Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Гюстав Флобер



Мемуары безумца


Г. МОДИНА. ЭТЮДЫ К ПОРТРЕТУ ХУДОЖНИКА

Автобиографическая проза Флобера
«Я стал сочинять, едва научившись грамоте», — вспоминал в 1840 году Гюстав Флобер (1821–1880). Действительно, уже в девять лет он преподнес в подарок матери историческую новеллу «Людовик XIII». Страницы были разлинованы карандашом, буквы выведены старательно, с нажимом. На первом листе — посвящение: «Моей маме в день ее именин». И с этого времени юный писатель пробует силы в самых разных литературных формах: «словно какая-то творческая жадность, желающая «вместить все», владела Флобером, заставляя его менять стиль и отдыхать от одного жанра в работе над другим».[1]

Флобер долгое время не желал издавать своих произведений. «А знаешь, неплохая идея — сидит себе этакий молодчик лет до пятидесяти, ничего не публикует, и вдруг, в один прекрасный день, издает полное собрание сочинений», — писал он другу, Максиму Дю Кану, в мае 1846 года.[2] Но «книги имеют свою судьбу». Случилось так, что полного собрания сочинений Флобера пока не существует.[3] Славу ему принес роман «Госпожа Бовари». Он стал абсолютным центром творческой биографии Флобера — первую свою новеллу он написал в 1831 году, за четверть века до публикации «Бовари», и ровно столько же оставалось ему жить и писать в 1856 году, когда вся Франция в первый раз читала историю Эммы. Большинство собраний сочинений Флобера открываются этим романом, и трудно найти книгу о Флобере, автор которой не цитировал бы фразы: «Эмма Бовари — это я!»

Действительно, роман об Эмме Бовари отмечен чертами автобиографизма, однако сам он называл эту книгу беспристрастной картиной нравов,[4] а в письмах часто говорил о стремлении не описывать в ней себя, а изображать всеобщее. А вот среди его ранних произведений есть такие, где все внимание автора обращено к собственному сознанию и душе. «Агонии», «Мемуары безумца», «Дневник 1840–1841 годов» и повесть «Ноябрь» образуют автобиографический цикл, позволяющий судить о «воспитании чувств» писателя.

Правда, уже в 1835 году Флобер делает попытку говорить о себе от первого лица. В этом году в рукописном журнале «Искусство и прогресс. Вечерние этюды» он «публикует» два своих произведения. Журнал издавали ученики Руанского коллежа, а Флобер был его редактором.

Сохранился лишь второй выпуск этого журнала. Он открывается этюдом Флобера «Путешествие в Ад», в котором Сатана показывает герою свое царство — весь мир. В плане интертекстуальном «Путешествие в Ад» связано с Евангелием от Луки, где повествуется о том, как Дьявол, возведя Христа на высокую гору, показывает ему «все царства Вселенной во мгновении времени»,[5] а затем ведет его к Иерусалимскому храму,[6] а также с драматической поэмой историка и писателя Эдгара Кине «Агасфер». Ее Флобер часто перечитывал в юности и знал наизусть.

Но «Путешествие в Ад» не было подражанием известным образцам. Этот ранний текст отмечен глубоко личным характером. В нем тринадцатилетний автор впервые строит повествование от первого лица, впервые он представляет себя одиноким созерцателем, каким явится перед читателями в более поздних автобиографических произведениях. В 1835 году Флобер уже осознает себя художником. Он полон творческих идей: обдумывает вариации на тему «Дон Кихота», пишет комедии в духе Мольера, увлеченно работает над романом об Изабелле Баварской и пьесой о смертельной вражде средневековых королев Фредегонды и Брюнгильды, и призывает друга, Эрнеста Шевалье: «Будем же по-прежнему заниматься искусством, оно всегда пребудет с нами, оно живет в восторгах наших, увенчанное диадемой божества».[7] Путешествие героя в Ад начинается с подъема на вершину и продолжается как полет над землей. В разных культурных традициях полет символизирует «постижение тайных вещей и метафизических истин».[8] Образ полета в «Путешествии в Ад» связан с идеей инициации — приобщения к священной для юного автора сфере искусства. Это первое путешествие становится странствием в существующий как возможность, но еще не сотворенный художественный мир, самым ранним свидетельством внутреннего опыта Флобера.

В седьмой вечер «Этюдов» Флобер поместил лирический набросок «Мысль», по форме близкий стихотворению в прозе. «Поэт» — так в юности Флобер называет всякого творца и самого себя, а слово «поэзия» выступает для него синонимом слова «искусство». Совершенство же поэзии он видит в единстве «божественной природы, чувства и мысли».[9] И настоящая героиня этого поэтического наброска сама мысль — мысль о любви, ее движение стремится запечатлеть автор. «Для меня предел возвышенного в искусстве — это мысль, то есть ее выражение столь же стремительное и духовное, как она сама», — скажет он в первом опыте автобиографии, названном «Агонии, скептические мысли».

«Агонии» — посвящены и подарены самому близкому и любимому другу Флобера — Альфреду Ле Пуатвену. Молодые люди были больше, чем друзьями, они были крестными братьями. В письмах Флобер не раз признавался в том, что между ним и Альфредом была «тайна мыслей и чувств, недоступных для остального мира».[10] Альфред умер в 1848 году, и его смерть была для младшего друга глубокой утратой. Альфреду посвящены не только «Агонии», но и автобиографическая повесть «Мемуары безумца» (1839) и новелла «Похороны доктора Матюрена» (1839). А в 1874 году памяти друга Флобер посвятил книгу, которую считал трудом всей своей жизни — философскую драму «Искушение святого Антония».

В 1838-м Ле Пуатвен изучал право в Париже, и весной, на пасхальной неделе Гюстав послал ему в дар свои «скептические мысли», начатые еще два года назад. Рукопись была сложена так, как складывали письма, и на первой странице остались следы красного сургуча. «Агонии» — текст личный, понятный адресату, понятный автору, но во многом неясный постороннему читателю.

В посвящении к «Агониям» Флобер писал, что посылает их в память о беседах, что вели они в ушедшем году. О чем говорили друзья? Позже сам Флобер назовет книгу, позволяющую судить об этом: «Читала ты книгу Бальзака под названием «Луи Ламбер»? — писал он Луизе Коле в 1852 году. — ‹…› Она вонзилась в меня тысячью шипов, Ламбер этот — почти копия моего бедного Альфреда».[11]

Герои книги Бальзака, юный философ Ламбер и его младший друг, говорят о силе воображения, о таинственном взаимодействии слова и мысли, об основах психической организации и творческих возможностях человека, о смерти и бессмертии, о судьбе художника. «Я, — пишет Флобер, — нашел там наши фразы (времен оных), почти дословно: беседы двух друзей в коллеже — это те, что вели мы, или очень схожие».[12]

«Агонии» — не только воспоминания о беседах с другом, но своеобразное продолжение их диалога и спор, в котором младший занимает свою позицию. В начале первой части «Агоний», озаглавленной «Тревоги», звучат два голоса: «Так ты ни во что не веришь?» — спрашивает один из собеседников (Ле Пуатвен). «Нет», — отвечает ему другой (Флобер). Незадолго до этого старший друг пережил религиозный кризис. В 1836 году в журнале «Колибри» он опубликовал поэму «Час тревоги», пронизанную горьким сомнением в милости Творца и тревогой смерти. «Вечное горе — вот жизнь в этой бездне», «Бог забавляется, глядя на слезы»,[13] — пишет Альфред. Герой его поэмы готов принять смерть бесстрашно, как древний стоик, но все же он взывает к Богу с просьбой о милости, и «высший свет» озаряет его душу, воскрешая в ней надежду.

Тревога смерти, сомнения в справедливости и милосердии Создателя стали основными мотивами первой части флоберовских «Агоний». «Нищета и несчастье правят людьми. Бог развлекается, мучая людей, чтобы узнать, до какого предела можно довести страдания», — вторит он Альфреду.

Но если само название поэмы Ле Пуатвена подчеркивает краткий и преходящий характер сомнений и тревоги, то название, объединяющее «скептические мысли» Флобера, говорит о предельном страдании, кризисе, состоянии между жизнью и смертью. Гюстава страшит не только смерть и небытие, в это время более всего его волнует будущее, судьба. Год спустя он напишет другу Эрнесту Шевалье: «Вопрос «кем ты будешь?», брошенный человеку, — это бездна, зияющая перед ним и приближающаяся с каждым его шагом. Кроме будущего метафизического ‹…› есть еще будущее в жизни…».[14]

Ответ на вопрос о будущем связан с проблемой выбора: быть ли ему писателем, о чем думал он сам, или юристом, как видел его будущее отец, впрочем, не принуждая к этому. Выбор сделать должен был сам Гюстав.

Флобер осознает творчество как свое предназначение. «Я чувствую в сердце тайную, невидимую силу», — признается он в одном из заключительных фрагментов «Агоний», но страдает от невозможности подчинить мысль слову, воплотить ее в форме такой совершенной, какой она ему представляется. «Неужели это проклятие на всю жизнь — быть немым, желать говорить и чувствовать, как вместо слов на губах от ярости вскипает пена», — терзается он в «Агониях», называет эту книгу «причудливой и неопределенной, как жуткие гротескные маски» и утверждает, что «писал, не заботясь о стиле».

Однако тут же он замечает, что «вместил в эти несколько страниц бездонную пропасть скепсиса и безнадежности», то есть осуществил все-таки сложный замысел, заключив в конечную форму бесконечную мысль. И возможно, фрагментарность и внешняя несвязность «Агоний» не случайны, возможно, Флобер сознательно придает эти черты первому автобиографическому наброску. Жанр «Агоний» Флобер определил как «мысли». А фрагмент — это «субъективная форма художественного мышления, материализующая в тексте идею незавершенности и диалогичности мысли, картина рождения и угасания безначальной и бесконечной мысли».[15] Фрагментарность отличает все автобиографические сочинения Флобера, от написанного строфами «Путешествия в Ад» до повести «Ноябрь» с подзаголовком «Фрагменты в неопределенном стиле».

«Агонии», свидетельствующие о мучительных сомнениях в своих творческих возможностях, вместе с тем стали итогом определенного творческого периода. Фрагменты первой части в миниатюре воспроизводят ситуации исторических и психологических новелл, созданных в 1836–1837 годах, а завершается она сокращенным вариантом видения «Путешествие в Ад». Флобер предлагает другу «энциклопедию» тех жанров, которыми владел, и, посылая ему в пасхальные дни свои «скептические мысли», он словно говорит: «Вот каков я теперь, вот как думаю и вот как пишу», и одновременно он задает вопрос себе: «Каким же я буду?»

Исповедальный разговор с другом, начатый «Агониями», Флобер продолжил в повести «Мемуары безумца». В начале января 1839 года он послал ее Альфреду как новогодний подарок. В посвящении Флобер называет эту повесть «мыслями», «страницами», в которых «заключена вся душа», но тут же перебивает себя вопросом: «Моя ли это душа или кого-то другого?», и пишет, что задумана была книга как «личный роман».

«Личный роман» — особый литературный жанр, возникший в творчестве французских романтиков — Жермены де Сталь, Шатобриана, Бенжамена Констана, Альфреда де Мюссе. Жанр этот во многом исповедальный, он предполагает рассказ от первого лица об индивидуальном опыте героя, его сложной духовной жизни, разочарованиях и глубоком разладе с миром. К тому времени Флобер уже читал повесть Шатобриана «Рене» и «Исповедь сына века» Альфреда де Мюссе, и зимой 1839 года он пытается представить историю своей души в этой новой для него форме. В «Агониях» он назвал себя немым, яростно жаждущим говорить, а теперь, желая довести скепсис «до пределов отчаяния», видит себя безумцем и призывает друга помнить, что «писал это безумец», и потому книга эта не имеет ни четкого плана, ни определенной формы: «Я просто собираюсь излить на бумагу все, что придет мне в голову, мысли, воспоминания, впечатления, мечты, капризы».

Однако именно мотив безумия, развиваясь в разных вариациях, придает внутреннюю цельность этому на первый взгляд хаотичному и непосредственному рассказу о себе и мире.

Мотив безумия возникает как предельная степень противостояния героя, наделенного поэтическим воображением, врожденным чувством прекрасного, стремлением к творчеству, и мира, с его материализмом и здравым смыслом. Безумие — знак индивидуальности, исключительности героя, то, что отличает его от заурядных, смеющихся над ним «глупцов». Вместе с тем это гамлетовское безумие — маска «шута в слезах», «философа в раздумье». Скрывшись за ней, можно прямо высказать все, «что творится в сознании и душе». Такое безумие оказывается сродни мудрости. «Безумец мудр, мудрец безумен… Безумие — прекраснейшее изобретение мудрости»,[16] — эта мысль уже прозвучала в его исторической драме «Людовик XI», написанной в марте 1838 года. Безумие — это свобода от мнений, прописных истин, правил и авторитетов. Книга «безумца» не похожа ни на роман, ни на драму с четким планом, где идея «вьется змеей по размеченным бечевкой дорожкам».

Герой открывает бесконечную сложность своей души и одновременно обнаруживает невозможность «выразить в речи ту гармонию, что рождается в сердце поэта». Сомнения же в собственных творческих возможностях ведут к сомнению в разуме, Боге, к сомнению во всем, а сомнение оборачивается верой в небытие и невозможностью творчества. Но мир без творчества оказывается гигантским безумцем, «что столько веков кружится в пространстве, не сходя с места, и воет, и брызжет слюною, и сам себя терзает». Хаос, дисгармония — состояние безумного мира и состояние души поэта, усомнившегося в себе — безумца.

Первые девять глав «Мемуаров», где речь идет о детских впечатлениях и фантазиях, о грустной и одинокой жизни в коллеже, о мечтах и разочарованиях, жажде славы и дальних странствий, были написаны весной 1838 года. В них соединились вымысел и автобиографическое начало, как это свойственно было личному роману. Наступило лето, Гюстав вместе с семьей отправился к морю в Трувиль, работа была прервана. Он вернулся к повести только через три недели и, начиная десятую главу, заметил: «Здесь начинаются настоящие Мемуары». Так личный роман превратился в автобиографию. «Я писал, мои чувства пронизали сюжет, пером водила душа и сломала его», — объяснял он эту перемену в посвящении.

Этим чувством была любовь к Элизе Шлезингер (1810–1888). Флобер встретил ее летом 1836 года в Трувиле (в «Мемуарах безумца» он назван городком в Пикардии). Ему было пятнадцать лет, госпоже Шлезингер исполнилось двадцать шесть. На морской курорт она приехала с мужем, Морисом Шлезингером, и годовалой дочерью.

«Она была необычайно красива, — вспоминал Максим Дю Кан, друг Флобера. — Гладко причесанные на прямой пробор иссиня-черные волосы окружали овал ее лица, подчеркивая матовость янтарно-смуглой кожи; на губах играла улыбка, но взгляд оставался печальным; огромные и очень темные глаза контрастировали с ослепительно белыми зубами, легкий пушок едва темнел над верхней губой ‹…› С ней всегда была огромная собака, ньюфаундленд по кличке Неро».[17]

Десять лет спустя, в 1846 году, Флобер назвал чувство к Элизе единственной в его жизни настоящей страстью.[18] И много позже, 1872 году, он писал в ответ на ее письмо: «Старинная моя подруга, моя былая Нежность, я не могу без волнения смотреть на Вашу подпись! ‹…› Я так хотел бы принять Вас у себя, поместить Вас в комнате моей матери. ‹…› Я теперь Старик. Будущее ничего не сулит мне. Но прошлое встает в памяти, окутанное золотой дымкой. — Из сияющей бездны милые тени протягивают ко мне руки, и одно лицо среди них сияет ярче всех — это Ваше лицо! — Да, Ваше».[19] Черты Элизы будут вновь и вновь возникать в образе героинь Флобера — Эммы, Саламбо, госпожи Арну. Все они похожи друг на друга и на Элизу Шлезингер.

Но тогда, летом 1836 года, переживая первую любовь, Флобер не отдавал себе отчета в этом, а вернувшись в Трувиль в конце августа 1838 года и не найдя там госпожи Шлезингер, он понял, что любил ее, и воспоминания о встрече с нею превратили начатую книгу в «настоящие Мемуары».

В повести Флобер дает Элизе другое имя, он называет ее символическим именем — Мария. Встреча с ней — один из важнейших этапов воспитания чувств юноши-поэта, открытие новых свойств его души, переживание не только чувственное, но во многом эстетическое, похожее на рыцарское поклонение Прекрасной Даме. Испытывая «странное мистическое чувство», в котором сливаются «мучение и радость», он становится «взрослым и гордым», взгляд ее зажигает «божественный огонь» в его душе, он пронзительно ощущает бесконечную гармонию, что раньше открывалась ему лишь в природе и поэзии. Сравнение Марии с Венерой, сошедшей с пьедестала, придает этому биографическому эпизоду смысл иерофании — явления божества, превращающего смертного человека в существо более совершенное.

Прерывая рассказ о Марии, Флобер включает в повесть написанный в декабре 1837 года эпизод о первой полудетской влюбленности в маленькую англичанку Каролину Голанд (1820-?), гостившую в их доме. Первоначально этот автобиографический набросок не был предназначен для «Мемуаров безумца», но его элегический и одновременно чуть ироничный тон позволяют оттенить исключительность чувства к Марии. За рассказом о Каролине следует короткая глава о связи с неизвестной женщиной, связи плотской, без любви. Флобер оставляет эту женщину безымянной, и это так же символично, как имя Мадонны, данное им госпоже Шлезингер. В главах, посвященных Марии, мотив безумия звучит лишь однажды как «безумие любви» — «нежное упоение сердца» и «блаженство», гармония души.

История о бездуховной связи с безымянной женщиной, безнадежность любви к Марии вновь возвращают рассказчика к состоянию душевного хаоса и сомнений. И все же в мире, подобном «гигантскому безумцу», есть возможность гармонии, раз существует искусство — единственная «вера, достойная поклонения», и творчество, возможное вопреки всем сомнениям, неудачам и доводам рассудка. Эта идея возникает в образе колоколов, звучащих в финале повести. Колокола, чей звон отмечает каждый этап человеческой жизни, лгут, как поэт, не нашедший точного слова. И так же как поэт, они безумны, ведь «бедная медь» заблудилась между небом и землей, вместо того чтобы «служить в полях сражений или стать конской подковой», но их голос, как голос поэта, окружает мир «сетью гармоний».

«Мемуары безумца», как и «Агонии», были своеобразным письмом,[20] обращенным к тому, кого Флобер называл своим «вторым я», к человеку очень близкому, но все же к «другому», а в 1840–1841 годах он единственный раз в жизни ведет дневниковые заметки.

Правда, это необычный дневник. В нем почти нет дат и последовательного рассказа о событиях, но есть размышления о себе и мире, об искусстве и философии, религии и науке. «Моя жизнь — не события. Моя жизнь — это мысль», — пишет Флобер в «Мемуарах безумца», и заметки в тетради, которую он вел в 1840–1841 году, и есть настоящее свидетельство самосознания двадцатилетнего писателя.

В это время Флобер уже не был учеником коллежа, в декабре 1839 года его вместе с двумя товарищами исключили из класса философии за «непослушание» и в назидание другим. К выпускному экзамену на степень бакалавра он готовился дома, успешно выдержал его, и 22 августа 1840 года отправился в путешествие на юг Франции и Корсику. Из путешествия Гюстав вернулся в начале ноября, и зимой 1841 года должен был готовиться к поступлению на факультет права, где учились его самые близкие друзья — Ле Пуатвен и Эрнест Шевалье.

В «Мемуарах безумца» представлено прошлое, завершенный жизненный этап. В «Дневнике» перед нами настоящее со всей неизвестностью будущего. Флобер и верит в свое призвание художника и сомневается в нем, стремится понять себя, и неопределенность собственной личности особенно тревожит его: «Я отдал бы целое состояние, чтобы стать или глупее, или разумнее, атеистом или мистиком, чем-то завершенным, целостным, идентичным, чтобы это можно было определить одним словом», — писал он Эрнесту Шевалье в 1839 году.[21]

В «Дневнике» он пытается сделать это, ищет свою точку зрения на мир. В первой части «Дневника», написанной до путешествия на Корсику, Флобер настойчиво противопоставляет два способа восприятия и познания мира: рациональный, научный и иррациональный, эстетический. Предпочтение он отдает последнему, полагая, что лишь так можно видеть и понимать мир в целом, не разрушая его единства.

В это время Флобер вновь переживает религиозные и мистические порывы. Но теперь к религии его влечет не тревога смерти, о которой он писал в «Агониях», а чувство эстетическое: страсти Христовы кажутся ему прекраснее всего на свете. Здесь намечается характерное для зрелой эстетики Флобера отождествление искусства и религии. «Хотите стать Богом — станьте поэтом», — пишет он.

В эстетических размышлениях 1840 года он настойчиво противопоставляет вдохновение размышлению, чувство разуму, откровение рассуждению, а вкусу — «нёбо», то есть способность ощущать «неуловимую чистейшую сущность» поэзии.

Но именно в размышлениях об искусстве ему особенно остро открываются не только противоречия идеи и материи, мысли и слова, но и необходимость привести их в гармонию: «Есть утверждение, довольно глупое, что слово выражает мысль. Точнее будет сказать, что оно мысль искажает», — повторяет Флобер, но в то же время определяет искусство как «перевод мысли формою». С этого момента и навсегда важнейшей проблемой для него становится стиль. Позже, закончив работу над романом «Госпожа Бовари», он скажет: «Форма и мысль для меня едины, и я не представляю себе одно без другого. ‹…› Точная мысль влечет за собой точное слово и является им».[22]

Первая часть «Дневника», где Флобер предстает «истинным романтиком»,[23] идеалистом, обрывается наброском в романтическом восточном духе. Флобер отправляется в путешествие на юг Франции и Корсику и на время оставляет дневник. Эта поездка стала одним из самых значительных событий в его жизни, домой он вернулся повзрослевшим и изменившимся.

В 1840 году, до путешествия, Флобер был мучительно недоволен собой, он по-прежнему называл себя немым, жаждущим говорить, отчаивался: «Себя я считаю освистанным, униженным, опозоренным, я больше не знаю, на что надеяться, чего желать, что есть во мне: я могу стать всего лишь жалким писакой, тщеславным ничтожеством». Вернувшись из путешествия, он снова берется за дневник и теперь в афористичных, пронумерованных римскими цифрами фрагментах, хладнокровно и отстраненно, черта за чертой набрасывает свой интеллектуальный портрет. Он больше не немой и не безумец, он ищет свое «я» и, не желая ограничиться какой-то одной точкой зрения на мир, принимает двойственность своей натуры: «Я ни материалист, ни спиритуалист. Если бы я стал кем-то, то скорее материалистом-спиритуалистом».

«Прощай, Гюстав», — говорит он на последней странице «Дневника», прощаясь с поэтом- романтиком в себе. Здесь начинается превращение Поэта в Художника. Другим прощанием с поэтом стала повесть «Ноябрь».

Флобер начал ее, возвратившись из путешествия на Корсику, и закончил осенью 1842 года. В это время он стал студентом юридического факультета и не сомневался в том, что сумеет получить диплом адвоката, но внутренне все больше противился этому и чувствовал, что наступило время разрешить, наконец, сомнения в том, способен ли он быть писателем. Сделать это можно было только одним способом: написать книгу и доказать себе, есть у него талант или нет. Флобер думает о трех произведениях в разных жанрах, требующих разной манеры письма. «Я вложу в них все, что сумею вложить, по части стиля, страсти, ума, а там — посмотрим», — пишет он своему бывшему учителю Гурго-Дюгазону в январе 1842 года.[24] Речь идет о неосуществленном замысле восточной сказки, о первом «Воспитании чувств» и о повести «Ноябрь» — самой глубокой по содержанию и совершенной по форме из всех книг, созданных Флобером до 1845 года.

Ее название указывает на реальное время действия повести — вечер поздней осени, когда герою являются воспоминания обо всей его прошедшей жизни. Флобер дает повести подзаголовок — «фрагменты в неопределенном стиле», намекая на присутствие в ней разных «голосов». Она начинается от первого лица и продолжает исповедь, начатую «Мемуарами безумца». Но теперь автор выступает в облике тоскующего, обреченного на смерть поэта. В его воспоминаниях о детстве, юности, мечтах о дальних путешествиях, творчестве, славе и любви, нарушая законы автобиографии, воскресает голос героини, звучит ее исповедь. А после смерти поэта рассказ, от третьего лица, завершает его друг, и так происходит окончательное превращение автобиографии в повесть, исповедальный рассказ о себе становится отстраненным анализом «другого».

Несмотря на присутствие разных голосов, повесть обладает внутренним единством. Мотивы любви и смерти, возникая на первых страницах, придают цельность лирическим «фрагментам», в которых Флобер прощается с юностью.

Мотив любви возникает как «пленительная тайна женщины», неотделимая от тайны будущего, похожего на волшебную сказку. На смену детскому предчувствию любви приходит любовь отроческая, «когда чувственность ничего не значит и что-то бесконечное переполняет душу». Вслед за ней — взросление ума и сердца, мечты о страстях, известных по книгам и непреодолимая жажда испытать их все, пробуждение юношеской чувственности и встреча с женщиной, на которую обращена первая страсть.

Прообразом героини, куртизанки Мари, стала Элали Фуко де Ланглад, владелица гостиницы «Ришелье» в Марселе, где по дороге на Корсику останавливался Флобер. Хозяйка и молодой постоялец столкнулись во дворе у фонтана, когда Гюстав возвращался в гостиницу после морского купания. Днем Элали пришла в его комнату, а затем явилась к нему ночью. На следующий день Флобер уехал из Марселя и больше никогда не видел Элали. Они писали друг другу, но недолго — с января по август 1841 года. Именно в это время Флобер работал над повестью, и личный опыт немедленно трансформировался в художественное повествование.

Между Элали и Мари нет внешнего сходства. Ее облик напоминает Элизу Шлезингер, и даже имя, данное Элали в повести, созвучно имени, которым Флобер назвал в «Мемуарах безумца» госпожу Шлезингер. Мария — «любовь небесная», Мари — «любовь земная». Античная красота Мари, золотое сияние, окружающее ее в первой сцене, подчеркивают символический характер этого образа, и первый чувственный опыт героя приобретает смысл иерогамии — символического священного брака. Встреча с ней — завершающий аккорд «воспитания чувств» поэта: «Я пытался вернуть прежние фантазии, но в них вплеталась память о недавних впечатлениях, и все смешалось — призрачное и телесное, мечта и явь, женщина, только что оставленная мною, заключала в себе все — она была итогом прошлого, и с нее начиналось будущее».

Мари рассказывает свою историю, полностью вымышленную автором, и в повести возникает еще одно «я», настолько близкое герою, словно перед нами его символическая биография: «Незнакомые друг с другом, она — в разврате, я — в невинности, мы шли одной дорогой, к одной и той же бездне. Я искал любимую, она искала любимого, она искала в мире, я — в душе, но оба тщетно».

Герою важно обрести идеал не только в любви, но и в творчестве, однако, как иронически замечает третий рассказчик, «он был слишком поэт, чтобы преуспеть в литературе». Правда, голос этого повествователя, возникающий после смерти главного героя, с тем чтобы до конца довести рассказ, не тождествен голосу автора. «Разумный» друг героя предвещает появление Анри — героя первого «Воспитания чувств», а образ поэта предшествует образу Жюля, с которым Флобер «изживает свои юношеские романтические представления о стихийно-интуитивном творчестве».[25]

Разочарованный, утративший силы и желание жить, поэт угасает, «уничтожая себя одной лишь силой мысли». Смерть его символична и подобна мнимой смерти в обряде инициаций: юный автор словно приносит в жертву самому себе свое прежнее «я»,[26] но это не означает полного отрицания прежней личности.

Поэт «Ноября» должен умереть, чтобы возродиться Художником в первом «Воспитании чувств». Не случайно Флобер особенно дорожил этой повестью, читал многим своим друзьям, часто цитировал фрагменты в письмах. «Если ты хорошо слушала «Ноябрь», — писал он Луизе Коле, — ты должна была угадать многое невыразимое и, возможно, объясняющее, каков я. ‹…› «Ноябрь» был завершением моей юности. Осталось во мне от юности немного, но сидит оно крепко».[27]

ВЕЧЕРНИЕ ЭТЮДЫ

Вечер шестой

ПУТЕШЕСТВИЕ В АД

I

И был я на вершине горы Атлас,[28] и видел оттуда мир, роскошь его и нищету, добродетель и гордыню.

II

И явился мне Сатана и сказал: «Иди со мной, смотри, вглядись! Ты увидишь мое царство, мой мир».

III

И повел меня с собою Сатана и показал мне мир.

IV

И, летя на крыльях, достигли мы Европы. Там видел я ученых, писателей, женщин, фатов, педантов, королей и мудрецов. И эти последние были безумнее всех.

V

И видел я, как брат убивал брата, мать лгала дочери, как писатели, радея лишь о славе своего пера, творили зло, как предавали священники, педанты иссушали юность, и война снимала свою жатву.

VI

Там интриган, пресмыкаясь в грязи, полз к ногам людей великих и жалил, словно змея. А когда те падали, и благородные головы пятнала грязь, он трясся от злобной радости.

VII

Там, на ложе порока, где сыновья наследовали от отцов науку измены, король наслаждался ласками куртизанки. Она правила Францией,[29] а слепой народ рукоплескал королю.

VIII

И вот предо мною два гиганта. Один — старый, согбенный, морщинистый и тощий. Он опирается на длинный кривой посох Педантизма. Второй гигант молодой, благородный и сильный, у него рост Геркулеса, голова поэта и плечи из золота. Огромная палица была его опорой. Но кривой посох сокрушил палицу. Разум, так называлась она.

IX

И гиганты сошлись в мощной схватке, и сдался, наконец, старик. Я спросил, как его имя.

— Абсолютизм, — ответил он.

— А твой победитель?

— У него два имени.

— Какие же?

— Одни зовут его Цивилизацией, другие — Свободой.

X

И Сатана ввел меня в храм, но храм тот был разрушен.

XI

И там свинцовые гробы переплавляли в пушечные ядра. И прах клубился вокруг, но никому не было до него дела. И был тот век веком кровавым.

XII

И опустели руины. Один только нищий в лохмотьях остался у подножия колонны, седой, согбенный горестями, бесчестьем и позором, один из тех, чей лоб избороздили заботы, в двадцать лет он вобрал в себя все боли века.

XIII

И казался он муравьем у подножия пирамиды.

XIV

И долго смотрел он на людей, и те бросали на него взгляды, полные презрения и жалости, и он проклял их всех, потому что был тот старик самой Истиной.

— Так покажи мне твое царство! — просил я Сатану.

— Вот оно!

— Но где же?

И ответил мне Сатана:

— Мир — это и есть Ад.

Г. Флобер

МЫСЛЬ

Вечер седьмой

Звуки возникали, прерывались и слышались вновь, то возвышенно, то резко, то вальс, то галоп.

И среди всех цветов поднимался один, самый пышный, прекрасный и благоуханный.

Среди всех шлейфов, что задевали меня и заставляли трепетать от желания, один бросал в дрожь всех больше.

Среди всех гибких талий лишь одна влекла меня, из всех нежных вздохов — лишь одно дыхание касалось меня, среди многих пленительных синих глаз — лишь один взгляд был обращен ко мне.

Я пригласил ее. Она танцевала. Я обнимал ее талию, улыбался ей, только ей. Словно устав, она склонялась ко мне, я чувствовал ее горячее дыхание, смотрел на нее и понимал — она счастлива. И я забыл вальс, забыл всех, и женщин, кружащихся в вихре танца, и сверкающие зеркала, и жаркие огни.

Но утро настало, прощай…

Но мысль улетела, как облетают под ветром лепестки увядшей розы.

Вешняя роза — мысль о любви.

Г. Флобер, 1835 г.

АГОНИИ

Скептические мысли, посвященные моему дорогому другу Альфреду Лe Пуатвену


Другу Альфреду Ле Пуатвену[30] посвящает автор эти немногие страницы. В них — странных, как мысли, и свободных, как душа, — говорят его сердце и ум.


Ты наблюдал их рождение, дорогой мой Альфред, и вот все они перед тобой в этом ворохе бумаг. Пусть страницы развеет ветер, пусть они забудутся — этот скромный подарок напомнит тебе о беседах, что вели мы с тобой в ушедшем году. Знаю, сердце твое наполнится радостью, ощутив пленительный аромат юности, которым благоухали те полные горечи мысли. И если взгляд твой не разберет слов, написанных моей рукою, то он легко проникнет в сердце, их излившее.

Вот я посылаю их тебе, как вздох, как прощальный взмах руки, в надежде на новую встречу с другом. Быть может, став женатым, солидным и высоконравственным человеком, ты усмехнешься, когда на глаза тебе попадутся мысли шестнадцатилетнего бедняги с душой, истерзанной вздором, любившего тебя больше всего на свете.

Гюстав Флобер, 20 апреля 1838 года

ТРЕВОГИ

I

К чему все это? Ни к чему.

Зачем знать истину, если она печальна? Зачем брести в слезах среди веселья, томиться на радостном пиру и видеть саван в подвенечном платье невесты?

II

Пусть так, но все же позвольте мне высказать, сколько ран кровоточит в моей душе, сколько пролитых слез оставили борозды на щеках.

III

— Итак, ты ни во что не веришь?

— Нет.

— А слава?

— Вспомни о зависти.

— Щедрость?

— А скупость?

— Свобода?

— А ты не замечаешь деспотизма, что гнетет народы?

— Любовь?

— А проституция?

— Бессмертие?

— Не пройдет и года, как черви растерзают труп, потом он станет пылью, потом превратится в Ничто. А после Небытия…

Существует только Небытие.

IV

Однажды из могилы извлекали труп. Останки великого человека перевозили на другой край земли. Эта церемония ничем не отличалась от похорон: она была столь же значительной, помпезной и пышной, с той лишь разницей, что в первом случае закапывают плоть свежую, а в последнем — гнилую.

Все ждали могильщика. Наконец он прибыл с опозданием на десять минут, насвистывая. Это был славный малый, безразличный к настоящему, не озабоченный будущим, в начищенной кожаной шляпе и с трубкой во рту.

Процедура началась. Вот отброшено в сторону несколько лопат земли, и обнажился фоб. Доски из мореного дуба наполовину истлели и от нечаянного удара лопатой треснули. Тут мы увидели человека — человека во всем его отвратительном уродстве. Некоторое время густое испарение мешало видеть отчетливо. Живот его был разъеден, грудь, бедра матово белели. Легко было разглядеть, приблизившись, что это белели черви, жадно пожиравшие тело.

От этого зрелища нам стало дурно. Какой- то юноша потерял сознание. Могильщик же не смутился, поднял смрадный труп на руки и понес к стоявшей рядом повозке. Он шел быстро, и левая нога трупа упала на землю, могильщик подхватил ее и закинул себе за спину, потом вернулся засыпать яму — и тут спохватился, что кое-что забыл. То была голова. Он вытащил ее за волосы. Что за отвратительное зрелище — тусклые полузакрытые глаза, липкое холодное лицо, обнажившиеся скулы и мухи, облепившие веки!

И где ж теперь великий человек? Где его слава? Его доблесть? Его имя? Знаменитость теперь представляла собою нечто омерзительное, бесформенное, безобразное, зловонное. Один взгляд на это вызывал дурноту.

Его слава? Ее не больше теперь, чем у бродячего пса. Ведь все эти люди явились сюда из любопытства — да, из любопытства — движимые тем самым чувством, что заставляет их смеяться над мучениями человека, тем, что побуждает белокурых красавиц глазеть из окна на казнь. Это тот самый естественный инстинкт, что влечет человека к уродству и печальному гротеску.

Что же до его добродетелей, то о них больше не вспоминают, ведь он оставил долги, и наследники должны расплачиваться за него.

Его имя? Оно забылось, ведь у него не было детей, и лишь многочисленные племянники долго вздыхали о нем.

Подумать только, год назад человек этот был богат, счастлив, обладал властью, именовался «Монсеньором», жил во дворце, а сейчас он — ничто, называется трупом и гниет в гробу. Страшная мысль! И подумать только, что и с нами будет то же, с теми, кто жив еще, кто вдыхает вечерний бриз, аромат цветов! Эта мысль сводит с ума.

Подумать, что вот за этим мигом стоит лишь ничто! Ничто! Вечное небытие! Навсегда! Вот что владеет умом человеческим. Неужели и вправду, после жизни кончено все, и кончено навеки? И существует лишь небытие? …

Безумец, взгляни на голову мертвеца!

V

А как же душа?

Ах да! Душа! Если бы ты увидел однажды могильщика в блестящей кожаной шляпе, лихо сдвинутой набекрень, с хорошо обкуренной носогрейкой за ухом, если бы ты видел, как подбирал он эту истлевшую ногу, что не мешало ему, ухмыляясь, насвистывать: «Попляшем, барышни?» — ты горько усмехнулся бы и сказал: «Может быть, душа и есть то зловонное испарение, что исходит от трупа».

Не нужно быть философом, чтобы понять это.

VI

Горько думать, однако, что после смерти исчезнет все! О нет, нет! Скорей к священнику! Он скажет, уверит, убедит меня, что есть душа в теле человеческом.

Священник! Но к кому из них идти? Тот обедает у архиепископа, другой занят катехизисом, у третьего нет времени.[31]

И что же? Они оставят меня умирать, ломая руки, призывая благословение или проклятие, ненависть или любовь, Господа или Сатану? И Сатана скоро явится, я чувствую это.

На помощь!

Увы, никто не отвечает мне!

Буду искать еще…

Я искал, но тщетно. Я стучал в двери — никто не отворял мне. Меня оставили страдать от равнодушия и тоски так, что смерть была бы лучше.

Идя по темной извилистой узкой улице, услышал я приторные похотливые речи, услышал вздохи, прерываемые поцелуями, сладострастные слова, и увидел священника с проституткой. Богохульствуя, они тряслись в бесстыдном танце. Я отвернулся в слезах. Что-то попалось мне под ноги — то было бронзовое распятие. Христос в грязи.

VII

Быть может, то было распятие священника, отбросившего его у входа, как театральную маску, как плащ Арлекина.

Скажите мне теперь, что жизнь — это не гнусный фарс, ведь священник швыряет в грязь образ Сына Божьего, чтоб войти к блуднице. Браво! Сатана хохочет. Вы видите, он торжествует. Итак, я прав: добродетель — маска, порок — истина. Мало кто говорит так, потому что речи эти ужасны.

Браво! Дом почтенного человека — это маска, а притон — истина, брачное ложе — маска, прелюбодеяние — истина. Жизнь — маска, а смерть — истина. Набожность — маска продажной девки, добро — ложь, а зло — истина.

VIII

Кричите громче, мастера добродетели в желтых перчатках![32] Вы рассуждаете о морали и содержите танцовщиц, с псом обходитесь лучше, чем с лакеем. Кричите громче, вы, осуждающие случайного убийцу — он убил, защищаясь, вы же убиваете его из презрения. Громче кричите, судьи в мантиях, запятнанных кровью — каждый день вы входите в здание суда, поднимаясь по лестнице из вами же отрубленных голов. Громче, министры с крючковатыми пальцами, вы, сговорившись, продаете должность мужу, и тот расплачивается своей женой. Она просит у вас пощады, милости, жалости, сострадания, обнимает ваши колени, цепляется за синее сукно вашего письменного стола с позолоченными ножками, и, обесчещенная, рыдает, уткнувшись в красную оконную штору. А вы изрекаете: «Этот человек будет директором почты!» — ртом, только что слюнявившим лицо его жены!

IX

Наконец мне указали священника. Я пришел и ждал его в кухне у большого очага. В глубокой сковородке на огне скворчала гора картофеля.

Вскоре пришел священник. Это был седой старец, кроткий и добрый на вид.

«Отец мой, — начал я, — не найдется ли у вас минуты поговорить со мной?»

Он провел меня в соседнюю комнату. Но стоило мне начать, как в кухне раздался треск. «Роза, — крикнул он, — присмотри-ка за картофелем!» Это отвлекло меня, и в ярком пламени свечи я вдруг заметил, что нос у любителя картофеля был кривой и весь в прыщах.

Я вышел, смеясь, и дверь тотчас захлопнулась за мною.

Скажите мне теперь, чья тут вина? Я пришел туда, чтоб разрешить сомнения. И что ж! Я нашел смешным того, кто должен был меня наставить. Моя ли в том вина, что у него был кривой прыщавый нос? Моя ли вина в том, что в его жадном голосе я различил оттенок скотской прожорливости? Нисколько! Ведь я пришел с чувствами благоговейными.

И этот бедняга ничуть не виноват в том, что нос его неладно вылеплен, а сам он так любит картофель. Вовсе нет! Здесь виноват создатель кривых носов и картофеля.

X

На север пойдете вы или на юг, на восток или запад — вряд ли удастся сделать шаг без того, чтобы тирания, несправедливость, скупость, алчность и эгоизм не оттолкнули вас. Всюду, говорю вам, вы встретите тех, кто скажет: «Ступай прочь, не стой под моим солнцем, прочь, не ходи по моему песку, не дыши моим воздухом!»

Да, человек, это жаждущий странник. Он просит воды, ему отказывают, и он умирает.

XI

Да, тирания гнетет народы, и я понимаю, как прекрасно было бы освободить их, и сердце мое при слове «свобода» волнуется радостно и бьется так, как при страшном слове «призрак» трепещет сердце ребенка. Но ни того, ни другого не существует.

Еще одна разрушенная иллюзия, еще один увядший цветок.

XII

Да, многие будут пытаться завоевать ее, прекрасную свободу, дочь их грез, кумир народов — многие будут стремиться к ней, но все они изнемогут под тяжестью ноши.

XIII

Некогда по бескрайней африканской пустыне шел странник.[33] Тропа, по которой он рискнул идти, сокращала дорогу на пятнадцать миль, но была опасна, кишела змеями, хищниками, а крутые скалы затрудняли путь.

Он припозднился, проголодался, устал, был болен и спешил прийти поскорее. На каждом шагу встречались ему препятствия. И все же смело и гордо странник шел вперед.

И вдруг видит — путь загородил огромный камень. Крутая тропа вилась среди непроходимых зарослей колючего терновника. Итак, нужно было либо катить камень на вершину горы, либо карабкаться по скале, либо дожидаться утра, в надежде, не появятся ли другие странники и не пожелают ли они помочь ему.

Однако путник был так голоден, так жестоко мучила его жажда, что из последних сил решил он пройти еще четыре мили и добраться до ближайшей хижины. И вот, цепляясь руками, карабкался он на вершину скалы.

Пот выступал крупными каплями на лбу, с силой напрягались его руки, пальцы судорожно хватались за каждую травинку, но стебли обрывались, и он падал в отчаянии. Вновь и вновь стремился он вверх. Все было тщетно.

Он падал, слабел все более, терял силы и надежду, проклинал Бога и кощунствовал. Наконец, собрав в последней попытке все силы, какие только у него были, он помолился и встал.

О, какой смиренной, возвышенной и нежной была эта короткая молитва! Не подумайте, что он произнес одну из тех, каким учила его в детстве кормилица. Нет! Словами были слезы, а крестными знамениями вздохи. Итак, он встал, хорошо понимая, что при неудаче умрет голодной смертью.

И вот он на дороге, поднимается, идет вперед, ему кажется, что покровительственная рука ведет его к вершине, он видит лицо ангела, зовущего его. Вдруг все изменилось. Словно ужасный призрак леденит его чувства, он слышит шипение змеи, скользящей по скале и готовой жалить. Колени подогнулись, вывернулись сорванные о камни ногти, и путник рухнул вниз.

Что делать теперь?

Голод, холод и жажда мучили его, ветер свистел в багровой бескрайней пустыне, луна померкла в облаках. Он плакал и дрожал от страха, как дитя. Оплакивал родителей, умерших от горя, и боялся диких зверей.

«Наступает ночь, — говорил он себе, — я обессилел, придут тигры и растерзают меня».

Долго ждал он, что кто-то придет на помощь, но пришли тигры и напились его крови.

Что ж, я рассказал вам о нем, а ведь он такой же, как вы, — так же стремился к свободе. Отчаявшись в собственных силах, вы ждете, что кто-то поможет вам.

Но никто не придет, нет!

Явятся тигры, растерзают вас, как несчастного странника, и также выпьют вашу кровь.

XIV

Да, нищета и несчастье правят людьми!

Нищета! Вы, рассуждающие о пороках бедняков, никогда, быть может, не знали ее.

Нищета — это то, чем человека подчиняют, истощают его, обирают, душат, рассекают труп и затем вышвыривают кости на свалку. Нищета — это нечто уродливое, желтое, мерзкое, то, что таится в трущобах, в притонах, под плащом поэта, под лохмотьями попрошайки. Нищета — это человек с оскалом длинных белых зубов. Зимним вечером он поджидает вас за углом и, угрожая пистолетом, замогильным голосом требует хлеба.

Нищета — шпион, прокравшийся за вашу ширму, он подслушивает и спешит донести министру: «Здесь заговор, а там делают порох».

Нищета — это женщина, которая посвистывает на бульваре среди деревьев. Вы приближаетесь к ней, и она распахивает старый истрепанный плащ. На ней белое платье, но это платье в дырах, она распахивает платье, вы видите ее грудь, но это тощая грудь, и в этой груди — голод.

О голод, голод! Голод во всем, и в плаще, с которого она срезала серебряные пряжки, и в платье, с которого проданы кружева, и в сказанных с надрывом словах «пойдем, пойдем!». Голод и в теле, которым она торгует!

Голод, голод! Это слово, а точнее, он сам совершал революции, и будут еще другие!

XV

Несчастье — у него лицо с запавшими глазами — идет куда дальше. Железными когтями тянется оно к голове короля и, сминая корону, впивается в череп.

Несчастье докучает министру, усаживается у изголовья вельможи. Оно идет к ребенку, жжет его, грызет, белит сединой волосы, роет морщины на щеках и убивает. Извиваясь, несчастье ползет змеей, заставляя извиваться и пресмыкаться других. Оно безжалостно, ненасытно, жажда его непомерна, как бездонная бочка Данаид. Никто не может хвалиться тем, что избежал его ударов. Несчастье льнет к юным, обнимает, ласкает их, но эти ласки подобны ласкам льва, от них остаются кровавые отметины. Оно внезапно появляется в самом разгаре праздника, среди смеха, радости, вина.

Но особенно любит оно наносить удары по коронованным головам.

Когда-то под низкими сводами одного из залов Лувра стоял человек. Нет, я ошибся, то был безумец. Его мертвенно-бледное лицо выглядывало сквозь решетку окна, куда сквозь выбитые стекла влетали ночные птицы. Он кутался в золоченые лохмотья. Золото на лохмотьях! Представьте это и смейтесь! Руки его судорожно тряслись от бешенства, на губах выступала пена, босые ноги топтали сырые плиты пола.

И знаете ли вы, что слышал он, этот человек в золоченом рубище? Звуки бала, звон бокалов, шум оргии раздавались над его головой!

Он умер вскоре, бедный безумец! Его зарыли, но не было при этом ни почестей, ни речей, ни слез, ни пышности, ни фанфар.

Ничего.

А ведь это был король Карл VI.[34]

Позже был другой человек, испытавший несчастье еще более страшное и жестокое. Кто мог сказать в светлые дни его молодости, что прекрасная голова этого юноши упадет до срока, и упадет от удара палача? Настал день, и в Тампле отчаянно и безутешно семья оплакивала обреченного на смерть родного человека.

То был глава семьи, он обнимал детей и жену. И когда они так рыдали, оглашая тюрьму криками безнадежности, дверь распахнулась, вошел тюремщик, за ним — палач, единым ударом ножа гильотины обезглавивший старую монархию. А вокруг окровавленного эшафота вопил от радости народ, обратив на голову одного человека месть за все свои прошлые страдания. Тем человеком был Людовик XVI.

А вскоре пал еще один владыка. Но то был колосс, и его падение сотрясло землю.

Несчастный великан, погибший от булавочных уколов, словно лев от укуса насекомого. Каким прекрасным и величественным был он даже на коленях! Как велик был этот гигант на смертном ложе! Каким великим он остался после смерти! Каким великим был он на троне и великодушным к народу!

И что же такое смертное ложе, могила, трон, народ? То, над чем хохочет Сатана. Ничто, ничто! Вечное Небытие! И все же то был Наполеон — несчастнейший из императоров, величайший из людей.

Что ж, это так! Каждому свое — нищета народу, несчастье королям.

XVI

Несчастье! Вот слово, которое правит человеком, как рок столетиями и революции цивилизацией.

XVII

Что такое революция? Порыв ветра. Он возмущает поверхность океана и улетает, взволновав море.

XVIII

Что такое век? Минута в ночи.

XIX

Что такое несчастье? Жизнь.

XX

Что такое слово? Ничто. Как и Бытие, всего лишь простая длительность.

XXI

Что такое человек? О, что есть человек? Что я об этом знаю? Спросите призрака, что он такое, и он ответит, если только ответит: я тень такого-то. Что ж, человек — образ Бога. Какого? Того, кто властвует над ним. Сын ли это Добра, Зла или Небытия? Берите всех троих — и получите Троицу.

XXII

И было время, время юности и неведения, когда я мечтал о Боге, любви, счастье, думал о будущем, о родине. Сердце мое чаще билось тогда при слове «свобода»! Тогда — о, Творец должен быть проклят своими твореньями! Тогда явился мне Сатана и сказал:[35] идем, идем же! Есть у тебя гордость в сердце и поэзия в душе, идем, я покажу тебе мой мир, мои владения.

И он увлек меня с собою, и я вознесся, подобно орлу, парящему в облаках.

И вот мы достигли Европы.

Здесь показал он мне ученых, писателей, женщин, фатов, палачей, королей, священников и ученых. Эти последние были безумнее всех.

И видел я, как брат убивал брата, мать продавала дочь, писатели лгали людям, священники предавали верующих, чума пожирала народы, и война снимала свою жатву.

Там интриган, змеею пластаясь в грязи, подползал к ногам великих и жалил их. Те падали, а он трясся от злобной радости, видя, что и благородные головы запятнаны грязью.

Там король тешился грязным развратом на фамильном ложе, где сыновья наследовали пороки отцов.

АГОНИИ

Странное название, не так ли? И, взглянув на эти строки незначительные и банальные, никто не усомнится в том, что в них нет серьезных мыслей.

— Агонии! Я думаю, это какой-то отвратительный и мрачный роман?

— Вы ошибаетесь, это история внутренней жизни, куда более отвратительной и мрачной.

Это нечто смутное, неопределенное, навеянное кошмарами, презрительным смехом, слезами и бесконечными грезами поэта.

Поэт? Могу ли я дать это имя тому, кто холодно с жестоким сарказмом и иронией все клянет и смеется, говоря о душе. Нет, это не поэзия, но проза, не проза, но крики. А в них — безумие, пронзительность, тайна, много правды и мало благозвучия. Это книга причудливая и неопределенная, как жуткие гротескные маски.

Скоро исполнится год, как автор написал первую страницу, и с тех пор несколько раз то оставлял этот печальный труд, то вновь принимался за него. Он писал эти страницы в дни сомнений, в минуты тоски, одни сочинял в ночной лихорадке, другие в разгаре бала, под лаврами в саду или на скалах у моря.

Всякий раз, когда смерть касалась его души, когда падал он с высоты, когда, словно карточный замок, разбивались и рушились иллюзии, всякий раз, наконец, когда нечто тягостное и волнующее вторгалось в его жизнь, внешне безмятежную и тихую, — тогда вырывались у него крики и лились слезы. Он писал, не заботясь о стиле, не желая славы, писал так, как другие непритворно плачут и искренне страдают.

Никогда не думал он печатать эти заметки — в них слишком много правды и убежденной веры в Небытие, чтобы открыть это людям. Он написал это для одного или двух друзей,[36] для тех, кто, поймет и не скажет, пожимая руку, «это хорошо», но скажет «это правда».

Наконец, если кто-то несчастный случайно потянется листать эти страницы — пусть остановится! Они жгут и сушат руку, прикоснувшуюся к ним, лишают зрения глаза их читающего, убивают душу того, кто понимает их.

Нет! Если кто-нибудь найдет эти листы — пусть остережется читать, а если это на беду случится — пусть не говорит, что это сочинение сумасшедшего, безумца, но пусть скажет: он страдал с невозмутимым лицом, с улыбкой на губах и счастьем во взоре. Пусть этот кто-то будет благодарен автору за то, что он многое скрыл, за то, что не покончил с собой прежде, чем написать все это, за то, что вместил в эти несколько страниц бездонную пропасть скептицизма и безнадежности.

Пятница, 20 апреля, 1838

I

Вновь я принимаюсь за труд, начатый два года назад, труд печальный и долгий. Долгая печаль — символ самой жизни.

Почему я надолго оставил этот труд, почему он внушал мне отвращение? Откуда мне знать это?

II

Отчего все тяготит меня на этой земле? Отчего утро, вечер, дождь и ясный день кажутся мне унылыми сумерками, когда закатное солнце уходит за бескрайний океан?

Мысль — другой бесконечный океан! Это поток Овидия,[37] «море безбрежное», а буря — смысл его бытия.

III

Я часто спрашивал себя, для чего я жил, зачем пришел в этот мир, но лишь бездна открывалась передо мною, бездна позади, вверху и внизу — всюду тьма.

IV

Жизнь человеческая — проклятие, вырвавшееся из груди гиганта, рухнувшего со скалы, он умирает, и судороги его сотрясают воздух.

V

Люди часто говорят о Провидении и небесной благодати. У меня нет ни малейшей причины верить в это. Бог развлекается, мучая людей, чтобы узнать, до какого предела можно довести страдания. Разве не похож он на ребенка, знающего, что майский жук умрет, и с тупой жестокостью обрывающего у него сначала крылья, затем лапки и, наконец, голову?

VI

По-моему, в основе всех человеческих поступков лежит тщеславие. Когда я говорю, действую, что бы то ни было делаю, а затем анализирую свои слова и поступки, я всегда нахожу этот старый порок, угнездившийся в сердце или уме. Многие люди подобны мне в этом, но мало кто так откровенен.

Последнее написанное мною, пожалуй, истинно — из тщеславия я написал эти строки. Но мне не хочется казаться тщеславным — что само по себе есть тщеславие, — и потому я, может быть, зачеркну их.