между небом и землей?
Фотография висела на месте, я было подумал, что она исчезла, воплотилась в женское тело, что изменила свой физический статус. Я посмотрел на нее вблизи, то же лицо, которое я только что видел, те же глаза, тот же рот, те же пропорции лба.
Я больше ничего не понимал. Голова кружилась, и когда я закрыл глаза, стараясь прийти в себя, я почувствовал себя пещерой, где сходятся морские ветры; я боялся упасть под напором звуков вселенной, и в какой-то миг мне почудилось, будто я слышу в голове вселенские голоса.
16
День казался мне нескончаемым. Обедать я не стал, вздремнуть не прилег; закрывал глаза – и в темноте всплывало ее лицо с вопрошающим взглядом. Я отдавал себе отчет, что это видение может быть предвестником бездны, первым звоночком сумасшествия или какой-то другой болезни, и попытался навести порядок там, где его по определению быть не может.
Неоспоримым было то, что эта женщина была Эммой и что я ее видел.
Библиотеку я открыл на полчаса раньше, но и там не нашел желанного успокоения. Все время стоял у балконной двери, смотрел на улицу, неохотно отвечал на вопросы читателей, перебрал сотню книг, открывал, закрывал и ставил обратно, на место. Все мысли были заняты ею.
До тех пор я о многом только сожалел: что не знал ее при жизни, не читал ей вслух какую-нибудь интересную книгу, не водил на перерабатывающий комбинат или в библиотеку, не называл ее единственным подходящим ей именем. И больше всего сожалел о том, что никогда не слышал ее голос.
Но сейчас я ее встретил и не мог представить, что теперь делать.
Все время думал о сцене нашей встречи и воображал, будто окликаю ее, подхожу, разговариваю, но на самом деле я даже не смог удержать ее, выдержать ее взгляда, выдавить из себя хотя бы звук и даже вздохнуть; я стоял неподвижно, словно истукан.
Этот самый долгий полдень в моей жизни наконец-то подошел к концу. Я закрыл библиотеку с непривычным для себя облегчением и, выйдя на улицу в тот прекрасный час, когда вечер опускается на землю, вздохнул полной грудью.
Двинул в сторону кладбища, но шел гораздо медленней, чем обычно, что для такого хромоногого, как я, означает двигаться с неуловимостью круговращения небесного тела, и все время оглядывался по сторонам, словно Эмма могла появиться откуда угодно.
Ударил в колокол через сорок минут после закрытия, подождал еще пять минут, никого не было, после чего навесил замок.
Но достаточно было услышать металлический звук поворачивающегося ключа, чтобы понять, что и вечер не обещает спокойствия.
Сквозь железные прутья ворот посмотрел на то место, где накануне я видел ее, и снова припомнил ее несмелую поступь, ее взгляд и незаметное исчезновение.
Нехотя вернулся домой.
Пожарил яичницу. Положил в тарелку. Уставился на нее. Встал из-за стола, не прикоснувшись, и бросился на кровать. Повернулся на бок.
Фотография Эммы лежала рядом на подушке, а самой ее не было; но она жила, шагала, передвигалась, дышала, существовала в какой-то части света. Эмма была, но не в этой комнате и не в этом доме. Я встал, взял пиджак и вышел, не выключив свет.
Восстановил дыхание. Если и я теперь передвигался в какой-то части света, то существовала вероятность, что я могу ее встретить.
Застегнул пиджак и двинулся куда глаза глядят, без намеченного плана. Тимпамара ночью красива, ей плевать на спотыкающиеся шаги.
Не знаю, сколько часов я блуждал: отрадно было думать, что за каждым окном, за каждой дверью могла скрываться Эмма. Доплелся до кладбища. Посмотрел через прутья решетки, как вечером; все показалось мне притаившимся в ожидании, как если бы ночная тьма была простыней, прикрывающей мебель в пустующем доме.
Выйдя с кладбища, Эмма могла пойти только в сторону города, поскольку ответвляющаяся направо дорога вела в поля. По той же дороге пришел и я. Возвращался обратно я с чувством, что наши шаги могли совпасть; чудесная штука – совпадение шагов, совпадение тел в бесконечности вселенной, о которой свидетельствовал звездный небосклон надо мной.
Вернулся домой выдохшийся, с ноющей ногой, не было сил даже лед приложить. Не раздеваясь, бросился на кровать, подумал, что изгажу ботинками покрывало, но изнеможение изгнало все мысли.
Проснулся я в девять. Я никогда не ставлю будильник, открываю глаза с первыми лучами солнца, но еще никогда не ложился так поздно.
Я опоздал на работу. Но я с вечера не раздевался. Плеснул в лицо водой и поспешно вышел. Такого еще не бывало, чтобы я открывал кладбище на час позже. Представил людей, собравшихся у ворот, их недовольство, кто-то, наверное, подошел к стражу порядка и просил передать жалобу мэру, а кто-то отправился обследовать мой дом – убедиться, что тело мое еще дышало.
Но когда я прибыл, все было спокойно.
Собралось четверо человек, ожидавших терпеливо и молча, как если бы время открытия кладбища было естественным явлением, таким как дождь.
– Прошу прощения, мне нездоровилось, – извинился я, открывая замок и распахивая ворота.
– А то мы уже стали за вас беспокоиться, – заметила Августина Кардинале, державшая в руках белую лилию.
Я прямиком отправился к могиле Эммы. Я ее видел, и это означало только одно: либо она жива и не захоронена в могиле, либо существовал ее двойник, допустим, сестра, однояйцовый близнец. В обоих случаях она существовала, мое желание подтвердилось, и возможность встретиться с ней вновь рисовалась мне как светлое будущее.
Но если Эмма была жива, тогда кто похоронен в ее могиле?
Небольшая дорожка, ведущая к ней, упиралась в кладбищенскую стену: если повернуть на нее с центральной аллеи, то слева будет стена, а справа ряд захоронений. Всего их двенадцать, последней была могила Эммы, она отличалась от других, потому что рядом оставалось пустое место, как будто оставленное еще для одного человека, как бывает возле семейных склепов. После нее узкая перпендикулярная тропинка вела к параллельному ряду могил.
Я проверил вблизи; пощупал окаймлявший ее цементный бордюр, памятник с фотографией, убедился, что они выполнены одновременно, без позднейших переделок. Осмотрелся вокруг в поисках каких-либо несоответствий, но здесь все было как у всех. Предположение об инсценированном захоронении подтверждали отсутствие имени и дат, а кроме того, белый квадратик на кладбищенской карте. Но если это подтасовка, то ее следовало сделать по правилам – с именем, датами, чтобы выглядело правдоподобно. Одна мысль сменяла другую, опровергавшую ее, а мне требовалась ясность.
Поэтому, когда я вернулся в подсобку и встретился там с Марфаро, то решил начать с него:
– Вы помните, я давал вам фотографию?
– Как же, конечно, помню.
– Когда вы ее увидели, она вам никого не напомнила?
– В каком смысле? Знаю ли я ее?
– Да, не показалось ли вам ее лицо знакомым?
– Нет, в памяти не всплыло… Знаете, сколько лиц покойников я повидал на своем веку?
– Вы сейчас не заняты?
– Надо заехать в мэрию, но это не срочно.
– Тогда, прошу вас, пойдемте со мной.
Стремление понять было срочным, я пренебрег мерами предосторожности.
Привел его на могилу Эммы.
– Вот эта женщина. Ее вы можете вспомнить?
Марфаро нацепил очки для чтения, постоянно висевшие у него на шее, и приблизился к фотографии.
– Много я видел лиц, но этого точно не помню. А ведь красивых женщин трудно забыть.
Он придвинулся еще ближе, так близко, что дышал ей в лицо; я видел, как запотело стекло, и страшно был уязвлен этим выходом за пределы дозволенного.
– А вы уверены, что она из Тимпамары? Позвольте, но ведь вы говорили, что фотографию заказали родственники?
– Совершенно верно, они просили снять копию с этой фотографии, поэтому я заинтересовался, но после этого я их больше не видел.
– Знать, приезжие…
– Или эмигранты из этих краев, приехавшие на короткую побывку…
– Ну да… Но в любом случае, ее я не помню. Сами видите – ни имени, ни дат.
– Она здесь не единственная такая.
– Представляю… но это тоже способ забыть.
– В каком смысле?
– В том, что если не пишешь даже имени, то, наверное, есть причина, и довольно весомая. – Он снял очки и отвернулся от памятника. – Мне пора.