Гюстав Флобер
Философские новеллы
В 1837 году Флоберу исполнилось шестнадцать лет. К этому времени он уже попробовал силы в самых разных литературных формах. Среди этих ранних опытов были и подражания, и просто упражнения в стиле, но в них уже чувствуется самостоятельность: юный писатель задумывался о движущих силах мироздания, о бытии Бога и бессмертии души, размышлял о творчестве и себе самом. Его терзают и внутренние противоречия: «Я отдал бы целое состояние, чтобы стать или глупее, или разумнее, атеистом или мистиком, чем-то завершенным, целостным, идентичным, чтобы это можно было определить одним словом», — писал он другу Эрнесту Шевалье
[1].
В новеллах «Смертный час» и «Железная рука» Флобер исследует противоположные грани своего сознания и представляет себя либо философом-рационалистом, либо поэтом-мистиком.
Новелла «Смертный час» была начата в январе 1837 года. Флобер моделирует судьбу человека, обладающего рациональным сознанием, утратившего веру, а вместе с ней и эстетическое чувство. Мир, лишенный сакрального ореола, оказывается отвратительным и бессмысленным хаосом, бесконечность — небытием, а жизнь, устремленная в небытие, бесцельной.
Оставив незаконченной исповедь «глупого философа», в феврале этого же года Флобер обращается к истории поэта. Герой новеллы «Железная рука», испанец Мануэлло, внешне во всем подобен юному самоубийце из «Смертного часа», но в отличие от него он верует. Флобер говорит о вере как инстинктивном свойстве поэтической души. И если история безымянного философа из «Смертного часа» — история размышлений, то развитие души Мануэлло есть «воспитание чувств» поэта, его духовное становление.
Эта новелла, как и «Смертный час», осталась незавершенной, а ее название загадочным. Возможно, «железная рука» — метафора неодолимой страсти. Похожий образ через год возникнет в «Мемуарах безумца»: «Вы тоже в пятнадцать лет думали, что полюбили той горячей и неистовой любовью, о какой читали в книгах, хотя железные когти страсти едва задели сердце». Вместе с тем история Мануэлло должна была стать историей разочарования, утраты веры: «Он отдал Богу страстную любовь, она прошла, как те, другие», — предупреждает читателя автор. Эпиграф же позволяет предположить, что Флобера интересовала тема власти судьбы и призвания.
Обе новеллы представляют собой автобиографический диптих, набросок к автопортрету художника, каким станет первое «Воспитание чувств»
[2].
Ранняя проза Флобера не публиковалась при его жизни (за исключением новеллы «Библиомания» и физиологического очерка «Урок естественной истории. Вид: Приказчик»). Отдельные вещи или фрагменты включались в различные собрания его сочинений, но в связи с тем, что многие рукописи писателя не были доступны издателям, содержали множество ошибок. Первое полное издание его ранних произведений увидело свет во Франции лишь в 2001 году, из него и взяты предлагаемые читателю новеллы.
Галина Модина
Смертный час
— Как разумеете вы, — спросил монах. — Что скрывает и обозначает эта тайна?
Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль»
Я взглянул на часы, прикидывая, сколько мне осталось жить. Чуть более часа. И на столе было еще довольно бумаги, чтобы наспех набросать воспоминания о событиях, составивших эту тупую, заурядную череду дней и ночей, слез и смеха, именуемую жизнью.
Потолок в моей тесной комнатенке низкий, окна плотно закрыты, дверной замок я тщательно закупорил хлебным мякишем. Угли начали разгораться, значит, скоро наступит смерть. Я могу ждать ее безмятежно и уверенно, наблюдая, как с каждой минутой удаляется жизнь и близится вечность.
I
Обычно человека называют счастливым, если у него есть рента в двадцать пять тысяч ливров, если он красив, высок, ладно сложен, в семье его любят, он каждый вечер бывает в театре, живет в свое удовольствие, сладко ест да мягко спит. Присказка старая, а все же лживая.
У меня есть двадцать пять тысяч ренты, родные любят меня, я бывал почти во всех театрах Европы, ел сладко, спал мягко, ни разу в жизни не страдал несварением, я не кривой, не хромой, не горбатый — и так счастлив, что сегодня, в девятнадцать лет, сам убиваю себя.
II
Однажды — помню, мне было тогда десять лет — мать со слезами обняла меня и велела идти играть под каштанами, что росли по краю замковой лужайки. О, как они, должно быть, выросли с тех пор! Я отправился туда, но Лелия не пришла ко мне, и я испугался, не заболела ли она. Я вернулся домой: там было пусто. На ограде у входа висела широкая черная ткань. Я направился в комнату сестры и тут вспомнил, что уже больше недели мы не играли вместе.
Я поднялся в ее комнату. Там были две женщины, они часто приходили к воротам замка за подаянием. На руках они держали что-то тяжелое, окутывая его белым покрывалом.
Это была она.
С тех пор меня часто спрашивали, отчего я печален.
III
Это была она, моя сестра! Мертвая и бездыханная!
Скоро настала ночь. Какой долгой и горькой была она!
Одетые в черное женщины уложили тело сестры на кровать, осыпали его цветами и окропили святой водой. А когда солнце перестало бросать в комнату красноватый отблеск, тусклый, словно взгляд мертвеца, когда за окнами угас день, они зажгли две маленькие свечи на ночном столике, опустились на колени и велели мне молиться с ними.
Я молился. Молился горячо, так горячо, как только мог! Но тщетно… Лелия не двигалась!
Долго стоял я на коленях, уткнувшись в холодные влажные покрывала. Я плакал, тихо, без горечи, но все же со страхом. Мне казалось, что, молясь, плача, терзая свою душу мольбами и обетами, я добьюсь вздоха, взгляда, движения от этого тела с неопределенными очертаниями, позволяющими различить только круглое возвышение на месте головы, и ниже другое — должно быть, ноги.
Бедный наивный ребенок! Я верил, что молитва может вернуть жизнь мертвому телу — каким же глупым и каким простодушным я был!
Никто не знает, насколько горькой и мрачной для ребенка была ночь, прошедшая так, в молитве над трупом, в слезах, в отчаянной надежде оживить Ничто! Никто не знает, как мрачна и страшна ночь, проведенная в рыданиях при свете двух погребальных свечей, рядом с двумя женщинами, с их монотонными песнями, купленными слезами, нелепым пением псалмов. И никто не знает, как безнадежная скорбь переполняет сердце ребенка горечью, сердце юноши скепсисом, а сердце старика — отчаянием.
Пришло утро.
Когда занялся рассвет и догорели погребальные свечи, женщины собрались уйти и оставить меня одного. Я кинулся за ними. Цепляясь за их ноги, за платья, обливаясь холодным потом, я кричал:
— Сестра! Моя сестра! Да, Лелия! Где она?
Женщины удивленно смотрели на меня.
— Моя сестра! Вы велели мне молиться, и я молился, чтобы она вернулась. Вы обманули меня!
— Но это молитва об упокоении ее души!
Ее душа? Что это? О Боге мне говорили часто, о душе — никогда.
Бог. Это я еще понимал, по крайней мере, если бы меня спросили, кто он, я взял бы коноплянку Лелии, свернул ей шейку и сказал: «Вот, и я тоже Бог!» Но душа? Душа? Что это?
Я осмелился спросить их, но они ушли, не ответив.
Ее душа! Эти женщины обманули меня. Ведь все, что мне было нужно, — это Лелия! Она играла со мной на поляне, в лесу, лежала на мху, рвала цветы и потом бросала их по ветру. Мне нужна была Лелия, моя синеглазая красивая сестричка, Лелия, которая целовала меня вечерами так же, как целовала куклу, свою любимую овечку и коноплянку. Бедная сестра! Это о тебе просил я, рыдая, но люди, жестокие и бесчеловечные, отвечали: «Нет, ты ее не увидишь, ты молился не о ней, а о душе ее! О чем-то неизвестном, непонятном, словно речь на чужом языке; ты молился о дыхании, о слове, о небытии — о ее душе!»
Душа! Ее душа! Я презираю, отвергаю ее, не о ней я думаю. На что она мне, ее душа? Вы знаете, что такое ее душа? Но мне-то нужно ее тело, ее взгляд, ее жизнь, она сама! А вы не вернули мне этого.
Те женщины обманули меня, и я проклял их.
Проклятие пало на меня, глупого философа, — я не способен понять сло́ва, не прочитав его по складам, поверить в существование души, не ощущая ее, я не могу бояться Бога, и, как эсхиловский Прометей, бросаю ему вызов — мои презрение и ненависть к нему сильнее проклятий.
IV
Часто, глядя на солнце, я мысленно обращался к нему: «Зачем тебе каждый день освещать столько страданий, обнаруживать столько горестей, быть первым среди столь глупых ничтожеств?»
Часто, обратившись к себе, я спрашивал: «Для чего существуешь ты? Ты плачешь, так почему бы не осушить слезы одним решительным и точным движением, и сам Бог не в силах будет помешать роковому исходу?»
Часто, глядя на людей, суетно домогающихся титула или власти, на тех, кто жаждет стать образцом добродетели или добивается вещей в большей или меньшей степени пустых и бессмысленных, глядя на этот вихрь, ад, мерзкий водоворот похоти, пороков, поступков, чувств, грязи и страстей, я думал: «Куда стремится он, где рассыплется зловонным прахом, а потом, подхваченный ветром, в каких глубинах небытия будет заточен?»
Но чаще глядел я на леса, на столь превозносимую природу, на царственное солнце, что заходит каждый вечер и каждое утро поднимается, сияя в день скорби точно так же, как и в день радости, глядел на деревья, на море, на небо с вечным светом звезд. Сколько раз тогда с горьким отчаянием я задавался вопросом: «Для чего существует все это?»
V
Я нашел решение, и это единственное, о чем сожалею, ведь больше мне не о чем жалеть. Я не считал людей ни добрыми, ни злыми, ни порочными, ни невинными и знал, что я поступаю так не по своей воле, но повинуюсь инстинкту, непреодолимым обстоятельствам, не в силах противиться судьбе, она сильнее меня — и никакая глупая выходка этого врага не огорчала меня. И вот я решил, что должен жить, так же, как умираю теперь, — радостно и спокойно, вместо того, чтобы плакать и проклинать Бога, я должен смеяться над ним, бросать ему вызов, прятать слезы за улыбкой, упиваться покоем, забыть о действительности и, не найдя любви, броситься к наслаждениям.
VI
Я глубоко разочаровался в людях, едва столкнувшись с ними.
В двенадцать лет меня отправили в коллеж. Там я узнал мир в миниатюре: пороки, глупости, страстишки, интриги, жестокость. Я видел там торжество силы — тайный знак могущества Бога, видел душевные изъяны, которые станут пороками, пороки, что приведут к преступлениям, — и детей, что сделаются взрослыми.
VII
Январь, 1837
Железная рука
Теперь я знаю, люди — рабы судьбы и повинуются предначертаниям фей, стоявших у их колыбели.
Рагнар Лодброк «Песнь смерти»[3]
I
То было в Сарагосе, в испанском городе, где всюду чудится Восток. Сарагоса, древняя столица халифов, некогда могущественная и полная жизни, ныне ты грезишь о прошлом, тоскуешь и дремлешь устало под роскошным солнцем юга. Где они, арабские всадники, что гарцевали по твоим мостовым, юные одалиски, бродившие в твоих садах ночами, где смешанное с фимиамом мечетей благоухание роз, цветущих на твоих террасах? Они исчезли, все мрачно и пустынно. Редкие верующие отзываются на голос тяжелого медного колокола, звенящего под готическими шпилями, мало кто преклоняет колени на плиты собора. Конечно, приходят женщины, бывают девушки, дети и старики. Мужчины? О нет, никогда!
Встречается порой здесь сердце юное и чистое, живущее верой, но чаще приходит человек, усталый и пресыщенный, в надежде, что небесная любовь вернет молодость, вера даст новую жизнь, молитва освятит душу. Он принимает Бога как первую любовь, а веру как страсть, предается ей безраздельно, поклоняется радостно, молится пылко, верует, не рассуждая. Заупокойные псалмы не кажутся ему нелепыми, пение священников лицемерным, церковь для него священна, надежда его крепка. Он счастлив, ибо верует. Нужно ли что-то еще для счастья? Только вера, но сколько среди людей тех, кто лишен ее!
II
Таков был Мануэлло.
Красивый, богатый, знатный, он веровал — случай диковинный, но возможный. Он был печален, но не мрачен, не своенравен. В его меланхолии было нечто евангельское и нежное, непохожее на острую, мучительную тоску поэтов, внушенную отчаянием и бедами. Благородство звучало в его речах, в движениях сквозила гордость, поэзия сияла во взоре, ибо родился он поэтом, сам того не зная. В детстве он любил срывать цветы, слушать, как бьется о скалы море, сладко дремать, растянувшись на песке, под ласковый, словно колыбельная, шум волны.
Потом была любовь к прелестной пятнадцатилетней девочке, но она прошла так же скоро, как любовь к морю, ракушкам и розам.
Однажды, тогда ему исполнилось девятнадцать лет, он вошел в церковь и заслушался, строгие торжественные звуки величаво поднимались к нефу. То был орган, а вслед раздался голос чистый и печальный, из глубины ему ответил другой, нежный и кроткий юный голос, словно благоухание, сплетался он с ароматом ладана. Солнце проникало сквозь золотистые витражи, окутывало все вокруг таинственным лазурным светом, пробуждая в его душе сладкие мечты о вере и любви. Вся юность его была в этих грезах, и тогда он отдал Богу страстную любовь, она прошла, как те, другие.
С тех пор он каждый день бывал в соборе, являлся утром, уходил поздно вечером, время проводил в молитве и размышлениях. О нем самом и его жизни известно было мало. Он жил уединенно и богато, с родителями, это все.
Казалось, он не знал желаний, юношеских страстей, любви к женщинам, равнодушие Мануэлло возбуждало в них стремление увлечь его, но никому он не ответил приветливым взглядом, ласковым словом. Многие девушки протягивали ему после мессы святую воду, скрывая за жеманной улыбкой желание и ревность. Но ни одна из них не добилась томного вздоха, легкого пожатия руки; под тяжелым взором Мануэлло они отводили глаза, а его бледность отталкивала их, как отвращает поблекший старческий лик.
За это Мануэлло ненавидели, порочили его в гостиных и высшем свете, его печаль объясняли угрызениями нечистой совести, а безучастность высокомерным тщеславием. И в народе Мануэлло невзлюбили, его молчаливость и сдержанность казались оскорбительными. Он подавал милостыню холодно и невозмутимо, и нищий чувствовал — она исходит из кошелька, но не от сердца, это по привычке, но не от души.
Он не предавался буйному веселью с юными дворянами Сарагосы, не мчался на взмыленной андалузской кобылице по Прадо, не аплодировал пленительным танцам в театре. Он любил, по-настоящему любил свою семью, Бога и родину. Но что за дело до этого толпе, тем, у кого на деле нет больше ни Бога, ни семьи, ни родины?..
Февраль 1837